Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/3154.html



* * *





Бродский в Новом свете - Культура


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=3378&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



1. Новость о присуждении Бродскому Нобелевской премии 1987 года застала поэта в лондонском китайском ресторане. В первом же после прерванного ланча интервью Бродский сказал, что премию «получила русская литература, и ее получил американский гражданин».

Если первая досталась Бродскому по наследству, то статус «американца» был продуктом не только стечения обстоятельств, но и сознательного выбора. Об этом говорят всем памятные строки из посвященных Барышникову стихов:

А что насчет того, где выйдет приземлиться, —



земля везде тверда; рекомендую США.

Эту мысль Бродский подробно разворачивал и аргументировал в многочисленных интервью. Говоря, что жить в другой стране можно, только сильно полюбив в ней что-то, он четко сформулировал что: «Я особенно люблю две вещи — американскую поэзию и дух американских законов». Последний для него воплощал индивидуализм, который Бродский считал «надежнейшей преградой злу». В этом, в сущности, смысл его Нобелевской лекции: литература, избавляя от банальности зла, делает нас личностями, требуя «самостоятельности мышления, оригинальности, даже, если угодно, эксцентричности».

Всё это Бродский находил у своих любимых американских поэтов, в первую очередь у Фроста. Рассуждая о нем, он попутно объяснил, в чем видит разницу между английскими и американскими стихами. Видя дерево, говорил Бродский, британский поэт вспоминает, какой король под ним сидел. Американский поэт, тот же Фрост, общается с деревом на равных — вне исторических аллюзий. Это — поэзия Нового Света, и Бродский никогда не забывал, что он — новый, и голос природы в нем еще не так заглушен культурой. Об этом — поэма «Колыбельная Трескового мыса», в которой поэт открывает свою Америку. Прологом к ней, однако, служила не политика с поэзией, а Голливуд.

«Мы вышли все на свет из кинозала», — говорил Бродский, и в нем показывали американские фильмы. Открывая Тарзаном историю советского свободомыслия, Бродский продолжал ее классическими вестернами. Молодому Бродскому, рассказывали мне его друзья, ужасно хотелось, как это делают в кино ковбои, зажигать спички, чиркая их об джинсы. (Джинсы эти, кстати, ему прислал Набоков, чем и ограничился контакт двух кумиров русско-американской литературы.) Образцовым вестерном, как и целое поколение советских зрителей, Бродский считал «Великолепную семерку», особенно ту роль, которую играл в фильме его любимый актер Стив Маккуин. Лев Лосев, друг и лучший интерпретатор Бродского, пишет, каким поэт видел актера: «Экзистенциалист и стоик в одном лице, он невозмутим, как Марк Аврелий, и «живет опасно», как того требует Ницше. Он, пользуясь американским сленгом, «cool».

Это непереводимое, трудноописуемое, но легкоузнаваемое свойство отвечало требованиям Бродского ко всякому искусству. Хваля что-то, он часто говорил: «цвета воды».

2. В Нью-Йорке Бродский дольше всего жил у воды, в западной части Гринвич-Вилледж, на улице Мортон, которая выходит прямо к пирсу. Глядя на снимки Бродского возле кораблей, Довлатов решил, что они сделаны в Ленинграде. На этих фотографиях Бродский и правда выглядит моложе. Мальчиком, говорят, он мечтал стать подводником, в зрелости считал самым красивым флагом Андреевский.

На краснокирпичном, старинной кладки доме, где жил Бродский, не висит мемориальная доска, но здесь всегда толпятся приезжие из России, хорошо знающие адрес: Мортон, 44. При жизни хозяина его жилье, как Шекспир, скрывало за английским фасадом итальянскую начинку. Помимо двухтомного, сильно потрепанного английского словаря на письменном столе красовалась игрушечная гондола. Внутренний дворик, где Бродский часто работал, украшали грамотный лев с крыльями, любимый зверь Бродского, и звездно-полосатый флажок.

Пока Бродский жил на Мортон-стрит, южная часть Манхэттена переживала джентрификацию, создавшую на руинах индустриальной эры особую эстетику Сохо. Ее суть — обветшалость, помещенная в элегантную раму знаменитых галерей, модных магазинов и роскошных ресторанов. Тут все используется не по назначению. Внуки развлекаются там, где трудились деды — уэллсовские «элои», проматывающие печальное наследство «морлоков».

Эта культивированная запущенность, окрашивающая лучшие кварталы Нью-Йорка ржавой патиной, созвучна поэзии Бродского. Бродскому дороги руины, потому что они свидетельствуют не только об упадке, но и о расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем о том, что высшая точка пройдена. Настоящим может быть лишь потерянный рай, который любимый русский поэт Бродского Баратынский назвал «заглохшим Элизеем». Любовь Бродского ко всякому александризму — греческому, советскому, даже китайскому («Письма эпохи Минь») — объясняется тем, что историческому упадку, выдоху цивилизации сопутствует усложненность палимпсеста — противоестественная плотность искусства.

Поселившись на Мортон, Бродский вел жизнь нью-йоркского интеллектуала: часто выступал, читал лекции, сражался в журналах и на митингах. Он был настолько яркой фигурой, что его друг и соратник Сюзан Зонтаг на приеме в ПЕН-клубе, посвященном присуждению Бродскому Нобелевской премии, назвала его «любимым лауреатом» города, в котором их было немало.

Прожив много лет в Нью-Йорке и полюбив его, Бродский тем не менее почти не писал о нем стихов. В отличие, скажем от Венеции, этот город не попадал в его поэзию. «Нью-Йорк, — шутил Бродский, — мог бы описать только Супермен, если бы тот писал стихи».

3. Зато в лучших стихах Бродского нашла себе место Новая Англия, где он жил и преподавал каждую зиму.

В крохотном городке Массачусетса Саут-Хедли Бродский приобрел часть старинного дома. Его построили в 1733 году, первым хозяином стал преподобный Гриндалл Роусон. Бродскому очень нравилось жить в доме с историей. Хотя, как во всех старинных постройках, комнаты были маленькие и душноватые. Зато большими были широкие кленовые половицы, напоминавшие Бродскому ленинградскую квартиру, где он вырос.

