Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марина Степнова.

ВАДИМ КРЕЙД

ГЕОРГИЙ ИВАНОВ

Письма Диккенсу

СЕМЬЯ. КАДЕТСКИЙ КОРПУС

Конечно, глупо было приезжать в Лондон на две недели.

Отец Георгия Иванова окончил Павловское офицерское пехотное училище и служил в Третьей гвардейской конно-артиллерийской батарее. Происходил он из полоцких среднепоместных дворян. Все прадеды, деды Георгия Иванова были военными. Оба деда — участники Крымской войны 1853—1856 годов, защитники Севастополя, один из них — георгиевский кавалер. Мать носила титул баронессы. Потому-то семнадцатилетнего Георгия Иванова его знакомцы по северянинской Академии эгопоэзии прозвали Баронессой. Позднее было еще одно прозвище — Болгарин. Но так называл его только Иван Бунин, узнав из разговора с Георгием Ивановым, что его отец был ранен под Плевной и затем служил адъютантом при первом правителе Болгарского княжества Александре Баттенбергском. Старший брат Георгия Иванова тоже был офицером и во время Гражданской войны, по словам Ирины Одоевцевой, отличился жестокостью.

Но и оставаться на все новогодние праздники в Москве, если ты не ешь салат оливье, не запускаешь петарды и лет десять уже не включал телевизор… Нет, упаси боже, я не сноб. Просто не умею попадать в такт общей радости. Да и вообще в такт — это не про меня.

Мать, до того как стала Ивановой, носила затейливую для русского уха фамилию — Бир-Брау-Браурэр ван Бренштейн, а звали ее Вера. Фамилия голландская, сохранившаяся несколькими поколениями голландцев, переселившихся в Россию лет за триста до рождения Юрочки-Жоржа-Георгия Иванова и хранивших семейное предание о том, что среди дальних их предков были участники крестовых походов. И когда в феврале 1924 года Георгий Иванов писал в Париже стихи о крестоносце, павшем в сражении, он мысленно возвращался к этому семейному преданию.

Если считать высокие адаптивные способности одним из основных признаков человека разумного, то я вовсе не человек. Последний раз мне было по-настоящему хорошо и спокойно, когда меня, первого из класса, приняли в комсомол. Мне четырнадцать лет, ВХУТЕМАС — еще школа ваяния… Синяя школьная форма, залоснившаяся на заднице и локтях, синие пятна прыщей на взмокшем от новенького нимба лбу, в последний раз взвившиеся кострами синие ночи. Крошечная кровавая капля комсомольского значка, смуглые сиськи Ленки Бардышевой, натянувшие белую рубашку из «Детского мира», острое чувство сопричастности, весь многомиллионный советский народ.



Упал крестоносец средь копий и дыма,
Упал, не увидев Иерусалима.


Ушли паладины, ушли мусульмане,
Остался забытый лежать на поляне.


У сердца прижата стальная перчатка
И на ухо шепчет ему лихорадка:


«Зароют, зароют в глубокую яму,
Забудешь, забудешь Прекрасную Даму»…



— Что тебе надобно, старче?

(«Упал крестоносец средь копий и дыма…»)

— Мне? Тысяча девятьсот восемьдесят четвертый год, пожалуйста.



— Отвали и не задерживай очередь, идиот!

Конечно, Лондон оказался ужасным, но в Москве я бы просто свихнулся от ожидания.

Через двенадцать лет это стихотворение о трагедии человеческого жизнелюбия он переделал. Еще позднее, уже не на медленном склоне лет, а на крутом спуске последних недель, его взгляд останавливался на стоящем на холме близ городка Йера средневековом замке. Оттуда паладины Людовика Святого отправлялись в крестовый поход. Георгий Иванов перебирал в памяти факты своей генеалогии и еще раз переделал стихотворение, что вообще-то случалось с ним нечасто. В последнем варианте шепоток смерти звучит не гипнотически, а саркастически:

* * *



А шепот слышнее: Ответь на вопросец:
Не ты ли о славе мечтал, крестоносец,
О подвиге бранном, о битве кровавой?
Так вот, умирай же, увенчанный славой!



Кингс-Кросс, отель «Нортумберленд», тот самый, где у злосчастного сэра Генри украли ботинок. Сначала, как водится, колобок, потом — три медведя, Айболит. Но рано или поздно дело дойдет и до старины Холмса. Узкий дом серого кирпича в ряду таких же, стиснутых, как зубы. Стеклянная дверь. Я вхожу, стряхиваю с волос поросль капель. Стоп, еще одна цитата! Отвяжись, я тебя умоляю! Пожалуйста — и еще одна. В крошечном фойе темно, как во времена газовых фонарей, и пусто. Восемь утра. Ночной перелет. Сейчас только упасть, достать чернил и плакать. Роняю на пол рюкзак, откашливаюсь, сильно, до хруста, тру уши. Никого. Sorry, говорю я громко, и двойное короткое «р» прыгает по прихожей, как град по подоконнику. Что я буду делать, если ему не понравится Булгаков? Что я вообще буду делать, по правде говоря?

Он достиг славы первого поэта русской эмиграции, но ведь неумолимого скольжения под откос никакая известность не продлит, тем более не остановит. «Вопросец», который смерть задает увенчанному славой жизнелюбцу-паладину, — ключевой. Интонация язвительной горечи окрашивает стихотворение. У каждого значительного поэта всегда есть глубоко личная тема. У Георгия Иванова в этом стихотворении — и не в нем одном, конечно, — это пушкинская тема «И от судеб защиты нет». Но все это — впереди.

Окончившая женский институт ведомства императрицы Марии, легкомысленная прелестница Верочка Бренштейн самозабвенно любила балы. Где бы еще удалось ей встретить стройного щеголя-гвардейца Владимира Иванова? Однажды на вопрос о родителях Георгий Иванов в ответ процитировал Лермонтова: «Были они обыкновенные русские дворяне» и продолжил словами Стендаля: «Жизнь им улыбалась, и поэтому они не были злы».

Она поднимается из-за стойки, где, оказывается, спокойно сидела все это время, невидимо наблюдая за моими ужимками и прыжками, — и я сразу остро чувствую себя тем, кем, собственно, и являюсь. Сорокалетним сутулым неудачником в джинсах, захлестанных грязью до самых колен. Она такая красивая, что этого просто не может быть. Невероятная. Вся — узкая и одновременно круглая. Узкая, круглая талия, узкие длинные пальцы, неожиданно тяжелая, взрослая грудь, едва уместившаяся на узкой грудной клетке. Синеватые белки, синеватая кожа, идеальной лепки круглая гладкая голова на узкой и круглой шее. Губы такие, что стыдно смотреть. Негра. Жалкий интеллигент, я мысленно одергиваю себя за мысленную неполиткорректность, но тут же — мысленно же — смиряюсь. Она действительно негра. Точнее просто не скажешь. Прачеловек. Идеальное существо. Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Арт-объект.

Секунду мы смотрим друг на друга, она — тяжело и недружелюбно, словно я представляю угрозу чему-то важному в ее жизни, чему-то особенно дорогому — может быть, сумочке или даже котенку. Я протираю очки — руки трясутся так, что самому стыдно, — и тяну из кармана неровно сложенный листок с регистрацией на «Букинге»: здравствуйте, будьте так любезны, я забронировал номер… Негра не дает мне закончить. Check-in в тринадцать ноль-ноль. А раньше можно? Видите ли, я только что с самолета, из Москвы. Нет. Москва не производит на нее никакого впечатления. Она, конечно, права. Москва давно ни на кого не производит впечатления. А можно хотя бы? — спрашиваю я, пододвигая ногой рюкзак.

Родители Георгия Иванова женились незадолго до Восточной кампании, как называли тогда Русско-турецкую войну 1877—1878 годов. В 1877-м артиллерийская бригада молодого Владимира Иванова выступила из Варшавы на Балканы. Вскоре армия генерала Гурко заняла Софию и после пятисотлетней турецкой оккупации было образовано независимое Болгарское княжество. С 1879 года волею народного собрания во главе нового государства поставили принца Александра Баттенбергского, а гвардейца Владимира Иванова назначили флигель-адъютантом. Сама эта должность, учрежденная еще при Екатерине, подразумевала офицера для личных поручений при государе. Начинающий флигель-адъютант выписал к себе из Варшавы красавицу-жену. Раньше о придворной жизни она могла лишь мечтать и в самом деле мечтала. И вот теперь балы стали сменяться балами, разнообразились зваными обедами, дипломатическими приемами, журфиксами, театром, кавалькадами, пикниками, танцами. В 1879-м родилась дочь Наташенька, затем — сын Володя. Дети не слишком обременяли красавицу Веру Иванову. Домоседкой она не была — только в последние месяцы беременности сиживала дома, остальное время посвящала праздникам и развлечениям.

