Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

При монголах лучшие умы Китая впервые разминулись с политикой. Без них она оказалась ареной голых амбиций, уже напрочь лишенных нравственного содержания. Такая политика не нуждалась в «благородных мужах», выращенных на Конфуции. С тех пор как государственное поприще, к которому традиция готовила каждого образованного китайца, стало практически недоступным, морально недопустимым, а то и преступным, духовная элита замкнулась в себе и превратилась в интеллигенцию.

Оставшиеся не у дел должны были найти себе занятие и оправдание. «Литерати», так можно назвать эту касту, отличила беспримесная порода. Аристократы духа, они несли бремя классического воспитания, которое мешало им мириться с монгольскими порядками и их крикливой эстетикой. Литерати жили внутри иного контекста. Их отточенный веками упорных усилий вкус требовал благородной скудости, пресной простоты, аскетической мудрости. Раньше все это не мешало сановной жизни, но при монголах умозрительный идеал стал реальностью, и литерати ушли в отшельники.

Теперь у них была другая цель — стать «цзы ю». Буквально эти два иероглифа означают «иметь причину поведения в самом себе». Сегодня так называют «свободу», но в юаньскую эпоху имелась в виду «воля», которая вовсе не обязательно связана с политикой. Скорее наоборот: воля подразумевает при-волье, каприз, прихоть, богемную независимость у-воленного художника. Выдавленные на обочину, литерати скрылись от окружающего. Но не в религии и культуре, как это бывало на Западе, а в природе, которая в Китае умеет объединять первую со второй.

Иконой литерати был пейзаж, пропущенный сквозь рафинированный интеллект. Вступив в союз с природой, художник, а значит, поэт и каллиграф, совершил революцию в искусстве. Оно открыло внутренний мир и научилось его изображать.

Великая живопись прежних династий знала пейзажный монументализм. Каждый свиток был портретом мироздания, схваченного в его по-китайски подвижной вечности. На первый взгляд новая живопись не слишком отличалась от старой. Все те же горы и реки. (В Китае этот сюжет был неисчерпаем, как наши мадонны.) Однако привыкнув, мы увидим, что юаньские художники сменили жанр и масштаб. Вместо эпоса — лирика, вместо тотальности — фрагмент. Эта живопись кажется «дачной» — элегичной и праздной. У могучих предшественников природа всегда трудилась: она производила бытие и делила его на два — инь и ян. Теперь природа устранилась от дел. Она — объект умного созерцания, руководство к медитации, пособие в том духовном атлетизме, который заменял Китаю наш спорт (по крайней мере до пекинской Олимпиады).

Живопись литерати существовала исключительно для своих. Для тех, кто умел со сладострастной медлительностью разворачивать (справа налево) свиток, погружаясь в нарисованный тонкой кистью монохромный пейзаж, желательно — под светом полной луны, хорошо бы — на фоне свежевыпавшего снега.

Собственно, ради этого литерати ушли из большой жизни. Они считали своим долгом сохранить и передать умение наслаждаться лишь высоким, только невыразимым и бесконечно прекрасным. В себе литерати хранили даже не цветы традиции, а ее пыльцу. Почти неощутимая духовная субстанция, без которой мир был бы пошлым, жизнь — грубой, искусство — развлечением.

Таких людей не бывает много, но в них — все дело. Литерати, как бы они ни назывались и где бы они ни жили, — суть нации даже тогда, когда она, нация, увлеченная шумной жизнью и дикими нравами, об этом не догадывается. Собственно, именно тогда литерати и нужны больше всего. Разошедшись с эпохой, они пестуют ненужные ей достоинства. Нет дела важнее, ибо без умения смотреть, внимать и слышать умрет все накопленное долгой чередой гениев. И уже некому будет узнать, кем были эти самые гении, почему они ими считались и зачем они нужны.

При монголах живопись, самое благородное из искусств китайского канона, достигла нового расцвета, но еще важнее, что в Китае сохранились не только художники, но и их зрители — знатоки и поклонники. Литерати — залог любого Ренессанса. Без них история, утрачивая культурную преемственность, становится дискретной и исчезает, не оставляя глубоких следов.

Лучший портрет литерати принадлежит кисти знаменитого Ни Цзаня. Он никогда не служил, а когда монголы разорили налогами его знатное семейство, ушел в странствие вдоль китайских рек, живя в утлой лодке. Иногда художник платил за постой своими работами, которые уже тогда считались загадочно пустыми и бесценными. Восхищенные критики писали: «Ни Цзань экономил на туши, будто она стоила дороже золота».

Выставку в Метрополитен венчает его работа «Шесть деревьев». На голой скале, вдали от недоступного материка, посреди безжизненного моря, растут сосны. Все они справляются с изгнанием по-своему, поэтому их стволы не параллельны друг другу. Но отчаянно цепляясь корнями за камни, все шесть деревьев сохраняют осанку тех, кто имеет причину поведения лишь в самом себе. У каждой из этих сосен по пятнадцать ребер.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/472.html



* * *





Флогистон - Культура - Новая Газета



Культура / Выпуск № 130 от 19 ноября 2010 г.


Если философия не наука, то философ — не ученый, а мудрец — волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами


19.11.2010


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=787&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



— Родись ты 100 лет назад, — сказал мой друг философ Пахомов, — был бы марксистом.

Я уже и не спорю, потому что и впрямь вырос под его влиянием:

«Коммунизм, — донеслось до меня из «Незнайки», — есть свободный труд свободно собравшихся детей». «И взрослых», — добавил я, прочитав Стругацких. От них я научился главному у Маркса — мистерии труда. Об остальном читали только диссиденты. Самого образованного звали Зяма Кац. Из принципа он взял себе псевдоним Левин.

— Почти Ленин, — объяснял он, — но наоборот.

