Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я не только плоть от плоти моей мамы, я еще и дух от ее духа.

Я никогда не выступлю в роли мятежного сына, останусь наследником. Даже к писательству, определившему мою судьбу, мама прониклась задолго до появления у нее ребенка. Она не удивлялась, что сын стал драматургом и романистом. Я развил полученные от нее наклонности и помог сбыться некоторым желаниям.

Моя жизнь есть ее творение.



* * *

На террасе авиньонского кафе, между двумя спектаклями, Брюно озабоченно вглядывается в мое лицо:

– Как ты?

– Не знаю.

– Иногда ты вроде справляешься с горем…

– Да…

Брюно не столько успокаивает меня, сколько убеждает себя.





На самом деле я не справляюсь, но все чаще ощущаю маму в себе.



* * *

Смерть не изгнала маму из моей жизни: я стал памятником ей.



* * *

Я всегда буду твоим сыном, хоть ты и ушла.

Ты пребудешь на свете через меня.



* * *

Улицы Авиньона заполнены нашими воспоминаниями. С 1975-го до прошлого лета мы часто ездили в этот город и смотрели по нескольку пьес в день.

Главным маминым подарком – во всяком случае, одним из определяющих – было приобщение меня к театру.



* * *

И был первый раз…

Он случился, когда мне исполнилось десять лет, в Лионе, в театре «Селестен»[13]. Мама оставила нас с сестрой перед дверью, с билетами в кармане, и пообещала забрать через три часа.

В шумном, полном людей зале суровая билетерша усадила нас в ближайшем к сцене ряду, что привело в ужас Флоранс. «Мы увидим ноздри актеров, разглядим каждый волосок в парике!» – ворчала она, устраиваясь в кресле.

Занавес еще не подняли, а я уже был околдован.

Чем? Занавесом, конечно. Бархатное вышитое полотно в складку, подхваты с жемчужинами, кисточками и золотыми шишечками. Эта обманка показалась мне одновременно жалкой и роскошной: я прекрасно видел, что это всего лишь плоско натянутая ткань, но она производила впечатление роскошных драпировок. Я то закрывал, то открывал глаза, смотрел сквозь ресницы, желая, чтобы видимость окончательно заморочила мне голову. Ничего не выходило, ведь за ошеломление отвечает рассудок, а не зрение: требовалось поверить в ложь. Спектакль еще не начался, а я уже знал, что наслаждение доставит не только представление, многое зависит от меня самого.

Занавес взлетел к колосникам, открыв нарисованную на холстах декорацию. Мое внимание снова поглотили детали: я верил перспективам и глубинам, открывшимся моим глазам, но стоило хлопнуть двери – и сквозняк пробегал по ткани, выдавая ее плоскую природу. Пик впечатлений наступил во втором акте: действие происходило в лавке кондитера Рагно, под антресолями на старых балках висели окорока, совершенно меня заворожившие! Секунду они раскачивались между подлинным и фальшивым. Формой и цветом ветчина была совсем как настоящая, но я понимал, что окорока легкие и пустые, а значит, бутафорские! Стоило мне усомниться, и все менялось. Я попал под обаяние искусственности, этого странного межеумочного состояния. Картонные окорока помогли мне принять театр – место, где реальности требуется помощь воображения. Театр нуждался во мне – обманщик вводит в заблуждение лишь того, кто желает быть обманутым. Я трепетал, дрожал от возбуждения, жаждал получить роль.

А что же пьеса? В отличие от сценических эффектов, ей понадобилось два акта, чтобы меня убедить. Слава богу, что в «Сирано де Бержераке» их пять.

Я не удивился, что герои изъясняются стихами, мне даже показалось, что это вполне логично в доме иллюзий. Зачем пестро разодетым мужчинам и женщинам, живущим в придуманном мире, разговаривать, как все люди? Строгость, фантазийность, поэтичность языка персонажей, их блеск и виртуозные реплики творили спектакль, а словесная банальность разорвала бы цепь очарований.