Негра молча выходит из-за стойки и открывает мне диккенсовскую какую-то каморку, забитую чуть ли не до отказа. Диккенс — это, конечно, была такая же большая ошибка, как Лондон. Письма за 1833–1854 годы. Схватил с полки не глядя, собирался Газданова. Не судьба. Нормальные люди вообще давно пользуются электронными книгами. Негра молчит, ждет. Юбка обтягивает ее бедра так, что поневоле думаешь о святотатстве. Тонкие сильные щиколотки, тонкий сильный запах, тонкие сильные каблуки. Нормальный человек давно бы пошутил, спросил, как зовут, пригласил выпить, ввернул бы, в конце концов, купюру с королевой. Нормальный человек вообще не приехал бы сюда на Новый год совершенно один. Я сую рюкзак к чужому туристическому барахлу и выхожу на серую мокрую улицу. Зонта у меня нет. У меня вообще ничего нет. А скоро и этого не будет…

В 1886 году княживший семь лет Александр отрекся от болгарского престола. Это событие отразилось на личной судьбе четы Ивановых прямым образом. Оказалось, что в Болгарии делать им стало нечего. Князь Фердинанд Кобургский, пришедший на смену Александру Баттенбергскому, в русских флигель-адъютантах не нуждался. Следовало возвращаться в Варшаву, в полк, и вообще пора было подумать о выходе в отставку. Но служба как-никак обеспечивала безбедное существование. Отставку решили отложить на неопределенное время. И только неожиданно полученное наследство, к тому же немалое, подвигло Владимира Иванова на переезд в деревню. Там, в Ковенской губернии в имении Пуки в 1894 году, октября 29-го, а по новому стилю 10 ноября в семье Ивановых родился третий ребенок. При крещении наречен он был Георгием, а родители звали его Юрочкой.

* * *

Впоследствии дата и место рождения Георгия Иванова сопровождались нескладицей. Странно, что и жена Георгия Владимировича, прожившая с ним тридцать шесть лет, путала и день и месяц рождения — называла то 29 сентября, то 9 октября. Все же благоразумнее предпочесть сведения, исходящие от самого Георгия Владимировича. Отвечая в 1952 году на анкету русско-американского издательства имени Чехова, которое выпустило его «Петербургские зимы», он написал: «Родился 29 октября 1894 г. в имении Пуки Россиенского уезда Ковенской губернии».

К часу дня я едва держусь на ногах от усталости и ненавижу Лондон так, как он этого и заслуживает. Огромный, унылый, суетливый город, где никому ни до кого нет дела. Все едят, торопятся и выпендриваются — многие одновременно. Особенно нестерпимы фрики. Я провожаю глазами вальяжно плывущего господина, похожего на кустодиевский потрет Шаляпина — помните, тот, в огромной шубе, на фоне тошнотворно засахаренной Москвы? Сходство усиливается брезгливыми брыльцами и круглой меховой шапкой. Только вместо грандиозной шубы — белый плащ, слава богу, хотя бы без кровавого подбоя. На ногах Шаляпина — резиновые вьетнамки, над ними парусят штаны нежно-розового, удивительно девичьего оттенка. Те самые панталоны цвета бедра испуганной нимфы. Январь. Плюс восемь градусов. Грязно. Да перестану я цитировать когда-нибудь или нет?! Идиотская привычка. Все равно что грызть ногти. Или глотать волосы. Да еще и не свои, а чужие.

Как выглядело имение Пуки? По-видимому, так же, как и усадьба в той же Ковенской губернии, принадлежавшая одному из предков по материнской линии и описанная Георгием Ивановым в рассказе «Настенька»: «Запущенный помещичий дом, заросший бурьяном парк, мужики, бабы, ребятишки, куры, утки, одиночество, тоска».

Через дорогу спешит тощая крыска: лиловые колготки, мослы, пельмени вместо губ. Я даже не сразу понимаю, мальчик это или девочка. Но смотрит твердо, с вызовом, как и Шаляпин во вьетнамках. Мол, городской сумасшедший здесь ты, приятель. Ты, а не мы. В толпе кто-то глубоким баритоном хвастается, что завтра улетает в Нью-Йорк на премьеру тырым-пырым-парански. Не разобрал. Вау! — откликается спутник баритона с подобострастным восторгом, оба в гангстерских костюмах, оба на ходу пьют кофе из «Старбакса», в руках у баритона бумажный пакет на шелковых витых ручках. Баритон заботливо несет его так, чтобы громкий лейбл, вытисненный золотом на белом, видели все. Вау, вау, вау.

Но были еще Студенки, где Юрочка жил в детстве. Куплены они были после получения отцом наследства. В Студенках и прошли ранние годы Георгия Иванова, настолько счастливые, что о лучшем детстве, более радостном, более свободном, нельзя и мечтать. Студенки не походили на обыкновенное или даже на не вполне обыкновенное русское имение вроде пушкинского Михайловского или лермонтовских Тархан. Прежний владелец, однополчанин полковника Владимира Иванова, был немец, имение находилось близ польской границы, местное население состояло преимущественно из литовцев, в убранстве парка чувствовался французский стиль, а в комнатах были развешаны английские пейзажи и шотландские сцены охоты. В книге Георгия Иванова «Вереск» (1916) есть несколько стихотворений, в которых запечатлены видения утраченного рая — родного имения.

Я вдруг понимаю, что именно напоминает мне Лондон. Здоровенный, самодовольный, невыносимый «Фейсбук». Karina Ivanova, филе палтуса (на теплой подушке из пряных трав) и Vladimir Lischuk сейчас на Regent Street. Фоточка на Instagram запечатлела всех троих, залайканных до блеска, безмозглых и совершенно счастливых. Хуже только ЖЖ. И еще «Одноклассники». В ЖЖ притворяются умными. В «Одноклассниках» — молодыми. Все это не для меня. Ненавижу выпендриваться. Не выношу социальные сети. Быть знаменитым некрасиво.



Уже позолота на вялых злаках,
А наша цель далека, близка ли?..
Уже охотники в красных фраках
С веселыми гончими — проскакали.



Ау? Никто не слышит? Я ведь уже говорил, что у меня проблемы с попаданием в такт?

(«Мы скучали зимой, влюблялись весною…», 1915)

* * *



Когда я возвращаюсь в отель, негры там уже нет. Сменилась. На ее месте сидит немолодая женщина с тонким лицом утомленного колли. Немолодая, впрочем, это я загнул. Ей лет сорок — длинные носогубные складки, мягкие мешочки под грустными карими глазками. Ровесница. Торопливо встает, улыбается — и тут же стеснительно прикрывает рукой розовые десны, крупные, влажные, как голыши. Деревянный славянский выговор. Оказывается, мы из Польши, преподавали в Варшавском университете экономику, теперь служим тут. Кризис. Плесень маленьких надежд на руинах великой империи. A where are you from, пан? Ax, не может быть! Совсем никакого акцента! Мы все так скучаем по великой Советской России. Очень, очень скучаем.

Эти охотники сошли с раскрашенной гравюры, памятной с детства. Еще в начале XIX века Студенки славились красотой местности, ухоженным парком, зеркальными прудами, благоухавшими цветниками, барской усадьбой и ее музейной обстановкой. К старой коллекции живописи новый владелец добавил картину Поля Гогена, а также портрет работы знаменитого художника екатерининской поры Дмитрия Левицкого и портреты предков с отцовской и материнской стороны. Об одном из них есть строфы в «Вереске»:

Не поверите — я тоже.



Беспокойно сегодня мое одиночество —
У портрета стою — и томит тишина.
Мой прапрадед Василий — не вспомню я отчества —
Как живой, прямо в душу — глядит с полотна.


Темно-синий камзол отставного военного.
Арапчонок у ног и турецкий кальян.
В заскорузлой руке — серебристого пенного
Круглый ковш. Только видно, помещик не пьян…



Я тащу по узкой лестнице рюкзак и чувствую, как она смотрит мне вслед. Я ей нравлюсь. А мне нравится негра. Это не потому, что она молодая, совсем нет. Такие, как негра, нравились мне и в восемь, и в восемнадцать, и в двадцать пять. Всегда. Ослепительные, злые, знающие себе цену, не знающие, что те, кто готов эту цену заплатить, вечно бродят по жизни с драными карманами. Женщины-проблемы. Я вырос, проблемы остались. Интеллигентная колли из Польши наверняка умна, добра и до отказа набита душевными сокровищами. Но мне нравится негра. Я в жизни не спал с такими, как она. Да что там — я с такими толком даже не разговаривал. Надо смириться, наверное, — как смиряются с крапивницей. Вы любите землянику? Я — очень. Горячая от солнца макушка, затекшие коленки, эмалированный бидончик с черной облупившейся ранкой у самого дна. Квинтэссенция детства. Пахнет так, что голова кружится. Но даже от одной-единственной ягоды — каюк. Вздувшиеся пухлые расчесы, зуд, отек Квинке. Лакомство, не совместимое с жизнью. Смирись и слушай свой полонез Огинского. Я смирился.