Это тоже не способствовало карьере. Из газеты его выгнали за политическую близорукость, которая была не меньше обыкновенной. Зяма и правда с трудом различал окружающее. Поэтому больше он уже нигде не работал — при любом режиме. Как, в сущности, и его учитель. У Зямы я научился, с одной стороны, не доверять философии, из-за того что она не способна разглядеть грубую действительность, а с другой — любить ее, причем за это же.

Мир философов никогда не похож на наш, ибо они видят в нем лишь то, что им нужно. Биография мудрецов — история чудовищных провалов. Платона за заблуждения продали в рабство. Конфуция прогнали за жестокость, когда он казнил гастролирующих акробатов. Маркс предсказал революцию не в той стране. Гегель считал Азию безнадежной. Шпенглер ему вторил. Адорно приравнял джаз к фашизму. Виттгенштейн опроверг философию, а потом опроверг себя.

Хорошо еще, что философов обычно нигде не слушались, кроме, конечно, той страны, где я вырос. Считая себя марксистской, она поступала ровно наоборот тому, чему училась. Безделье было нормой, труд — преступлением, и каждый, кто хотел честно работать, становился, как Сахаров, диссидентом или, как я, эмигрантом.

— Как вы стали сатириками? — спросили польских сатириков, навестивших в 60-е годы Москву.

— Этому, как и всему остальному, — лояльно ответили польские сатирики, — мы обязаны советской власти.

Со мной — та же история. Советский опыт — судьбообразующий, и чего бы я ни насмотрелся в новой долгой жизни, на дне души расположилась жаба подсознания, которой я дорожу, как снами, хотя и среди них встречаются кошмары.

Прежняя жизнь выработала иммунитет к самому сладкому соблазну философии — системе. Лучше ее нет ничего, ибо система дарит иллюзию универсальной, то есть научной, истины. Стоит ею овладеть, как возникает маниакальное желание приспособить систему к делу. И чем лучше это получается, чем убедительнее примеры, чем глаже выводы, чем шире поле применения и чем сильнее сила притяжения, тем хуже, потому что заблуждение будет длиться дольше, но кончится тем же. Рано или поздно выяснится, что система подходит всем, кроме тебя. Нет такой системы, чтобы я в нее вписался. Другие — другое дело. Мы просто вынуждены их упростить, чтобы они поместились в видоискатель любви и ненависти. Но «Я» противоречит любым обобщениям, включая собственные.

Дожив до восьмидесяти, Платон написал на прощание сухие «Законы», из которых следует, что он изрядно разочаровался в платонизме. И его можно простить, потому что пока человек жив, его система не закончена, а когда он мертв, ее пишут другие.

Философия всегда врет, и в этом она неотличима от остальной словесности. Разница в том, что философы играют роль и авторов, и персонажей. Верить им можно лишь настолько, насколько мы принимаем выводы Гамлета или рассуждения Болконского — внутри переплета и в пределах контекста. Но уж тут философия незаменима: она углубляет реальность, защищая нас от грубой — поверхностной — действительности.

Неудивительно, что в жизни, во всяком случае — моей, философия играет роль, смежную с религией: не верю, надеюсь и не могу обойтись. Как блудный сын, я возвращаюсь в храм, чтобы все начать сначала. Со временем надежда мелеет, но восторг остается.

Если философия — наука, то философов можно не читать. Объективное знание не требует автора. Чтобы пользоваться периодической таблицей, вовсе не обязательно знать Менделеева. Кто, скажите мне, читал Ньютона?

Будь философия только наукой, с ней лучше было бы знакомиться в пересказе. Изложение чужих мыслей — отдельная область словесности. Как критика при литературе, она неизбежно вносит много своего и бывает прекрасной. Но одно дело философов изучать, другое — читать, и уж совсем третье — мыслить самому. Малевич, например, убедившись, что не в силах понять философию, сочинил свою — пять томов, столь же невразумительных и, говорят, гениальных, как его квадраты.

Мне этого не понять, потому что мыслить мысль я умею лишь заодно с мыслителем. Но расставшись, каждый остается при своем. И я не знаю, сколько чужого стало моим, попало в подкорку и образовало то, что люди серьезнее, чем я, называют «мировоззрением». Моя философия — неопределенная и ситуативная. Она кормится за чужим столом, предпочитая шведский завтрак.

Отложив систему, я всякого философа пытаюсь превратить из западного в восточного, вроде Лао-цзы. Когда всякая целостность сомнительна, больше доверия вызывают сентенции, метафоры, примеры, обрывки, фрагменты, руины и зерна. Если мысль тянуть слишком долго, она начинает рваться. Но это еще не значит, что она была лишней в начале или в конце своего пути. Не обязательно покупать сразу весь пакет. Для меня философия квантуется, как яйца в пасхальной корзине, и каждый может выбрать себе фрагмент по вкусу. Но для этого философию нужно читать точно так же, как любую другую книгу: не ради правды, а ради удовольствия. Если философия не наука, то философ — не ученый, а мудрец — волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами.

Еще я люблю у философов то, что они говорят попутно. Чтение философа ведет по извилинам мысли, которая спрямляет пересказ, ищущий вывода, а не пути к нему. Но когда нам нет дела до науки, читателю достается и обочина теории, а то и вовсе случайное, постороннее, лишнее и очаровательное отступление. «Гениальная болтовня» — не только «Евгений Онегин», это — все, что написано с любовью к свободе и доверием к себе. Поэтому я не пропущу у Шопенгауэра фрагмента о том, что животные отличаются от людей отсутствием шеи:

«Даже у высших животных голова и туловище гораздо больше представляют собой одно целое, чем у человека, чье тело носит голову, но чья голова не служит телу».

Шопенгауэр жил в Гамбурге, где был лучший зоопарк Европы. В нем философ мог бы увидеть жирафа. Но жираф не вписывался в эту азартную версию эволюции, потому что ее венчает Аполлон Бельведерский:

«Обозревающая все вокруг голова бога муз так свободно стоит на плечах, что кажется совершенно отрешенной от тела, уже неподвластной заботе о нем».