Интрига увлекла меня. Пылкий Сирано, не верящий, что способен внушить страсть, привел меня в замешательство: поняв, что красавице Роксане нравится его соперник, очаровательный, но глупый Кристиан, он по ночам произносит под балконом страстные монологи вместо этого фата и пишет возлюбленной поразительные письма с полей сражений. Кристиан погибает во время осады Арраса, а Сирано остается жив, и двадцать лет спустя Роксана признается, что забыла лицо Кристиана, но навсегда запомнила каждое написанное поэтом слово. Роксана любит его. Увы, признание опоздало – Сирано умирает.

Вначале я смеялся над грубыми шутками Сирано, но по мере того, как действие погружалось во мрак, волнение мое росло. В конце концов я не выдержал и дал волю слезам. Плотину прорвало.

Какие же необыкновенные это были слезы! Горючие и сладкие одновременно… В кои веки раз я плакал не о себе, а о ком-то другом. Я, ребенок, не сомневавшийся в том, что меня любят, вдруг освободился от своего эгоизма и посочувствовал чужому человеку. Я ощущал печаль и жалость, вернее – печаль жалости. Я плакал слезами альтруиста, филантропа. Сраженный неожиданной солидарностью с персонажем из экзотического века, совершенно на меня не похожим, я, если можно так сказать, расширил поле симпатии.

Зажегся свет, и я испугался, что зрители во главе с Флоранс будут смеяться над моим зареванным лицом, но, оглядевшись по сторонам, увидел лишь склоненные головы, опухшие веки и покрасневшие носы.

Я возликовал. Слезы не только изменили меня – я разделил их с восемью сотнями взрослых. На выходе из зала я дал себе клятву, что очень-очень скоро вернусь в это волшебное место.

Мама ждала нас в фойе. Растроганная нашими ошеломленными лицами, она присела на корточки и крепко прижала меня к себе:

– Ну что, понравилось?

– Да. Очень. Я тоже так хочу.

– Чего именно ты хочешь?

– Заставлять всех плакать.

– Станешь артистом, как Жан Маре?

Мамин любимый актер играл Сирано.

Я помотал головой, повернулся к афише, прочел ее и объяснил:

– Нет, я хочу быть как Эдмон Ростан.





«Сирано» стал краеугольным камнем всей моей жизни драматурга: с ним я познал не только первый сценический опыт, но и единение душ со сценическими персонажами. Я вышел из театра духовно обогащенным. Гуманизм есть братство судеб, и зритель впитывает его через наслаждение искусством и душевный трепет без нудного назидания.

На следующий день, видя мое нетерпение, мама купила мне книгу Ростана, и я часами декламировал тирады в нашей игровой комнате, а в конце каждого «выступления» прислонялся к стене, как Сирано к дереву, и, горько рыдая, изображал его величественную кончину.

Неделю спустя мама поняла, что мой энтузиазм не испарился, с таинственным видом взяла меня за руку, подвела к гардеробу и сказала:

– Раз уж ты интересуешься театром, даю тебе доступ в мою библиотеку.

Она потянула за дверцу, и я увидел полки с книгами.

– Это классики: Мольер, Корнель, Расин, Мариво, Мюссе, Гюго.

Она взяла несколько томиков, напечатанных на хрупкой, порыжевшей от старости бумаге. На всех обложках красовался медальон с портретом автора, нарисованным фиолетовой тушью. Ветхость этих книг делала их бесценными.

Мама сообщила, сверкая глазами от удовольствия:

– Я с юности собираю эту библиотеку! Твой отец презирает мои сокровища за непритязательность и не разрешает ставить их в книжный шкаф.

Я был покорен!



* * *

Волшебный гардероб стал моим любимейшим спутником. Я брал книги одну за другой, прочитывал от корки до корки, а по вечерам обсуждал с мамой. Мир Мольера, Корнеля, Расина, Мариво она знала так же хорошо, как наш, современный, и мы за чисткой овощей болтали о здравомыслии Туанетты, дерзости Скапена, эгоизме господина Журдена, лицемерии Тартюфа, словно они были нашими соседями.

Вот таким образом я и усвоил приемы ремесла драматурга, и годы спустя, наутро после премьеры моей первой пьесы, один критик, удивленный «виртуозностью автора», воскликнул: «Он все знает о театре и его хитростях! Странно, но этого молодого человека не назовешь неопытным!»