(«Беспокойно сегодня мое одиночество…»)



Комната крошечная: низкие потолки, узкие окна. Клетушка. Туалет похож на тесный лаз имени шаловливой Алисы. Разве что расположен горизонтально. Если открыть душевую кабину, на унитазе уже не поместишься. Я прикидываю и выбираю душ. Во времена Диккенса пришлось бы обливаться из кувшина. И черт меня только дернул перепутать книги! Теперь придется две недели выслушивать его нытье — вперемешку с безудержной похвальбой. Вот уж кто мигом вылез бы в тысячники и собирал миллионы лайков. Чарльз Джон Хаффем Диккенс.

«Двенадцати лет от роду, когда меня соблазняли \"что тебе подарить\", чтобы я согласился на операцию полипа в носу, я потребовал две истории искусства и абонемент на \"Старые годы\"[1].

* * *

Вообще я манкировал карьеру художника», — писал он в конце жизни. Двенадцати лет от роду его определили по военной части — во Второй петербургский кадетский корпус. Наиболее престижным считался Первый кадетский, старейший в России. Находился он в Санкт-Петербурге на Васильевском острове, между университетом и Академией художеств. Но после самоубийства отца настроение в семье можно было определить поговоркой: не до жиру — быть бы живу. В семье военная карьера сыновей не обсуждалась — считалась сама собой разумеющейся. Из четырех кадетских корпусов Петербурга ближе к дому находился Второй, что было удобно, потому что кадетов-петербуржцев утром по субботам до воскресного вечера отпускали к родным.

Британский музей — большая и бестолковая свалка. Как будто ребенок опрокинул и рассыпал коробку с игрушками. С ворованными, кстати, игрушками. Но ведь ребенок! Какой с него спрос? Я брожу среди наваленных кучей ассирийских львов и египетских саркофагов — ни логики, ни смысла, ни чувства времени. Зато можно наповал убить первый из четырнадцати дней. В одном из залов на полу прямо сидит малышня — пухлые пятилетки, похожие на маффины всех стадий пропеченности — от густо-коричневого до совсем белого, тестяного. Вон тот, самый темненький, мог бы родиться от негры. Мог быть ее сын. Я с нежностью смотрю на плюшевую черную макушку. Нет, не плюшевую даже — махровую, как полотенце. Такой миляга! Миляга поднимает глаза и молча показывает мне толстенький средний палец.

Остальные озираются, разинув рты, слушают экскурсоводшу, которая трещит с такой скоростью, что даже я едва разбираю половину. А ведь я вообще-то синхронист. Вольный каменщик на строительстве Вавилонской башни. Привык ворочать глыбы чужой, гугнивой, едва членораздельной речи. Строить из них кружевные, осмысленные конструкции. Как правило — мосты. На большее я, к сожалению, не способен. Обычный мастеровой. Не творец. Нет, не творец.

Длинное старинное здание корпуса располагалось на Петербургской стороне, на Ждановской улице, 2. Отсюда недалеко до Финского залива, и западный ветер приносит свежесть моря. Окна главного фасада смотрят на узкий проток в дельте Невы — речку Ждановку. Позади здания открывался вид на изрядных размеров плац для строевых учений и смотров. Принадлежал он соседям — Павловскому юнкерскому училищу, отгороженному кирпичной стеной. Сам же кадетский корпус построен был на участке, где в XVIII веке стояла основанная Петром Первым Тайная канцелярия. При графе Бироне ее окутывала шепотная молва. Пыточные подвалы Канцелярии перевидали людей всех сословий, а учреждена она была, дабы карать оскорбителей чести государя и нарушителей общественного спокойствия. Учреждение благоденствовало и в просвещенный век Екатерины. Солидности ради его переименовали в Тайную экспедицию. Мрачная история строения и прилежащего участка земли действовали на детское воображение, населявшее здание привидениями. В едва освещенные длинные коридоры вы­ходили двери. В одном крыле они вели в общие спальни, называемые дортуарами; в другом — в классные комнаты. В середине располагался двухсветный (с двумя рядами окон) зал с начищенным до зеркального блеска паркетным полом. Зал просторный — весь личный состав с воспитанниками и воспитателями мог поместиться в нем.

Экскурсоводша продолжает трещать, высыпая на круглые маленькие головы сухой несъедобный горох — даты, даты, даты, каркающие имена. Сама косит на меня тревожными очками: ты кто такой? Давай, до свиданья! Чего застыл среди доверчивых лилипутов? Все правильно, я бы тоже напрягся, если бы к моим (а уж тем более не к моим!) детям подошел какой-то мутный мужик средних лет — черт их разберет, этих интеллигентов, что у них на уме. Уж лучше честный, старорежимный гопник. Так же смотрела тетка из опеки — все настолько повидавшая, что уже даже не злая. Одинокий белый мужчина сорока лет традиционной ориентации, не женат, не был, не был, не состоял. Каждый пункт анкеты — клеймо. В Америке с такими данными я вообще был бы изгой. Да и у нас, честно говоря…

Грусти от разлуки с семьей и родным домом Юра не испытывал. Когда новичком вошел он в дортуар, а затем в класс, никто над ним не подшучивал. Воспитатели старались придать обстановке семейный характер. Конечно, были в ходу шпаргалки, подсказки, проделки, прозвища, запрещенное чтение. Как же без этого — дети как дети, и не так уж давили их муштрой. Учителю математики дали прозвище Флюс, инспектора прозвали Телятиной. Младшеклассники гонялись друг за другом в полутемных коридорах. Кого-нибудь ставили «на стреме» предупреждать о появлении взрослых. Зимой устраивали во дворе «ледовые побоища». Не обходилось и без муштры — «стройся», «равнение на пра-аво», «ать-два»…Но больше времени отводилось общеобразовательным предметам. По утрам горнист трубил побудку. Одевались быстро, мылись, завтракали, шли на уроки. Кроме военных дисциплин, в кадетском корпусе преподавали Закон Божий, русский язык, немецкий, историю, алгебру, химию, рисование, литературу, географию. На уроках рисования Юра отличался. Учитель находил у него талант и прочил ему карьеру живописца. Любовь к изобразительному искусству сохранилась у Георгия Иванова на долгие годы и явственно сказалась на характере его поэзии. Художественный вкус для поэта – важное качество, а вкус Георгия Иванова первоначально воспитывался на образцах изобразительного искусства.

Вы кого хотите? — спросила тетка, привычно, как в магазине, нет — даже как родственница, интересующаяся назревающим потомством дальней родни, хотя на самом деле ей по фигу метель. И охота же людям плодить спиногрызов! Девочку, признался я, доверчиво лыбясь, чистая душа, я правда хотел дочку — маленькую, чтобы плести косички, расправлять воланы на платьице (сзади чтоб непременно бант). Сандалики с божьими коровками. Вереница розовых барби. Будет тянуть за штанину, смотреть снизу вверх и говорить: «Папа!». Тетка тихо спросила: вы с ума сошли? Кто ж одинокому мужику девчонку-сироту доверит? И посмотрела так, что я вдруг сам перепугался, до мокрой спины, чуть ли не до рвоты, того, что я, может, на самом деле извращенец, просто не знаю об этом, и вот теперь настал час, сработала некая программа — и маньяк внутри моего живота впервые ворохнулся, впервые шевельнул плечами, продираясь сквозь пленку моих человеческих желаний на свою омерзительную свободу.

Направление дали на мальчика. Да.

Другой учебный предмет, в котором он преуспел, – химия. Химические опыты на некоторое время стали для подростка Иванова всепоглощающей страстью. Увлекаться он умел самозабвенно. Изложения и сочинения на уроках литературы давались легко. Его воспитатель, известный в те годы военный писатель Николай Жерве, большой почитатель и знаток Надсона, прочил своему воспитаннику литературную карьеру. Во всем ином Юра был ученик посредственный. Дома, по выходным, было скучновато, во всяком случае, не так интересно, как в корпусе. Иногда в сопровождении уже взрослой сестры Наташи он ходил на смешные фильмы с Максом Линдером, которого через несколько лет встретил лично в «Бродячей собаке», и его удивило, что знаменитый комический актер, столь изобретательный на экране, в реальной жизни оказался человеком плоским и тусклым. Смотрели сентиментальные драмы («мыльные оперы» тех дней) наподобие той, о которой писал друг Георгия Иванова юный Осип Мандельштам в стихотворении «Кинематограф»:

Видимо, мальчиков не так жалко.

* * *



А он скрывается в пустыне —
Седого графа сын побочный.
Так начинается лубочный
Роман красавицы-графини.



Да и сам Георгий Иванов отдал в стихах дань «великому немому», написав в семнадцатилетнем возрасте стихотворение под тем же названием — «Кинематограф»:

Шаляпин в розовых панталонах, оказывается, мой сосед. Каждое утро, выходя из отеля, я встречаю его шествующим мимо паба к вокзалу. Возле паба, кстати, частенько наблевано — я выхожу рано, в час, когда алкаши уже разошлись по домам, а уборщики еще не появлялись. На мое приветствие Шаляпин, кстати, не отвечает — и правильно делает. Как настоящий сумасшедший, он понимает истинную суть ежеутреннего hello, которым я спешу поделиться с ним, с газетчиком, с продавцом кебабов, с каждым, кого я встречаю на своем пути больше одного раза. Я ищу одобрения чужих людей. Оно мне необходимо. Жалкое существо… Даже юродивый это понимает. И как я собираюсь воспитывать сына? Зачем я вообще вляпался в это дерьмо? Это все Настя виновата.