Теперь в этом доме музей, но жители Саут-Хедли и раньше гордились своим знаменитым соседом. Местная газета первой поддержала идею Бродского о широком вторжении поэзии в американский быт. «Поэт-лауреат США и житель Саут-Хедли, — с восторгом пишет газета, — хочет сделать для американских стихов то же, что «Гидеон» — для Библии». Бродский действительно предлагал держать антологию американской поэзии наряду с Библией в каждом гостиничном номере страны. Встреченный с энтузиазмом, этот проект, один из многих, предложенных Бродским для распространения стихов, как-то заглох. Но однажды в метро я увидел две строчки Бродского, с которых, кажется, началась кампания «Стихи на ходу» (Poetry in Motion) в Нью-Йорке:

Sir, you are tough, and I am tough.



But who will write whose epitaph?

Я попросил Владимира Гандельсмана перевести эти стихи. У него получилось так:

Того, кто вздул меня, я тоже вздую.



Но кто кому закажет отходную?

В этом написанном по-английски двустишии обращают на себя внимание изощренная грамматика и неожиданная рифма. Два достоинства своей поэзии, которые Бродский всеми силами пытался сохранить в переводе. Успех этого грандиозного предприятия, даже тогда, когда за него брались такие крупные поэты, как другой лауреат Нобелевской премии Дерек Уолкот, был отнюдь не очевидным. Бродский стремился передать на другом языке то, что для него было дороже всего, — не семантику, а фонетику. Когда он выступал с чтениями, ему это удавалось. Он гипнотизировал слушателя своей необычной шаманской манерой. «В его исполнении, — написал вашингтонский журналист, — стихи являют триумф звука над смыслом». Но на бумаге Бродский в переводе, как сказал американский поэт и сам прекрасный переводчик Рильке Роберт Хаас, оставляет впечатление прогулки «среди руин благородного здания». Во многом именно из-за непреодолимых трудностей стихотворного перевода Бродский стал писать прозу на английском. Для него это был способ отдать долг языку, который он страстно любил и на котором, как он долго верил, «нельзя сказать глупость».

Сорок эссе, написанных с той же интеллектуальной интенсивностью и эмоциональным импрессионизмом, что и его стихи, стали американским эквивалентом русской поэзии Бродского. В 1987-м Первая книга эссе «Less than one», еще до Нобелевской, получила одну из самых престижных в США премию «Ассоциации критиков». Узнав об этом, Бродский с трудом сдержал слезы.

4. С самого начала своей американской жизни, с того сентябрьского дня 1972 года, когда издатель и друг Карл Проффер буквально втолкнул его в аудиторию Мичиганского университета, Бродский работал «учителем поэзии». Первоначально он собирался познакомить студентов со славянской нотой в мировой поэзии, но обнаружив, что многие не знают и английских стихов, он преподавал все, что считал великим. Свою работу Бродский описывал иронически:

профессор красноречия — я жил



в колледже возле главного из Пресных



Озер, куда из недорослей местных



был призван для вытягиванья жил.

Но когда на встрече с русскими поклонниками кто-то выразил ему сочувствие, Бродский резко возразил, сказав, что только «этот вид деятельности дает возможность беседовать исключительно о том, что мне интересно».

В аудитории Бродский размышлял вслух, часто прерываясь, чтобы записать мысль, которую позже можно было встретить в одном из больших литературных эссе. По Бродскому, стихи должны работать на собственной энергии, как, по выражению Фроста, «сосулька на плите». Это значит, что аудитория следит за лектором, ведущим диалог с голым стихотворением, освобожденным от филологического комментария и исторического контекста. Все, что нужно знать, должно содержаться в самом произведении. Преподаватель вытягивает из него вереницу смыслов, как фокусник — кроликов из шляпы. Разбирая стихотворение, Бродский показывал, перед каким выбором ставила поэта каждая строка. Результат этого «неестественного» отбора — произведение более совершенное, чем то, что получилось у природы. Поэтому тезис Бродского — «человек есть продукт его чтения» — можно понимать буквально. Чтение — как раз тот случай, когда слово претворяется в плоть. Учитель поэзии в этом «культурном метаболизме» — фермент, позволяющий читателю усвоить духовную пищу. Оправдывая свое ремесло, Шкловский говорил, что человек питается не тем, что съел, а тем, что переварил.

Хотя студентами Бродского чаще всего были начинающие поэты, он, как и другие ценители литературного гедонизма Борхес и Набоков, учил не писать, а читать. Он даже уверял, что это — одно и то же. «Мы можем назвать своим, — говорил Бродский, — все, что помним наизусть». И его студенты, незнакомые с давно ушедшей из американской школы традицией, послушно зубрили стихи. Учиться у Бродского было необычно и трудно, но его любили. И когда зимой 96-го поэта отпевали в соборе Святого Иоанна, входящих встречали его студенты, приехавшие в Нью-Йорк из Новой Англии.

5. Нью-йоркский собор Иоанна, самую большую в мире готическую церковь, заложили больше века назад, а строят (и перестраивают после страшного пожара в 2001-м) еще и сегодня. Тут много достопримечательностей: уголок поэтов, как в Вестминстерском аббатстве, бесценные витражи, знаменитая коллекция детских рисунков, портрет мироздания на бизоньей шкуре (приношение индейских племен). В соборе Иоанна царит либеральный экуменический дух. Здесь даже отмечают предрассветными концертами вполне языческие праздники зимнего и летнего солнцестояния.

На поминальном вечере, который пришелся на сороковины Бродского, собор заполняли звуки. Иногда они оказывались музыкой — любимые композиторы Бродского: Пёрселл, Гайдн, Моцарт, иногда — стихами Одена, Ахматовой, Фроста, Цветаевой и, конечно, самого Бродского. Их читали, возможно, лучшие в мире поэты: Чеслав Милош, Дерек Уолкот, Шеймус Хини, Этони Хехт, Марк Стрэнд. По-русски Бродского читали старые друзья — Лев Лосев, Евгений Рейн, Владимир Уфлянд, Анатолий Найман, Томас Венцлова, Виктор Голышев, Яков Гордин.

После стихов и музыки в соборе зажгли розданные студентами Бродского свечи. Их огонь разогнал мрак, но не холод. Вопреки календарю, в Нью-Йорке было так же холодно, как и за сорок дней до этого. В этом по-зимнему строгом воздухе раздался записанный на пленку голос самого поэта, читающего стихотворение, которое он задолго до смерти посчитал итоговым. Поэзию Бродский воспринимал разговором бытия с небытием, в котором он видел союзника, жаждущего быть услышанным не меньше, чем мы услышать.

И если за скорость света не ждешь



спасибо,



то общего, может, небытия броня



ценит попытки ее превращенья в сито



и за отверстие поблагодарит меня.