Не только с этим — со всем, что написано у Шопенгауэра, трудно согласиться. Ведь он даже самоубийство считал чрезмерно оптимистической перспективой. Но не сумев убедить человечество в полной ничтожности его существования, Шопенгауэр оставил нам лазейку, к которой так часто прибегают философы, — эстетику.

Искусство — пожарный выход философии. Это — лазейка от Бога к творчеству. Когда мысль не находит выхода из тупика и не может себя выразить словами, остается только петь. К этому компромиссу прибегали даже радикалы. У Хайдеггера бытие говорит сквозь Гельдерлина. Из разочаровавшихся философов получаются превосходные авторы. Например — Т.С. Элиот.

«Мне надоело притворяться, — говорил он, когда его спрашивали о сочиненной в университете философской диссертации, — что я понимаю то, что в ней написал».

Беккет решил эту проблему еще радикальнее. Его довоенная поэма рассказывает о Декарте и состоит из ссылок. После войны он учился — и научился — обходиться даже без слов. Хайдеггер, которому это не удалось, приносил студентам кусок коры и утверждал, что в ней больше философии, чем во всех книгах.

Шопенгауэр нашел противоядие от собственной философии в прекрасном, и за это Вагнер восемь раз подряд прочел его книгу, а Фет перевел ее на русский.

Лекарство от отчаяния этот якобы беспросветный философ находил в акте глубокого созерцания, когда мы, забыв о себе, становимся «прозрачным зеркалом объекта: будь то пейзаж, дерево, скала, здание, и нам кажется, будто существует только предмет, и нет никого, кто бы его воспринимал».

На нет и суда нет,  резюмирует Шопенгауэр, предлагая свой рецепт спасения:





«Тот, кто погружен в это созерцание, уже не индивид, ибо индивид уже потерялся в этом созерцании, а чистый, не подчиненный воле, не ведающий боли, находящийся вне времени субъект познания».

В сущности, это террористический гуманизм: чтобы бы «не ведать боли», надо стереть того, кто способен ее испытать.

 Шопенгауэр обладал, мягко говоря, скверным характером. Он всю жизнь злобно завидовал Гегелю и спустил с лестницы квартирную хозяйку. И все же я не могу спокойно читать это «жалкое место», где Шопенгауэр кажется Башмачкиным от философии. Маленький человек, за которого страшно и обидно уже потому, что он один из нас. И опять — Чехов, который тут был и все понял. Не зря его бунтующий дядя Ваня кричит, что мог бы стать Шопенгауэром. Это смешно и точно, ибо в каком-то смысле дядя Ваня и есть Шопенгауэр — философ, смертельно напуганный жизнью.

За это я тоже люблю философов. Какую бы жизнь они ни вели — упорядоченную, как Кант, рискованную, как Сократ, чиновничью, как Гегель, или пьяную, как Веничка Ерофеев, — она неизбежно кажется эксцентрической, потому что все важное происходит в уме: сумо мысли. Такая биография завораживает как раз тем, что со стороны ничего не видно. Жить духом — чистая авантюра, и философ, особенно домосед вроде Канта, представляется мне флибустьером, только наоборот.

Чтение философии — привилегия, позволяющая побыть с философом, ощутить аромат его мысли, а если удастся, то полюбоваться видом из его окна (в «хижине» Хайдеггера оно выходило на альпийский склон, что компенсировало отсутствие водопровода).

Я понимаю, что по внешнему нельзя судить о внутреннем, и никакой пейзаж не поможет продраться сквозь дебри дважды чужого языка. И все же нас соблазняет наивная попытка примерить, так сказать, наряд философа, иногда — буквально. Пахомов, посетив в Вене музей-квартиру Фрейда, ушел из нее в пальто учителя, но был остановлен на лестнице.

— Философия, — сказал мне Пахомов, — летопись заблуждений, грандиозных, дерзких, увлекательных и бесполезных, как история алхимии.

Он, конечно, прав, потому что я заглянул в конец. На рубеже веков, подводя итоги 2500-летнему проекту, Всемирный конгресс философов признал, что им так и не удалось добиться главного: выйти за пределы человеческого разума и найти нечто от него не зависящее.

— Что же такое философия? — спросил я Пахомова.

— Газ флогистон.

— Но ведь его нет!

— Пока в него верили, флогистон работал.

— А когда перестали верить?

— Придумали другой флогистон.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/787.html



* * *





Художник слова - Культура - Новая Газета


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=879&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



В посмертной жизни художника первый год — самый важный. В этот судный час выясняется, что он сделал для искусства и чем оно готово его отблагодарить. Смерть Вагрича привела к предсказуемому результату — он и при жизни-то был легендой. Особенно важным Бахчанян оказался для молодых. Прежних вождей они не помнят, обид не хранят и воспринимают Вагрича как чистое искусство — манипуляция знаками, поссорившимися со своим значением. И это только один из Бахчанянов, которого нам предстоит открыть. Накануне годовщины я зашел к его жене («вдове» — еще язык не поворачивается). Целый год она занималась инвентаризацией громадного архива. В нем был и ящик с галькой, подобранной на пляже Лонг-Айленда. Каждому камню Вагрич нарисовал рожицу — веселую, грустную, в шляпе с длинным носом. На пустынном с утра пляже к вечеру собралась целая компания.

— Ира, что произошло за этот год с Вагричем?

— Несмотря на то, что самого его физически нет, работы продолжают выставлять. Галерея «Стелла» выставила серию работ под названием «Американцы глазами русских». Их больше сорока, каждая — тридцать на сорок дюймов. Получается большущая стена с безумными образами, которые появлялись, скажем, в журнале «Крокодил».

— Я помню, как перед нью-йоркской галереей в Сохо стояли американцы и с ужасом смотрели на себя сквозь витрину. Как Вагрич относился к выставкам в принципе?