С Настей мы прожили почти год. Вернее, десять с половиной месяцев. Абсолютный рекорд продолжительности. Обычно мои отношения с женщинами не преодолевали двухнедельный рубеж. Так и должно быть, если берешь с тарелки, которая объехала всех гостей, не то пирожное, которое хочешь, а то, что осталось. Мне доставались обломки кораблекрушения. Самые некрасивые, самые пьяные, самые закомплексованные. Иногда всё сразу вместе. Больше пары свиданий не выдерживали ни они, ни я. Здравствуй, грусть. А Настя задержалась — маленькая, крепкая, молчаливая. Сразу вымыла у меня посуду, даже чистую. Перетерла, расставила, замочила полотенце со стиральным порошком. Сморщенные от горячей воды кончики пальцев. Рыхлая прохладная задница. Запах Fairy. На вторую встречу вытянула из сумки тапочки — новые, чудовищные, круглоглазые заячьи морды. С биркой. Посмотрела тревожно — мол, не возражаешь? Я промолчал. И она осталась.



…Разбойники невинность угнетают.
День загорается. Нисходит тьма.
На воздух оглушительно взлетают
Шестиэтажные огромные дома.


Седой залив отребья скал полощет.
Мир с дирижабля – пестрая канва.
Автомобили. Полисмэны. Тещи.
Роскошны тропики, Гренландия мертва.


Да, здесь на светлом трепетном экране.
Где жизни блеск подобен острию,
Двадцатый век, твой детский лепет ранний
Я с гордостью и дрожью узнаю…



Я привык неожиданно быстро. Не к быту, нет — готовил я сам отлично, куда лучше, чем она, да и вообще привык управляться с женскими делами лучше любой домохозяйки. Но вечерами, заходя во двор, я задирал голову и видел в окнах своей двушки свет. И это, оказывается, было важно. Настолько важно, что я честно старался не замечать, что за этот почти год Настя не взяла с полки ни одну из моих книг. Не хотела? Стеснялась? Читала что-то другое и в другом месте? Или просто была обыкновенная дура? Я не знаю, мы, если честно, вообще почти не разговаривали. Да и о чем разговаривать? Сорок лет. Пора наконец принимать взрослые решения.

Этот панегирик XX веку с его автомобилями, многоэтажными домами, дирижаблями, мишурным блеском и реальным насилием интересен тем, что он стоит особняком в творчестве Георгия Иванова, уже тогда облюбовавшего ретроспективную тему.

Я купил букет, бутылку хорошего вина, подумал — и прибавил порто, темный, в крепкой увесистой бутылке: Настя любила всякую сладкую дрянь, тошнотворные ликерчики, гнусные крепленые вина, пусть наконец попробует хоть что-то по-настоящему хорошее. Подлинное. Я имел в виду себя, конечно. Идиот. Знаешь что, а выходи-ка ты за меня замуж? Ребеночка родим. Залихватские ухватки приговоренного. Она выслушала, поводила пальцем по клеенке и спокойно ответила: Извини, но — нет. Ты парень хороший, но мне нужно просто в Москве пересидеть. Я замуж потом хочу выйти. По-настоящему.

С матерью отношения были неровные, да и не всегда, приходя из корпуса домой, он заставал ее. Делать дома было нечего, и в воскресенье вечером он охотно возвращался в старое здание на Ждановской улице, населенное сорванцами, наставниками, призраками и портретами императоров. Когда Жорж стал постарше, мать перепоручила заботу о нем своей кузине Варваре, жившей с мужем в здании Министерства внутренних дел на Моховой улице в большой казенной квартире комнат в пятнадцать. Муж тети Вари занимал должность егермейстера его императорского величества, то есть ведал царской охотой. Супруга егермейстера Маламы, — вспоминал Георгий Иванов, — «имела вспыльчивый и чрезвычайно властный нрав. Перед ней не только дрожали курьеры и прислуга — побаивалось ее все Министерство. Квартира… от обстановки до самого воздуха дышала важностью, респектабельностью, холодком, близостью к \"сферам\". Достаточно сказать, что войдя в нее, можно было столкнуться с самим министром, разгуливавшим в ней запросто, иногда даже в домашней тужурке и ковровых туфлях. А министр этот был к тому же не обыкновенным министром, а знаменитостью, \"столпом реакции\" или \"оплотом престола\" — в зависимости от точки зрения. В частной жизни этот громовержец… выглядел уютным добродушным стариком».

* * *

Громовержца — министра внутренних дел Ивана Григорьевича Щегловитова — знала вся Россия. В гостиной тайного советника егермейстера Маламы повстречалась Юре не единственная примечательная личность. Запомнил он чрезвычайно обаятельного рослого Феликса Феликсовича Юсупова, который в конце 1916 года вместе с великим князем Дмитрием Павловичем собственноручно отправил на тот свет Григория Распутина. Атмосферу квартиры Маламы и гостей егермейстера, чинно собиравшихся на журфиксы, Георгий Иванов вспоминал, когда начал писать роман «Третий Рим», и позже, когда задумал «Книгу о последнем царствовании». Но особенно зримо представились ему те отроческие дни в доме на Моховой, когда он писал «Настеньку», последний в своей жизни рассказ.

Справки я собрал неожиданно быстро. На права бы так сдать — но после третьего провала с правами я мысленно распрощался. А ребенка — пожалуйста. Мальчика. Я же сказал, да? Мне дали направление на мальчика. В ноябре я увидел его в первый раз.

* * *

На лето Юра вместе с семьей уезжал на дачу — в Виленскую губернию, с поезда сходили на станции Гедройцы. Его связь с Северо-Западным краем, откуда были родом и май и отец, не прекращалась вплоть до Первой мировой войны. С дачи возвращались осенью, к началу учебного года. На каникулах в деревне, а зимой в корпусе он читал бесконечные приключения короля сыщиков Ната Пинкертона и «Мир приключений» — в общем то же, что и его сверстники в разных углах России. Журнал «Мир приключений», который любил читать Николай Гумилёв даже будучи взрослым, побудил Жоржа написать пародийный рассказ «Приключение по дороге в Бомбей», самый ранний из появившихся в печати. Но и серьезное чтение началось довольно рано. Первой такой книгой, читанной им, стала «История искусства» Игоря Грабаря. Доставал он и те книги, с которыми кадетам знакомиться не полагалось. К запрещенным относились «Воскресение» Льва Толстого и «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева наравне с фривольными романами Мадлен Жанлис, переведенными на русский в начале XIX века. Что-то из запретного чтения обнаружили у Георгия Иванова в пятом классе. Впрочем, надзирали за воспитанниками не слишком ревностно. Среди воспитателей, к счастью, не было своего корпусного «человека в футляре» и скандала не раздули. Все-таки тогдашние нравы не лишены были благодушия.

Единственное, что делает Лондон выносимым, — это парки. Даже в январе они живые. Полно птиц, собак, детей. Народ стрекочет велосипедами, уничтожает сэндвичи. Диккенс бы сказал — уплетает. Он не нравится мне все больше, но я терплю. Давным-давно следовало бы купить что-нибудь вменяемое — умный детектив фунтов за пятнадцать, англичане делают отличные детективы и отличный сыр. Больше у них ничего хорошего нету. Но я загадал — дочитать эту чертову переписку до конца, продраться сквозь несносную похвальбу, сквозь все причитания о международном авторском праве и покойной Мэри. Диккенс — это моя клятва. Я даже по улицам таскаю его с собой. Если выдержу — значит, все получится как надо. Значит, его не заберут. И мой мальчик достанется мне.

На пятнадцатом году жизни его захватила поэзия. Он и сам не заметил, как стихия творческого слова овладела им безраздельно. Первым, под чье очарование он попал, был Лермонтов, а первым поэтом, увиденным воочию, был великий князь Константин Константинович Романов, подписывавший свои стихи инициалами К. Р. . Внешним толчком к погружению в поэзию явилась школьная программа. Он начал читать Лермонтова сначала по обязанности — требовалось выучить наизусть «Выхожу один я на дорогу…» – и под влиянием музыки стихотворения и его космичности с Юрой случилось нечто такое, что лучше всего определить словом «посвящение». То была неожиданная инициация в тайну поэзии, потому что без тайны, как и без чувства меры, гармонии, охватывающей сферы бытия, для него подлинной поэзии не существовало. Первую любовь к Лермонтову он пронес непотускневшей через всю жизнь. В Париже, в 1950 году, вспомнив, как заучивал в отрочестве «Выхожу один я на дорогу…», он написал лирическую исповедь, вдохновленную лермонтовским сюжетом:

По-честному, я видел его всего раза три — и не очень хорошо запомнил, потому что ужасно волновался. Мальчик и мальчик — трех с небольшим лет. Худенький. С некрасивой громадной головой — в каких-то странных шишках, точно его колотили. Грудного я, честно говоря, побоялся. Я и этого-то боялся, но все-таки три с половиной года. Забуду покормить — сам, наверное, справится. Буду оставлять побольше хлеба, конфет — так, чтобы легко дотянуться. А ножницы, наоборот, убрать. И ножи. Все. У меня холодеют и мокнут ладони, когда я представляю себе, как он обрежется. Обольется кипятком. Упадет с лестницы. Нет, еще хуже: я возьму его на руки, споткнусь — и упаду сверху, всей тушей. Я физически чувствую хруст переломанных маленьких костей, болтается запрокинутая голова, «скорая» — нет, «скорую» не дождешься, пробки, я бегу в больницу сам, чувствуя, как бухает в груди нетренированное сердце. Дверь, дверь, приемный покой. Поздно, конечно. Умер. Умер.