Годовщина смерти Бродского — особая дата для русской Америки. Поделив жизнь между двумя странами, Бродский оставил свой день рождения России, а день смерти — Америке. И каждый год 28 января друзья и поклонники Бродского собираются в легендарном нью-йоркском клубе-ресторане его друга Романа Каплана «Самовар», чтобы помянуть поэта. На закуску подают любимые Бродским пельмени, а потом читают стихи. Сюзан Зонтаг, до самой смерти не пропускавшая эти встречи, больше всего любила «Большую элегию Джона Донна» и читала ее «под Бродского».

6. Смерть поэта — начало его будущего: приобщение к чину классиков русской и мировой литературы. Этот долгий процесс требует глубокого осмысления метафизической позиции, которая определяет все остальное.

Бродский всегда был настойчив в решении «последних вопросов». В сущности, вся его поэзия глубоко религиозна. Атеизм для поэта — бездарная позиция, потому что он имеет дело с неумирающей реальностью языка. Язык — прообраз вечности. Ежедневная литургия пиитического труда приучает поэта мыслить религиозно. То есть вставлять свою малую жизнь в большое, космическое существование.

Это не значит, что поэт обязан верить в Бога, ибо он вообще никому ничего не должен. Другое дело, что поэт вынужден работать с той или иной концепцией загробной жизни, хотя бы потому, что стихи долговечнее их автора. Мысль о бессмертии есть прямое порождение поэтического ремесла. Всякое слово нуждается в рифме, даже если оно последнее. Смерть не может быть окончательной, если она не совпадает с концом строфы. Стихотворение не может окончиться, как тело — где попало. Об этом рассказывал Бродский в своих стихах. Их метафизика была простой и наглядной. Учение о началах и концах должно быть глубоким, а не запутанным. От поэта ведь нельзя узнать ничего нового о существовании Бога (хотя, конечно, хотелось бы). От поэта можно узнать, как отразилась на его творчестве попытка решить проблемы, решения в принципе не имеющие. Чехов писал: «Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит целое громадное поле». Бродский без устали вглядывался в это «громадное поле», и если он разглядел больше других, то потому, что нашел в себе мужество смотреть на настоящее из будущего. Он всегда помнил «чем, — по его любимому выражению, — все это кончится». Поэтому самая интригующая черта будущего, по Бродскому, — наше в нем отсутствие.

Взгляд оттуда, где нас нет, изрядно меняет перспективу. Пожалуй, только она позволяет правильно понять обычный ответ Бродского на вопрос о переселении в США. Он всегда говорил, что Америка — это просто «продолжение пространства». Ничего простого в этом не было, но все зависит от того, с чем сравнивать.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/3378.html



* * *





Место и время - Общество



Общество / Выпуск № 53 от 21 мая 2010 г.


Бродский часто начинал пейзажем, и я уже 30 лет не отправляюсь в путь без его книжек. Больше всего я люблю читать «Колыбельную Трескового мыса» на Тресковом мысе, потому что она написана в моем любимом городке Америки — Провинстауне


21.05.2010


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=3481&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



Бродский предлагал крупно писать на обложке, сколько лет было автору, когда он сочинил книгу, чтобы читатель мог заранее узнать, есть ли в ней чему поучиться. Идея казалась мне разумной, пока, став старше самого Бродского, я не понял, что скоро смогу читать только мемуары. Однако и теперь я по привычке интересуюсь возрастом автора, чтобы поставить себя в его положение. Подростку это не так важно. Ему все писатели кажутся взрослыми, и нужно немало прожить, чтобы понять, какое это преувеличение. Тем не менее главные книги, образующие фундамент той башни из слоновой кости, в которой нам предстоит прятаться, надо читать в юности. Не раньше, чем она пришла, но и не позже, чем ушла. Сегодня я уже не могу вспомнить, чем Достоевский доводил меня до горячки, когда я читал его школьником. И тем более я не могу объяснить, как Томас Манн, сделавший и смерть уютной, казался мне изнурительно скучным.

Пожалуй, никто не способен назначить время удачного свидания. «Войну и мир» я впервые открыл студентом, «Капитанскую дочку» понял в Америке, Гоголя читаю каждую зиму.

 Куда проще, чем время, найти книге место. Бесспорно, что лучше всего ее читать там, где она написана. Конечно, такое не всегда возможно. Поэтому «Остров сокровищ» издают с картой. Явный вымысел больше нуждается в протезах достоверности, но я все книги читаю с картой. Для меня где происходит действие не менее важно, чем как. Думаю, что автору — тоже. Поэтому Фолкнер заботливо вычертил свою Йокнепатофу. За Искандера это сделали мы, приложив схему романной Абхазии к статье о «Сандро из Чегема». У меня до сих пор висит оригинал, подписанный автором: «С подлинным — верно». Хотя, конечно, ничего подлинного в картах, пусть и настоящих, нет. Они — такая же условность, как сопутствующий им текст. Карта — упрощенный символ местности, ее грубая схема. Реальна только та земля, где писалась книга. И я никогда не упускаю случая навестить родину любимых сочинений, потому что лишь здесь их можно до конца распробовать.

Так, с Библией в руках я колесил по Палестине, которую Ренан назвал «пятым Евангелием». Я читал в Михайловском «Онегина», открыв в пушкинских стихах еще и «деревенскую прозу». Бродил с «Тремя мушкетерами» по Парижу, и по Лондону — с Холмсом. Я ездил в Бат вслед за Пиквиком и смеялся над Тартареном в его Тарасконе. Почти каждый год я навещаю Уолден, чтобы перечитать книгу Торо там, где она писалась. Автор думал, что берега обезобразят богачи и фабриканты. Но из-за своей литературной славы озеро осталось таким же прозрачным, каким было в XIX веке, когда вырубленный в нем лед чайные клиперы доставляли в Индию. Купаясь в Уолдене, об этом приятно вспомнить.

Что дает топография читателю? То же, что мощи — паломнику: якорь чуда, его материальную изнанку. Цепляясь за местность, дух заземляется, становясь ближе, доступнее, роднее. Идя за автором, мы оказываемся там, где он был, в том числе и буквально.

Чаще всего я шел за Бродским — он был всюду и раньше. При этом поэзия Бродского, несмотря на его любовь к формулам, — искусство локального. Считая сложную метафизику плохой наукой, он начинал с земли поход на небо. Соблюдая из любви к классикам единство места и времени, Бродский исследовал драматургические возможности конкретной точки, превращая ее в зерно.

Впрочем, обобщениями брезгуют все хорошие поэты. Когда я впервые ехал в гости к Лосеву, он, подсказывая дорогу, незаметно перешел на стихи. Вместо номеров шоссе и выездов в его объяснения вошли рощи, пригорки, ручьи и дубравы. Сбившись, я пожаловался в телефонную трубку, что чувствую себя, словно Красная Шапочка.

