Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Хорошо, Чик. В смысле я даже не знаю. Бизнес с тех пор изменился.

— Вряд ли он мог сильно измениться за три месяца.

— Знаешь, Чик, давай начистоту?

— Конечно.

— Мне кажется, ты изменился. Немножко.

— Я так не думаю.

— Теперь ты похож на… меня, — говорит Мадд. Моллой долго разглядывает Мадда.

— Понимаю, — говорит Моллой.

— Не думаю, что ты теперь сможешь сыграть того же персонажа.

— Ну, может, хотя бы попробуем?

— Сейчас?

— Почему нет?

— Да, конечно. Сцену в галантерейном магазине?

— Давай.

Они играют сцену, получается плохо.

— Мне не нравится, Чик. Теперь все как-то неестественно, — говорит Мадд.

— Возможно, мы просто давно не репетировали.

— Не думаю, что дело в этом. Может, ты сбреешь усы и наберешь вес?

— Я предпочитаю свой новый образ, Бад. Он мне идет. Ты даже не представляешь, как это тяжело — жить с лишним весом. Со здоровьем проблемы, да и люди вечно смеются над толстяками.

— Могу представить, Чик. Но, честно говоря, это ведь и есть наша цель — чтобы люди смеялись.

— Не так, Бад. Не так. Это дешевый и жестокий смех.

— Хорошо. Понимаю. Может, просто сбреешь усы?

— У меня элегантные усы.

— Но ведь их элегантность не работает на образ.

— А что, если ты сбреешь усы, Бад. И наберешь вес. И мы поменяемся ролями.

— Я не хочу набирать вес, Чик.

— Значит, ты понимаешь, что я чувствую.

— Понимаю, но в нашем дуэте это всегда была твоя роль. Я даже не уверен, что буду хорош в образе напыщенного шута. Я — сухарь[104]. Такой у меня образ.

— А давай попробуем. Как думаешь? Давай еще раз прогоним сцену, только поменяемся ролями.

— Чик…

— Давай просто попробуем, Бад. Вдруг результат нас удивит.

— Да, конечно. Давай.

Они пробуют еще раз — с тем же результатом, только теперь они поменялись ролями.

— Ты вовсе не выглядишь глупым, Бад. Ты должен выглядеть глупо.

— Это не про меня, Чик.

— Но ты даже не стараешься.

— Хорошо.

Они начинают сначала. Мадд корчит рожи, скулит и безумно пучит глаза на протяжении всей сцены. Это ужасно, кошмарно, непристойно, смотреть на это невозможно, но невозможно и отвернуться.

— Нет, так тоже неправильно, — говорит Моллой.

— Я — сухарь, Чик.

— Я тоже, Бад. Я тоже.

— Может, хватит на сегодня, дружище?

— Комедия — это все, что я умею, Бад.

Моллой плачет, но выражение его лица не меняется. Мадд смотрит на него в замешательстве.

— Мы что-нибудь придумаем, — говорит Бад.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Может быть… что, если мы оба будем сухарями? Никто ведь раньше такого не делал.

— Да, Чик, разумеется.

— Как будто один человек спорит сам с собой. Ты читал немецких романтиков, Бад?

— Не особо. Нет. Не знал, что ты читал.

— Я читаю по ночам, когда тут тихо.

— Ого.

— Doppelgänger. Термин придумал писатель-романтик Жан Поль, но это древняя концепция. Двойник. Возможно, как раз это и выведет американскую комедию на новый уровень.

— Разумеется. Звучит отлично, — без энтузиазма отвечает Мадд.

— Отлично! — говорит Моллой, кажется, с энтузиазмом, но я не уверен: его лицо почти непроницаемо, как у пациента с болезнью Паркинсона.



В этот прекрасный воскресный день я выступаю перед детьми в парке Риверсайд, на пикнике юных будущих историков кино Америки, подразделение Восточного побережья:

— И вот он я, в будущем — в 2019 году, верно? — оглядываюсь на свою жизнь. Таинственное несуществующее место под названием «Пока еще не» теперь полностью реализовано, и кто бы мог представить себе футуристические чудеса, которые сегодня мы принимаем за должное? Беспроводные телефоны. Компьютерные станции прямо у нас дома. Вкусные сытные блюда в форме таблеток. Все книги мира в электронных библиотеках, доступные каждому по одному простому щелчку выключателя. И хотя нам удалось искоренить войну и нищету, а все другие народы теперь признаны равными белому человеку, я до сих пор не удовлетворен. На данном этапе, который я могу описать лишь как ранний вечер своей жизни (с переходом на летнее время), я чувствую необходимость бороться за смысл. Конечно, это прекрасно — жить в мире, где все равны и никто не исключителен, но я прибыл из другого времени, из другого края — края эго и амбиций, бесконечного стремления и зависти. Эти черты проникли глубоко в мое существо, и теперь, когда всех вокруг чествуют, все пишут книги, рисуют картины и поют песни, а все остальные читают книги, смотрят на картины и слушают песни, я обнаруживаю, что моя примитивная сущность хочет выделиться. Все это вышло на поверхность в то время, когда мои творческие силы идут на убыль, и я медленно ухожу обратно в землю, откуда когда-то вырос. Ибо, понимаете ли, я уменьшаюсь.

Мне кажется, дети под впечатлением. Но я не уверен: их лица почти непроницаемы, как у пациентов с болезнью Паркинсона.



— Рассказывай.