За чтением книг следовали походы в театр. Мама водила нас не только на пьесы классического репертуара, но и на бульварные комедии, которые не любила, но давала нам возможность оценить игру выдающихся актеров.

Часто бывало так, что мама доставляла нас к театру, а после спектакля забирала, говорила, что ей нужно пробежаться по магазинам. Сегодня я понимаю, что мама просто не решалась сказать, что три билета нам не по карману.



* * *

Со временем наша семья разделилась по «досуговому принципу». Моя сестра обожала спорт и стала ходить с отцом в альпийские походы. Я же, влюбленный в театр, сопровождал маму на фестивали в Авиньон и Экс-ан-Прованс.

Со временем наступил мой черед приглашать маму: я каждое лето снимал для нас дом, и традиция не прерывалась.

Пять лет назад мы с мамой и Майей смотрели пьесу Мариво. До похода в театр мы долго гуляли по Авиньону, ужасно устали и еле отдышались перед началом спектакля. Мама вспотела, ее щеки стали пунцовыми, и я угрызался, кляня себя за глупость последними словами.

Майе только-только исполнилось пятнадцать лет, она страстно влюбилась в театр и посещала каждый день четыре-пять представлений. Возбужденная марш-броском по Авиньону, девочка воскликнула:

– Обожаю фестиваль!

– Счастлив это слышать, малышка, – ответил я. – Моя встреча с этим городом тоже состоялась в пятнадцать лет, ее подарила мне мама. А сегодня мы поменялись ролями.

Майя долго смотрела на мою мать, а когда люстры начали гаснуть, прошептала мне на ухо:

– Через сорок лет я буду возить тебя сюда.

Я испытал такое счастье, что не запомнил первых минут спектакля…



* * *

Из Авиньона мы отправились на Крит. Правильный выбор – на этом острове нет призраков. Мы с мамой прежде бывали в Греции, но до острова Миноса[14] и Пасифаи[15] не добрались.



* * *

Кажется, мне стало легче. Мы наслаждаемся безоблачной синью неба, купаемся, читаем. Я привез чемодан книг, чтобы готовиться к гонкуровскому отбору[16]. Мы обмениваемся лучшими романами, спорим о достоинствах и недочетах. У меня редко случается такой райский отпуск.



* * *

Сестра, отправившаяся в пеший поход по Пиренеям, сообщает, что чувствует себя лучше. Это затишье – этап траура или глупая каникулярная расслабленность?



* * *

Мама хотела, чтобы я был не только жив, но и счастлив. Я должен ей эту счастливость.

Мама не потерпела бы состояния, в котором я прозябаю последние месяцы, так что придется отдавать долг.



* * *

Возвращение в Бельгию.

Боюсь. Моя радость осталась на Крите.



* * *

Воскресенье, вторая половина дня…

Люди терпеть не могут вторую половину дня воскресенья. Ребенком я ее ненавидел, ведь даже яркое солнце обещало долгие сумерки. Тревога! Время досуга на исходе, часы истаивают, мы вот-вот покинем пространство свободы и напоремся на отвратительное понедельничное утро. Придется рано встать, надеть школьную форму, сложить ранец и вернуться во вселенную принуждений, где меня подкарауливает контрольная по математике или географии.

Я не заполнил вторую половину дня приятными занятиями и просто бездельничал. Меня одолевала скука, глянцевые журналы не вызывали интереса, я обжирался пирожными, шоколадом, сгущенным молоком, которые нашел в погребе. Излишество казалось мне решением, я рассчитывал на недомогание, тошноту, приступ холецистита, спасительное несварение, чтобы с полным правом не вставать с кровати. Ничего не вышло – мама всегда утверждала, что я «способен переварить ведро гвоздей», – к ужину аппетит вернулся.

Страшащийся второй половины дня в воскресенье на самом деле боится утра понедельника.

Я вырос и перестал бояться. Моя жизнь нравилась мне в любой день недели.

От воскресений детства у меня осталась привычка звонить маме. По воскресеньям мы разговаривали подолгу, обменивались новостями, обсуждали происходящие события, не переставая смеялись – особенно над несмешными вещами, а еще пересказывали прочитанные книги, фильмы и спектакли, которые посмотрели… Мама мало путешествовала, но «потребляла» много прессы – ежедневных газет и журналов, – слушала радио, смотрела телевизор и всегда была в курсе событий. Мимо ее радара не могли проскользнуть ни молодой и резвый госсекретарь, ни мелькнувшая эстрадная звездочка. Я общался не со старухой.

