Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Именно таков выстраданный вывод романа «Библиотека капитана Немо».

— Каждый божий день ездил к вашему дядюшке, дону Клодомиро, справлялся о вас, — говорит Амбросио. — Как Сантьяго, что Сантьяго?

Давно известно — простите вольную аналогию, — что, когда заблудишься, ходишь по кругу, вновь и вновь возвращаясь к тому же месту. В психологии это называют (там свои термины) господствующим очагом возбуждения. Да вы, пожалуй, сами замечали у современных писателей — а уж Энквист плоть от плоти своего времени! — что избегают они в хронотопе (пространственно-временной организации произведения) хронологической и пространственной последовательности изложения событий. Фрагменты, его образующие, точно вписаны (у Энквиста особенно, с указанием места, дат, даже часов) в пространство и время, а ют их компоновка обусловлена — иногда пишут — прихотливой, а на самом деле, видимо, единственно возможной для автора логикой его мысли.

Но вот дон Эмилио перестал кричать, улыбнулся, заговорил так, словно его за ухом почесывали. Да, он заулыбался, а рукою не рубил больше, а водил в воздухе плавно, как будто подманивал мулетой быка, и все стоявшие на трибуне тоже расцвели улыбками, а глядя на них, и Трифульсио заулыбался, вздохнул с облегчением.

Композиция романа «Библиотека капитана Немо» — центростремительное движение по кругу, образуемому основополагающей константой человеческого бытия: рождение — смерть и далее (для верующих — непреложно, а для остальных — с надеждой) — новое рождение (воскресение), многократно повторенное в мифологии и у писателей, склонных к мифотворчеству, — сводит все к главному вопросу: что есть человек? «Палач, жертва, предатель»? А может быть, и то, и другое, и третье? — размышляет вместе с героем автор.

— Вы, надеюсь, сказали послу, что если Монтаня больше незачем держать в тюрьме, его сейчас же отпустят, — сказал сенатор Аревало. — Не сегодня — завтра.

Вокруг столь мучительных раздумий создается мощное поле притяжения из эпизодов — некоторые из них всплыли (своеобразные реминисценции) из других произведений, иногда как цитаты, а чаще видоизмененные, — выступающих в качестве подлинных, глубоких символов, указывающих на иные временные и содержательные горизонты, придающих описываемым событиям общечеловеческое измерение и свидетельствующих о единстве всего сущего. Введенные в текст слова-рефрены являются сигналами, отсылающими нас к ним.

— Ага, заговорил, — сказал Лудовико. — Значит, ласки Иполито тебе пришлись не по вкусу? Ну, что же ты нам поведаешь, Тринидад?

— И в пансион, где вы жили, — говорит Амбросио. — И хозяйку все спрашивал: «Как там мой сын?»

Энквист придерживается современных представлений о многосоставности человеческой личности, определяемой ее сложной ролевой структурой — теми многочисленными ролями, которые каждый выполняет в жизни, — и подсознательными глубинными импульсами, находящимися между собой в противоречивых отношениях. Обусловленная этим изощренная структура романа — в нем условно можно выделить три слоя, — являясь своеобразным аналогом человеческой личности, служит раскрытию противоречивого внутреннего мира.

— Не постигаю я этих стервецов, — сказал сенатор Ланда. — То было очень хорошо, что Монтаня перед выборами посадили, а теперь, видишь ли, плохо. Не посол, а рыжий у ковра, ей-богу! Кого только нам присылают!

Первый слой — библейско-евангелический и вообще ритуально-мифологический. Христианские образы, воспринятые детским сознанием героя как образы родителей и старших, являются для него столь же естественными и земными, как, скажем, окружающая природа.

— Он приезжал в пансион? — говорит Сантьяго.

Бог, говорила ему мать, как отец, которого он, правда, не помнил, поскольку лишился его в шестимесячном возрасте. Он строгий и суровый. «Но надежда оставалась. Надежда — это Сын Человеческий. Он не такой сердитый, чуть ли не злобный, как сам Бог. Сын Человеческий пригож собою, всеобщий любимец, а в боку у него рана, из которой истекли кровь и вода и в которой, как в пещере, могли укрыться сквернавцы, прячась от врагов…

— Разумеется, так я и ответил, — сказал дон Фермин. — Но вечером у меня была беседа с Эспиной, и дело оказалось не таким простым. У Эспины есть опасения: если сейчас выпустить Монтаня, могут подумать, что его и посадили-то для того только, чтобы Одрия победил на выборах в отсутствие соперника, а никакого заговора не было и в помине.

Иисус был заступником перед карающим Богом. Мне понадобились все мои детские годы, чтобы уразуметь, что у Сына Человеческого чаще всего не хватало времени. Очень редко, когда хватало…» и для нас, страждущих.

— Так ты, значит, — правая рука Айи де ла Торре? — сказал Лудовико. — Ты — истинный лидер АПРА, а Айа де ла Торре у тебя на подхвате? Верно я тебя понял, Тринидад?

— Все время приезжал, — говорит Амбросио. — Платил хозяйке, чтоб молчала.

Опору и поддержку герой романа находит в своем Благодетеле — капитане Немо, который являлся ему по зову и направлял его. Эта линия — второй слой романа. Прочитанный в раннем детстве «Таинственный остров» становится для него сигналом. «Оставалось только расшифровать его. На это ушла почти вся жизнь, но в конце концов мне это удалось».

— Этот ваш Эспина — олух безнадежный, — сказал сенатор Ланда. — Да кому же в лоб влетит верить в заговор?! Даже моя горничная знает, что Монтаня посадили, чтобы избавить Одрию от соперника.

Родные места, побережье Нюланда, неизменно ассоциируются с реалиями Жюля Верна: «Остров находился на расстоянии шестнадцати морских миль к югу от побережья Нюланда; из дальних финских шхер можно было различить вершину вулкана. Иногда он курился…», но особенно притягательным оставался последний лагерь Благодетеля, который он разбил в центре вулкана Франклина. У того хватало времени для попавших на остров поселенцев, полуослепших, потерпевших крушение, тех, кто уже почти потерял веру в то, что они люди. Не то что Сын Человеческий. У того вечно не хватало времени. На Благодетеля можно было положиться.

— Нет, миленький, ты нас на пушку не возьмешь, — сказал Иполито. — Может, хочешь, чтоб я тебе ноги выдернул, спички вставил да бегать заставил, а?

«Там, в заполненном водой кратере вулкана, „Наутилус“ встал на вечную стоянку. Судно мирно покачивалось в нутре вулкана, и там спрятался Юханнес (единственный друг героя. — Н. К.), чтобы в библиотеке найти себе укрытие». Туда наконец спускается и сам герой — в библиотеку капитана Немо, где, если вспомнить Ж. Верна, было собрано все лучшее, что создано человеческим гением в области истории, поэзии, художественной прозы и науки… Но там находились и дневниковые записи Юханнеса — документальная составляющая романа. И одновременно — такое толкование очевидно — герой спускается в глубины своего сознания, где вновь переживает свою жизнь, точнее, свое детство.

— Он не хотел, чтобы вы знали, — говорит Амбросио, — думал, вам это неприятно будет.