Я останавливаюсь, и меня рвет — белой, густой, горькой пеной, как будто я бешеный. Прямо на улице, в центре Лондона. Двенадцатого января. Шарахаются во все стороны прохожие. В глазах у многих боязливое и брезгливое уважение. Это надо же так нажраться в середине дня! Я ищу по карманам платок, потом вырываю страницу из Диккенса и вытираю липкий рот. У меня еще есть надежда. Через два дня я позвоню, и мне скажут, что мальчика забрали другие, нормальные, хорошие, взрослые люди. Которые знают, что делать. Которые знают как. Пусть мне так скажут, господи! Пусть. А еще лучше — я сам не позвоню. Спрячусь, сменю фамилию. Уеду. Квартиру можно продать.



Если бы я мог забыться,
Если бы, что так устало,
Перестало сердце биться,
Сердце биться перестало,


Наконец — угомонилось,
Навсегда окаменело,
Но — как Лермонтову снилось —
Чтобы где-то жизнь звенела…


Что любил, что не допето,
Что уже не видно взглядом,
Чтобы было близко где-то,
Где-то близко было рядом…



В конце концов, я еще не брал на себя никаких обязательств!

(«Если бы я мог забыться…»)

* * *



Вечером в отель пришел кот. Толстый, круглый, с толстым круглым хвостом. Встал на задние лапы, сунул морду в стеклянную дверь, беззвучно мякнул. Вроде постучался. Полячка заахала, засуетилась, побежала открывать — словно кот был долгожданный клиент, выкупивший весь отель на полжизни вперед. Негра бы так не бросилась. Я видел ее пять раз. И ни разу не заговорил. Полячка извлекла из-под стойки пакет с кошачьим кормом, миску. Кот ждал с достоинством, которое и не надеешься встретить в человеке. Потом подошел к миске и деликатно захрустел. Вот, сказала полячка. Невероятно умный. Здесь десять отелей, представляете? Он обходит все. Каждый день? — не поверил я. Нет, засмеялась полячка. Не каждый. У нас он бывает только по средам и пятницам.

Он стал читать все, что написано в рифму. Читал Фета, Надсона, Полонского, К. Р. И скоро открыл для себя поэзию «декадентов», как тогда называли модернистов. Он подражал Бальмонту, читал Брюсова, был ранен Блоком, восхищался Сологубом. Ему попался «Пепел» Андрея Белого и «Ярь» Сергея Городецкого. Не пренебрегал он и современным арьергардом. В круг его чтения вошли Владимир Гофман, Дмитрий Цензор и даже Татьяна Щепкина-Куперник заодно с Галиной Галиной. Однажды летом на даче домашний знакомый развлекал собравшихся чтением «декадентских» стихов. Прочел «Капитанов» и назвал имя автора — Гумилёв. «Меня удивили стихи (ясностью, блеском, звоном), и я запомнил это имя, услышанное впервые». Было в том что-то провиденциальное. Вскоре Николай Степанович Гумилёв войдет в жизнь Жоржа Иванова. Он и сам стал писать «декадентские» стихи, производя их, как впоследствии говорил, — дюжинами. Теперь на него влиял не только Бальмонт, но и журнал «Аполлон», в котором Бальмонт не печатался, зато постоянно встречалось имя Гумилёва. Впечатление от журнала было ни с чем не сравнимым, и он думал, что теперь нашел именно то, чего столь долго, как ему казалось, искал.

И тут я неожиданно спросил: а у вас есть дети? Она покраснела и засмеялась так, что забыла, что нужно прикрывать свои ужасные десны. И сразу стало ясно, что двадцать лет назад она была очень даже ничего. Почти хорошенькая. Конечно, есть, сказала она. Конечно. Сын, дочка. И даже внук. А как же иначе?

Осенью 1910-го Георгий Иванов, никогда раньше не читавший газетных объявлений, случайно открыл последнюю страницу «Вечерних биржевых новостей» и увидел заинтересовавшее его объявление: редакция открывающегося еженедельника «Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности» приглашала начинающих писателей присылать свои произведения. Без всякого промедления он тут же послал стихи. Несколько раз он уже посылал их другие журналы, но неизменно получал отказы. Из десятка стихотворений, отосланных во «Все новости…», два через короткое время появились в первом номере этого еженедельника. Радость Жоржа была бурной. Стихи, напечатанные в корпусных журналах «Кадет-михайловец» и «Ученик» в счет не шли, то были свои, «домашние» дела. А вот «Все новости…» — другое дело. Какими же стихами дебютировал шестнадцатилетний Георгий Иванов? Одно называется «Осенний брат»:

Действительно — как же иначе?

* * *



Он — инок. Он — Божий. И буквы устава
Все мысли, все чувства, все сказки связали.
В душе его травы, осенние травы,
Печальные лики увядших азалий.


Он изредка грезит о днях, что уплыли.
Но грезит устало, уже не жалея,
Не видя сквозь золото ангельских крылий,
Как в танце любви замерла Саломея.


И стынет луна в бледно-синей эмали,
Немеют души умирающей струны…
А буквы устава все чувства связали, —
И блекнет он, Божий, и вянет он, юный.



Аскеза молодому иноку явно не впрок, он еще не отлюбил свое. Почему «в душе его травы»? Означают ли они символ всего земного? И что это за «лики азалий», которые тоже причислены к травам? Зато рифма связали — азалий свежая, и звуковой строй стихотворения безупречный. Найдем ли что-либо, предвещающее религиозную тему, в первом напечатанном стихотворении? Вряд ли. Правда, к этой теме он будет время от времени возвращаться вплоть до выхода в свет «Лампады», последнего петербургского сборника. В его эмигрантских сборниках эта тема отсутствует. Первое появившееся в печати стихотворение он ценил и, несмотря на «лики азалий», через двенадцать лет включил в «Лампаду».

В первый раз его вывели ко мне на улицу — в комбинезончике, круглого, валкого, как кегля. Сказали, вот, Витя, погуляй с дядей, и я огорчился, что имя такое плебейское — Витя. И еще они сказали — с дядей, а не с папой. Значит, сами не верят. Никто не верит. Даже я сам. Мы гуляли почти час — и я сперва лез к нему с какими-то сюсюкающими вопросами, за которые сам себя ненавидел, и все пытался заглянуть ему под капюшон — мне показалось, что он косоглазый, и я так и не понял, так это или нет, а он все молчал, топал тупыми маленькими ножками, а потом вдруг осторожно взял меня за руку. Я даже остановился от страха, а потом почувствовал, что страшно устал, так что едва добрел до ближайшей скамейки и просто рухнул. Он посидел рядом — тихо, чинно. А потом пошел и принес мне кленовый лист. Надорванный, некрасивый, с отпечатком чужого человеческого копыта. Я выкинул его сразу же, как вышел за ворота.

Второе стихотворение — «Икар». Чтобы бежать из плена с острова Крит, Икар сделал крылья из перьев, склеив их воском. Юноша смог высоко взлететь, но солнце растопило воск, и беглец упал в море. Словом, рожденный ползать летать не может. Тема мифологическая, и требовала не амфибрахия «увядших азалий», не декадентской блеклости и усталости лирического героя, а словаря классицизма и звонкого классического ямба.

Такие дела.

* * *



И дерзкий червь, рожденный тьмой,
Я к солнцу свой полет направил,
Но взор светила огневой
Мне крылья мощные расплавил.




Сегодня я наконец-то дочитал Диккенса. Сплетник и самовлюбленный неврастеник. Называет детей — своих собственных! — милые малютки. Или это переводчик идиот? Надо посмотреть в Москве — как там в оригинале? Может, не так все и плохо. Когда-то, в школе, я помирал со смеху, читая «Домби и сын». Разве Джой Б. — брюква? Больше не помню из этой книжки ни одного слова. Значит, больше там ничего и не было.