— Он считал, что функция художника — придумать идею, где-то ее зафиксировать (не имеет значения, в какой технике) и поставить точку. После этого уже не важно, что произойдет: будет ли она воплощена в картине, в кино, в виде книги. Ему было все равно.

— Ира, а какую персональную выставку Вагрича надо было бы организовать? Как лучше всего показать Вагрича: хронологически или по жанрам?

— Мой проект (а я — экстремистка) заключается в том, чтобы выставить по одной работе из каждой серии. Скажем, одну книгу, один фроттаж, одну телефонную книжку, одну скульптуру, одну коробку с картинками, один из его здоровенных «отлипов» абстрактных работ и т.д. На выставку хватит.

— Это действительно экстремистская идея, потому что мне слишком жалко остального. Я бы устроил выставку как дом. В одной комнате — его визуальные работы, в другой — концептуальные, в третьей — коллажи, в четвертой — только обложки. Кстати, такая выставка могла бы работать и в виртуальном пространстве. Вагрич терпеть не мог этого слова, но его искусство подходит для Интернета. Это же — идеи, а не тяжелые холсты в багетных рамах для академических музеев.

— Не могу сказать, что разделяю энтузиазм по поводу Интернета. Я считаю, что это совсем не то. Настоящее впечатление — когда видишь работы живьем. Интернет замечателен лишь как информационное средство.

— Ира, одна из последних прижизненных выставок Вагрича состоялась во Владивостоке. Экспозицию, по воле кураторов, составляли три армянина — Сарьян, Налбандян и Бахчанян. Вагрич всегда любил первого, но, в сущности, он ближе был ко второму — оба изображали вождей в разных обличьях. Я знаю, что Вагрич никогда не был в Армении. Как он относился к Армении, как Армения относится к нему?

— Вагрич никаких манифестов не делал, но он просто по природе своей был армянином, и от этого никуда нельзя было деться. Генетически он себя чувствовал армянином, что было заметно во всем его поведении. Он всегда оставался армянином — мудрым, саркастичным, немного мистичным.

В Армении, где он появляется благодаря Интернету все чаще и чаще, его начинают принимать за своего, хотя раньше он все-таки считался русским художником. Вагрич, кстати, очень плохо говорил по-армянски, еле-еле, но теперь они считают, что он — армянский художник. Я тоже пытаюсь навести мосты. Например, учредить скромную стипендию для молодых художников имени Бахчаняна. Работы Вагрича уже давно находятся в Армении — еще до нашего отъезда в эмиграцию он отдал целую серию (как мне жалко было эти работы!) в Музей современного искусства в Ереване, и они там хранятся. Сам Вагрич в Армении никогда не был, но всегда ею интересовался, горячо любил Сарьяна, армянских композиторов.

— Только что вышла первая посмертная книга Бахчаняна. Как и кто ее выпустил?

— Книга «Сочинения» была составлена почти полностью при его жизни. Название — его, и идеи для оформления тоже были его. Первые сочинения, наверное, штук тридцать, относятся к 70-м годам, потом идут 80-е, 90-е и до последнего времени. 155 разных сочинений. Книга вышла в издательстве коллекционера Германа Титова. Это — бизнесмен, базирующийся в Вологде. У него, помимо своего бизнеса, есть еще неутолимый интерес и желание продвигать русских художников.

— Надо помнить, что «Сочинения» — это именно сочинения, как те, что в школе пишут ученики.

— Вагрич так себе и представлял: ты приходишь в школу, и тебе говорят: «Сегодня у нас сочинение на такую-то тему». И он садился и что-нибудь эдакое писал.

— Тут надо пояснить, что «Сочинения» — это концептуальная акция в литературе. В молодости мы завали это «поливом» — случайное, часто абсурдное сцепление слов по звуку или смыслу. Например, Сочинение номер 66 начинается следующим образом: «Декабрь за окном — зуб на зуб вряд ли попадет, как в сказке о Балде-любителе Бодлера (цветочного злодея в прозе)». Ира, как пользоваться этой книгой?

— Читатель уже имел перед глазами и Джойса, и Беккета, поэтому я думаю, что он уже научился обращаться с подобного рода текстами. Но нужно читать медленно, внимательно, потому что там действительно каждое слово связано с последующим. Смысл возникает из-за этой связи, так что нужно читать предельно сосредоточенно. Нельзя, скажем, читать с любого места, потому что у Вагрича возникали первые слова — например, «мороз по коже» — и после этого начиналось нанизывание.

— Как бусы или четки?

— Да. Впрочем, это справедливо и для любых произведений — их все, а не только Бахчаняна, нужно читать с начала до конца.

— Включая телефонную книгу?

— Совершено верно. Кстати, о них. Недавно я открыла нашу телефонную книжку, где все записи сделаны Вагричем. На тех страницах, где не хватало имен — скажем, на букву «Ж», — он в пустые места вписывал свои фразы. Вот что я обнаружила: «Завтрак на траве забвения», «Портрет без сходства», «Скелет до мозга костей», «Кулик перехожий». И самое милое: «У попа была собака, он ее любил, она съела его рясу, он ее убил».

— Он всегда нарывался на неприятности, особенно с клиром. Вагрич много работал с книгами. Что значила для него книга как единица его искусства?

— Это — все армянские корни: Матенадаран. В фильме Параджанова «Цвет граната» его любимой сценой была та, где сушат книги. Вагричу всегда хотелось свои разбросанные идеи собрать воедино, чтобы они сохранились в каком-то компактном виде. Книгу он представлял ящиком, куда складывались его мысли.

— Вагрич мыслил книгами — какими бы маленькими они ни были. Не зря Мария Васильевна Розанова выпустила три его замечательные миниатюрные книги. Среди них моя любимая — хрестоматия «Стихи разных лет», куда входят сочинения самых разных поэтов, которые Вагрич приписал одному автору.