За стеклянной дверью что-то есть. Едва заметное. Размытое. Намек на фигуру. Камера наезжает. Дверь открывается, и мы влетаем в коридор старинного особняка. Он пуст, и нас переполняет зловещее предчувствие. Что это было? Кто это был? Нам не полагалось его видеть? И тем не менее мы здесь. Сюда нас привел фильм. Значит, видеть полагалось, думаю я. Мы скользим дальше по коридору к закрытой двери. В этой абсолютной тишине есть что-то угрожающее. Мы вспоминаем все фильмы ужасов, использовавшие этот прием, который много лет назад, в 1914 году, изобрел Джованни Пастроне в своем фильме «Кабирия», хотя и с совершенно другой целью. В этом скольжении вперед есть ощущение неизбежности, отсутствия контроля. Хотим мы того или нет, мы узнаем, что таится в комнате. Исцарапанная белая деревянная дверь в конце коридора открывается, приглашая нас войти. В сырой каморке с закрытыми ставнями пьяный моряк убивает ребенка. Это фильм ужасов — не из-за убийства ребенка (эта-то сцена тут ради смеха), но из-за того, что татуировки на голой спине матроса шевелятся, намекая на двойственное отношение к жестокому и смешному убийству, которое он совершает. На участке от левой трапециевидной мышцы до нижней левой дельтовидной изображен танцующий гомункул, символизирующий безудержное ликование. Его танец прост: он прыгает вперед-назад, с ноги на ногу, на лице — злобная усмешка, глаза восторженно вращаются против часовой стрелки. На правой дельтовидной — святой Николай, символизирующий не-убивание детей. На ум приходит история о том, как мясник убил троих детей, чтобы продать их мясо и купить себе еды. Святой Николай воскресил их, и это был правильный поступок, соответствующий этике святых. На татуировке Николай цокает языком и качает головой, но вмешаться не может, потому что между ним и гомункулом — татуировка огромной клыкастой обезьяны. Не могу сказать, что именно символизирует обезьяна (равнодушие культуры? апатию общества?), но очевидно, что Николай ее боится. Обезьяна выглядит самодовольной. Что Инго пытается этим сказать? Признаётся ли в своих собственных извращенных желаниях? Оправдывает убийства детей? Очень в этом сомневаюсь. Возможно, убийство ребенка здесь чисто символическое. Кто из нас хоть раз не мечтал метафорически жестоко убить ребенка, которым сам когда-то был? Стереть с лица земли память об этом надоедливом, жалком выродке. Но правильно ли это? Святой Николай говорит, что нет. Или, может быть, скорее святой Николай говорит: я это не одобряю, и если ты убьешь ребенка, то я его воскрешу. Я никогда не позволю тебе забыть его, ибо когда-то им был ты сам — надоедливым и жалким ребенком. Отрицать это — значит отрицать свою собственную историю, а ее — какой бы она, естественно, жалкой ни была — помнить нужно, потому что тот, кто забывает историю, обречен ее повторять. А кто же хочет снова стать ребенком?

Моряк убивает ребенка, оборачивается и смотрит в камеру, словно бы говоря: «Че?» Это момент огромной кинематографической силы. Вы все виновны, говорит нам его взгляд. Окровавленный ребенок встает и кланяется. Все это только представление? Нет, теперь он живой мертвец. Чтобы это передать, Инго заменил его глазные яблоки на черные стеклянные шарики. Хотя он и не выглядит несчастным. Достает из шкафа посуду и приборы и накрывает на стол. Моряк курит трубку. Гомункул мертв. Нет, он дышит; просто спит. Жизнь — сложная штука, говорит нам Инго. Происходит ужасное насилие, но затем мы отдыхаем и ужинаем. Такова жизнь.

Из кабинета Барассини я выхожу полностью разбитым. Процесс вспоминания изматывает, и теперь я подавлен — физически и эмоционально. Размышляю о своей работе, о ее важности и о высокой вероятности провала. Чувствую, как износился. Износились мои колени. Износились кишки и член. Износ коснулся даже моего роста и ухудшающейся памяти. Когда-то я мог вспомнить что угодно. Хотя память у меня была и не эметическая. Другое слово. Нужно слово, которое означает фотографическую память. Эметическая — это про лекарства, вызывающие рвоту. Хотя, сказать по правде, и это слово не то чтобы неправильное. Я мог блевать и блевал информацией. Спроси меня о Годаре — и меня тут же реактивно рвало датами, фактами, теориями о его фильмах, собственными и чужими. Я знал размер его ноги. Но теперь не помню размер его рубашки. И меня это беспокоит. Провалы в памяти. Ослабший мочевой пузырь. Проблемы с эрекцией. Я не прислушиваюсь к совету Томаса Дилана не уходить спокойно в сумрак вечной тьмы. Дилана Томаса. Смиренно. Господи. Я дремлю в своем кресле. И вижу сон о любви. О той любви, какой не знал в реальной жизни, но пару раз она являлась ко мне во снах. В этом сне женщина добрая, с безотразимым взглядом, с глазами как открытые двери. Войди в меня, говорил ее взгляд. Войди в меня полностью. Глаза у нее черные, а кожа нежная, коричневая с бликами света. Это все, чего я только мог желать. Перед лицом этой любви погоня за уважением, деньгами, славой, в которой я провожу свои дни, бессмысленна, глупа и постыдна. С ней даже жизнь в бедности и безвестности — мечта. Я вхожу в нее без усилия, без страха быть отвергнутым, без сомнений в своей физической привлекательности. Я любим. Ее кожа тепла и нежна. Мы сплетаемся в невесомых узлах. Никаких локтей или костлявых бедер. Никаких тревог из-за моих скрытых причин влечения к черной женщине. Все хорошо. Все чисто. Просыпаюсь я с разбитым сердцем. Этому не бывать. Для меня это невозможно. Если и было возможно, то теперь уже поздно. В отчаянии я смотрю на свой книжный стеллаж. Торжественно клянусь запомнить ее лицо. Сочиняю для себя историю: возможно, она существует, и мой сон о ней — вещий. Такое уже случалось. Вдруг это совпадение. Я не особо верю в подобные штуки. Но вдруг. И я торжественно клянусь, что сегодня буду открыто смотреть в глаза всем афроамериканкам и искать в них любовь. Это маловероятно. Но в этом сне я что-то ощутил и теперь не знаю, как дальше жить без этого чувства.