Этот третий, собственно событийный план придает драматический накал столь незаурядному произведению. Действие романа развертывается в конце 30-х — начале 40-х годов на севере Швеции. В силу сложившихся роковых обстоятельств шестилетнего героя романа и его друга заставили поменяться родителями и домами. Происшедшее — скажет потом главный герой — долго вызывало во мне «резкую, жгучую боль, как песчинка в глазу, и потребовалась чуть ли не целая жизнь, чтобы понять — именно эта болевая точка и доказывала, что я еще живу. И что я все-таки какой-никакой, а человек». Последняя мысль, едва ли не самая важная для Энквиста, повторяется как рефрен и в других его произведениях.

— Да уж, наворотили, — сказал сенатор Аревало. — Зачем надо было арестовывать Монтаня? Не понимаю, как могли зарегистрировать кандидата от оппозиции, а потом в последний момент — отработать назад и сунуть его за решетку? Вина ложится на политических советников — на Арбелаэса, на этого кретина Ферро. Да и вы хороши, Фермин.

Проходит пять лет после обмена. Герой снова стал встречаться с Юханнесом. Их поначалу объединила новая беда: мать Юханнеса, чтобы как-то помочь ему вжиться в новую обстановку, удочерила сироту, Ээву-Лису, ставшую предметом симпатии мальчиков. Но вот у них появился Враг, поклонник девушки. Ее короткий «греховный» роман оказался трагичным. Вскоре она поняла, что ждет ребенка. Оскорбленный в своих чувствах, Юханнес предал Ээву-Лису, рассказав все матери. А герой принял сторону девушки, и именно к нему она пришла однажды зимней ночью, когда настало время. И именно ему выпало помогать при тайных родах в дровяном сарае в ярком свете луны, хоронить в проруби мертвого ребенка, завернутого в газету, и присутствовать при смерти Ээвы-Лисы.

— Так что он вас без памяти любил, ниньо, — говорит Амбросио.

Позже, летом, по некоему движению души он пригласил вновь потерянного и виновного в гибели Ээвы-Лисы Юханнеса отправиться с ним на их таинственный остров, чтобы найти останки ребенка. Юханнес поскользнулся на мокром плоту и упал в воду, но герой не помог, не захотел ему помочь. «Палачей и жертв понять очень просто, — напишет он. — Предателям приходится хуже. Мне иногда кажется, что каждый человек хоть раз в жизни вынужден стать предателем. Тогда и самых отъявленных сквернавцев легче понять. Им приходится хуже всех. Но, побывав в их шкуре, лучше знаешь, что такое человек, и тогда можно их защищать». Юханнес исчез в глубине острова на сорок пять лет. «Он исчез в глубине острова, которого я так страшился все свое детство, не ведая его настоящего названия и того, что Благодетель однажды приведет меня в самое сердце таинственного острова, где меня будет ждать Юханнес, мой единственный друг (уже при смерти. — Н. К.). Сейчас я лишь временно освободился. Освободился от него, не подозревая, что я его вечный пленник…»

— Получилось не совсем так, как было намечено, — сказал дон Фермин. — С Монтанем мы могли и просчитаться. Я, кстати, был против его ареста. Теперь постараемся утрясти это дело.

Герой, словно бы совершая некое ритуальное действие, отправился с останками младенца в пещеру мертвых кошек (любимое пристанище в детстве), где его воспаленному воображению является воскресшая Ээва-Лиса (так она обещала, умирая), и они проводят вместе шестнадцать дней, вдвоем — у Сына Человеческого опять не хватило времени, — пока его не нашли и не отправили в больницу, и он будет молчать четыре года и два месяца.

Теперь руки его мелькали, как крылья ветряной мельницы, а голос накатывал валом — все выше, выше, и вот рухнул вниз, сорвавшись на крик: да здравствует Перу! Гром рукоплесканий на трибуне, овация на площади. Трифульсио размахивал своим флагом — да здравствует дон Эмилио Аревало! — и над головами взвились наконец флажки — да здравствует генерал Одрия! Громкоговорители, секунду похрипев, затопили площадь звуками государственного гимна.

«И ты должен молчать, несколько лет, и думать, — звучат как завет для него прощальные слова Ээвы-Лисы. — Ты сперва не верил, что можно умереть, а потом воскреснуть в этой земной жизни. Но ты ведь видишь, что это возможно. Самое ужасное начнется теперь. Именно теперь ты станешь взрослым. Но ты должен свести воедино. Если ты этого не сделаешь, значит, и моя жизнь, и моя смерть, и мое воскресение не имели никакого смысла…

— Когда Эспина сообщил мне, что собирается арестовать Монтаня по обвинению в заговоре против правительства, я ему возражал, — сказал дон Фермин. — Никого вы не обманете, а на генерала бросите тень, говорил я, неужели у нас не найдется надежных людей в Избирательной комиссии, в округах и участках? Но Эспина — болван, лишенный всякого понятия о политическом такте.

Человеку дают под дых, но на свете нет ничего непоправимого».

— Ага, ты — вождь АПРА, и тысячи твоих приверженцев штурмом возьмут префектуру, чтобы освободить тебя, — сказал Лудовико. — Хочешь полоумным прикинуться? Не выйдет, Тринидад.

Рассмотренные три слоя, три плана, сложно, но весьма органично взаимодействуют в нерасторжимом единстве романа. Фрагменты — да еще какие разные: описание конкретных событий, выдержки из дневника, сновидения, переходящие иногда в бредовые состояния, — накрепко соединены, часто с помощью настойчивых повторов, аналогичных рифме в поэзии (вы уже почувствовали это), неудержимым стремлением героя (в сущностных своих проявлениях являющегося, несомненно, вторым «я» Энквиста) вновь обрести себя. Ведь «если тебя обменяли, ты никогда не можешь быть уверен, что ты настоящий человек».

— Почему ж вы все-таки ушли из дому, ниньо? — говорит Амбросио. — Не подумайте, что я из праздного любопытства спрашиваю. Чем вам плохо было у отца с матерью?

Сколько страданий может содержаться в одной человеческой жизни! Сколь она непроста! Различные пласты повествования, в которые погружает читателя автор, и предназначены для того, чтобы передать, отобразить различные стороны действительности, прошедшие через сознание героя, и одновременно зримо представить внутреннюю сложность его личности. Они несут в себе и многие, порой неразрешимые противоречия. В частности, герой и Юханнес не просто и не только образы мальчиков, но две стороны одной личности — можно воспринимать их и так, — оказавшейся в запредельных обстоятельствах. «Юханнес, конечно, не воскрес. Дело в том, что, если кто-то никогда не существовал, он не может и умереть, а следовательно, и воскреснуть. Он был мой лучший друг. Я хотел быть таким, как он, хотя он стал предателем». Их соединяла дружба, а отталкивал некий «синдром Каина», присущий, как упоминается в романе, альбатросам, первым родившийся птенец которых убивает остальных. Но это, разумеется, только одна линия — отношения между персонажами куда многообразнее.

Дон Эмилио Аревало взмок от пота; он пожимал тянувшиеся к нему со всех сторон руки, вытирал лоб, улыбался, обнимался с теми, кто стоял рядом, а потом пошел к лесенке, и шаткое деревянное сооружение ходуном заходило. Ну, Трифульсио, пришел твой час.