— Другая книжка называлась «Синьяк под глазом».

— …которая состоит сплошь из точек.

— «Синьяк под глазом: пуантель-авивская поэма» — полное название.

— Эти книги очень нравились Довлатову, он ведь сам был автором «Невидимой книги».

— У Вагрича книга часто превращалась в объект. Одна из таких книг (она сейчас находится в Музее Гетти) выглядит так. На обложке наклеена часть металлической коробки из-под табака, внутри все страницы покрыты сперва клеем, а потом засыпаны табачной крошкой.

— А мне очень нравились его макеты книг в натуральную величину. Одна из них называлась «Тихий Дон Кихот». Ира, что еще нас ждет по части книжной продукции?

— В издательстве «Новое литературное обозрение» ведется работа над книжкой Вагрича, куда вошли его последние шутки, всякие смешные фразы. Эта книга будет называться «Записная книжка Бахчаняна», тоже с его иллюстрациями, с его оформлением. Рукопись уже находится в издательстве.

— Ира, теперь уже, увы, можно говорить о Вагриче в историческом плане. Какое место занимает его искусство в современной культуре? Я ведь помню, что проблема приоритета была для него весьма болезненной. «Постмодернизм, — говорил Вагрич, — это когда все у меня воруют». У него даже была такая шутка: «Приговор: Пригов — вор». Пригов, надо сказать, фразу оценил и включил в свою книгу.

— Найти ему нишу очень трудно. Поэтому так трудно сказать, где его место. Вагрич работает в жанре «Бахчанян». И я думаю, что нужно так и сделать: отдельно — история искусства, а отдельно — Бахчанян.

— Для нас, друзей Вагрича, он был Моцартом: все ему давалось легко и мгновенно, но только вы, Ира, знаете, как он работал.

— Вагрич не работал, Вагрич жил. Как только просыпался, он выполнял упражнение — картинку (он их делал каждый день в течение 15 лет). Это была своего рода зарядка. И дальше начиналось — работа со словарем, наброски, какие-то идеи. Так продолжалось круглые сутки. Даже рядом с кроватью лежали листы бумаги, блокноты и карандаши, потому что посреди ночи он просыпался и что-нибудь опять делал. Это был его образ жизни.

— А ему легко все давалось?

— Ему все давалось легко, потому что он делал лишь то, что хотел.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/879.html



* * *





Как и словно - Общество



Общество / Выпуск № 121 от 29 октября 2010 г.


Метафора — не роскошь, а средство передвижения, тем более — у себя на родине. В Афинах, где газета зовется «эфемеридой», а банк — «трапезой», я встречал грузовики с жирной надписью «метафора». Они перевозили не слова, а мебель, но смысл — тот же


29.10.2010


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=1069&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



Метафору объединяет с юмором тайна происхождения. Азимов уверял, что только пришельцы сочиняют анекдоты. И я склонен ему верить, так как тоже не встречал их автора. Кажется, что само время снимает анекдот с языка — мгновенно и кстати. Но если анекдот заводится в толще коллективного языка, то метафора — счастливое сравнение — собственность писателя. При этом метафору, как шутку, нельзя выдумать. Вернее, можно, но не нужно. Вымученный смех, которым нас часто травят эстрадные профессионалы, оставляет ощущение мучительной неловкости. Трудное — не смешно, смешно — то, что пришло само и даром.

Метафора — такой же дар. И на вопрос «чей?» я отказываюсь отвечать, потому что откуда счастье, я тоже не знаю. Достаточно того, что оно встречается, бывает или хотя бы случается. А чтобы не упустить своего, надо, как нас учили, всегда быть готовым. Опытный автор умеет ждать. Элиот советовал поэтам поддерживать форму, сочиняя стихи каждый день, чтобы не проворонить удачу. Прихотливая, как все дары фортуны, она сама выбирает место и время встречи, и нам надо там оказаться.

Настоящую метафору нельзя не узнать уже потому, что она является сразу: с морозу, еще чужая, незнакомая, дикая. Брать или не брать — решать тебе, но другой не жди. Метафору нельзя улучшить, уточнить, дополнить или обкромсать. Квант истины, она дается целиком и ни за что не отвечает. Хорошая метафора никогда не к месту. Наоборот, она его портит, останавливая движение мысли или разворачивая ее в совсем другую сторону. Диктуя волю автору, метафора, если ее впустить в предложение, захватывает власть над текстом, управляя им по-своему, до тех пор пока не явится другая метафора, и все начнется сначала.

Опасность такого подарка очевидна, но если автор, решив, что даже троянскому коню в зубы не смотрят, отпустит вожжи, страница может завести туда, где еще никто не был.

Оправдывая это рискованное путешествие, Мандельштам написал в «Четвертой прозе»: «Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо». Говорят, что поэт никогда не забывает метафор. И правда, два года спустя, в «Батюшкове» Мандельштам вернулся к уже найденному.

 И отвечал мне оплакавший Тасса:

 — Я к величаньям еще не привык;



 Только стихов виноградное мясо



Мне освежило случайно язык.

Спустившаяся к поэту щедрая метафора так полна собой, что из нее можно нацедить концовку:

Вечные сны, как образчики крови,



Переливай из стакана в стакан.

Только мне этот «стакан» кажется чуть ли не лишним. Метафорическое «мясо» уже сделало стихи, создав пучок смыслов, слишком богатый для того, чтобы застыть резюмирующей, как в басне, финальной строкой.

И в этом угроза метафор: они затмевают мысль и размывают сюжет.

Метафора опасна для автора: чем она лучше, тем труднее судьба книги. В этом была трагедия моего любимого Олеши. Открыв лучшую в нашей литературе «лавку метафор», он не смог справиться со своим товаром. Его метафоры оказались так хороши, что повествование не лепилось, а рассыпалось на две-три строки, оправлявших жемчужину. «Я выпил холодной воды из эмалированной синей с белыми пятнами кружки, похожей, конечно, на синюю корову». Или так: «Вся эта мешанина железнодорожных путей, сооружений, насыпей, далей, понятного и непонятного происходила в алом, вишневом свете заката. Мы были, как в варенье».