По дороге к Барассини я разглядываю афроамериканок. Но вымысел сна расходится с реальностью яви. В море очевидно неподходящих женщин я вижу пять вероятных кандидаток на роль моей любовницы из сна. Ни одна из них — ни из кандидаток, ни из неподходящих — меня не замечает. Правда в том, что меня нельзя полюбить, только не в реальности. И уж точно меня не полюбит афроамериканка.

К Барассини я прихожу в ужасном настроении. Он это чувствует и спрашивает, что случилось. Я заглядываю в его тупые осуждающие глаза. Почему он не может посмотреть на меня так же, как она? Почему никто в моем чертовом углу блока Вселенной не смотрит на меня так же, как она?

— Ты сейчас как-то ненормально на меня смотришь, — говорит Барассини.

— Да и пофиг, — отвечаю я.

— Ого. Ну что ж, мы, наверное, можем приступать. Я смотрю, ты в настроении.

— Все нормально, — говорю я. — Самая, блядь, мякотка. Погнали.

Барассини щелкает выключателем у меня на шее.

Я в прихожей, заглядываю в гостиную, где осунувшийся усатый Моллой читает отпечатанную на заказ книгу «Песни Мальдорора» в переводе Гая Вернхама. Мимо несколько раз проходит Патти, занимается уборкой. Очевидно, она хочет привлечь его внимание, чтобы он с ней поговорил. Пройдя мимо в третий раз, она оборачивается в дверном проеме.

— Чик, хочешь пообедать?

Моллой поднимает взгляд.

— М-м-м?

— Пообедать?

Долгое время он как будто раздумывает над этим предложением, затем:

— Я не узнаю себя, Патти. В смысле я помню, каким я был и как реагировал на вещи. Но помню так, как если бы я прочел о себе в книге, в книге о незнакомце, которого я презираю.

— О чем ты, Чик?

— Ты правда хочешь, чтобы я повторил?

— Нет. Просто не понимаю.

— Например, я знаю, что любил телячьи отбивные. Но теперь я ненавижу телячьи отбивные и все, что с ними связано. Куда делась моя любовь к телячьим отбивным? Летает сейчас, как дым, и ищет, к кому прикрепиться?

— Не обязательно есть телячьи отбивные, Чик. Я приготовлю все, что скажешь. Хочешь спагетти?

— Я ведь не об этом.

— А. Хорошо. Потому что еще есть рубленый фарш. Могу сделать фрикадельки.

— То, что раньше меня смешило, теперь уже не смешит. Я помню, над чем смеялся раньше. Но теперь то же самое меня коробит.

— Что значит «коробит»?

— Раздражает.

— Понимаю. Ну, это нормально. Мы можем смеяться над чем-нибудь другим.

— Я знаю, что раньше обожал, когда вокруг много людей. Я любил вечеринки. Любил флиртовать. А сейчас предпочитаю быть один.

— Один?

— Мне комфортнее в одиночестве. С моими книгами.

— Что именно ты имеешь в виду под «одиночеством»?

— Я все еще жажду внимания зрителей, но уже иначе. Я жажду внимания, но по другой причине.

— По какой же?

— Мне нужны не зрители, а свидетели.

— А сэндвичи будешь? — говорит она. — В холодильнике есть охлажденная курица.

— Я не особо хочу есть, Патти.

— Хорошо.

Патти долго стоит в дверях, пока Моллой читает Лотреамона.

— А то, что любил меня, ты помнишь, Чик?

Моллой смотрит на нее.

— Помню, Патти.

Эта сцена разбивает мне сердце. Я вспоминаю о любви, которую испытывал к своей афроамериканской девушке и — когда-то давным-давно — к жене. Похож ли я на Чика? Изменился ли я? А они изменились? Люди вообще меняются?

Глава 44

Я сажусь в спальное кресло, закрываю глаза, пытаюсь вспомнить. Как все начиналось? Человек. В цилиндре? Котелке? Не уверен. В этом фильме было столько шляп. Столько начал. Как вспомнить их точно? Там и правда много мужских шляп из того периода. От курса по мужским шляпам в Технологическом институте моды — проходил его ради статьи об афише «Скромного обаяния буржуазии» от «Динер-Хаузер» — никакого толку. Мозг переполнен шляпами: канотье, котелок, федора, хомбург, цилиндр. Почти уверен, что это цилиндр, но то, как я застрял на первой же шляпе в фильме, где, возможно, еще десять тысяч шляп, — уже повод задуматься. Мешанина шляп отражает мешанину всего у меня в голове: воспоминания о детстве, чему я учился, что повидал, моменты счастья (были такие? Наверняка. И все же…). Прогрессирующее ухудшение моей памяти, моей концентрации, моего… критического мышления — единственных черт, когда-либо представлявших хотя бы малейший интерес для других, — без преувеличения катастрофично для моего самоощущения. Я обнаруживаю, что унизительно непригоден для поставленной задачи. Куда девается то, что мы забываем? Быть может, то, что вообще есть механизм, захватывающий частицы мира, когда мы их пропускаем через себя, — уже есть чудо. Не меньше, чем чудо сознания. Без памяти человека не существует. Возможно, ненавистник естественного мира Декарт был бы ближе к правде, если бы сказал: «Я помню, следовательно, существую». Если мы очевидцы без памяти, мы вообще не очевидцы. Полый цилиндр, через который дует ветер, не запоминает его свиста. Ужасная ирония моих обстоятельств и единственная причина, почему я, возможно, трагичнее рулона туалетной бумаги, в следующем: я помню, что я не помню. Вот наказание, достойное Тартара. Только за что меня наказывают сим образом? Ужели не был я этичным, пусть и неоригинальным исследователем? Ужели не трудился прилежно? Ужели недостаточно любил? Быть может, нет. Точно нет. Я заслужил все молнии, что мечет в меня Зевс. Я, эксперт по химии кинопленки (я учился в Институте Роуленда, учился под началом Эдвина Лэнда[105] — он был на третьем этаже, а я на четвертом), легкомысленно, в пылу открытия, позволил шедевру Инго погибнуть.