— Слишком хорошо мне там было, потому и ушел, — говорит Сантьяго. — Я был так чист и так глуп, что не хотелось жить так хорошо и быть хорошим мальчиком.

Помните: «Есть всего три типа людей: палачи, жертвы и предатели»? На самом деле, подчеркивает писатель, все значительно сложнее. Сущность человека и его поступков противоречива, зло и добро неслучайны и взаимообусловлены. Собственно говоря, иначе и быть не может, так уж устроен мир. Ушли (или еще уходят?) в прошлое наивные модели создания рая на земле при жизни нынешнего или следующего поколения. Конечно, как не помечтать о том, чтобы собрать людей в единую человеческую общность без идеологий, обязательно базирующихся на противостоянии, тем более антагонистическом, двух полярных сил — классов, социальных групп, партий и т. п., а на уровне межличностном, семейно-бытовом — мужчины и женщины. Вроде бы и действительно — тенденции развития природы и общества тому подтверждение — без отношений, основанных на взаимодействии и сотрудничестве, человечеству и не выжить. Но ведь это надо не просто понять, осознать, а сделать ценностной доминантой если уж не каждого, то большинства людей на планете, определяющим фактором их повседневной позитивной деятельности. Очень неблизко это будущее, но истоки его в настоящем. Пер Улов Энквист, в творчестве которого превалируют тревога и забота о душе его современников, — в ряду тех, кто сегодня питает эти истоки. Жизнь каждого человека уникальна и бесценна. И «всегда есть что-то получше смерти». Страдания неизбежны, и это не квиетизм — безропотное, смиренное подчинение любой чужой воле, а просто трезвый взгляд на жизнь мыслящего человека. «Если отбросить боль — значит, она была напрасной. Тогда, значит, просто-напросто было больно… Может быть, как раз то, что причинило боль, и служит доказательством, что ты стал человеком». К такому заключению приходит герой, когда ему удалось все свести воедино.

— Самое забавное, что не Эспина решил арестовать Монтаня, — сказал дон Фермин. — Идея эта принадлежит не Арбелаэсу и не Ферро: подал ее и настоял на ней Кайо Бермудес.

И вот книга прочитана до конца. Не раз и не два у меня перехватывало дыхание — произведение искусства возводит ту реальность, которую мы наблюдаем каждодневно, «в десятизначную степень» (замечено О. Мандельштамом. — Н. К), — как-то я даже невольно улыбнулся над притчей об осле и пустом горшке из-под меда (из историй о Винни-Пухе), которую якобы рассказал Иисус своим ученикам, надолго задумывался над сложной символикой Энквиста, где «символ высится постоянным укором перед нашей способностью осмысления и чувствования» (К. Г. Юнг). Ясно одно — бытие побеждает. «Любовь преодолеет все», — так верил X. К. Андерсен в пьесе П. У. Энквиста «Из жизни дождевых червей». А в остальном: «…кто сказал, что можно понять. Понять нельзя, но кем бы мы были, если б не пытались»…

— Так чист и так глуп, что полагал: если жизнь меня долбанет, я стану мужчиной, — говорит Сантьяго.

Н. Колобков



— Нет, Фермин, я не могу принять за чистую монету, что все было затеяно начальником канцелярии, третьестепенной фигурой, в сущности — клерком, — сказал сенатор Ланда. — Эспина просто-напросто хочет свалить вину на него: всегда виноват стрелочник.

Трифульсио стоял у самой лесенки, ударами локтей защищая свое место, поплевывал в ладони, не сводя взгляда с приближавшихся, шагавших по ступеням ног дона Эмилио — рядом ступали другие ноги, — напрягся всем телом, прочно утвердился на земле: сейчас, сейчас!

— Придется поверить, Ланда, потому что это — правда, — сказал дон Фермин. — И будь добр выбирать выражения: этот клерк, хочется тебе этого или нет, пользуется все большим доверием генерала.

ПРОЛОГ

(Пять последних вариантов)

— Ну, Иполито, дарю его тебе: владей и пользуйся, — сказал Лудовико. — Выбей-ка из него дурь.

I

— А не потому, значит, что вы с папой вашим на политике поссорились? Разных взглядов придерживались? — говорит Амбросио.

Сейчас, скоро, мой благодетель капитан Немо прикажет мне открыть краны, и корабль вместе с библиотекой пойдет на дно.

— Он верит каждому его слову и считает непогрешимым, — сказал дон Фармин. — Когда Бермудес открывает рот, все — Арбелаэс, Ферро и даже я — можем заткнуться, наше мнение уже никого не интересует. В истории с Монтанем я в этом убедился.

Я просмотрел библиотеку, но не до конца. Когда-то я втайне мечтал все свести воедино, чтобы все было завершено, закрыто. Чтобы наконец можно было сказать: вот так это было, так было дело, вот и вся история.

Но ведь для этого потребовалось бы больше ума. Впрочем, без большого ума легче не сдаваться. Были бы мы умнее — опустили бы руки.

— Да не было у него никаких взглядов, — говорит Сантьяго. — Он, бедный, знал только: выгодно — невыгодно.



В том, что человеку бывает страшно, что он постоянно повторяет сейчас, скоро, особой беды нет. Хуже, когда все уже позади и превращается в тогда, никогда. Тогда и бояться уже слишком поздно.

Вот ноги дона Эмилио уже на последней ступеньке, и Трифульсио рванулся к нему, в два прыжка подскочил вплотную и наклонился было, чтобы подхватить его. Ну-ну, друг мой, конфузливо засмеялся дон Эмилио, зачем это, спасибо, но — и Трифульсио, растерянно хлопая глазами, отступил, отпустил — а как же? — и дон Эмилио тоже вроде бы смутился, а толпа за спиной продолжала напирать, толкаться, пихаться.

Юсефина Марклюнд навестила меня всего один раз за те годы, что я провел в заведении, когда я молчал о том, что же произошло на самом деле, за те четыре года и два месяца, когда я ничего не говорил, хотя мне было что сказать. Ведь можно начать сводить воедино, не говоря при этом ни слова. В общем, она пришла навестить меня. А три месяца спустя умерла, и зеленый дом продали.

— Дело-то все в том, — сказал сенатор Аревало, — что у Бермудеса — железная хватка. За полтора года он добился того, что апристов и коммунистов духа нет в Перу, и дал нам провести выборы.

Получилось как-то односторонне. Она все больше сама говорила. Вспомнив Ээву-Лису, призналась, какие большие надежды связывала с ее приездом. Надеялась, что… н-да. Словно бы Ээва-Лиса, хоть и была ребенком, могла бы стать ей вроде матери. Хотя матерью-то была она. Приблизительно так, но другими словами. И в конце концов все закончилось катастрофой. Больше она ничего не сумела из себя выжать.

— Продолжаешь утверждать, что ты — вождь апристов? — сказал Лудовико. — Прекрасно. Давай дальше, Иполито.

Ни слова о том, что надеялась взять на себя заботу о мертвом младенчике. Поди ж ты. Поди ж ты.