Недели через три «Все новости…» напечатали еще одно его стихотворение — балладу «Песня о пирате Оле». Так шестнадцати лет от роду он вступил в литературу, следуя одновременно трем разным стилистическим ориентациям — декадентской, классической и романтической. Его успеваемости в корпусе литературные успехи отнюдь не способствовали. «Отметки у меня были отчаянные, не исключая и отметок по русскому языку, блеск которого собирался я обновлять». Словом, учился ни шатко ни валко, о чем впоследствии вспоминая, находил веселое сочувствие у своего друга, закоренелого второгодника Гумилёва.

Самолет у меня в двадцать три двадцать, check-out в отеле — в двенадцать ноль-ноль. Дождь. Еще одного дня в Лондоне, на ногах, я просто не вынесу. Завалиться в постель, закрыть глаза, спать, пока не приедет такси. Я спускаюсь вниз — всего-навсего заплатить еще за одни сутки, полячка, наверное, даже обрадуется — мы почти подружились. У нее, кстати, красивая дочь — скуластая, с крупным наглым ртом. Даже на фотографии видно, какая она замечательная дрянь.

Но вместо полячки внизу сидит негра. Золотая тоненькая цепочка стекает по ее ключицам, как струйка воды. Нет, я не могу доплатить. Нет, это неважно. Все номера в отеле заняты. Да, я могу жаловаться. Но она просит освободить комнату через двадцать минут. Я управляюсь за пятнадцать.

Корпус имел своим сиятельным шефом великого князя Константина Константиновича, дядю Николая Второго. В 1910 году великий князь стал генерал-инспектором всех кадетских корпусов и военных училищ. Известно было, что в свое время он учредил в Петербурге литературное общество «Измайловские досуги» — островок изящества «во имя доблести, добра и красоты», как формулировалось в уставе общества. В военных училищах великий князь вводил передовую систему воспитания, которой Россия могла гордиться. Любители поэзии знали, что именно он скрывается за инициалами К. Р. Шефство любимца учеников, к тому же поэта, способствовало литературным увлечениям, и в журнале «Кадет-михайловец», выходившем здесь же на Ждановской, 2, появлялось немало стихов. Константин Романов известен был как человек либеральный, мягкий, душевный. На Пасху депутация, включавшая и воспитателей и воспитанников, являлась к нему в Мраморный дво­рец христосоваться. В какой-нибудь праздник он и сам мог приехать в корпус, тогда весь состав выстраивали в зале. На правом фланге стояли музыканты и хористы. Под звуки марша выносили знамена. Директор навытяжку стоял перед строем — одна рука на эфесе шашки, в другой накануне написанный рапорт. Звучала команда: «Корпус, сми-ирна-а». Играли марш. В увешанный портретами коронованных особ зал входил высокий, изящный господин с андреевской лентой на Измайловском мундире.

Рюкзак, морось, голый облезший скверик, вокзал.

– Здравствуйте, кадеты, — приветливо говорил он совсем не «военным» голосом.

Шаляпин в меховой шапке, переступая чавкающими вьетнамками, стоит на переходе, дожидаясь зеленого сигнала светофора. Я машинально открываю рот, чтобы поздороваться, и не говорю ничего. Не дождетесь. Хватит. Надоело. Никакого Лондона, никакого Диккенса. Завтра утром буду в Москве, послезавтра уже на работу. Счастье.

– Здравия желаем, ваше императорское высочество! — гремело в ответ.

Я достаю мобильный, набираю телефон опеки. Никто не берет трубку, никто, никто, никто. Что ж, значит, это точно судьба. Вернее, не судьба. Я договорился, поставил условия — очень простые. Дочитать Диккенса — я дочитал. Ответить на мой звонок — мне не ответили. И ладно. Значит, я совершенно свободен. Я прячу телефон в карман, тащу из рюкзака том переписки великого классика английской литературы и двумя пальцами, как дохлую крысу, несу к ближайшей урне. Шаляпин и продавец кебабов смотрят на меня с интересом. Я мысленно считаю шаги: один, два, три. Я свою часть ритуала выполнил. Сдержал, как у Пантелеева, свое честное слово.

Константин Романов обходил строй. Жорж смотрел и него с обожанием, думая не о том, что вот перед ним великий князь, но о том, что впервые в жизни видит вблизи на стоящего поэта. Следовал молебен, кропили святой водой знамя, горнисты давали отбой. К. Р. благодарил первую роту, вторую роту и так далее. И хотя каждый стоял по стойке смирно, в самой этой церемонии чувствовалось что-то семейное. Церемония заканчивалась, и все шли завтракать.

Облегчение лезет из меня, как пена из сифона. В детстве у нас был такой сифон — круглый, серый, сипатый. Баллончики к нему были страшным дефицитом. Не достать. Только теперь я понимаю, как это здорово — не бояться. Не бояться, что придется не высыпаться ночами. Вытирать ему попу. Не бояться будущего, в конце концов. Того, что, несмотря на все мои усилия и муки, гипофиз возьмет свое, сработает проклятый вейсманизм-морганизм и этот чужой некрасивый мальчик вырастет полиграф полиграфычем шариковым, наркоманом, человеческим мусором — и сбежит из дома в четырнадцать лет. Это вообще было обычное помрачение ума. Временное помешательство. Теперь я здоров.

Георгий Иванов был первым, кто отдал в журнальчик «Кадет-михайловец» «декадентские» стихи. Напечатаны они были с либерального одобрения «державного шефа».

Я бросаю Диккенса в урну — со всем его культом сиротства, газетными ухватками, невыносимым характером. Всю жизнь притворялся добрым, а сам издевался над бедным Андерсеном. Так покойся же с миром. Аминь.



Как девы ночи, плывут туманы
Жемчужным флером над темным морем,
Они как девы, они как раны.
Их смех беззвучен и дышит горем.



Светофор мигает. Я поправляю рюкзак.

Смеялись ли эти туманные девы над своими ранами или над своим горем, понять невозможно. Ювеналии[2] больших поэтов, даже Блока, в золотой фонд поэзии обычно не входят. Большинство детских стихов известных поэтов пропало без вести. Не составляют исключения и ювеналии Георгия Иванова. Стихи он сочинял то в своем дортуаре, то дома по субботам и воскресеньям, то на уроках алгебры. Многое из того, что вошло в его первый сборник «Отплытье на о. Цитеру», написано за школьной партой.

И тут у меня в кармане звонит телефон.

Тарасов Олег Анатольевич?

Позднее, в 1915 году, Георгий Иванов с грустью прочтет в газете манифест, запечатлевшийся в его памяти: «Божиею милостию Мы, Николай Вторый, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая, объявляем всем верным Нашим подданным: Всемогущему Богу угодно было отозвать к Себе Любезнейшего Дядю Нашего Великого Князя Константина Константиновича…во 2-й день июня на 57 году от рождения…» Тогда шла Первая мировая война. А через много лет, даже не после Первой, а уже после Второй мировой войны Георгий Иванов писал из Франции своему другу: «Получил на днях от одного однокашника в подарок стихи К. Р., \"нашего державного шефа\"… Этот Гран-дюк был, кстати, большая душка, и все мы его искренно (и было за что) любили. И далее он вспоминает, что «с его высочайшего поэтического одобрения напечатал в «Кадете-михайловце» архидекадентские стихи, в самом деле рядом с \"посещением государем Императором Красносельского лагеря\" и т. п. довольно пикантно и в смысле декадентщины и в смысле либерального отношения к ней. Этот Гран-дюк, как я освежил теперь в памяти, был очень недурной поэт, если расценивать по способностям».

Да. Это я.

В отличие от «державного шефа», мать смотрела на его преданность поэзии с неодобрением. Но скрывать свою новую одержимость он не собирался. Когда он сказал дома, что хотел бы стать настоящим поэтом, мать пришла в отчаяние. Сыну потомственного офицера, дворянину, а по материнской линии барону, полагалось респектабельное поприще, пусть не столь изящное, но для практической жизни более пригодное, приносящее доход и обеспечивающее статус. Поэт Владимир Пяст, вспоминая те годы, писал: «Быть поэтом было не только не модно, но и неловко». Сестра Наташа, самый близкий человек, отнеслась к решению брата-подростка хотя и снисходительнее, но тоже без одобрения.

Тарабабабабаева — не разобрал — из чего-то там, опять не разобрал — беспокоит. Можете завтра забирать ребенка.

Какого ребенка?

В 1911-м на каникулах (кадеты говорили «в отпуску») в деревне явилась мысль бросить корпус. Подумывал он об этом еще зимой. Колебался, отвлекался, забывал о своем решении и возвращался к нему опять. Однажды мимоходом сказал об этом поэту Алексею Скалдину, с которым недавно подружился. А летом решение оформилось. Теперь он считал, что пять лет ношения кадетского мундира — даром потерянное время. «Ибо неучем я остался во всех смыслах, а таковым быть нехорошо». До окончания учебы оставалось еще три года. «К двадцати годам, следовательно, я кончу корпус, — размышляет он в одном из писем, — буду основательно знать равнения и что еще? Тогда гораздо труднее будет мне выкарабкиваться. В стенах корпуса я не имею возможности вести сколько-нибудь осмысленную жизнь — даже читать можно только то, что разрешается моим воспитателем, стариком милым, но благонамеренно тупым … В корпус я попал по недоразумению и на каждого гимназиста… гляжу завистливыми глазами обделенного». Впервые за все летние отпуска не хотелось возвращаться в корпус и, сказавшись больным, он остался в деревне до октября.