В конце концов я засыпаю, привязанный — снова слишком туго — к своему спальному креслу.

Во сне я новеллизатор. По крайней мере, поначалу. В других снах я стану другими людьми. Многими другими. И все же останусь новеллизатором, но вдобавок стану и всеми остальными, одновременно. Нет, скорее по одному за раз. То есть по одному за раз, плюс одновременно с каждым из этих отдельных людей — новеллизатором. Трудно объяснить. Ладно, представьте череду колышков — может, на конвейере, но не совсем, скорее на чем-то вроде рогатки, и если пять колышков, или, вернее, бугорков, или, вернее, протуберанцев, составят борелевское множество… Нет, это уже что-то другое… Возможно. А может, и оно, но… По правде говоря, я не знаю, что такое борелевское множество. Хотя точно где-то про него слышал. Это уже больше, чем может сказать большинство. И не то чтобы мне неинтересно, что такое борелевское множество, но, когда я читал про него в «Википедии», я ничего не понял. Сказать честно, мои познания в области математики ничтожны. Я не солгу, если скажу, что в Гарварде моей второй специальностью была математика, но узнал я там немного. Сдал только благодаря завышению оценок. Мне за это — во сне — всегда стыдно. Во сне я просто не такой умный. Во сне лучший ученик по математике из моей старшей школы уже стал профессором молекулярной вирусологии с йельским дипломом. В старших классах я говорил себе, что из нас двоих я интереснее. Почему он и получил идеальные тысячу шестьсот баллов по SAT[106] — потому что всегда учился; только этим и занимался. Тогда как я был артистического склада, полный грез, поэзии, глубокой печали, энергии и мятежной любви к театру абсурда. В Гарвард поступил благодаря стипендии по киноведению. Оно тогда было популярно в Лиге плюща. Приносило деньги университетам. Мы соревновались с другими институтами в десятиборьях по критике при забитых аудиториях. В семидесятые, то волшебное десятилетие американского кино, фильм мог иметь важное культурное значение. Теперь-то, конечно, кино на обочине. Теперь все любят вирусологию. Теперь почитают моего заклятого врага-вирусолога, который занимается важным делом и разрабатывает вакцину от круглых червей — вакцину, что поможет сотням миллионов людей и повредит сотням миллионов червей.

А я новеллизатор.

В реальной жизни я не новеллизатор. Их вообще почти не осталось. Но во сне я новеллизатор, причем успешный. Как новеллизатор во сне я написал несколько известных новеллизаций. Моя новеллизация «Крестный Отец 1» обошла в продажах роман Марио Пьюзо «Крестный отец». Мне хватило прозорливости добавить к названию «1» еще до того, как анонсировали второго «Крестного отца». За это меня заслуженно хвалили. Феминистки и феминистические критики превозносили мои страницы двадцать три и двадцать четыре за утонченный уход от женоненавистнической «сосисочной вечеринки» Пьюзо к женоцентричной эротике. Некоторые даже назвали их wymyn-центричными[107]. Один даже дошел до того, что назвал это wymyn-цинтричними. Вот какие они женоцентричные. Впрочем, другие объявили книгу примером тренда «патриархальный волк в девичьей шкуре», настаивая, что мужчине, воспитанному в нашей больной культуре, в принципе не понять — куда уж там изобразить — здоровые сексуальные отношения, не основанные на доминировании, унижении, изнасиловании и всем прочем плохом, что мужчины не считают плохим. Меня задели. Я же правда старался. Во сне я все это считаю плохим, как и в реальной жизни. Во сне я стараюсь быть социально ответственным, или, точнее, политически корректным, или, точнее, хорошим, или, точнее, просто приличным, или, точнее, не оскорблять никого, особенно женщин, которых я а-ба-жаю до умопомрачения, — а все эти качества требуются по моей работе, а именно на должности старшего партнера в компании киномаркетинга, в отделе новеллизаций. Я всегда старался быть хорошим мальчиком. Всегда. Не так уж просто постоянно переживать, что о тебе подумают другие, особенно женщины. Представьте себе на минутку такую работу. Представьте все, на что я шел во благо женщин.

Меня тошнит от самого себя.

Но даже после получения трех наград «Книжник» (ранее «Лиза») от Международной ассоциации авторов сопутствующих произведений (она же IAMTW, произносится «ай-эм-твэ») мне стыдно за свою профессию; я, так сказать, презираю самого себя. В конце концов, я не романист, которым всегда мечтал стать в молодости во сне; я всего лишь новеллизатор. Во сне я учился в Айовской творческой мастерской, а лучше ее как во сне, так и наяву не найдешь. Айовская среди творческих мастерских — то же самое, что программа молекулярной вирусологии Йельского университета среди программ молекулярной вирусологии. Наяву я не учился в Айовской творческой мастерской. Наяву мне приходилось ее гуглить, чтобы узнать, есть ли в ее названии апостроф, а если есть, то где конкретно, чтобы не опозориться. Но во сне я отлично знал, где апостроф, и учился в ней, и однажды именитый романист Дон Делилло вернул один из моих рассказов («Невероятная перхоть Дэниэла Д. Деронды») с припиской: «Большое спасибо, что прислали». Это скромное одобрение поддерживало меня еще добрых пять лет. В конце концов во сне я опубликовал роман. Это была едкая сатира об обычае Америки двадцать пятого века помещать стариков на хранение в космические станции престарелых. Назвал «Дедули на орбите». Я не только не получил хороших отзывов, но и не получил даже плохих. Даже в издании «Геронтология завтра: главный журнал о прогнозировании старения». Да, действительно, тридцать покупателей на «Амазоне» назвали ее выдающейся, но все они, как оказалось, были мной, а когда об этом узнал кто-то, кто не я, «Дедули на орбите» вдруг стали притчей во языцех, но в плохом смысле, если это вдруг сразу не очевидно. Удивительно, сколько людей, которых даже не знаешь, могут желать тебе смерти. Во сне все словно так и искали повода желать смерти кому-нибудь, кого они не знают. Или увольнения. Или издевательств. Или унижения. Наяву всё точно так же.