— А история была такая, — сказал дон Фермин. — В один прекрасный день Бермудес куда-то исчез из Лимы, а вернулся недели через две. Он объехал полстраны и доложил Одрии: так и так, генерал, если Монтань выставит свою кандидатуру, вы проиграете.

Коли не можешь ничего из себя выжать, все превращается в тогда, никогда. И остается лишь сидеть и распускать нюни.

Уходя, она собиралась — я видел — похлопать меня по щеке или что-то в этом роде, но потом, наверно, решила, что это ни к чему.

Чего ты ждешь, кретин? зашипел тот, главный, и Трифульсио метнул тоскливый взгляд на дона Эмилио, а тот сделал ему знак: шевелись, мол. Трифульсио головой вперед поднырнул между расставленных ног дона Эмилио, и тот плавно, как перышко, взмыл в воздух.

Как подумаешь, сколько всего не получилось из-за того, что это было ни к чему. О ней мне бы тоже следовало позаботиться.

— Да это же чепуха! — сказал сенатор Ланда. — Монтань не победил бы никогда. Во-первых, у него не было денег на избирательную кампанию, а во-вторых, мы контролировали все комиссии.

II

— А почему ты считаешь его великим человеком? — говорит Сантьяго.

Твердость и слезы. Твердость и слезы.

— Но за него проголосовали бы все апристы, все враги режима, — сказал дон Фермин. — Бермудес его убедил, и генерал решил: в таких условиях мне баллотироваться нельзя. Монтаня арестовали. Вот и все.

Сперва это вбили в голову мне. Потом Юханнесу, потом Ээве-Лисе. Юсефина всем нам вбила в голову, что Бог — это карающий отец, не «как бы» карающий отец, нет, смысл был в том, что и земные отцы такие же. А поскольку они отсутствовали, померли и все же каким-то образом представляли угрозу именно своим отсутствием, она внушала нам, что такова природа отцов. Всех отцов. Бог — высший отец. Карающий.

— Ну, как почему? — говорит Амбросио. — Какого ума был человек, и обхождения тонкого, и вообще.

Но надежда оставалась. Надежда — это Сын Человеческий. Он не такой сердитый, чуть ли не злобный, как сам Бог. Сын Человеческий пригож собою, всеобщий любимец, а в боку у него рана, из которой истекли кровь и вода и в которой, как в пещере, могли укрыться сквернавцы, прячась от врагов.

Он слышал рукоплескания, приветственные крики и сам кричал «аре-ва-ло-од-ри-я», шагая со своей ношей на плечах легко и уверенно, крепко держа за ноги дона Эмилио, который вцепился ему в волосы, а другой рукой размахивал и пожимал тянувшиеся к нему руки, а вокруг суетились Тельес, Урондо, Мартинес и тот, главный.

В деревне тоже так считали. «И истекли оттуда кровь и вода». Каждая молитва заканчивалась словами: «Во имя крови, аминь».

— Все, Иполито, оставь его, — сказал Лудовико. — Опять вырубился.

Иисус был заступником перед карающим Богом. Мне понадобились все мои детские годы, чтобы уразуметь, что у Сына Человеческого чаще всего не хватало времени. Очень редко, когда хватало. И уж в любом случае его не было с нами последние шестнадцать суток, со мной и Ээвой-Лисой, в пещере мертвых кошек.

— А мне он казался не великим человеком, а негодяем, — говорит Сантьяго. — И я его ненавидел.

Юханнесу подарили сводную сестру в награду, как бы в знак примирения, подарили ему, а не мне.

— Придуривается, — ответил Иполито. — Сейчас сам увидишь, что придуривается.

Вот это-то и странно. Он наверняка воображал, будто заслужил такой замечательный подарок. Но самые прекрасные вещи на свете вовсе не требуется заслуживать. Красивые, умные, пригожие заслуживали, и все равно самое прекрасное иногда доставалось другим, совершенно незаслуженно.



Когда они обошли всю площадь кругом, гимн смолк. Потом раздалась барабанная дробь, а потом грянула маринера[49]. Через головы людей за лотками с лимонадом и сластями Трифульсио увидел танцующую пару: эй, негр, неси меня к грузовику. Слушаю, дон, к грузовику так к грузовику.

К «Наутилусу», к Юханнесу, в библиотеку меня привел Благодетель, капитан Немо.

— Может быть, следует поговорить с ним, — сказал сенатор Аревало. — Передайте ему, Фермин, суть вашей беседы с послом, а мы сообщим, что, поскольку выборы позади, несчастный Монтань ни для кого больше опасности не представляет. Его следует освободить, что поможет Бермудесу снискать симпатии населения. В этом духе надо обработать Одрию.

Юханнес врал все время, ясное дело. Небось ему тоже было страшно. Но я узнал больше из его вранья, чем из его правды. Правда всегда была неинтересна. Зато, когда он врал, он подбирался совсем близко. Вранье он мне оставил вроде бы как в извинение. Мольба о прощении. Точно можно просить о прощении самого себя.

— Побойтесь бога, ниньо, — говорит Амбросио. — Разве можно так про отца?

Пожалуй, все-таки можно. Не исключено, что мы только это и делаем.

Под враньем он обычно хочет скрыть нечто важное. Как правило.



— Как тонко ты понимаешь психологию чоло, — сказал сенатор Ланда.

Ежели у тебя нет имени, ты Никто. И это тоже вроде как освобождение.

— Нет, не придуривается, — сказал Лудовико. — Прекрати, я сказал.

Последнее, что он написал перед тем, как умереть на диванчике в неприбранной кухне «Наутилуса», не доев тюрю и забыв валенки в прихожей, — попытка воссоздать историю того, как выгоняли Ээву-Лису. Эта история у него существует в нескольких вариантах. Впрочем, здесь скорее не воссоздание, а заклинание.

— Но теперь, когда он умер, я его больше не ненавижу, — говорит Сантьяго. — Он был мерзавцем поневоле, может быть, и сам того не зная. Он дорого заплатил за это, Амбросио, а в нашей стране множество сволочей по призванию, по склонности души.

«Ее отняли у меня». Отмечаю некоторую торжественность тона.

— Да спусти его на землю, — зашипел главный, и Трифульсио, повиновавшись, увидел: ноги дона Эмилио коснулись земли, руки дона Эмилио поправляют задравшуюся брючину. Он влез в грузовик, а за ним следом — Тельес, Урондо, Мартинес. Трифульсио сел впереди. Кучка мужчин и женщин смотрела на него, раскрыв рот. Трифульсио захохотал, высунул голову в окошко кабины и крикнул: да здравствует дон Эмилио Аревало!

Юсефина Марклюнд, которую Юханнес постоянно, точно заклиная, называет «моя мать», хотя ведь прекрасно знал, что она моя мать, стояла на верхней ступеньке лестницы, ведущей на второй этаж, и в бешенстве кричала сверху вниз на Ээву-Лису. Именно так, «сверху вниз», как карающий Господь. Юханнесу явно хотелось создать такое впечатление. А в самом низу, у подножья лестницы, наблюдал за происходящим он сам.