Наша живая веселая беседа неизменно заканчивалась маминой литургической фразой:

– Позаботься о себе. Береги себя. Не надрывайся на работе. Думай о себе.

Я бормотал в ответ нечто неопределенное – то ли «буду слушаться», то ли «сам знаю, что мне делать», – после чего делился планами на неделю.

Если я вдруг не звонил в воскресенье, мама в понедельник набирала Жизель и спрашивала с тревогой в голосе:

– Эрик заболел?

Чаще – из вежливости или деликатности – она терпела до утра вторника.

После маминой смерти я каждое воскресенье во второй половине дня впадаю в хандру. Около пяти моя душа улетает в Лион, а рука рефлекторно тянется к телефону. Другая часть мозга напоминает, что мама умерла.

Я снова и снова ощущаю кинжальную боль в сердце…



* * *

Мамина смерть делает реальней мою собственную смерть.



* * *

– Сколько тебе лет?

С самого детства, отвечая на этот вопрос, я чувствовал, что говорю нечто несуразное. Как мы соотносимся, я и число? Никак! Я был не десятилетним, двадцатилетним или сорокалетним собой, а просто собой, и только собой. Отметка прожитых лет всегда казалась мне неуместной, абсурдной, вторичной. Подверженной мгновенному моральному износу.

Мамина смерть заклеймила меня возрастом. Цифры остры как бритва, они режут и ранят.

Пока была жива мама, я мог не обращать внимания на возраст. Я оставался ребенком. Ее скоропостижный уход лишил меня беззаботности, взвалил на плечи груз десятилетий, обострил страхи: теперь мне пятьдесят восемь лет и дела не поправишь.

Я был сыном, теперь я старик и однажды стану мертвым.

Будущее закупоривается. Горизонт больше не отодвигается при моем приближении, он стоит стеной, и однажды я разобьюсь о нее.

Неопределенность и свойственная ей легкость исчезли.



* * *

Сколько мне осталось…

Какой сирота не думает об этом?

Сколько мне осталось… Мы считаем годы, отделяющие нас от возраста, в котором ушли наши родители, и отмериваем себе этот срок.

Я впервые мыслю задом наперед. Какая мрачная перемена!

Раньше прожитые годы обогащали тощий стартовый ноль. Сегодня я отнимаю их от роковой предначертанной цифры.

Раньше я прибавлял. Сегодня вычитаю.

Раньше я рос. Сегодня я уменьшаюсь.

Раньше я жаждал двигаться быстрее. Сегодня я мечтаю притормозить.



* * *

Я открываю осенний сезон книгой «Месть и прощение».

Я уязвим и опасаюсь всего на свете. Пугаюсь каждой передачи, каждой лекции, каждой встречи с читателями, уверенный, что провалюсь. Но не проваливаюсь.

Угасли не способности, а моя вера в них.



* * *

Обязанность счастья. Долг…

Нужно сделать над собой усилие. Сегодня премии за доблесть мне явно не дадут.



* * *

Прошлое просыпается и терзает меня. В настоящее проникают трения, разногласия и сомнения из прошлого, леденят мозг, сковывают движения.

В действительности меня мучит не само прошлое, а то, чего я о нем не знаю.

Я несколько раз прочел мамины дневники и теперь уверен: в них нет рассказа о тайне моего рождения.

Я всю жизнь воображал одну сцену и ждал ее осуществления.

Мама – старенькая, обессилевшая – лежит на смертном одре. Прежде чем испустить последний вздох, она берет меня за руку и шепчет:

– Я должна рассказать тебе кое-что о твоем рождении.

В последние годы мамино здоровье не давало поводов для беспокойства, и я ждал, забыв о придуманной мной самим мистификации: в реальной жизни ни один человек не знает дня своей смерти, и мама – благодарение Небесам – не была исключением. Мой величественный эпилог имел мало шансов осуществиться.

Я мог ускорить события, спровоцировав разговор… но не решался из суеверия.