Бродский часто начинал пейзажем, и я уже 30 лет не отправляюсь в путь без его книжек. Нужные страницы помогают встать на место автора, будь оно в Люксембургском саду, на пьяцце Маттеи или в Челси. Но больше всего я люблю читать «Колыбельную Трескового мыса» на Тресковом мысе, потому что она написана в моем любимом городке Америки — Провинстауне. Я знаю это наверняка, потому что Бродский ввел в поэму предельно индивидуальные координаты, позволяющие сразу взять след:

Фонари в конце улицы, точно пуговицы



у расстегнутой на груди рубашки.

Это — Коммерческая авеню, одна из двух пересекающих город, но на второй — фонарей нет вовсе, да и на этой они стоят лишь вдоль приморского тротуара. Собственно, поэтому в стихотворении так темно. Зато здесь слышно, как «траулер трется ржавой переносицей о бетонный причал». И это значит, что в Провинстауне Бродский жил возле пирса, к которому рыбаки свозят дневной улов: камбалу, морских гребешков и — теперь все реже — треску.

Названный в ее честь мыс напоминает загнутый к материку коготь. С высокой дюны видно, как солнце садится в воду. И это зрелище — необычное на атлантическом берегу США, но тривиальное на Балтийском море — туристы встречают шампанским. Кейп-Код дальше всего вытянулся к Европе. Поэтому с его пляжа Маркони пытался установить радиосвязь со Старым Светом. Но задолго до этого к мысу пристали пилигримы, начавшие с него, как и Бродский, свое освоение Америки.

Поэма «Колыбельная Трескового мыса» не могла быть написана в другом месте, потому что ее структуру определяет географическое положение Кейп-Кода. Это — либо «восточный конец Империи», либо ее начало — пролог и порог.

Летней ночью, в темной и душной комнате, мир для поэта свернулся плоской восьмеркой. Правая петля — то, что было: «строй янычар в зеленом». Левая — необжитая, лишенная ментальной обстановки пустота грядущего: «голый паркет — как мечта ферзя. Без мебели жить нельзя». Песчаной точкой пересечений служит исчезающий малый Кейп-Код. Мыс — «переносица» (поэт никогда не забывает метафор), где встречаются два полушария — и головы, и глобуса. Здесь прошлое сражается с будущим, тьма со светом, родина с одиночеством и сон с бессонницей — потому и «Колыбельная». Но уснуть нельзя:

в полушарье орла сны содержат дурную явь



полушария решки.

Душная темнота — это Запад, страна заката. Поэт о ней знает лишь то, что попало в строку:

 Белозубая колоннада



Окружного суда, выходящая на бульвар,



в ожидании вспышки…

Обильные в провинциальной Америке колонны, часто — деревянные, наивно побеленные под мрамор, — одновременно напоминают и профанируют привычную автору, но столь же вымышленную античность его родного города. За это он прозвал архитектуру Провинстауна обидно придуманным словом «парвенон». («Парфенон для парвеню», — объяснил мне Лосев.)

В съеденный тьмой город из моря на сушу выходят аборигены «континента, который открыли сельдь и треска». Особенно — последняя. Мне еще довелось застать экологически более здоровые времена, когда треска водилась в таком изобилии, что в здешних ресторанах подавали деликатес — рыбьи языки и щеки. Однажды я сам поймал рыжую треску с пресной, как ее мясо, мордой. Бродскому она является в ночи как неотвязчивая мысль о прошлом:

Дверь скрипит. На пороге стоит треска.



Просит пить, естественно, ради Бога.

Треска, которую поэт себе запрещает называть ее настоящим именем — тоска — приходит из глубины бездонного, как океан, сознания, чтобы подсказать важное:

Иногда в том хаосе, в свалке дней,



возникает звук, раздается слово.

На этом слове все держится липкой ночью, на краю земли, где поэт сочиняет стихи, лежа в кровати и боясь отвернуться от того, что было, к тому, что будет:

Духота. Только если, вздохнувши, лечь,



на спину, можно направить сухую



(вспомним треску) речь



вверх — в направлении исконно немых



губерний.

Теперь «Колыбельная» развернулась уже в четырех измерениях — Восток и Запад, глубина, где живет треска, и высота, куда обращена речь. Превратив линейный пейзаж в трехмерный, Бродский поднимается над собой, оглядывая Тресковый мыс сверху, как с самолета, на котором он сюда прилетел «сквозь баранину туч».

Местность, где я нахожусь, есть пик



как бы горы. Дальше — воздух. Хронос.

Мыс исчерпал материк, уткнувшись в море, так и поэт дошел до ручки, из которой текут стихи на бумагу:

Снявши пробу с



двух океанов и континентов, я



чувствую то же почти, что глобус.



То есть дальше некуда.

В тупике мыса, ставящего предел перемещению в пространстве, заметнее движение во времени. Это — жизнь, заключенная в нас. Человек — тоже мыс. «Крайняя плоть пространства», он — «конец самого себя и вдается во Время». И если пространство, как говорила треска, — «вещь, то Время же, в сущности, мысль о вещи».

В этой бесконечной, как та самая лежащая восьмерка, «мысли о вещи» поэт, подслушивая звучащий в нем голос времени, находит выход из тупика и называет его «Колыбельной Трескового мыса».

Бродского нельзя читать, его можно только перечитывать. В первый раз мы пытаемся понять, что автор хотел сказать, во второй — что сказал. Сначала разобрать, потом собрать с ним вместе, попутно удивляясь якобы случайному приросту мысли. Но это не случай, это — дар. Благодаря ему метафоры растут и плодятся, рифмы притягивают подспудный смысл, аллитерации его усложняют, ритм прячет усилие, строфа завершает целое, и стихотворение разгоняет мысль до уровня, недоступного пешему ходу прозы. В спешке Бродский видел цель поэзии. Каждый поэт пользуется своим рабочим определением ремесла. Для Пастернака стихи были губкой, для Бродского — ускорителем.

В 1975 году, которым помечена «Колыбельная», меня еще не было в Америке, а Бродский в ней жил уже три года. Потом он называл их самыми трудными. В Америке его поэзия осталась без своих, все понимающих читателей, а другие не могли оценить ее виртуозные па.

«Как Овидий у даков», — усмехнулся Бродский, вспомнив своего любимого римского поэта, и обрадовался, когда мне повезло вставить в разговор подходящую цитату, ту, в которой сосланный Назон говорит: «Слагать стихи, никому не читая, — то же, что миму плясать мерную пляску во тьме».