Такие дела. Мне пришлось стать новеллизатором, лакеем корпораций, продажным писакой, автором сопутствующих произведений. Теперь обо мне в лучшем случае вспоминают в кавычках. Не мои цитаты в кавычках, а как писателя в кавычках. На вечеринках я страшусь вопроса «Кем вы работаете?». А также, справедливости ради, страшусь этого вопроса везде, где его могут задать. И мало того — мой унизительный источник заработка отмирает. Признаем: никто больше не читает новеллизации. Вместо них по фильмам делают игры, и иногда игрушки, и иногда линии одежды, но новеллизации остались в прошлом. Как во сне, так и наяву. Просто наяву-то мне наплевать.

Во сне мне надо поддерживать семью (хотя и не свою), так что, когда в телефонном разговоре меня наконец поманили заказом, я клюнул.

После быстрой монтажной склейки я оказываюсь на улицах незнакомого района города. Я чувствую, что блуждаю где-то рядом с рекой, хоть отсюда ее не видно. Может, к такой мысли подталкивает далекое бибиканье корабельных гудков. Бибиканье? Можно сказать «бибиканье», если это корабли? Я решаю, что настоящий романист знал бы без необходимости гуглить. Я думаю о Мелвилле: он бы знал, он-то разбирался в кораблях. Это его тема, если говорить начистоту. Потом думаю: «А разве он жил не раньше, чем придумали корабельные гудки?» Так что, может, и не знал бы. Так что мы с Мелвиллом равны в этом незнании. А может, и нет. Вдруг мне уже не хочется думать о Мелвилле; я очень устал. Какое-то время вообще ни о чем не думаю — большое облегчение. Потом, твою мать, думаю о Барбосае, который новеллизировал «Моби Дика». Он бы знал. Барбосае все знал. Он получил рекордные сорок шесть «Лиз» (ныне «Книжников»).

Потом я думаю: «А знаете, кто еще бы знал? Джозеф Конрад». Он разбирался в кораблях и прожил еще долго после изобретения корабельного гудка. Но правда ли он прожил еще долго после изобретения корабельного гудка? Когда их изобрели? Когда изобрели Джозефа Конрада? Неважно; признаем: мне не быть Конрадом. Или Барбосае. Во сне я все равно набираю на телефоне: «история корабельных гудков». Для прикола. Не считая короткого упоминания в статье об автомобильных гудках на «Википедии», без релевантной информации, нигде ничего нет. Интернет меня удивляет и разочаровывает. Но на самом деле он чудо. Прямо здесь, на углу улицы, я могу погуглить про корабельные гудки. Вот Конрад не мог. По крайней мере, мне так кажется. Пытаюсь узнать в Сети. Ничего. Ищу Барбосае, чтобы, может, позвонить ему. Он умер. По крайней мере, во сне.

Я поднимаю взгляд от телефона, оглядываю ряд складов: они угловатые и древние, улицы безлюдные. Я ищу склад с каким-нибудь номером. У складов есть номера? Пытаюсь погуглить и это. Диккенс в детстве работал на складе, узнаю я в интернете, увлекаясь поисками. Диккенс бы знал. Я не Диккенс.

Здесь нужно отметить, что эти сны — не совсем сны, но, раз они приходят по ночам, когда я сплю, я не знаю, как еще их называть (Артур Шницлер бы знал. Я не Шницлер). Так или иначе, они отличаются. Во-первых, у них есть текстура, некая зернистость, как в фильме. Во-вторых, есть титры, это уже точно как в фильме. Прочитать титры я не могу, потому что они белого цвета на фоне выцветшего серого неба — это кажется дурацкой ошибкой сонорежиссера, любительской ошибкой, ошибкой сонорежиссера-дебютанта, — но я вижу, что они есть, а потом даже уверен, что вижу имя «Алан» — оно, как всегда, преследует меня по причинам, каких мне понять не дано. На ум приходит сочетание «ночные фильмы» — как вариант названия для этих явлений, — или сонные фильмы, или сомнамбулинематограф. Даже играюсь с каламбуром фабрика грез. Потом в мозгах мелькает слово брейнио, сам не знаю почему. У меня есть какая-то полузабытая связь со словом «брейнио». Так и вертится на кончике сна. «Странно», — еще мелькает в мыслях, после чего «Я опоздаю», после чего «Но куда?», после чего «А, вот же оно», после чего «Что — оно?», после чего «Здание».

Офисная приемная воплощена совсем смутно и с очевидными ошибками: например, горшок с растением в углу то есть, а то нет. Еще в листьях растения, когда оно есть, видно карандаш. Наяву я люблю замечать ляпы в кино. Одно из моих любимых занятий, если его можно так назвать. Может, хобби. Иногда в анкетах, заявках и даже в разговоре меня просят перечислить свои хобби. Никогда не знаю, что ответить. Отныне буду отвечать, что люблю замечать ляпы в кино. Когда показываю всем вокруг ошибки в фильмах, я чувствую себя очень наблюдательным, умнее режиссера. Мне кажется, это сродни радости найти карандаш на дереве на картинках-головоломках из детства — то есть детства во сне. Наяву мне не особенно давались эти головоломки. Они давались моему красавцу брату. Ему все давалось. «Карандаш на дереве!» — говорил он. И «Эй, шина-то квадратная!». И «Смотри! У почтальона на ногах — туфля и ботинок!». А я никогда ничего не замечал.