Не исключено, что мама чувствовала то же самое.

Как же я узнаю?



* * *

Я встречаюсь с читателями в Страсбурге, в бывшем книжном магазине Клебера, ныне принадлежащем издательству «Галлимар».

Представив читателям «Месть и прощение», я подписываю сотни экземпляров. Занятие это вызывает привычные чувства – удовольствие и раздражение. Мне хочется поговорить с каждым мужчиной, каждой женщиной, узнать их истории, но время ограниченно и понуждает к лаконичности. Я обмениваюсь несколькими взглядами, парой фраз, рассчитывая на свою интуицию, чтобы разгадать человека до донышка, после чего благодарю и начинаю общение со следующим.

Передо мной возникает пожилая пара, явно не настроенная на мимолетное общение. Они нависают над столиком, смотрят в упор, не отводя глаз:

– Здравствуй, Эрик. Ты нас узнаёшь?

Я что-то мямлю, всматриваюсь в лица, покрытые морщинами, а старички напряженно ждут ответа: «Конечно, как же мне вас не узнать!» Женщина поводит плечами, тычет мужа локтем в бок:

– Он был ростом с три яблока.

Муж улыбается:

– Мы – Риклены! Рене и Соланж Риклен.

Лиц я не помню, а вот фамилия вызвала отклик в мозгу. Я повторяю, раздосадованный ранним склерозом:

– Риклены… Риклены… Боваллон?

Они облегченно вздыхают, подтверждают в один голос:

– Боваллон!

И смеются, как будто я их узнал.

Господин Риклен помогает мне отмотать назад нить времени:

– Боваллон, шестидесятые годы. Мы встречались летом. С Полем, Жаннин, Флоранс и… вами.

– И с тобой! – поправляет Соланж Риклен, похлопав мужа сухой ладошкой по руке. – Эрику мы всегда говорили «ты».

– Но теперь он вырос, прославился, все его уважают, так что «ты» у меня не выговаривается, – усмехается старик.

– Ты и впрямь стал важным человеком, Эрик, – хихикает старушка. – Рене раздувается от гордости, стоит ему заговорить о тебе.

– Да ладно тебе… – недовольно бурчит Риклен.

– Как поживает Жаннин? – вежливо интересуется мадам.

Разговор начинает меня раздражать, и я отвечаю, надеясь положить ему конец:

– Мама нас покинула…

– Ой-ой-ой! – хором сетуют они.

Пауза. Я понимаю, что Риклены сейчас задумались о себе и своем возрасте, о том, что их черед следующий… Я хватаю книгу, подписываю, а господин Риклен спрашивает, понизив голос до шепота:

– Когда?

– Прошлой весной.

– Мы время от времени общались с вашим отцом – до самой его смерти, но потом все как-то… Мне очень жаль.

Мадам Риклен поворачивается к мужу и восклицает, забыв о моем присутствии:

– Эрик очень любил свою маму!

Мое терпение на исходе. Боже, пусть это закончится! Мне не нужны их сожаления, ведь после папиной смерти они ни разу не позвонили его вдове.

Старик снова наклоняется ко мне. Шепчет:

– Я занимался дзюдо с вашим отцом.

– Да-да, он часто мне об этом рассказывал.

Я не вру. Фамилию Риклен я с самого детства слышал так часто, что запомнил – в отличие от лиц, – часто интересовался у отца, как поживают супруги. Сначала я представлял их себе как дуэт акробатов в кимоно, которых громогласно объявляет шпрехшталмейстер: «А теперь – Риклены-ы-ы!»

С 1960 по 1968 год наша семья проводила июль и август на курорте Боваллон, между прованской деревней Гримо и курортным городком Сен-Максим, в пятнадцати минутах езды от Сен-Тропе. Старинный особняк окружали сосны и бунгало под соломенными крышами, каждое с выходом на пляж. В бухте можно было арендовать яхту, нырять, кататься на водных лыжах, на набережной работали бар и дансинг под открытым небом. Билеты и деньги были не нужны, их заменяли ожерелья или браслеты из искусственного жемчуга. В зависимости от цвета каждая бусина стоила франк или пять. Взрослые и дети могли существовать, не доставая кошелька, и весь день расхаживать в купальниках.