Это — мизансцена «Колыбельной»: ночная пляска мысли без зрителей. Оставшись наедине с родным языком, поэт ведет разговор о Ничто и времени. Не рассчитывая на ответ, сопротивляясь отчаянию, он озвучивает немой мир, лишь в речи находя терапию и миссию:

Пара раковин внемлет улиткам его глагола:



то есть слышит свой собственный голос.



Это развивает связки, но гасит взгляд.



Ибо в чистом времени нет преград,



порождающих эхо.

Кейп-Код — декорация кризиса. Земную жизнь пройдя до половины, поэт оказался ни там, ни здесь. Новый Свет, как эволюция — его знакомую треску, вынуждает автора выйти на берег и встать на ноги. Такое изменение подразумевает метаморфозу: заснул одним, проснулся другим.

Бродский написал «Колыбельную» в 35 лет. Хороший возраст. Как у Данте. Но половины не вышло: 70 Бродскому исполняется только сейчас.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/3481.html



* * *





Good War - Общество - Новая Газета



Общество / Выпуск № 48 от 7 мая 2010 г.


Войны XXI века требуют примера, и американская молодежь ищет его не у отцов, а у дедов


07.05.2010


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=3671&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



День  Победы в Америке не стал официальным  праздником, как это случилось, например, с 11 ноября, отмечающим конец Первой мировой войны. И понятно — почему. 9-го, а точнее — 8 мая завершились бои только на европейском фронте. Для Америки война тогда еще далеко не кончилась. Впереди были тяжелейшие сражения с еще более страшным противником — Японией. Стратеги планировали кампании на весь 1946 год. Предполагаемые потери только с американской стороны могли достичь сотен тысяч жертв. Вот почему историческая веха, вошедшая в сознание европейцев под именем «День Победы», в Америке разделилась надвое. Это, однако, не значит, что американцы в эти дни не вспоминают о войне. Напротив, в Америке XXI века Вторая мировая война приобрела особое, в определенном смысле  эталонное значение.

Если в наследство от Первой мировой войны Америке досталось «потерянное поколение», так и не понявшее, за что оно сражалось, если вьетнамская война оставила после себя разочарованное поколение, не сумевшее поверить в ее необходимость, то война с фашизмом носит неофициальное, но общепринятое название Good War — бесспорно, правое дело, участием в котором нельзя не гордиться. Что и делают американские ветераны — особенно после 11 сентября.

Войны XXI века требуют примера, и американская молодежь ищет его не у отцов, а у дедов. Об этом с немалым удивлением говорят дожившие до наших дней ветераны той войны. После налета террористов они обрели неожиданную аудиторию — детей MTV. Старики оказались обладателями редкого сокровища — трагического, но и жизнеутверждающего опыта борьбы за, безусловно, нужную победу, опыта нравственной определенности, по которой несколько десятилетий тосковала американская душа, уязвленная вьетнамским синдромом.

Этот новый интерес к прошлым испытаниям торопится удовлетворить батальное кино, постоянно выпуская ленты о «хорошей» войне. Лучшая из них — «Спасти рядового Райана».

Спилберг однажды признался, что больше всего боится остаться непонятым. И действительно, среди картин этого безмерно популярного режиссера есть немало таких, которые не дошли до адресата. История о рядовом Райане, по-моему, относится к такому разряду.

Дело в том, что это — фильм не о войне, а о смерти на войне. Разница велика. В той войне, которую показал Спилберг, нет места любви и жертве, правде и состраданию, рыцарскому героизму и стратегической игре. То есть всему, что оправдывает войну в глазах искусства.

Первая (и лучшая) сцена фильма — знаменитая высадка американского десанта на нормандском берегу — уже вошла в историю батального искусства. Не из-за размаха — в «Войне и мире» Бондарчука его куда больше, и не из-за жестокости, которой трудно удивить любителя триллеров. Страшным бой делает дикая случайность. Над нормандским пляжем царит бессмысленная, бесчувственная, безнравственная теория вероятности, которой совершенно все равно, кого убивать. Наша беспомощность перед слепым процентом потерь лишает смысла происходящее. Уравнивая себя со стихийным бедствием, война теряет человеческое измерение. Стена пулеметного огня так же безразлична к нашему внутреннему миру, как землетрясение. В этой нечеловеческой лотерее не остается времени для прошлого и будущего, есть только настоящее — и его немного.

Снимая батальный фильм в жанре бескомпромиссно брутального натурализма, Спилберг рассказал о том, что такое настоящее сражение, поколению, которое привыкло к игрушечной войне видеоигр. Ведь теперь даже настоящая война, попав на экраны телевизоров, кажется компьютерной симуляцией. В фильме Спилберга спасают не столько рядового Райана, сколько реальность крови и смерти, погребенную под электронными вымыслами нашего времени.

Конечно, патриотический финал с американским флагом должен напомнить выходящему из зала зрителю, за что умирали герои фильма. Однако картина про рядового Райана — не военный и не антивоенный, а экзистенциалистский фильм, раскрывающий безнадежную нелепость войны — даже «хорошей».

 «Убийство, — говорил Бродский, — это — тавтология».





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/3671.html



* * *





Париж. Форс-мажор - Культура - Новая Газета


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=3866&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды — 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос

Друзья решили, что я нарочно.

— В Париже? — сказали в трубку. — В апреле? Что же ты там делаешь? Посыпаешь голову пеплом?

— Почти, — ответил я на сарказм, ибо возразить было нечего. На Елисейских Полях зацвели каштаны, и городское небо залила весенняя лазурь, которую не портили самолетные выхлопы. Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды — 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос.

Вулкан — не террор, вулкан — форс-мажор, препятствие непреодолимое, но законное, в котором винить некого и не хочется. В извержении нет унизительной беспомощности. Природа — достойный соперник, перед которым не стыдно склониться. Мы, конечно, ее покорили, но не всю, не везде, не всегда и ненадолго. Кроме того, вулкан идет Парижу. Жюль Верн был ими одержим и вставлял чуть не в каждый роман. Последний вызов прогрессу, вулкан у него — явление грозное, великолепное, сверхъестественное, но земное: вроде Наполеона или башни Эйфеля.

Туристы, во всяком случае, переносили бедствие стоически. Особенно американские. Наземный транспорт им не светил, и в ожидании летной погоды они перебирались по городу с чемоданами, не переставая фотографировать и жевать. С официантами американцы говорят по-французски, даже если им отвечают по-английски. По-английски они могли и дома, а сюда собирались всю жизнь. Как известно, после смерти праведные американцы попадают в Париж, а тут они — мы — в нем еще и застряли.