Я сажусь, кладу папку на колени, зажигаю сигарету в правой руке. Стоп. У меня же не было папки, когда я приходил, да? Как и сигареты. Два ляпа. Папка — пустой реквизит. Я это знаю, но не хочу обращать внимание и тем портить иллюзию для зрителей. Чувствую, что ради потенциального трудоустройства мне нужно подыгрывать. Это может быть испытанием. Я запоминаю это себе на будущее, откладываю на всякий случай. Туз в рукаве. Но куда его отложить? Я и так у себя в мозгу, думаю я. Решаю отложить в мозг внутри мозга: мозг новеллизатора. Затягиваюсь сигаретой. На вкус довольно реальная.

Стоп. Какие зрители? Что я-новеллизатор имел в виду под зрителями? На меня смотрят? Я смотрю на себя? Я — зритель?

Входит женщина. Мне она кажется красивой, хотя и смутно прорисованной, и я мгновенно влюбляюсь, как часто влюбляюсь в смутно прорисованных женщин во снах. Я-новеллизатор, а не я в реальной жизни. Хотя я в реальной жизни вполне могу это понять.

Она из тех женщин, из-за чьего отсутствия в моей реальной жизни новеллизатора — то есть если бы я-новеллизатор проснулся во сне — я пребываю в отчаянии. Она смотрит на меня так, как смотрят друг на друга возлюбленные в кино. Этот прекрасный фальшивый взгляд, о котором я отчаянно мечтаю. Знаю, что это ложь, которую распространяют фильмы, но на меня она все равно действует что в фильмах, что во сне. И в любых других случаях.

Одета она странно. Узорчатый шарф повязан непостижимым узлом. Она прослеживает мой взгляд до узла.

— Глаза выше, — говорит она, показывая туда, где ее глаза.

— Прошу прощения. Просто восхищался узлом на вашем шарфе.

Она кивает и говорит, что он завязан в более чем трех измерениях. Я отвечаю, что не понимаю. Она говорит: «Ты не понимаешь, но ты — понимаешь». Я задумываюсь и прихожу к выводу, что она намекает, будто есть два разных меня. Может, второй я как раз в том другом измерении. Подозреваю, у меня озадаченный вид. У меня же, возможно, вид не озадаченный, но мне-то откуда знать.

— В этот самый момент, — объясняет она, — другой ты завязываешь этот узел для другой меня. Мы собираемся на работу после ночи, проведенной вместе. Мы трахались. Если вдруг непонятно.

Я вглядываюсь в ее лицо. Она надо мной шутит? Я без ума от нее. Клоунский фетиш испарился, как кофе, забытый в чашке на несколько дней и оставляющий несколько коричневых колечек. И пятнышки голубой плесени.

— Поразительно, — говорит она, приглядываясь ко мне, пока я приглядываюсь к ней. — Какое поразительно глупое сравнение.

Тут меня озаряет: она из будущего.

— Ты из будущего, — говорю я.

Она отвечает, что да, она из того, что я в прошлом могу назвать будущим, но для нее это просто сейчас, а раз она еще не существует в моем времени, все немного сложнее, чем я могу понять, зато я могу понять полностью.

Ну вот, опять она об этом.

— Проще говоря, — поясняет она, — прямо сейчас мы с тобой представляем себе друг друга. Это побочный продукт технологии брейнио.

— Ничего не понимаю, — говорю я. Но слово «брейнио» снова на кончике моих мыслей. Хоть что-то проясняется.

— Я представляла, что ты это скажешь, — говорит она.

— Это я себе представляю, что ты представляла, что я это скажу? — спрашиваю я.

— Вроде того, — говорит она, — если по-простому; но не будем вдаваться в подробности. Это Авеню Бесконечной Регрессии, и я не могу тратить тут весь день. Меня зовут Аббита С. X. Четырнадцать Тысяч Пять.

— Погоди. Твоя фамилия — Четырнадцать Тысяч Пять?

— Знаю, о чем ты думаешь, — говорит она, — но нет, я не родственница тех Четырнадцать Тысяч Пятых.

— Понимаю, — отвечаю я, надеясь, что она не заподозрит, что я не понимаю.

— Во всяком случае, — продолжает она, — мне от тебя кое-что нужно.

— Все, что скажешь, — отвечаю я и добавляю мысленно: «для тебя, любовь моя».

— Представь себе развлекательную технологию будущего, — начинает она.

— Кино с запахами? — спрашиваю я с надеждой.

— Намного лучше, чем кино с запахами, — говорит она. — В наши дни кино с запахами смотрят только старики на космических станциях престарелых. Нет, я говорю о технологии под названием брейнио. И сейчас мы живем в начале ее развития. Под «нами» я имею в виду мое общество. Твое общество — до наступления брейнио, или «до н. б.». Я написала одно брейнио, и его очень хорошо приняла целевая аудитория. К сожалению, мне ни за что не победить в категории «Лучшее оригинальное брейнио» этого года. Награду получит Рондая Сто Два за брейнио «Робот на полставки, друг навсегда» — на мой взгляд, приторное и переоцененное.

— А как называется твое брейнио? — спрашиваю я.

— «Авеню Бесконечной Регрессии», — говорит она. — И раз по политическим причинам у меня нет надежды выиграть в «Лучшем оригинальном брейнио», я нацеливаюсь на «Лучший адаптированный брейнио». Думаю, там шансы неплохие. Вот только…

— Только что? — умоляю ответить я, уже не в силах сдержать сексуальное возбуждение.