Директором работал парижанин, сразу после войны вступивший в первый дзюдоистский клуб Франции. Он построил здесь закрытый зал для занятий восточными единоборствами.

Пользуясь своими связями, директор приглашал в департамент Вар японских мастеров: они были молчаливы и загадочны, как боги. Французы и бельгийцы на отдыхе с удовольствием изучали это боевое искусство, еще не ставшее тогда олимпийской дисциплиной. В Боваллоне дзюдоистами были все, и взрослые и дети.

Мой отец заработал красный пояс, что было очень почетно, а меня дзюдо нисколько не заинтересовало. В шесть лет мне нравилась только его эстетическая сторона: кимоно из белого «вафельного» хлопка красиво облегало плечи, а широкие легкие брюки удлиняли силуэт, – но меня возмущало, что спортсмены совершенно не берегут одежду, мнут ее, пачкают, валяются на татами, собирая пыль и плевки. Ненасытная потребность взрослых людей повалить партнера на пол казалась мне глупой… Гримасы дзюдоистов ужасно их уродовали, а звуки, которые они издавали при падении, были просто омерзительными. Я сидел на корточках за пределами площадки и гораздо больше интересовался ползущим по балке муравьем – такой крошечный, а тащит на спине сосновое семечко, – чем схваткой потных мужиков.

Когда отец спросил: «Хочешь заниматься?» – я отказался и в будущем, если он пытался чему-нибудь меня учить, применял террористическую тактику: саботировал его усилия, притворяясь, что ни черта не понимаю.

В шесть лет в Боваллоне я здорово потрепал Седрика, своего первого партнера. Мой отец утешил обиженного, извинился перед его родителями, после чего набросился на меня с вопросами:

– Почему ты так поступаешь, Эрик? Это ведь игра.

– Игра? Несмешная.

– Ты поранил Седрика.

– Он хотел бросить меня на пол.

– Повторяю – это игра…

– Не для меня!

В общении с отцом я обожал придуриваться – у меня это отлично получалось.

Разочарованный, он отступился.



* * *

Страсбург, книжный магазин, супруги Риклен о чем-то совещаются. Лица раскраснелись, они сгорают от желания что-то мне сказать, но не решаются.

– Поль многим с нами делился, – начинает старик.

– Очень многим, – подтверждает его жена, энергично встряхнув седыми волосами.

– Вы… как бы это сказать… – мнется Риклен, и я – вот ведь как странно – подбадриваю его:

– Да говорите же!

– Мы знаем нечто важное о вас и вашем отце. Он так вами гордился… Вы должны это знать.

Меня пробирает дрожь, я дергаюсь влево, вправо, потом поднимаю глаза.

Риклены ждут затаив дыхание.

Я растерян, не знаю, как реагировать, я…

– Дайте мне ваш номер телефона, я позвоню.

Риклен радостно протягивает мне визитку.

На лице старушки появляется недовольная гримаса.

– Позвонишь? Лучше навести нас, Эрик. Мы все тебе расскажем.

– Все-все! – поддерживает жену Риклен.

Они смотрят на меня, приоткрыв рот, похожие друг на друга, как брат и сестра. Я чувствую себя голым перед десятками хихикающих зрителей.

Дедуля настаивает:

– У нас в Бельгии хибарка, мы там регулярно бываем, называем ее «коттедж».

– Он недалеко от твоего дома.

– Так будет удобнее, – добавляет мадам Риклен.

Я сую карточку в карман и обещаю заехать.



* * *

Судьба всегда находит дверь, окно, люк, мышиную лазейку и проникает, куда захочет.

Вот она и явила себя. Не в дневниках моей матери, а в облике Рикленов. Меня ждет тайна.



* * *

Я хочу знать, я могу…

Я и правда хочу?



* * *

Возможно, я должен объяснить, почему отец считал меня «не таким». Эта мысль появилась у него в момент моего рождения в больнице Сент-Фуа-ле-Лион. Я вышел из маминого чрева с заячьей губой. Отец едва сознание не потерял. Знаете, что такое заячья губа? У любого гомо сапиенс, как известно, две губы – верхняя и нижняя. Так вот, моя верхняя губа была «недоделанной», и канавка доходила до носа.