Стихия отключила обычный — ненормальный — распорядок жизни. Внезапно ты выпал из расписания, и появилась возможность сделать все, что собирался успеть в следующей жизни. Теперь можно сходить в Лувр — дважды, послушать Рамо в церкви Мадлен, купить на базаре клубники, проведать Пиаф на кладбище Пер-Лашез, смотаться на блошиный рынок, устроить пикник в Булонском лесу, а главное — бродить по городу до ломоты в ступнях и немоты в коленях.

Парижа не бывает много, потому что он построен клином. Каждый бульвар кончается торцом и смотрит в три четверти. Прямой, но не скучный, город кажется воплощением вкусной жизни в роскошных интерьерах доходного дома. Довольный собой и окружающим, у меня он вызывает зависть и неприязнь к современности. Иногда мне кажется разумным отменить за ненадобностью целые отрасли искусств — живопись, писание романов, архитектуру. Лучше, чем тогда, все равно не сделают.

«Париж, — написал Вальтер Беньямин, — столица 19-го столетия».

Фокус, однако, в том, что тут оно так и не кончилось. Если Рим — вечный город, то Париж — вчерашний. ХХ век пронесся над ним, еле задев. В Первую мировую войну парижане обходились без круассанов, во Вторую — без отопления. Чтобы согреться, Сартр писал в кафе, теперь здесь целуются — даже американцы.

Внезапно над Монмартром образовалась туча, и стало хлестать.

— В дождь, — трусливо сказал я, — Париж расцветает, как серая роза.

— Лучше бы ты взял зонтик, — хмуро ответила жена.

Но зонтики, специально купленные от апрельских дождей, дожидались нас в отеле, и мы спрятались под карниз. Когда небо расчистилось, в нем показался первый за всю неделю самолет. Пауза, похоже, кончилась.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/3866.html



* * *





Тяжба - Культура - Новая Газета



Культура / Выпуск № 34 от 2 апреля 2010 г.


Книга Иова задает единственный вопрос, которого не избежать никому. Более того, Библия на него отвечает


02.04.2010


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=4200&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



Библию трудно читать, потому что она вся состоит из эпиграфов. Репутация этой книги так велика, что любая выдранная из нее фраза наделяется магической многозначительностью. На Библии клянутся, по ней гадают, с ней — и за нее — умирают. Читать, однако, другое дело. Я пробовал.

С раннего детства я мечтал узнать, что написано в книге, о которой я мог судить лишь по рисункам Жана Эффеля. Но достать Библию мне никак не удавалось, я даже ни разу не встречал верующего. Одна моя бабушка знала, когда Пасха, другая — когда Песах. На этом кончались их отношения с религией. Уже женатым, но еще студентом, я отправился за помощью в церковь Александра Невского, располагавшуюся, как все важное, на улице Ленина, но у священника не нашлось на меня времени. Выручил черный рынок. Там, в неприметной березовой роще, я наконец купил заветную книгу с рук за 25 рублей. Немалая сумма составляла чуть больше половины стипендии отличника и чуть меньше моей же зарплаты пожарного. Ввиду траты и от нетерпения я принялся читать с середины и зверски заскучал. С начала было не лучше, с конца — непонятней. Я так ее и не дочитал, но за 40 лет, как евреи в пустыне, все время учился. Прежде всего — поэзии.

Библия написана первыми в мире стихами. Напрасно мы от них ждем ясности эпоса. Сродни Луне, а не Солнцу, библейская поэзия все делает зыбким, таинственным, пугающим. Гомер описывал, она выражала. Греки декламировали, она заклинала, они пели, она вводила в транс. Элиот говорил, что смысл — только приманка, усыпляющая разум, чтобы отдать его во власть звука. Повторяясь, стихи заводят, поднимают и ввергают в экстаз. Я видел такое у Стены Плача, где люди молятся, крича и скача, как «Давид перед Господом». Библия, словно песенник, требует не чтения, а соучастия. Поэтому и читать ее надо не про себя, а всем телом, жестикулируя и раскачиваясь.

Я догадался об этом, слушая Бродского. Его монотонный распев не помогал, но завораживал, умудряясь почти контрабандой донести лучшее поверх сознания. С тех пор я бормочу библейские стихи, завывая, дирижируя и притоптывая. И помогает! Завладев телом, ритм вколачивает смысл в душу, но для этого стиху все приходится повторять дважды. Не зря в русской Библии главный знак препинания — точка с запятой. Он делит стих на две равные части, говорящие почти то же по-разному. Поднимая и опуская, эта риторическая волна держит нас на месте, накаляя обстановку и возгоняя чувства, описывая, например, путь человека от рождения к смерти:

Как цветок, он выходит и опадает;



Убегает, как тень, и не останавливается.

Чтобы никто в упоении не проглотил метафоры, Библия огорошивает ими слушателей. Каждая сразу темна и наглядна. Так, Иову говорят: «Уверенность грешника — «дом паука». Если сказать «паутина», пропадет важный для кочевника оттенок. Уверенно раскидывая свой искусный шатер, паук живет, где работает, но только мухам дом его кажется прочным.

Как песню, библейские стихи сперва учишь, а потом, уже полюбив, понимаешь. И это, конечно, самое важное, потому что красота тут — побочный продукт производства. Библия — живая машина нравственности. Она о том, что всегда. Каждый из нас — Адам, многие — Евы, и все — Каин и Авель. Библия — личное дело. И если античности нужны комментарии, то Библии — трактовки, причем — твои. Иначе не интересно, да и не вырасти. Ведь вся эта книга состоит из жгучих вопросов и сокровенных ответов. Задаваясь первыми и толкуя вторые, ты обретаешь точку зрения — ее и свою. Посредников слишком много, и они приходят позже. Библия ведь и сама — внезапная книга, она сразу переходит к сути дела, оставляя подробности на потом. Все важное понятно без посторонней помощи. Ну кто, кроме американцев, изучающих Библию с детского сада до Белого дома, помнит, кто такие великаны-рефаимы? И не надо. Не до подробностей. С Библией говорят о главном, как с Богом — на «ты».

Этому тоже надо учиться, потому что по сравнению с Библией все наши книги несерьезные. Даже Толстой с Достоевским чуть подмигивают, ибо сам дух романа требовал от повествователя отчуждения и иронии. Я не про капитана Лебядкина. Насмешлив авторский голос всякого романа: «Салон был пущен». Мы просто не умеем ни писать, ни читать без ухмылки, которую Библия еще не изобрела. Ее жанр — трагедия. Но если у греков она учила людей на чужих ошибках, то в Библии трагедия — сама жизнь, что хуже — вся и наша.