Вашего.

Светофор горит таким зеленым, что больно смотреть.

Мать теперь и слышать не хотела о затее младшего сына. Она была занята переездом на новую квартиру, подыскав подходящую на Малой Гребецкой улице, тоже на Петербургской стороне. Дом новейшей постройки, а район — один из старейших в городе. Эти места старожилы еще иногда называли по старинке — Гребецкой слободой. Не одобрял решения Юры и старший брат Володя, уже окончивший военное училище. Юра молчал, думал не о своем решении, которое пока казалось неисполнимым, а об издании книжки стихотворений. Их уже достаточно для небольшого сборника, но чтобы издать, нужны деньги. Молодым неизвестным поэтом не заинтересуется ни одно издательство. Печатать придется за свой счет. Если бросить корпус, ему будут выплачивать 15 рублей пенсии за отца. Но даже не тратя из пенсии ни копейки, все равно типографские расходы оплатить не удастся. Надо найти службу. Он спрашивает А. Д. Скалдина, нет ли какого-нибудь места в страховой компании, в которой Алексей Дмитриевич занимает должность директора округа. Жалованье просит хотя бы рублей в 25 — согласен и на 15. Скалдин отмалчивается. Сам он прошел трудный путь от мальчика-рассыльного до крупного специалиста в страховом деле. Кое-что их соединяло — главным образом любовь к поэзии, но многое и разъединяло. Оба более-менее одновременно начали литературный путь. Скалдин на пять лет старше, и разница в возрасте юному Георгию Иванову кажется значительной. Наверное, Скалдин мог бы найти для своего друга место писаря или помощника делопроизводителя. Но в его представлении ежедневные хождения на службу никакие вязались с самолюбивым, мечтательным, податливым, порой фаталистически настроенным юношей, не наделенным, как казалось Скалдину, практической сметкой, только и умеющим что писать стихи.

Шаляпин легонько толкает меня в спину и недовольно бурчит: ну, чего пристыл?

Пыталась помочь устроиться на службу мать, но так, чтобы сын об этом не узнал. Когда после продолжительных колебаний летом 1912 года Георгий все-таки бросил корпус, она обратилась к Скалдину. Написала с достоинством, но просительно: «Простите, что я беспокою Вас своим пись­мом, но зная, что Вы хорошо относитесь к моему сыну Георгию, и он, кажется, также Вас очень любит, то решаюсь Вас попросить от своего имени, чтобы Вы посодействовали в получении места, иначе ему будет очень плохо. Выйдя из корпуса, он, быть может, сделал ложный шаг, т.к. после смерти мужа у нас не осталось средств… Жить у сестры на хлебах ее мужа он не хочет, ему это тяжело, и я понимаю, что это невозможно. Он мне говорил, что написал Вам с просьбою о месте, и я присоединяюсь к этой просьбе и думаю, что Вы, если возможно, то устроите что-нибудь если бы в руб. 30, 35, но, конечно, в крайнем случае и меньше можно для начала, но Вы сами знаете, как дорого жить в Петербурге. Юра стал очень нервен и, по-моему, мало поправился. Прошу Вас только, многоуважаемый Алексей Дмитриевич, не проговоритесь ему ни звуком о моем письме. Он такой самолюбивый и вообще не любит, если я мешаюсь в его дела… Я сама живу небольшим пенсионом и помогать не могу, так что как-никак все выходит клином».

Я смотрю, как он переходит дорогу, заметно прихрамывая, безумный дикий барин в розовых панталонах, потрескавшиеся грязные пятки, сутулая спина — как будто в будущее свое смотрю. И вдруг понимаю, что Шаляпин говорил со мной по-русски.

Я возвращаюсь к урне, вынимаю из нее Диккенса и догоняю Шаляпина до того, как он сворачивает в переулок.

В житейском смысле он ушел из корпуса в никуда, в более существенном — внутреннем, психологическом смысле — ушел в литературу. Но житейское берет свое. Он начинает готовиться к экзаменам на аттестат зрелости. Экзамены хочет сдать экстерном при реальном училище, настойчивости не проявляет и вместо подготовки к экзаменам записывается вольнослушателем в университет. Для этого аттестата зрелости не требовалось, не нужно было сдавать и вступительных экзаменов. Новый знакомый Николай Степанович Гумилёв подал в сентябре заявление с просьбой о принятии его в университет на историко-филологический факультет, и это обстоятельство сыграло свою роль в судьбе Георгия Иванова. В том же году на романо-германском отделении стал появляться щуплый молодой человек с пушкинскими бачками, гордо поднятой головой, неприступно важный, но при близком знакомстве оказавшийся безудержно смешливым. Звали нового знакомца Осип Мандельштам. Там же, на романо-германском, учился и Георгий Адамович. Впоследствии он говорил, что романо-германское отделение историко-филологического факультета превратилось тогда в своего рода штаб-квартиру акмеизма. Словом, более чем лекции профессоров, центром притяжения для Георгия Иванова стали приятели-студенты. И если не считать главного — общения с молодыми поэтами, из его не слишком ревностных посещений университетских аудиторий ничего не вышло. Зато, как писал очевидец, «его часто можно было встретить в знаменитом университетском коридоре». Там его видели то с Адамовичем, то с Мандельштамом, то с сыном Бальмонта. Через много лет, заполняя анкету для издательства имени Чехова, которое на пике материальных бедствий Георгия Иванова выпустило обновленное издание «Петербургских зим», на вопрос об образовании он ответил лаконично и уклончиво: «2 СПБ Кадетский корпус. Вольносл. СПБ университета». Ни того, ни другого окончить ему не довелось.

На, говорю я тоже по-русски и протягиваю книжку ему.

Держи, отец. Это тебе.

МИСТИЧЕСКИЙ АНАРХИСТ И ЗАЛИТАЯ СОЛНЦЕМ МАНСАРДА

Об авторе



Прошло более года с того дня, когда Георгий Иванов начал писать стихи и теперь посвящал им все больше времени. Увлечение обернулось страстью, а страсть держалась на грани одержимости. К сочинявшимся в отрочестве экспромтам и к не столь давнему юмористическому плетению словес относиться всерьез ему и в голову не приходило. Теперь он чувствовал, что по-настоящему живет только тогда, когда занят стихами. При каких обстоятельствах он познакомился с известным в ту пору писателем Георгием Чулковым, уместно лишь гадать. Может быть, послал письмо или без предуведомления отправился к нему домой на Малую Невку, где пахло морем и просмоленными канатами, а у берега покачивались пришвартованные баржи. Встретил его бодрый человек неопределенного возраста, с густой шевелюрой, одетый в темный сюртук. Мягкий взгляд приветливых карих глаз располагал к себе. Чулков отметил стихотворческий дар стройного большеротого кадета. Стихи в тетрадке, исписанной школьным почерком, тронули изобретателя «мистического анархизма». Статья Чулкова под таким названием еще недавно вызвала град полемических стрел и насмешек, и отчасти благодаря этому не особенно продуманному изобретению его автор получил всероссийскую известность. В 1909 году нача­ли выходить один за другим тома сочинений Чулкова, а мно­готомное собрание само по себе воспринималось как знак отличия. Георгию Иванову, запойно читавшему стихи совре­менных авторов, попался модернистский сборник Чулкова «Кремнистый путь». Возможно, эта книга и побудила к встрече. Иванову запомнились строки загадочной чулковской «Царицы», то ли хлыстовской, то ли декадентской:

Марина Степнова — прозаик, поэт. Автор романов «Хирург», «Женщины Лазаря». Живет в Москве. Рассказ «Письма Диккенсу» был впервые напечатан в журнале «Сноб» (декабрь/январь 2012–2013).





Она идет по рыжим полям;
У нее на челе багряный шрам…
Мерно ступают босые ноги, —
Тихо и мерно,
По меже, по узкой дороге,
По верной.



К 1910 году кипучая энергия Чулкова достигла апогея. Он был участником многих литературных начинаний. Открытие нового молодого дарования вполне соответствовало духу его бурной активности. В оценке начинающего Георгия Иванова он при своем энтузиазме перебарщивал: «Будущий новый Пушкин». И все же обещания, которые он уловил в юношеских стихах, не могли обмануть его художественно чутья. Именно Чулков первым увидел в Георгии Иванове задатки большого таланта. Ни Блок, ни Кузмин, ни Северянин, ни Скалдин — никто из тех, с кем Иванов встречался до своего вступления в гумилёвский Цех поэтов, не разглядел в нем так явственно, как Чулков, будущего выдающегося художника слова. Даже Гумилёв — может быть, в результате слишком близкого знакомства – бывало, сомневался в жизнестойкости его таланта. Когда Георгий Иванов выпустил уже несколько книг, Гумилёв вдруг выразил свои сомнения: «У меня нет оснований судить, захочет ли и сможет ли Георгий Иванов серьезно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим вперед».