— Не знал, что Бермудес пользуется во дворце таким влиянием, — сказал сенатор Ланда. — А правда, что он содержит танцовщицу или кого-то в этом роде?

Помещения он всегда описывает очень тщательно. Лестницу, хозяйственные постройки, комнаты, кусты шиповника, родник. Чуть ли не каждый гвоздь. Рассказывая о людях, он непрерывно врет. Зато гвозди, батареи и животных описывает со страстной правдивостью.

Но какое-никакое, а это все же начало.

— Ладно, ладно, Лудовико, не кипятись, — сказал Иполито. — Отпустил.

Лестница присутствует весьма часто. И спальня с пожарной лесенкой, которую папа приладил во время постройки дома, и рябина, считавшаяся деревом счастья, — зимой на ней были и снег, и птицы. И чердак, где летом спала Ээва-Лиса.

— Он только что снял ей особнячок в Сан-Мотеле, — улыбнулся дон Фермин. — Раньше она путалась с Муэлье.

Чердак был завален всяким хламом, а в дальнем углу стоял ларь со старыми газетами. В основном «Норран», за много лет. Когда в нужнике кончалась бумага, газеты отправлялись туда. Еще в «Норран» можно было заворачивать разные вещи и нести их завернутыми. Рыбу, например, или что-нибудь другое из того, что выбрасывалось в озеро.

Там же стояла и сахарная голова. На листе вощеной бумаги, а возле лежали щипцы для сахара.

— А когда ты возил его, он казался тебе великим человеком? — говорит Сантьяго.



То, в чем он сомневался больше всего, он заносил в особый журнал, под номерами и всем прочим. Возможно, это придавало ему уверенности.

— Ах, так это Муза?! — сказал сенатор Ланда. — Черт побери, у него губа не дура! Это птичка высокого полета, она далеко не каждому по карману.

Так вот, фамилия матери Ээвы-Лисы была, по его словам, Баккман. Она «родилась в Нюланде, в период между двумя войнами, училась в Берлине, получила профессию пианистки; не исключено, что в ее жилах текла валлонская или другая пришлая кровь. Жизнь, однако, она прожила сомнительную, под конец заболела тяжелой формой болезни Паркинсона, и ее труп, объеденный крысами, был обнаружен местной полицией в Мисьонес, в северной Аргентине».

— Я так и знал, — сказал Лудовико. — Ну, чего стоишь? Делай что-нибудь, отливай его водой, шевелись, сволочь!

Это его версия.

— Да уж, такого высокого полета, что Муэлье расшибся насмерть. Она его свела в могилу, — засмеялся дон Фермин. — И лесбиянка и наркоманка.

Он пишет о смерти фру Баккман как о чем-то случившемся далеко-далеко. Недвижимая, объеденная крысами. «И тогда наконец зажглась первая звезда на ее щеке».

— Дон Кайо? — говорит Амбросио. — Нет, что вы, с ним у папы вашего никаких дел не было.

Что ж, возможно. Но так совращает предатель, желающий скрыть, что какое-то событие происходит совсем рядом, а не на краю света, в Мисьонес, в северной Аргентине.

— Да живой он, живой, — сказал Иполито. — Чего ты перепугался? На нем ни царапинки, ни синяка. Он это со страху.

— Да кто ж теперь в Лиме не колется, не нюхает всякую пакость? — сказал сенатор Ланда. — Мы ведь приобщаемся к цивилизации, не так ли?

Он часто упоминает про сахарную голову.

— Как же тебе не совестно было служить у такого негодяя? — говорит Сантьяго.

Юсефина привела его и Ээву-Лису в кухню, и они преклонили колена перед кухонным диванчиком, по обе стороны от Ээвы-Лисы. Карающее богослужение перед любящим Богом.

— Ну, ладно, с Одрией переговорим завтра, — сказал сенатор Аревало. — Сегодня на него надели президентскую ленту — пусть повертится перед зеркалом, полюбуется на себя, не будем ему мешать.

За нее, согрешившую.

— А чего мне было совеститься? — говорит Амбросио. — Я ж тогда не знал, как он обойдется с доном Фермином. Они в ту пору закадычные друзья были.

Речь шла о каком-то пустяке, пишет он, ерундовой краже, может, двадцати пяти эре. Но следовало помолиться, чтобы эта зараза греха не тронула любимого сына, вновь обретенного и возвращенного в дом, а не отвергнутого, в отличие от меня. И Юсефина молилась, чтобы зараза греха не тронула Юханнеса, не потянула за собой в зияющую черную дыру греха — бездонную тьму океана.

Он подробнейшим образом рассказывает об этой церемонии изгнания дьявола.

Когда приехали в имение, Трифульсио поесть не попросил, а пошел к ручейку, вымыл лицо и руки, смочил макушку и затылок, а потом улегся на заднем дворе под навесом. Глотку у него саднило, ладони горели, он очень устал, но был доволен. Там он и уснул.

Потом они спели псалом из «Сионских песнопений». Ээва-Лиса, грешница, тоже запела, а до этого она больше молчала. Во имя крови, аминь.

— Сеньор Лосано, я насчет этого Тринидада Лопеса, — сказал Лудовико. — Он с ума сошел, прямо у нас на глазах.

Вечером того же дня Юханнес отправился к ней на чердак.

— На улице, говоришь, встретил? — спросила Кета. — Ту, которая служила горничной у Златоцвета? с которой ты спал? Ту, с которой ты крутил любовь?

Стояло лето. Под окном был пригорок, утыканный, точно сорняками, осинами. Деревья-великаны дрожали, словно под землей забылся в тяжелом сне вулкан; это тоже было естественно, мы, дети, это понимали. Вулканы всегда спят. Но осины знали об их существовании, у них слух намного острее, чем у людей. Скорее, как у кошек.

— Я бы очень хотел, дон Кайо, чтобы вы распорядились выпустить Монтаня, — сказал дон Фермин. — Враги режима непременно используют его арест, чтобы объявить выборы фарсом.

Он вошел к ней на чердак, шепотом окликнул ее по имени. Она не ответила. Он присел на краешек кровати. Ее черные глаза были устремлены на него. Как будто Ээва-Лиса, сосредоточенно глядя на Юханнеса, хотела получить ответ или попросить его о чем-то, оставаясь в то же время начеку. «Точно я был посланцем Юсефины, женщины, которая ненавидела ее до глубины души и которую она называла своей матерью, хотя та была ее смертельным врагом».

— То есть как это «с ума сошел»? — сказал сеньор Лосано. — Он показания дал или нет?

Вот так он пишет. В этом смысле все его тексты в библиотеке «Наутилуса» — милосердные заклинания. Но я больше на обман не поддаюсь.

У нее черные глаза, черные волосы, ногти обкусаны. Я знаю, он любил ее.

— Мы-то с вами, дон Фермин, знаем, что это фарс и есть, — сказал Кайо Бермудес. — Разумеется, посадить единственного кандидата от оппозиции — это было не лучшее решение. Не лучшее, но единственное. Но ведь нам надо было обеспечить победу генерала, правильно?

Она дышала беззвучно — и молчала. Тогда он протянул ей кусочек сахара. Она не пошевелилась, не взяла. Он ждал с вытянутой рукой.