Про Новый Завет я говорить не готов, но и Ветхий — не памятник древней словесности. Центральная в нем, решусь сказать, — книга Иова, ибо она должна оправдать Бога в глазах человека. Если у Него это не получится, то все остальное — насмарку. Теодицея — критерий религии. Говорят, что только переселение душ объясняет наши страдания: расплата за грехи в прошлом рождении. Я понимаю, что такое карма, но отвечать за предков — как-то уж совсем по-сталински. К тому же метемпсихоз требует не меньше веры, чем загробное воздаяние. Зато «Иов» не нуждается в предпосылках и условиях. Эта книга задает единственный вопрос, которого не избежать никому. Более того, Библия на него отвечает.

Страдалец Иов — даже не еврей. Он — абстрактный праведник из какой-то земли Ют, ставший в одночасье несчастным изгоем. Иов — жертва несправедливости, ставка в пари, заключенном Сатаной с Богом. Их, впрочем, тоже можно понять.

Бог Ветхого Завета — разочарованный Бог. Он сделал все, как лучше, но не спас людей от первородного греха. Дальше все покатилось вниз вплоть до потопа. И первое, что сделал уцелевший Ной, причалив к суше, это напился до бесчувствия. Изменив тотальную тактику на штучную, Бог избрал себе из толпы элиту. Иов — продукт нравственной селекции, плод трудов Господних и высшее среди людей достижение: он безгрешен. Но «разве даром богобоязнен Иов?», шепчет умный Сатана, который служит Богу внутренним голосом. Не убедившись в Иове, Бог не может продолжать начатое. А впереди — Исход, Земля обетованная, Иерусалим, храм, мессия. Залогом великого будущего служит бескорыстная праведность Иова.

Поэтому Бог разрешил Сатане обобрать Иова, который героически справился с утратами. Лишенный детей, скота и богатства, он, не сказав «ничего неразумного о Боге», с каменным достоинством стоика заключает: «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращаюсь». Но смерти, которой он бы «обрадовался до восторга», ему тоже не дают. Продолжая экзамен, Сатана требует и получает «кожу» Иова. Из всех напастей выбрана проказа. Мучительная, но не смертельная, она делает недуг очевидным, а значит, позорным. Это — клеймо грешника, и на него Иов не согласен. Он молча страдал, «ворочаясь досыта до самого рассвета», он примирился с тем, что превратился в отвратительные мощи и «остался только с кожею около зубов». Не может Иов вынести лишь смеха: «Он поставил меня притчею для народа и посмешищем для него». Став, говоря по-нашему, басней, даже анекдотом, Иов не мученик, а грешник, наказанный позорной казнью. И это нечестно, ибо тема книги Иова — справедливость.

 Бог договорился с человеком, заключив Завет: Он дал нам все, потребовав взамен только одного — праведности. И ее Иов не отдаст даже Богу: «Доколе не умру, не уступлю непорочности моей». Однако именно этого требуют от него трое друзей, считавших, как Вышинский, признание — царицей доказательств. Советчики не могут вынести присутствие наказанного без вины. Этот казус взрывает моральную вселенную, покушаясь и на их личную безопасность. Иов, как Бухарин, обязан признаться в несодеянном, чтобы другим не было так страшно. Подлое и не оставшееся без осуждения Бога поведение друзей Иова лишает его последнего терпения и включает самую проникновенную, после псалмов, библейскую поэзию. Диалог путается, горячится, становится сбивчивым. Обе стороны хвалят Бога и бранят грешников, но Иов, как списанный с него Иван Карамазов, не соглашается принять мир таким, каким Он его устроил. Его, как и Ивана, бесит даже не то, что праведность не вознаграждается, а то, что грешники не наказаны: «Они вместе будут лежать во прахе, и червь покроет их». Ветхий Завет не знал спасения, поэтому вся «полнота правосудия» должна быть явлена здесь и сейчас. Атеизм — тоже не выход, ибо в книге Иова есть те, кто не признает Божьего закона, но нет тех, кто сомневался бы в Его существовании. Это значит, что автор загнал себя в тупик: он должен ответить Иову. И так, чтобы его слова были достойны Бога.

 Иногда я представляю себе этого самого автора — с закинутой головой, выпученными глазами, потной шеей, с пеной в уголках рта. Он занес ногу над вырытой им самим пропастью и шагнул в нее. Кто решится говорить за Бога? И что тут можно сказать? В эту грозную паузу, если уж мы взялись читать Библию, каждый должен поставить себя на место Бога — кто-то же это сделал.

Для Бога Иов, как собака Павлова, которой академик поставил памятник за причиненные им муки. Иов необходим для величественного эксперимента, который ставит Бог над людьми. Но к концу книги он уже перестает быть лабораторным животным, нейтральным материалом для опыта. Мы знаем о нем много личного и даже неприятного. Меня, например, слегка коробит хвастовство Иова, подробно вспоминающего свои добрые дела. «Милосердие, — выписал я еще в школе из Джека Лондона, — кусок, брошенный псу, когда ты голоден не меньше его». А тут одних верблюдов «три тысячи». И чувствуется, что Иов никогда не забывал, какой он важный: «После слов моих уже не рассуждали; речь моя капала на них». Авторитет. Но это еще не повод для той расправы, которую учинил над ним Бог, пусть даже он, как наука, поступил так в наших интересах.

Поразительно, что и Бог признал хотя бы частичную правоту Иова, иначе бы Он ему не ответил. Уже это — грандиозный, неописуемый, сенсационный дар. Бог заговорил с человеком, чтобы тот (мы) Его больше не спрашивал.

И с чего же Он начал этот исторический монолог? С сарказма. Как Иов, я не могу пережить это место без восторга. Кем надо быть, чтобы отбросить повествовательную логику и ответить вопросом на вопрос: где был ты, говорит Бог, когда я создал бегемота? То есть не только его — Бог устраивает целый парад творения с «хранилищами снега и сокровищницами града», но я больше всего люблю этого бегемота. Он так огромен, подглядим у Аверинцева, что в иврите у него нет единственного числа: «Ноги у него, как медные трубы; кости у него, как железные прутья; это — верх путей Божиих: только сотворивший его сможет приблизить к нему меч Свой».