Врожденный физический недостаток мог свестись к пустячной кожной проблеме, но мой отец, кинезитерапевт, знал, что подобная губная щель часто идет рука об руку с отставанием в развитии.

Отец запаниковал, схватил меня и немедленно проверил все рефлексы.

Реакции его успокоили, а педиатр заверил, что в течение нескольких ближайших недель две половинки губы срастутся сами собой, но страх за меня не оставлял отца, пока я не заговорил.

– Он тебя стимулировал, – объясняла мама, – делал с тобой тысячи упражнений, просто с ума сходил.



* * *

Беспокойство за другого состоит из нежности и сомнения.

Мама одарила меня первым, отец – вторым.

Она заботилась о моем счастье, он сомневался в моем успехе.

В начальной школе я получал хорошие отметки – лучшие в классе, а отец называл меня любимчиком учительницы и плохо к ней относился. В коллеже я тоже был среди первых – не слишком напрягаясь, – и он настоял на переводе в другое учебное заведение. Читая хвалебные отзывы лицейских преподавателей, папа клеймил их за соглашательство и сетовал на развал системы образования, случившийся после событий 1968 года. Отец немного успокоился только после того, как в семнадцать лет я стал победителем национального конкурса по сочинению, куда из каждого лицея направляли самого одаренного ученика по французской литературе. Я даже попал в Елисейский дворец, на встречу с президентом Республики Валери Жискар д’Эстеном. Оценка «очень хорошо» за бакалавриат умиротворяла папин нрав до самого моего поступления в Эколь Нормаль[17] в Париже на улице Ульм, принятия на должность адъюнкт-профессора философии и защиты диссертации в Сорбонне.

С первого дня жизни я двадцать семь лет только тем и занимался, что внушал уверенность своему отцу.



* * *

Тайна первого мгновения. Все разыгрывается за несколько секунд, раз и навсегда…

Подозрительный взгляд отца в родильном зале определил наши отношения.

Я ответил недоверием.

– Забавно, – сказала однажды мама, – ты еще крошкой не выносил, когда отец держал тебя на руках или сажал к себе на колени. Орал, плакал, краснел как помидор и умолкал, только когда я тебя забирала.

Это обстоятельство забавляло и интриговало маму до последнего дня жизни.

Я обычно отвечал:

– Это естественно – папа меня не ласкал, а осматривал, прикасался к сыну не из любви, а потому, что очень боялся обнаружить что-нибудь «не то».



* * *

Десятилетия усердной учебы, раннее признание, успех моих пьес и романов не избавили отца от навязчивой идеи.

Доказательство? Извольте! Папа не признавал, что ни один творец не обходится без провалов и происков недоброжелателей, поэтому, когда газета помещала критическую статью о постановке по моей пьесе (Омар Шариф на съемках «Мсье Ибрагима» сказал мне с веселой улыбкой: «Тебя не критикуют, только если не знают!»), он приходил в бешенство и на две недели терял покой. Приглашал друзей, выплескивал на них свое негодование, писал письма протеста, требовал того же от близких, короче – объявлял войну.

Я понял, как уязвим отец, растрогался и даже начал корить себя за то, что подверг его тяжкому испытанию, вынудив стать отцом артиста.

– Как ты это терпишь?! – восклицал он, до глубины души потрясенный моим наплевательским отношением к критике.

Я всякий раз отвечал одно и то же:

– Да очень просто! Я прекрасно знаю, что сделал, почему сделал и что об этом думаю. Тупица, уверенный, что может за три минуты разобрать произведение, на создание которого у меня ушли годы, не способен ни поколебать мою убежденность в собственной правоте, ни сбить меня с раз и навсегда выбранного пути.

– И как же мне реагировать?

– Придерживаться собственного мнения, игнорируя чужое.

Ничего не вышло, и мама, устав успокаивать мужа, перестала показывать ему поносные рецензии.

– Твой отец снова доведет меня до трясучки, и я буду две недели жить в аду.

Сегодня я иначе понимаю неукротимые приступы гнева отца на гонителей сына. Они пробуждали в нем изначальный страх перед «дефектным» ребенком, жалобно мяукавшим на родильном кресле.