Снаружи, в летней ночи, нежно шелестели листья осин, беспокойно, но не предвещая опасности. Однако Юханнес пишет только о глазах Ээвы-Лисы.

— И она тебе рассказала, что у нее муж умер и что ребенок мертвым родился? — сказала Кета. — И что она ищет работу?

Он знал, что она хочет спросить. Он протянул руку. Почти незаметно она отвернулась. Он поднес сахар ближе, прижал к ее губам. Губы сухие, чуть потрескавшиеся, дыхание беззвучно. Плотно-плотно прижимал он сахар к ее губам.

Разбудили его голоса Мартинеса, Урондо и Тельеса. Все трое уселись рядом с ним, угостили сигареткой, завели разговор. Хорошо митинг прошел, верно? Верно. И народу больше собралось, чем в Чинче? Больше. Ну, победит дон Эмилио на выборах-то? Ясное дело, победит. Тут Трифульсио и спросил: а если дон Эмилио поедет в Лиму, он больше не нужен будет? Нужен, нужен, сказал Мартинес, а Урондо добавил: с нами останешься, вместе будем, не беспокойся. Жара еще не спала, предзакатное солнце раскалило брезентовый навес, и дом, и камни.

И вот наконец увидел, как ее губы тихо раздвинулись, совсем чуть-чуть, но вполне достаточно, чтобы он смог это заметить, — кончиком языка она осторожно лизнула белый разлом сахара.



— Да в том-то и дело, сеньор Лосано, что он бредятину какую-то несет, — сказал Лудовико. — Что он второй человек в АПРА, что он первый человек в АПРА, что апристы будут отбивать его пушками. Спятил, честное слово.

«Есть всего три типа людей: палачи, жертвы и предатели.

— А ты ей сказал, что в одном доме в Сан-Мигеле ищут прислугу? — сказала Кета. — И ты отвел ее к Ортенсии?

Палачей и жертв понять очень просто. Предателям приходится хуже. Мне иногда кажется, что каждый человек хоть раз в жизни вынужден стать предателем. Тогда и самых отъявленных сквернавцев легче понять. Им приходится хуже всех. Но, побывав в их шкуре, лучше знаешь, что такое человек, и тогда можно их защищать».

— Вы и вправду считаете, что Монтань мог победить Одрию на выборах? — сказал дон Фермин.

III

— А вы с Иполито и уши развесили? — сказал сеньор Лосано. — Ох, бездари. Ох, дурачье.

Через полгода после того, как мы с Юханнесом появились на свет, умер папа, ну, тот самый, кто был отцом по крайней мере одного из нас.

— Так, значит, горничная, которая служит там с понедельника, — это Амалия? — сказала Кета. — Так, значит, ты еще глупей, чем кажешься? И ты думаешь, это не всплывет наружу?

Думали, аппендицит. Но оказалось нечто другое, наследственная болезнь, встречавшаяся главным образом в деревнях северной части Норрланда, порфириновая болезнь. Она передавалась по наследству, внутренняя корневая нить, которой смерть связывала поколения. Поскольку болезнь была такой необычной, ее всегда принимали за аппендицит и лекарства прописывали соответствующие или делали операцию; поэтому-то и кончалось почти всегда смертельным исходом, коли речь шла о порфириновой болезни.

— Монтань или любой другой представитель оппозиции — мог, — сказал Кайо Бермудес. — Разве вы не знаете перуанцев, дон Фермин? Мы всегда на стороне слабого, всегда за того, кто не у власти — это наш национальный комплекс.

Это он построил зеленый дом и пожарную лесенку приладил.

— Нет, сеньор Лосано, — сказал Иполито. — Зря вы это. Пойдите посмотрите на него, а потом уж ругайтесь.

Один из нас, Юханнес или я, носит в себе отпечаток этой болезни. А хотели носить его оба. Наследие смерти, позволявшее нам жить. Многие не знают своих отцов. Но чтобы мать не знала, ее ли это ребенок, — очень даже непривычно.

— И ты заставил ее поклясться, что она ни словечком не обмолвится Ортенсии? — сказала Кета. — И ты убедил ее, что Кайо-Дерьмо выставит ее вон, как только узнает, что вы знакомы?

Для нас с Юханнесом тоже все было непривычно.

И тут вдруг открылась дверь, и вышел тот, главный. Он пересек патио, стал перед ними, наставил на Трифульсио палец: где бумажник дона Эмилио, сукин ты сын?

Странное возникает чувство, когда тебя обменивают. У тебя не остается ничего, кроме надежды, что ты унаследовал хотя бы болезнь, крошечный отпечаток смерти в жизни, чтобы можно было выжить. Наследство, самое что ни на есть незатейливое, чудную хворобу, ту, что позволяет держаться вместе, хоть жизнь и пыталась разлучить.

— Очень жаль, что вы не захотели баллотироваться в сенат, — сказал Кайо Бермудес. — Президент надеялся, вы станете лидером парламентского большинства.



— Какой бумажник? — Трифульсио вскочил на ноги, ударил себя в грудь. — Не брал я никакого бумажника!

Надо быть поосторожнее. Ведь с того дня, как я обнаружил Юханнеса в подводном корабле, речь идет и о моей жизни тоже.

События на лестнице произошли в декабре 1944 года. Так получилось, что я это знаю совершенно точно. Тогда-то у него и отняли Ээву-Лису.

— Ох, кретины, — сказал сеньор Лосано. — Почему не отнесли его в лазарет?

Ее собирались отослать прочь.

— Кусаешь руку, которая тебя кормит? — продолжал тот, главный. — Крадешь у того, кто тебя, скотину, на службу взял?

Все, что не причиняет боли, документально зафиксировано — от формы лестницы до того, где стояло отхожее ведро. И как она орала сверху вниз на Ээву-Лису, чтобы та убиралась.

— Не знаешь ты женщин, — сказала Кета. — В один прекрасный день она проболтается Ортенсии, что знакома с тобой и что это ты отправил ее в Сан-Мигель. Ортенсия как-нибудь невзначай сообщит Кайо-Дерьму, а тот — Златоцвету, и ты пропал.

Не объясняя почему. Просто поразительно, что он не замечает, как смертельно, как страшно напугана Юсефина Марклюнд. Невероятно, насколько человек может быть слеп — не увидеть это сморщенное, перекошенное от ужаса лицо.

Трифульсио, став на колени, принялся плакать и божиться, но главный был неумолим: ворюга ты, ворюга, преступный элемент, горбатого могила исправит, сейчас обратно в тюрьму пойдешь, отдавай сию минуту бумажник. Тут открылась дверь, вышел в патио дон Эмилио: что за шум?

Сразу видно, каким фальшивым становится сам тон, когда он врет про нее.

— Да мы отнесли его, сеньор Лосано, — сказал Лудовико, — а там его не приняли. Без вашего письменного распоряжения не принимают, боятся ответственность на себя брать.



Сейчас, скоро.

— Я был бы счастлив служить президенту, дон Кайо, — сказал дон Фермин. — Но, став сенатором, я должен был бы всецело посвятить себя политике, а это не для меня.

Ничего странного в том, что человек боится. Все боятся. И говорят тогда: сейчас, скоро, — втайне надеясь, что однажды будет слишком поздно.