Гордясь, как хозяин зверинца, напоминающим динозавра бегемотом, Бог делает Иова свидетелем «страшного великолепия» природы. Мир так велик, что человек не может судить даже о своем месте в нем. Но мало того что мир несравненно больше нас, он еще и прекрасен. И Бог гордо любуется своей работой, вспоминая «общее ликование утренних звезд» при закладке краеугольного камня вселенной.

Мир, говорит книга Иова, хорош — с нами или без нас. Человек страдает, но в роскошном чертоге. Его (наше) дело восхититься праздником мироздания или, как тот же Иван у Достоевского, вернуть билет, зажмурившись от невыносимой боли.

Сжалившись над Иовом, Бог раскрыл ему глаза. Раньше, признается Иов, «я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя». Как истинный поэт в боговдохновенном приступе восторга Иов смог отвлечься от своих ран, чтобы прозреть — признать окружающее таким, какое оно есть само по себе, без нас. Иов убедился воочию, что мир безгранично прекрасен. От этого ничего не изменилось для Иова. Он по-прежнему нищ, гол и болен. Но признав красоту мира выше своего горя, Иов поднялся над ним и заслужил снисхождение Бога.

К такому апофеозу ничего не прибавляет счастливая, как в Голливуде, развязка. Бог дал Иову новых верблюдов, новых ослов и новых детей — других, но числом тем же: семерых сыновей и трех дочерей.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/4200.html



* * *





Чайники - Общество - Новая Газета



Общество / Выпуск № 33 от 31 марта 2010 г.


Налоги — это язык, на котором государство ведет диалог со своими гражданами. Революция начинается, когда они перестают понимать друг друга


31.03.2010


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=4237&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



На одном шоссе Среднего Запада появился плакат с портретом Буша, а под ним подпись: «Соскучились?» Даже газетчики не смогли докопаться, кто установил этот щит и что он значит: то ли укор Обаме, то ли напоминание о промашках его предшественника.

Это недоумение отражает душевное смятение страны, которая никак не может понять, почему она вновь развалилась на два лагеря. На этот раз причиной послужила не драматическая война, как было с Ираком, а унылая проблема медицинского страхования. Реформа здравоохранения больше года занимала Америку, мешая ей заняться всем остальным. За это время успела чуть выправиться экономика, Обама получил Нобелевскую премию и ввел 40 тысяч солдат в Афганистан. Но все это меркнет по сравнению с битвами вокруг медицины. Обама объявил ее приоритетом Белого дома и вложил в реформу весь свой политический капитал. Ради нее он поставил под удар свою партию, которой предстоит расплачиваться за верность президенту на выборах уже этой осенью. Известие о том, что законопроект принят конгрессом, «Нью-Йорк таймс» вынесла в шапку на восемь колонок — как Пирл-Харбор.

В чем же дело? Ну что может быть такого важного в вопросе, который давно решили все более или менее развитые страны? Почему скучная государственная повинность, занимающая промежуточное место между канализацией и почтой, раскалила и расколола страну?

На этот вопрос есть  разные  ответы — разумные и верные, политические и исторические, очевидные и скрытые.

Самая передовая и расточительная в мире американская медицина стала невыносимым бременем для всех, кроме тех 10%, которые ее не могут себе позволить. Вменяемые страны тратят на медицину каждый десятый доллар, Америка — каждый пятый, а скоро — и каждый четвертый. Вкладывая несусветный капитал в свое ухудшающееся здоровье, страна оказывается неконкурентоспособной, бюджетный дефицит — катастрофическим, перемены — неизбежными и реформа — необходимой. Законопроект по здравоохранению, однако, составляет 2400 страниц, и даже лучшие эксперты не могут сказать наверняка, к чему он приведет. Именно поэтому в конгрессе реформу отвергли республиканцы — все до одного. Вместо этого они предлагали начать все сначала — медленно, постепенно, по мелочам, считая деньги, упраздняя расходы и доверяя рынку. Беда в том, что такой подход до сих пор ни к чему не привел. И демократы отказались ждать. Ведь все президенты, начиная с Теодора Рузвельта, торжественно объявляли, что медицинское обслуживание — не привилегия, а право всякого американца. Но и век спустя самая богатая держава в мире так и осталась единственной развитой страной, где нет всеобщего медицинского страхования.

Принятая наконец реформа обещает сократить расходы и сделать медицинскую помощь общедоступной. Это значит, что она преследует взаимоисключающие цели — больше тратить и больше экономить. Считают, что полис для незастрахованных (а это — 30 миллионов новых пациентов) будет стоить триллион долларов.

— У страны, — говорят республиканцы, — таких денег нет.

— Потому, — кричат демократы, — что вы их потратили на войну.

Но это — лишь часть правды. На самом деле медицина стоит дороже любого вторжения. И я знаю почему: из-за того, что жена подвернула ногу.

Это случилось в самый неподходящий момент — накануне отпуска. Билеты уже куплены, маршрут прочерчен, места в отелях заказаны, в ресторанах — тем более. Отступать было некуда, и, зная меня, она не пыталась отменить путешествие. В больницу мы отправились, чтобы решить: брать с собой костыли или обойтись палкой. В приемном отделении нас встретила девушка, указавшая путь к секретарше, та направила к даме, протянувшей анкету длиной в жизнь.

Час спустя явилась санитарка в синем халате, усадившая жену в коляску, которую отвезла в палату пятая девица в комбинезоне. Ей на смену пришел молодой человек, позвавший медсестру. Она привела рентгенолога с двумя помощниками. Одиннадцатым был врач, объявивший, что перелома нет, и прописавший ортопедический тапок, который внесла новая санитарка. Тут выяснилось, что шнурки на обуви слишком длинные. Обрезал их специальный человек с ножницами, правда, он же, совместив обязанности, довез жену до выхода, где я подвел итоги. Чтобы сделать рентгеновский снимок, понадобилось 13 человек. Сколько стоили услуги этой чертовой дюжины, страшно представить, потому что внушительная была и та часть, которую нам пришлось доплачивать после страховки.

Вот почему одни приветствуют медицинскую реформу, считая, что хуже быть не может, а другие считают, что — может, и называют себя чайниками.

Американская революция открылась маскарадом. Переодетые индейцами бостонцы выбросили в гавань груз чая с английских кораблей. Распря с британцами началась с налогов, которые метрополия взимала с колоний, не спрашивая, на что тратить выдавленные из них деньги. Я понял возмущение первых американцев, когда у меня стало вымогать налоги российское Министерство финансов. Я не хочу платить за войну с Грузией и охрану Ходорковского. Мне хватает и того, что за мой счет ведется война в Ираке и держат заключенных в Гуантанамо.