— …оно не адаптированное, — говорит она.

Готов поклясться на стопке библий, что после ее слов звучит драматичная музыкальная нота. Но очень далеко. Как далекое скорбное бибиканье корабля в ночи.

— Но если твое брейнио — не адапта…

Она перебивает:

— Если бы ты смог его новеллизировать, то это была бы адаптация — или адапта, как это, видимо, называется в твоем времени.

— Это же неэтично, — говорю я.

— Я должна победить, — отвечает она, — во благо человечества. Объясню потом.

Не знаю, правду ли она говорит, но она красивая. Так что я отвечаю, что пересплю с этой мыслью. Потом просыпаюсь.

Глава 45

В моей жизни наяву мало что стоит упоминания. Люди болеют или нет, умирают или нет, я смотрю телик или нет. Иногда курю, хотя не помню, как зажег сигарету. Продолжаю ходить к безумному гипнотизеру и пытаюсь вспомнить фильм умершего афроамериканского джентльмена. Продаю складные клоунские ботинки. Ем бургеры «Слэмми». В жизни наяву я не новеллизатор. И не стану множеством других людей, как в своих снах. Наяву я на самом деле даже не в полную силу я. Уверен, если бы мне хватило смелости стать собой полностью, я был бы куда интереснее как человек. Уверен, люди бы ко мне тянулись. Уверен, я был бы не одинок. Не могу перенести мысль, что бодрствующий я — это весь я. Отстегиваюсь от спального кресла и приступаю к утренним омовениям. Потом направляюсь к Барассини.

Сегодня за стойкой в приемной Цай, и мне тяжело на нее даже смотреть, так она пала в моих глазах.

— Кофе? Вода? — предлагает она.

Я качаю головой, сажусь и прячу лицо в старом выпуске «Гипновостей» — что-то вроде газеты бесплатных объявлений для гипнотизеров. Кто-то продает гипноочки с крутящимися спиральками, неношеные. Самая грустная реклама, что я видел.

— Рассказывай.

Теперь я смотрю, как Моллой, тощий и серьезный, идет по тихой улице Глендейла, репетируя себе под нос репризу, разыгрывая обе роли, подыскивая лучшие варианты.

— Знаешь, Моллой, мир полон людей со всякими странными обычаями.

— Ты о том, что англичане кладут чемоданы себе в ботинки?

— Не говори глупостей!

Он подходит к маленькому бунгало в испанском стиле, стучит. Открывает Мари — с сигаретой, угрюмая, закрывая дорогу.

— Привет, Чик.

— Бад дома?

— Нет.

Но Моллой слышит где-то за закрытой дверью оживленный голос Мадда. Он проталкивается мимо Мари, идет на звук. Распахивает дверь в курительную комнату Мари. Мадд и Джо Бессер, смеясь, поднимают глаза от заваленного бумажками стола. Мадд осекается.

— Чик, — говорит Мадд.

— Это Чик? — говорит Бессер. — Господи, он вылитый ты.

— Что здесь происходит? — спрашивает Моллой.

— Джо, не отойдешь на минутку? — просит Мадд.

Бессер смотрит на Мадда, потом на Моллоя, потом опять на Мадда. Встает, проходит мимо Моллоя, слишком близко.

— Я тебя урою, — шепчет Бессер и выходит, закрывая за собой дверь.

Мадд смотрит в стол. Моллой ждет.

— Слушай, — говорит Мадд, — я думал, все кончено. Врачи говорили, ты уже не выйдешь из этой проклятой комы. Надо было планировать будущее. Мари хочет детей. Что мне оставалось, Чик?

— И ты заменил меня Бессером?

— Джо — не замена, Чик. Совсем новый дуэт. Тебя никто не сможет заменить.

— Мадд и Бессер. Звучит нелепо.

— Знаю. Но мы тут подумывали — может, Бад и Бессер.

— Нельзя ставить его имя и твою фамилию. Так не делается. Никто так не делает. Никто и никогда так не делал.

— Зато есть два «б». В общем… не знаю. Умники зовут это аллитерацией. Может, Бад и Джо. Джо и Бад. У меня тут где-то целый список.

Мадд шуршит в бумажках на столе.

— А, вот. Еще идея — Мадд и Джо.

— Я снова готов к работе, Бад. Скажи, что будешь моим партнером.

— Господи, Чик, — ноет Мадд. — Ты не знаешь, через что я прошел! Через какие угрызения! Почему прожектор упал на тебя, а не на меня? Знаешь, сколько ночей я провел без сна, в мыслях об этом? Сомневался в существовании Бога? Размышлял о судьбе? Почему не я пролежал в коме три месяца? Почему не я проснулся толстым и смешным вместо того, что ты проснулся тощим и унылым? Меня же это угнетает.

— Мне нужна работа, Бад. Мы с Патти расстались. У меня ничего нет.

Долгая пауза. Наконец Мадд открывает рот:

— А что я скажу Джо?

— Бессер не пропадет. Умрет кто-нибудь из Трех Клоунов. Может, распадутся Эбботт и Костелло. Бессер уже будет за кулисами, наготове, поджидать. Бессер всегда рядом.

— Он не злодей, Чик. Он всегда про тебя спрашивал. «Как там Чик? Скоро ли Чик выйдет из комы?» И все такое.

— Кружил как стервятник. Ты что, не видишь? Толстый лысый стервятник.

— А это не масло масляное, Чик? Лысый стервятник?

— Не все стервятники лысые, Бад. Есть много видов. У мадагаскарского, например, на голове перья. Стервятник Арчера. Мохноногий…

— Убедил, Чик.

— Может, вам назваться Бад и Падальщик. Почти аллитерация.