— Я-то никому не скажу, я вообще не из таких, — сказала Кета, — мне ни до чего дела нет. Ты погоришь, Амбросио, но не по моей вине.

Я уехал далеко-далеко после того, что случилось с Ээвой-Лисой, и шестнадцати суток, которые я провел с ней в пещере мертвых кошек. И с тех пор прошло много лет, я немало причинил горя самому себе, и другим тоже. Мысли о Юханнесе и Ээве-Лисе долго вызывали у меня резкую, жгучую боль, как песчинка в глазу, и потребовалась чуть ли не целая жизнь, чтобы понять — именно эта болевая точка и доказывала, что я еще живу. И что я все-таки какой-никакой, а человек.

— И должность посла, к примеру, тоже не примете? — сказал Кайо Бермудес. — Генерал бесконечно вам благодарен за все, что вы для него сделали, и хотел бы как-нибудь выразить это. Дипломатия вас не прельщает, дон Фермин?

Если отбросить боль — значит, она была напрасной. Тогда, значит, было только больно.

— Глядите, дон Эмилио, как меня обижают, — сказал Трифульсио. — Глядите, до слез меня довели, напраслину на меня возвели.



— Ну, что вы, — засмеялся дон Фермин. — У меня ни малейшего призвания к дипломатии, равно как и к парламентской деятельности.

Своими короткими, небрежными записочками из библиотеки он посылает мне сигналы.

— Я его пальцем не тронул, сеньор Лосано, — сказал Иполито. — Он сам вдруг понес околесицу, повалился ничком. Не трогали мы его, верьте слову, сеньор Лосано.

Я их собрал.

— Оставь его, это не он, — сказал Эмилио Аревало тому, главному. — Это, наверно, во время митинга. Ты ведь, Трифульсио, не такой подонок, чтоб меня обкрадывать?

«Выдыхаю свое лицо».

«Надо быть благодарным своим благодетелям, иначе будешь вынужден испытывать стыд, и вину».

— Генерал будет уязвлен вашим безразличием, — сказал Кайо Бермудес.

Стыд, и вину.

Но я ведь знаю, что он любил ее. А когда было уже слишком поздно, когда на ее щеке уже зажглась первая звезда, ему только и осталось, что запереться в библиотеке капитана Немо, дабы воссоздать заклинания.

— Да пусть у меня руки отсохнут! — сказал Трифульсио.



— Вы эту кашу заварили, — сказал сеньор Лосано, — вам и расхлебывать.

Мы обнаружили пещеру мертвых кошек в тот самый день, когда убили птенцов. Это случилось за год до обмена, пока Юханнес еще был моим лучшим другом.

— Вы ошибаетесь, дон Кайо, это не безразличие, — сказал дон Фермин. — У Одрии еще будет возможность воспользоваться моими услугами. Видите, я отвечаю на откровенность откровенностью.

Птичье гнездо мы нашли в лесу, рядом с тропинкой, которая вела на вершину Костяной горы. Мы нашли гнездо с правой стороны, если стоять лицом к горе. А потом, углубившись на пятьдесят метров в лес, обнаружили пещеру мертвых кошек.

— Вы тихо, бережно, осторожно вытащите его отсюда, — сказал сеньор Лосано, — и приткнете где-нибудь. И не дай бог, если кто-нибудь вас заметит, — тогда придется иметь дело со мной. Понятно?

Кошки во времена моего детства вели себя как слоны: чувствуя приближение смерти, они уходили с глаз долой. О слонах нам было известно все — они скрывали от мира свою смерть, прятали свою смерть от жизни. Вот так же обстояло дело у нас с кошками. Таким образом, смерть представляла собой две противоположные вещи, никак друг другу не соответствовавшие или говорившие одно и то же, но по-разному. С одной стороны, было страшно важно сфотографировать покойника в гробу. Посмертные карточки имели громадное значение. Их вставляли в рамку и водружали на комод в горенке перед кухней. Где потом можно было сравнивать себя с покойником, к примеру, с собственным отцом, и, ежели вдруг казалось, что это ты сам, тебя обдавало волной холода. Но зато все становилось на свои места — ты был частью трупа. Но в то же время смерть была похожа на умирающего слона. Человек удалялся от жизни и умирал, хоть и продолжал жить — правда, в уединении.

Ах ты, жулик черномазый, сказал тогда дон Эмилио. Сказал и пошел в дом вместе с главным, а следом тронулись и Урондо с Управляющим. Ишь, как он тебя, Трифульсио, засмеялся Тельес.

Так многие жили.

— Вы так часто меня приглашали, дон Фермин, — сказал Кайо Бермудес, — а теперь мой черед. Не согласитесь ли как-нибудь на днях отужинать у меня?

— Зря он язык-то распустил, — сказал Трифульсио, — как бы пожалеть не пришлось.

Гнездо находилось почти у самой вершины горы, там, где стояла лосиная башня. Птенцы только-только вылупились, они были живые, и их клювики не закрывались. Они упрямо требовали чего-то, а у нас ничего не было. Все же птенцы показались нам славными, и мы решили положить их на листья, ну, почти как на овчину, чтобы они не замерзли в ночную стужу.

Тельца у них на ощупь были чуть липкие.

— Все сделано, сеньор Лосано, — сказал Лудовико. — Вытащили, увезли, приткнули, и никто нас не видел.

Мы вернулись туда через два дня. Листья лежали нетронутыми. Мы смахнули их. Птенцы были мертвы. Они не поняли, что мы — благодетели. Человек источает своего рода убийственный запах, вот птенцов и бросили.

И ничего тут не поделать. Мы убили птенцов. Перенесли на них человеческий запах смерти.

— Мне-то хоть не заливай, — сказал Тельес. — Бумажник-то ведь свистнул?

Помню, как нас затрясло от возмущения. Мать птенцов просто-напросто их бросила. Это случилось за год до обмена, пока Юханнес еще был моим лучшим другом и не переселился в зеленый дом.

В тот же самый день мы обнаружили пещеру мертвых кошек.

— С удовольствием, дон Кайо, — сказал дон Фермин. — Явлюсь по первому зову.

IV

В детстве у меня не было ни одной книжки, но после обмена Юханнесу подарили целых двенадцать, и одну из них он отдал мне — «Таинственный остров».

— Свистнул не свистнул, я ему докладывать не обязан, — сказал Трифульсио. — Не закатиться ли нам с тобой сегодня?

Все свои детские годы мы учились толковать путеводные нити и посылать сигналы. «Таинственный остров» был сигналом. Оставалось только расшифровать его. На это ушла почти вся жизнь, однако в конце концов мне это удалось.

— В воротах госпиталя Сан-Хуан-де-Диос, сеньор Лосано, — сказал Иполито. — Нет. Никто не видел.

Самым важным был последний лагерь Благодетеля-. Благодетель, как называл себя капитан Немо, разбил свой последний лагерь в центре вулкана Франклина. У него было время для попавших на остров поселенцев, потерпевших крушение, тех, кто уже почти потерял веру в то, что они еще люди. Примером служил Сын Человеческий, но у того вечно не хватало времени. На Благодетеля можно было положиться.