Олеша говорил: «Главное у меня — умение называть вещи». Это, конечно, неправда, о чем и автор догадывался.

«В сущности, — с высокомерием мастера признался он однажды, — всё на всё похоже».

Олеша обладал другим свойством, которое Набоков считал важнейшим достоинством писателя вообще, а Гоголя — особенно: впрыскивать в текст сравнение, вызывающее магическое превращение. Когда Плюшкин предложил Чичикову ликер, тот «увидал в руках у него графинчик, который был весь в пыли, как в фуфайке». В этой, казалось бы, бесхитростно наглядной метафоре отразился сам Плюшкин с его давно испортившейся душой, запертой в заколдованной бутылке.

Так и с метафорами Олеши. Они нужны не для того, чтобы узнать вещь, а для того, чтобы изменить ее. Высшее призвание метафоры заключается в том, чтобы стать метаморфозой. И каждый абзац Олеши являет читателю трансмутацию были в сказку, где, как у Шагала, синие коровы плавают в варенье заката.

Беда в том, что сюжету здесь делать нечего: метафора поглотила повествование, вобрала его в себя. И Олеша, всю жизнь мечтавший о новом романе, так и не смог его сочинить: «Все написанное мной оставалось лежать на столе, непокрытое, жуткое, как имущество индуса, умершего от чумы».

Из этого бесхозного добра сложилась книга «Ни дня без строчки». Любимая до обожания, она напоминает преждевременные руины. Портик прекрасных колонн, которые ничего не несут. Роскошные метафоры простаивают тут, как в музее.

Метафора — не роскошь, а средство передвижения, тем более — у себя на родине. В Афинах, где газета зовется «эфемеридой», а банк — «трапезой», я встречал грузовики с жирной надписью «метафора». Они перевозили не слова, а мебель, но смысл — тот же.

Метафоры двигают текст не под грубым давлением фабулы, а исподволь. Плавно перебраться от одного предложения к другому тем сложнее, чем лучше писатель. Завидуя льющемуся Флоберу, Набоков не мог остановиться. Его метафоры слишком хороши, чтобы не мешать друг другу: «Улица, как эпистолярный роман, начиналась почтамтом и кончалась церковью». К этому нечего добавить, только нанизать.

Этот парадокс красоты можно обойти только хитростью. Надо нагрузить метафору тайком, чтобы она сама не знала, какой груз везет. Из наших лучше всех с этим справляется Татьяна Толстая. Внимательная читательница Олеши, она овладела его искусством свернутой сказки: «Курица в авоське висит за окном, как наказанная». Но ее метафоры не только описывают, они, как хор в греческой трагедии, вторят сюжету и раскрывают его подспудный смысл. Если в рассказе («Соня») встречается «черная пасть телефонной трубки», то аналогию рождает не внешнее, а функциональное сходство. С точки зрения послушной Сони, у телефона нет уха — один рот, из которого звучат приказы.

В такой прозе метафоры — топливо перемен. Потребляя их, слово проникает все глубже в реальность, обнаруживая в ней новые слои. Нащупав (скорее — открыв) в окружающем богатую возможностями метафору, автор не отпускает ее, пока та не отдаст тексту всю свою повествовательную энергию.

Чтобы читатель мог прочертить тайный маршрут, ему следует проследить за приключениями ключевой метафоры. В рассказе «Свидание с птицей» той же Толстой такой метафорой стала Атлантида. Впервые она появляется в манной каше, где в тарелке тает «масляная Атлантида». Проглотив ее на следующей странице, мальчик Петя заражается утраченным знанием, позволяющим ему проникнуть в тот авторский мир, что «весь пропитан таинственным, грустным, волшебным». Попав сюда, герой отправляется «на поиски пропавшей, соскользнувшей в зеленые зыбкие океанские толщи Атлантиды». Он находит ее следы через две страницы: «На рубле маленькими буковками — непонятные, оставшиеся от атлантов слова: бир сум. Бир сом. Бир манат». Загадочные слова не нуждаются в переводе, как «Cезам» — пароль, открывающий дверь волшебного мира. Это — язык другой, но тоже растаявшей, как Атлантида, империи. Поразительно, что рассказ написан до того, как это произошло. Выходит, что метафора предвидела будущее лучше, чем СССР, ЦРУ и ООН. И это еще раз подтверждает суеверную мысль, согласно которой метафоры приходят оттуда, где знают больше и наперед.

 Иногда это пугает даже автора, во всяком случае — меня. Однажды, когда я по привычке описывал Нью-Йорк, мне привиделось в игре отражений, как в зеркальный небоскреб «бесшумно и бесстрашно врезается огромный «Боинг». О чем я и написал — за много лет до 11 сентября, когда мне довелось это увидеть.

Воспитанный в духе советского позитивизма, я стараюсь об этом поменьше думать. Что не мешает мне с азартом выслеживать чужие метафоры. Ведь охота на них позволяет внимательному читателю не только сравняться с автором, но и опередить его. Трудный, но самый увлекательный урок чтения учит, как найти секретные метафоры, разворачивающие второй, спрятанный и уже поэтому важный сюжет. Разгадывать это шифр тем интереснее, что и сам автор о нем не всегда догадывается. Это как с рифмами: отчасти неизбежные, отчасти произвольные, они проговариваются и о том, что поэт сказал нехотя. Помня об этом, Данте никогда не рифмовал высокого с низким.

Метафора, как вдохновение, вызывает у автора тайное чувство стыда: она украшает текст и рождается в трансе. Поэтому ее часто избегали писатели — великие и разные. Попав, скажем, к Толстому, метафора, вроде ожившего дуба или умершего улья из «Войны и мир», развивается в отступление, иллюстрацию и проповедь.