Склейка, Моллой сидит за столом в курительной комнате Мари, пялится в стену. Мадд меряет шагами комнату. Долгое и мучительное молчание, возможно, двадцать минут. Реального времени. Наконец Мадд заговаривает:

— Слушай, может вернемся к ранним репризам? Скетч про врача? Или про сантехника.

— Ладно. Но в этот раз я сантехник, — говорит Моллой.

— Чик, это моя роль. Ты не можешь играть раздраженного сантехника.

— Я больше не могу играть мнительного жильца. Не вижу в этом смысла.

— Я даже не знаю, что такое «мнительный»! Откуда ты набрался таких слов?

— Это значит «пугливый», Бад.

— Ну тогда так и говори — пугливый!

— Только что сказал.

— Ну, сразу говори!

— Я не могу вернуться назад во времени, Бад. Тебе просто придется жить с тем фактом, что сперва я сказал «мнительный». Нельзя вернуться назад во времени. Мир движется только…

— Отлично. Ладно. Я понял.

Мадд ходит. Моллой пялится в стену.

— Ладно, а что, если мы оба запальчивые сантехники? — спрашивает Моллой.

— «Запальчивые»?

— Раздраженные. А что, если мы оба раздраженные сантехники?

— А в чем шутка?

— Мы однояйцевые близнецы и запальчивые — раздраженные — сантехники. У нас одинаковый характер. Одинаковые мнения насчет решения сантехнических проблем.

— Значит, мы не ссоримся?

— Нет. Потому что соглашаемся во всем. Во всем!

— Я на тебя не раздражаюсь?

— Нет, это будет глупо. Ты раздражаешься из-за сантехнических проблем, может, из-за того, что приходится срочно выезжать посреди ночи. Но я тоже. Раздражаюсь точно так же. В точности. Потому что мы близнецы.

Моллой истерически смеется. Мадд впервые слышит его смех со времен несчастного случая. Он другой: пронзительный, маниакальный, потусторонний. Гиеновая собака. Мадд в ужасе.

— Не понимаю, что тут смешного.

— Не понимаешь, Бад, потому что это что-то новое. Революционное. Будущее комедии.

— Но если не понимаю я, как поймет публика?

— Мы их затянем — сперва против воли — в чужеродный неуютный пейзаж завтрашнего мира.

— Не знаю, Чик. Что-то это не по мне.

— Может, хочешь вернуться к Падальщику Джо. Будете оба глодать мой труп.

— Я этого не предлагаю.

— Я принял тяжелый удар по голове за нас обоих, Бад. За нас обоих.

— Знаю.

— Не забывай.

— Никогда.

— Мы команда.

— Да.

— Это проницание будущего комедии.

— Точно, — соглашается Мадд.

— Неинтересно, что такое «проницание»?

— Не очень, — говорит Мадд.

— Слушай, Бад, — говорит Моллой, — комедия не иначе как философское, концептуальное явление. Что-то кажется смешным потому, что неправильно. Неправильность возможно оценить только при развитом ощущении правильности. Чтобы можно было нарушать ожидания. Собака не думает, что человек, поскользнувшийся на банановой кожуре, — это смешно, потому что у собаки нет ожидания, что человек не должен поскальзываться на банановой кожуре. Конечно, в этом отношении собака мудрее человека, но и глупее.

— Точно, — говорит Бад. — Вроде понимаю.

— Моя травма головы привела к некоторой перестройке личности.

— Это я вижу.

— К лучшему.

— Да.



Глупо — или, возможно, самонадеянно, — я не потрудился проверить, существуют ли Мадд и Моллой на самом деле, ошибочно полагая, что они — плод воспаленного воображения Инго. Из-за исчерпывающего исследования для монографии «Я медленно обернулся: истинный хоррор, считавшийся юмором в Америке XX века» я начал верить, что знаком со всеми исполнителями, даже малоизвестными, в зловещем жанре физических травм и душевной боли, известном как комедия. Спроси меня, и я выдам полные регалии, даты рождения, даты смерти и имена детей каждого позабытого третьеразрядного второго безумца. Людей вроде Бобби Барбера или Марти Мэя. В моем представлении Мадд и Моллой не существовали. Но ранее этим днем я был в Комедийной библиотеке Мухвака в квартале Джоуи Рамона рядом со 2-й авеню, просто чтобы погреться и потрепаться с моим любимым библиотекарем Пухликом Вермишелли, который играл роли второго плана в нескольких комедийных короткометражках пятидесятых (почти всегда в роли воинственного повара).

— Ужасно выглядишь, — сказал он.

— Да уж. Остался без работы. Остался без квартиры. Сплю в кресле. Работаю над невозможным проектом.

— Спальное кресло?

— Именно.

— Знакомо. А что за проект?

Я немного рассказал об утраченном фильме, потом упомянул Мадда и Моллоя.

— А я их помню, — сказал Пухлик.

— Погоди. Что?

— Мадд и Моллой. А то. Очень странный дуэт. Два Эбботта, да? Так их прозвал Уинчелл[108] после несчастного случая?

Я потерял дар речи.

— Ага. Они самые, — выдавил я.

— Впрочем, никогда их не видел. Просто время от времени доходили слухи. Они вечно гастролировали по захолустью. Прозябали. По-моему, в какой-то момент просто исчезли, — сказал Пухлик.

— Ты никогда не слышал, что на их жизнь покушались Эбботт и Костелло?

Пухлик рассмеялся.

— Впервые слышу. Само по себе как комедия.

Я спросил, не поищет ли он упоминания о них в книгах. Он кивнул и ушел, вернулся где-то спустя час.

— Пока что немного. Нашел вот что.

Протянул мне рецензию на представление «Жесткая посадочка» из арканзасской газеты 1950 года.

Потом добавил:

— И, конечно, снимались в том фильме.