— Я снял домик в Сан-Мигеле, неподалеку от Бертолото, — сказал Кайо Бермудес. — Право, не знаю, известно ли вам, дон Фермин, что…

Как все было бы просто, если б я понял с самого начала. Юханнес будет ждать меня в библиотеке «Наутилуса». Капитан Немо покажет мне дорогу. И там я наконец все сведу воедино, открою краны и выплыву на открытую воду.

— О чем вы, я не понимаю? — сказал сеньор Лосано. — Забыть пора, ничего не было.



— А много ль денег в том бумажнике было? — сказал Тельес.

В этой истории речь идет обо мне, Юханнесе, Ээве-Лисе, об Альфильд и маме из зеленого дома. Но я понял это только после того, как вновь нашел Юханнеса в библиотеке капитана Немо.

Вот как было дело.

— Слухом земля полнится, дон Кайо, — сказал дон Фермин. — У нас в Лиме все ужасные сплетники.



— Нельзя, Тельес, таким любопытным быть, — сказал Трифульсио. — Пошли, сегодня я угощаю.

Остров с горой Франклина находился недалеко от побережья Нюланда.

Капитан Немо оставил указания. Мне надо было лишь, двигаясь вдоль тонкого металлического провода, пройти через полуобвалившийся туннель, который вел в кратер вулкана.

— Да, конечно, конечно, как же иначе, — сказал Лудовико. — Мы все забыли, сеньор Лосано.

Так написано в книге. Совсем просто.

— Я все еще чувствую себя провинциалом, хоть и живу в Лиме полтора года, — сказал Кайо Бермудес, — и не знаю здешних обычаев. Честно говоря, мне немного неловко, дон Фермин. Я боялся, что вы не сочтете для себя возможным посетить меня.

Тонкий провод исчезал в воде. Я причалил лодку у подножья скалы, будто птичьим клювом клевавшей морскую гору, но, останься я там навсегда, не прошло бы и секунды вечности. Вот это и значит быть человеком по отношению к Богу: Бог — ужасающая вечность, а задача человека — срыть гору вечности своим птичьим клювом, чтобы добраться до Благодетеля. Так я, ребенком, понимал связь вещей.

— Я тоже, сеньор Лосано, я тоже все забыл, — сказал Иполито. — Что еще за Тринидад Лопес? Не знаю я никакого Тринидада Лопеса, его и не было никогда. Видите, сеньор Лосано? Все забыл.

Что-то твердое и огромное, что было Богом и что называло себя вечностью. И что-то маленькое и упрямое, что было человеком, с птичьим клювом, и что однажды уничтожит Бога — черную гору посреди моря. Это немыслимо, почти невозможно. Но надо же попытаться. Неудивительно, что в этой безнадежной борьбе с Богом ничтожному человечишке требуются помощь и руководство благодетеля.

Тельес и Урондо, охмелев, клевали носом, чуть не падая с деревянной скамьи, но Трифульсио, несмотря на пиво и на жару, продолжал держаться. Сквозь щели в стене он видел блестевший на солнце песчаный пятачок, дом, куда входили избиратели, видел полицейских у дверей. Утром они раза два наведывались в харчевню выпить пива, а сейчас маячили в своих серых мундирах у входа. За головами собутыльников Трифульсио видел и полоску пляжа, и море с островками посверкивавших в солнечных лучах водорослей, видел, как отчаливают и тают на горизонте корабли. Трифульсио, Тельес, Урондо ели рыбу с жареной картошкой, пили пиво, очень много пива.

Вода закрывала вход в туннель. Придется ждать. Начнется отлив, и вход обнажится.

— Неужели вы меня считаете таким ханжой? — сказал дон Фермин. — Полноте, дон Кайо. Могу лишь поздравить вас со столь славной победой. И с удовольствием буду у вас обоих бывать — только зовите.

Я сидел под выступом скалы. Лил дождь, разыгрался и затих шторм, наступила тишина, уровень воды опустился. Я подумал, что скоро все разъяснится. Нельзя объяснить любовь. Но если можно уничтожить ту гору посреди моря, которая есть Бог, и это делает человека человеком, почему же нельзя объяснить любовь?



Трифульсио видел, как через пустырь, под лай собак, проехал красный грузовичок, остановился у харчевни, как из кабины вышел тот, главный. Много народу проголосовало? Очень много, все утро народ сновал туда-сюда. На нем были бриджи, сапоги, рубашка, раскрытая на груди: больше чтоб не смели пить, вы мне пьяные не нужны. Да вон же парочка стоит, — отвечал ему Трифульсио. Это не твоя забота, сказал тот, сел в грузовичок и исчез в клубах пыли, в собачьем лае.

Я вновь сел в лодку и начал грести к центру кратера.

Пещера медленно расширялась. И наконец я увидел ее целиком.

— В конце концов, виноваты во всем вы, дон Фермин, — сказал Кайо Бермудес. — Помните тот вечер в «Амбесси»?

Округлый свод уходил в высоту метров на тридцать. Гигантская пещера, исполинский собор с бело-синим сверкающим потолком, где украдкой проступали краснобелые оттенки, величественной аркой вздымалась над водами озера, покрывавшими пол: точно ты проникал внутрь человека.

Проголосовавшие подходили к дверям харчевни, но хозяйка тотчас их отшивала: закрыто на выборы, не обслуживаем! А почему эти трое сидят? Но хозяйка в препирательства не вступала: уходите добром, а то полицию позову. И люди, мигом притихнув, поворачивали оглобли.

В человеческом чреве — вот где я находился. Как бы внутри самого себя: я рассматривал простейшую тайну загадки изнутри, где она всегда и таилась, но где ее никак нельзя было ожидать найти.

— Ну еще бы не помнить! — засмеялся дон Фермин. — Но я ведь не предполагал, что Муза сразит вас.

Свод пещеры, казалось, покоился на колоннах, на десятках, а может, сотнях практически неотличимых друг от друга колонн, созданных самой природой — возможно, во времена возникновения Земли. Мне нравилось думать, что Земля возникла одним мановением руки, была создана внезапно, как в акте любви.

Тени удлинились, слизнули пятна солнечного света, когда снова приехал красный грузовичок, на этот раз с людьми в кузове. Трифульсио видел: кучка избирателей с любопытством воззрилась на них, и полицейские тоже. Живо, живо, торопил тот, главный, пошевеливайтесь, голосование кончается, сейчас будут опечатывать урны.

Эти базальтовые столбы уходили в блестящую, неподвижную водную гладь, в черную, похожую на ртуть, воду; да, эта вода представлялась мне именно такой, блестящей черной ртутью, которая не пожелала иметь ничего общего с морем вокруг острова и потому решила замереть в неподвижности, неподвластная жизненным бурям. Здесь царил покой. К такому покою стремилась эта ртутная рука.

— Я знаю, несчастный ты дурень, зачем ты это сделал, — сказал дон Фермин. — Нет, не потому, что она тянула из меня деньги, не потому, что шантажировала меня.

Из нутра вулкана вздымалась рука черной воды, черная гигантская рука тянулась вверх, отсюда, из центра жизни.

Из центра жизни.