Другим книгам метафоры не нужны вовсе, потому что их заменяет действие, изображающее самое себя и ничего больше. Иногда из этого получается восхитительная проза вроде «Исландских саг», где я нашел всего одну метафору: «Он был обременен виной, как можжевельник иглами». Наглядность этой метафоры мне довелось оценить в гостях у эстонских издателей. Угощая неизбежной сауной, хозяева подали вместо березового веник из можжевеловых веток. С каждым ударом иголки впивались в тело, и к концу процедуры я выглядел дикобразом. Наверное, для сказителей саг и их слушателей, хорошо знакомых, как все северяне, с баней, сравнение с можжевельником было банальностью, не останавливающей внимание, — вроде нашего «льет, как из ведра».

Штампованная метафора упрощает речь. Именно поэтому мы не стесняемся ими обмениваться в диалоге, но избегаем там, где слову нужно быть непрозрачным. Ведь метафоры — гири повествования. Они мешают ему разогнаться и сбежать. Например, в кино. Иногда мне кажется, что метафоры — последняя надежда словесности: их нельзя экранизировать. А когда все же пытаются, то выходит, как в рассказе кумира нашей юности Валерия Попова. Один из его героев написал сценарий: «Солнечный зайчик, неизвестно как пробравшийся среди листьев, дрожал на стене дома».



И вот что из этого получилось:

На съемках роль зайчика поручили человеку с большим небритым лицом, в металлизированном галстуке.

— Постарайтесь дрожать более ранимо, — сказал зайчику режиссер.

Тяжело дыша, зайчик кивнул.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/1069.html



* * *





Акме Нью-Йорка - Общество - Новая Газета


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=1175&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



Города, как люди, живут долго, но не всегда (если, конечно, не считать Рима), и это значит, что у них, как у нас, есть возраст зрелости и спелости. Пора, когда все достигает предела своих возможностей. У греков такое называлось «акме»: зенит развития, высшая точка кривой, ведущей от колыбели к могиле. И первая, и вторая мало интересовали античных биографов, судивших персонажей по их звездным часам. Только в свои лучшие годы люди равны себе, а города открывают нам собственную природу, показывая все, на что способны. Приняв такую манеру счета, мы убедимся в том, что акме Венеции приходится на 16-е столетие, Петербурга — на 18-е, Парижа — на 19-е. В этой хронологии Нью-Йорку достался ХХ век, но не весь. Ведь акме городов тоже не длится слишком долго. Нью-Йорк нашел себя в самые трудные, 30-е годы, когда городу открылась его судьба и прелесть.

Середина двадцатых. В обезумевшей от войны Европе потерянное поколение торопится жить: короткие юбки, короткие стрижки, короткие книги, африканские ритмы — Век джаза. Новому времени нужны новые вещи. Едва оправившись от войны, французы (кто ж еще!) решили вернуть почти угробленному континенту вкус к жизни и любовь к роскоши. Знающие в ней толк парижане вступили в борьбу с вырвавшейся еще до войны Веной. Чтобы показать себя в международном контексте, Париж в 1925 году устраивает выставку декоративных искусств, давшую (намного позже) наименование последнему из великих художественных стилей Европы — арт-деко. Он был то ли опровержением, то ли продолжением ар-нуво, соблазнительного, но слишком вычурного искусства «прекрасной эпохи».

Если ар-нуво — рококо ХХ века, то ар-деко — его ампир. Заменив кривую линию прямой, дизайнеры приняли индустриальную геометрию, но сделали ее изысканной и нарядной. Вместо того чтобы спорить с машиной, они смиряли ее брутальную суть элегантной формой, экзотическими цветами и драгоценными материалами, главным из которых стало золото. Шедевр ар-деко — машинный век с человеческим лицом, пусть и раскрашенным. Этим стиль отличается от бездушного функционализма, объявившего орнамент преступлением и застроившего планету взаимозаменяемыми коробками, которые и снести не жалко.

Объединив французский кубизм, итальянский футуризм и русский конструктивизм, художники ар-деко создали свою азбуку: стилизованные букеты, юные девы, мускулистые юноши, элегантные олени и лучи вечно восходящего солнца. В ар-нуво орнамент был повторяющимся и ассиметричным, как волна. Искусство ар-деко любило энергичный зигзаг, подражавший молнии.

Главным в новом стиле считалась беспрецедентность. ХХ век тогда был еще молодым, но уже умудренным. Он чурался пышного прошлого, которое привело к катастрофе, и жаждал обновления жизни или — хотя бы — ее стиля. Поэтому пафос выставки заключался в ее оригинальности. Организаторы запретили участникам использовать классические мотивы. Для этого художникам пришлось отказаться от универсального языка античности, которым они пользовались 25 столетий. (Исключение сделали только для Италии, ибо считалось, что без колонн ей жить так же трудно, как без оливкового масла.) Парижане отвели экспозиции громадную эспланаду, ведущую к Дому инвалидов. Через шесть месяцев все павильоны должны были снести. Недолговечность выставки провоцировала дерзость зодчих, азартно игравших новыми формами и материалами. Лучше всех с этим справилась советская Россия, блеснувшая конструктивизмом, впервые, как считают историки, привившим архитектуре любовь к стеклу и бетону.

Выставка покорила мир, хотя его там было не так уж много. Англичан представляли шотландские дизайнеры. Мастера тевтонской Европы не приехали вовсе — приглашение пришло слишком поздно. Американцам, и это самое интересное, не нашлось что показать.

Это никого не удивило. Американцев привыкли считать богатыми и безнадежно безвкусными родственниками. Оплакивая открытие Америки, Зигмунд Фрейд назвал ее «большой ошибкой». Европа, ее думающая часть, была с ним согласна — даже после Первой мировой войны. Хотя из-за нее Америка стала первой державой, Новый Свет был все еще отдушиной Старого. Здесь спасались от истории и зарабатывали на жизнь. Америка была эстетической окраиной, отсталым захолустьем, где Европа повторяла себя в карикатурном виде: античный портик в провинциальном банке.