Вряд ли случайно они «пересеклись» в жизни — шестнадцатилетний петербургский кадет и тридцатилетний Георгий Иванович Чулков, казавшийся маститым писателем, свой человек в салоне Мережковских, друг Блока, редактор альманахов «Факелы» и «Белые ночи». Людей, проницательно понимавших природу символизма, как понимал Чулков, было не так уж много. Корни его собственного «мистического анархизма» — а к нему он пытался приобщить и Георгия Иванова – уходили в почву русского декадентства, которое он считал смешением света и тьмы и в чем видел настроение, уже перелившееся через край вскормившего его искусства и теперь влиявшее на саму жизнь. «В декадентстве, — говорил Чулков своему новому знакомцу, — была \"тайная прелесть\", теперь она уже постепенно выдыхается». О самой «прелести» Чулков сказал неоднозначно — то ли как об очаровании, то ли как о демонической прельстительной силе. «Что сближает людей, в особенности людей нашего круга? — спрашивал он. — Сказать?» И тут же отвечал: «Сближает непримиримое отношение к власти над нами извне навязанных норм».

Он разгадал существенное в блоковских «Стихах о Прекрасной Даме», сказав о них словами их автора: «Великий свет и злая тьма». Обо всем этом он говорил с юным поэтом и явился для него посредником между ним и этой тайной прелестью, которую много лет спустя Георгий Иванов назвал — с ироническим одобрением — «декадентской отравой». С Блоком Чулков познакомился в 1904 году у Мережковских и долго оставался в кругу близких поэту людей, мог зайти к нему запросто, даже не предупредив о приходе. Увлекающийся Чулков, не долго думая, предложил свести Иванова к Блоку, что прозвучало совершенно неожиданно. О такой головокружительной возможности можно было прийти в смятение. Ранним вечером они взяли извозчика, подъехали к шестиэтажному дому новой постройки на углу Малой и Большой Монетных улиц, поднялись на последний этаж. Из-за переполнявшего юного поэта чувства не слушались ноги. Вошли, и Чулков представил Георгия Иванова, потряхивая своей лохматой гривой, улыбаясь бритым актерским лицом, тыча пальцем в кадетский мундир: вот привел к тебе военного человека».

Встреча запечатлелась на всю жизнь. Стихи и личность Александра Блока так или иначе будут присутствовать в творчестве Георгия Иванова до последнего года жизни. А тогда его литературные симпатии, еще до конца не определившиеся, были где-то рядом с символизмом, но мироощущения символистов он изначально не принял. Не потому что был способен в ту пору что-нибудь противопоставить, а в силу своей совсем иной художественной природы. Им уже прочитаны книги Бальмонта, Брюсова, Белого и Сологуба, которого на первый взгляд трудно было отнести к символистам, а у Георгия Иванова и в самом деле это был лишь первый взгляд. Казалось, что до Сологуба никто так просто не писал. То, что эта простота имела связь с запредельным, «несказанным», как любили тогда говорить, не останавливало его внимания. Он уже испытал очарование стихов Блока, а теперь откроет для себя Блока-человека, симпатизирующего наставника.

Их провели в небольшую, но показавшуюся просторной комнату, залитую закатным золотом. Блок сидел за письменным столом, сразу поднялся, пожал руки. Чулков представил Георгия Иванова и заговорил о его стихах. В тихом, уютном кабинете вышло у него это слишком шумно. Блок оглядел кадетский мундир, красный воротник с золотым галуном. Взгляд его был усталым, у рта морщины.

Из окна видны были крыши, трубы, а внизу — деревья сада. Георгий Иванов прочел стихи, одно стихотворение Блок сдержанно похвалил. Предложил чаю. Чувствовалось, что пришли они в неурочный час. Блок держался радушным хозяином, хотя было очевидно, что их внезапный визит что–то нарушил. Георгий Иванов «это очень ощущал и испытывал острую неловкость»… Чулков вышел в переднюю позвонить по телефону и громко разговаривал. Блок молчал, потом дружелюбно взглянул в глаза сидевшему напротив юноше и сказал: «Вы такой молодой. Сколько вам лет?»– «Шестнадцать», — ответил Георгий Иванов и покраснел, стыдясь своего возраста. «Зайдите ко мне как-нибудь через несколько дней. Сначала позвоните».

Он вспомнил о своих подкосившихся от волнения ногах, только спускаясь по лестнице, по которой час-полтора назад поднимался как во сне. В руке он сжимал подаренную Блоком книгу «Стихи о Прекрасной Даме» с надписью четким почерком: «На память о разговоре».

Их беседы походили скорее на монолог. Георгия Иванова приятно удивляло, как Блок говорил с ним «как с давно знакомым, как со взрослым, и точно продолжая прерванный разговор». Слушая Александра Александровича, он забывал о своем волнении, которое еще недавно, когда первый раз ехал сюда с Чулковым, ни на мгновение не покидало его и путало мысли. Теперь он мог спокойно оглядеться в этом просто обставленном, в каждой детали аккуратном кабинете. Выходили на балкон, оттуда виден был Каменноостровский проспект, где в скором времени Георгию Иванову предстояло прожить несколько лет. С балкона открывался вид на дом князя Горчакова, на окружавший его сад, а дальше виден был другой сад — Александровско­го лицея.

Не так-то много известно об их встречах, но кое-что можно представить себе по одной из них. Днем 18 ноября 1911 года Георгий Иванов пришел к Блоку. Когда вошел, почувствовал, что от самой личности Блока, не только от его стихов, исходит какая-то магия. Возможно, так казалось не одному только Георгию Иванову, ведь Блок был кумиром целого поколения. Современники называли «магом» Брюсова; но то было совсем другое — книжное, и не обходилось без позы. У Блока все было иначе, естественнее. За его немногословными признаниями чувствовалась судьба большого человека, никогда не желавшего подчеркнуть свою избранность. А избранность была. Поэт первой русской эмиграции, печатавшийся под псевдонимом Аргус, вспоминал: «Я бежал из России с томиком Блока. Ничего почти не успел захватить с собой, кроме тоненькой книжечки стихов…» Вскоре Аргус поселился в США и, сравнивая свои американские впечатления с российской дореволюционной жизнью, писал: «Мне кажется, в мире нет другого такого народа, для которого поэзия была бы так важна, как для нас. Мы дышали поэзией и, по-видимому, продолжаем дышать… Например, мои американские однолетки поэзии не любили и на меня смотрели как на сумасшедшего».

О встрече с Георгием Ивановым 18 ноября 1911 года имеется запись в блоковском дневнике: «…я уже мог сказать ему… о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде так, что он ушел другой, чем пришел». Примечательно слово «уже», оно свидетельствует о неоднократности подобных бесед. Блок разговаривал на равных с «желторотым подростком», как назвал себя Георгий Иванов, вспоминая впоследствии эти встречи и разговоры. Почему — о Платоне? Старшеклассники классических гимназий в те далекие дни читали небольшие отрывки из Платона в подлиннике. Но ученик кадетского корпуса, с завистью глядевший на ровесников в гимназической форме, о Платоне имел смутные представления. Да и в поэзии, которой он был самозабвенно увлечен, больше всего его интересовала тогда техника стиха. Блок словно не обращал внимания на возраст Иванова, не отвлекался на изредка подаваемые им наивные реплики. Как бы не замечая реакции собеседника, он продолжал развивать тему, которая его самого живо интересовала. Почему все-таки о Платоне? Может быть, Блок говорил больше для себя, хотя и нуждался в благодарном слушателе. Он как раз читал тогда переведенную с немецкого книгу Пауля Дейссена «Веданта и Платон в свете кантовской философии». Отсюда и возникла очень важная для Блока тема – о воспоминании как о сущности познания. Теория познания, как, впрочем, всякая теория, кроме стиховедческой, в то время мало интересовала Георгия Иванова. Для него интереснее были размышления Блока о стихотворении Тютчева «Два голоса». Для Блока Тютчев, наряду с Владимиром Соловьевым и Фетом, — отец новой поэзии. Блок опять и опять мысленно возвращался к тютчевскому стихотворению. В нем два противоположных взгляда на жизнь, но согласно каждому, жизнь — это борьба. Для одних она безнадежна, победы быть не может, ибо все кончается смертью. На взгляд других, тоже трагический, борьба находит оправдание в бесстрашии сразиться с Роком.



1


Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.


2


Мужайтесь, боритесь, о храбрые други.
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай Олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.



Мотив «Двух голосов» будет долго звучать в эмигрантском творчестве Георгия Иванова, которое окажется продолжительнее петербургского. Даже в конце своего странствия земного, предельно независимый художник, свободный от влияний, он признавался, сколь близок и сколь дорог ему Тютчев:



А мы — Леонтьева и Тютчева
Сумбурные ученики —
Мы никогда не знали лучшего,
Чем праздной жизни пустяки.