При этом Америка уже могла предъявить ХХ веку собственное уникальное достижение — небоскребы. Но научившись их строить, американцы еще не поняли — как. Первые высотки искали себе предшественников в готических соборах. Память об этом заблуждении хранит Питтсбург, где посреди города стоит университетский «Кафедрал науки». Издалека он напоминает церковь, внутри — тем более: лес колонн, цветные тени от витражей, полумрак, гулкое эхо. Однажды я читал там лекцию и не успел заметить, как она сама собой превратилась в проповедь.

Тем не менее небоскребная готика нашла себе пылких поклонников. Даже дерзкий модернист Эзра Паунд, который призывал «сделать мир новым», с восторгом принял архитектуру первых нью-йоркских высоток. Одна из них — Вулворт. Наряженная до умиления, она напоминает как невесту, так и ее свадебный торт. Лишенная внутреннего содержания и внешнего смысла, американская готика казалась пародией на настоящую. Она никуда не вела, потому что ничего не говорила небу, а ведь диалог с ним — тайный умысел всякой вертикали. Освоив лифт и сталь, небоскреб стал выше всех. Но вытянувшись намного дальше своих предшественников, он оставался немым, пока не обучился языку заморского стиля.

Брак ар-деко с американской архитектурой оказался счастливым и неизбежным. В Европе новому стилю негде было развернуться. Оставшись без места, он либо измельчал до штучной мебели и ювелирных украшений, либо отправился в дальнее плавание, как это произошло с атлантическим лайнером «Нормандия», первой усладой богачей и последним убежищем европейской роскоши. Здесь не было мелочей, и все детали — от золоченых панно до шрифта в меню, от кожаных стульев до платиновых сервизов — звучали мелодией в тональности ар-деко. Оказалась, что это был реквием. Когда Гитлер захватил Францию, «Нормандия» стояла на приколе в Нью-Йорке. Американцы решили перевозить на судне солдат, но во время перестройки, зимой 1942-го, на борту начался пожар. Его погасили, но вода из брандспойтов замерзла и под тяжестью льда «Нормандия» пошла на дно Гудзона — прямо посреди города, на 88-м пирсе. Стоя на нем, легко убедиться в том, насколько удачнее была судьба ар-деко в Нью-Йорке.

Манхэттен — остров узкий и тесный, поэтому любоваться им можно только со стороны, как горами. Лишь издалека мы видим парад небоскребов. Лучшие, до сих пор непревзойденные, вырастил привезенный из Европы стиль ар-деко.

В нем было все, чего не хватало Америке, — переосмысленная геометрия, преувеличенный масштаб, свежий набор символов, а главное — отказ от античной классики. Вырываясь из ее удушающих объятий, американские зодчие пошли вперед, вернувшись назад. Они открыли для себя Вавилон и Египет. Начиная с Райта, небоскребы приобрели вид месопотамских зиккуратов, украшенных по вкусу фараонов. Попав в Америку, Древний Восток подарил городу тайну: небоскреб научился мистике.

Архитектура, как, впрочем, всякое искусство, невозможна без своей теологии. Богом небоскреба стала невидимая сила, пронизывающая материальный мир. Грозная и благодатная, она могла карать и миловать, помогать и связывать. Вооружив простого человека демократической Америки, она вывела его из рабской толпы и сравняла с героями прошлого и настоящего. Иногда эту могучую силу называли электричеством, иногда — радио. И то и другое обладало мистическим статусом в тогдашней Америке. Став отчизной для новых кумиров, она построила им достойные жилища: теперь небоскребы венчали антенны, заменившие кресты европейских соборов. Как только в город вернулись шпили, позволяющие общаться с небом, нью-йоркская панорама ожила и расцвела. Она приобрела сокровенный смысл и — за несколько лет до великого обвала депрессии — наградила город до сих пор непревзойденным набором достопримечательностей.

 Рокфеллеровский центр, этот акрополь капитализма, с его 14 уступчатыми башнями, золотыми холлами, героическими фресками и летописью барельефов. Стоэтажный Empire State, что пялится в небо мачтой, задуманной причалом для дирижаблей, но ставшей, после 11 сентября, главной городской антенной. Но лучше всех самый элегантный небоскреб Нью-Йорка — «Крайслер». Сухопарый и воздушный, он взмывает над кротовой сетью переулков, как будто не имеет к ним отношения. «Крайслер» пришел из другого мира — высокого и светлого, аэродинамичного и нержавеющего. Это — лучший храм машине, в котором ей и сейчас можно молиться.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/1175.html



* * *





Карандашу - Культура - Новая Газета



Культура / Выпуск № 109 от 1 октября 2010 г.


«Все лучшее, — признался Розанов, — я написал на полях чужих книг». И это понятно: зависть бросает вызов. Отталкиваясь и рифмуясь, мысли клубятся, карандаш строчит, лист чернеет и книга портится…


30.09.2010


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=1517&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



Купите карандаш! А лучше два, или пять, или всю дюжину, как это делаю я, заваливая дом от кабинета до сортира. Карандаш всегда должен быть под рукой, ибо он — главное орудие и труда, и досуга.

Привыкнув пользоваться карандашом с детства, я хотел, чтобы ноготь кончался грифелем. Не сумев его отрастить, я отпустил бороду, в которую удобно прятать карандашный огрызок, чтобы он был под рукой, каждый раз, когда я открываю книгу. Карандаш позволяет вмешаться в текст и стать его соавтором. Я подчеркиваю то, что восхищает, и то, что раздражает, и то, что понятно до боли, и то, что непонятно до злости. На полях я спорю с автором, фиксирую свободные ассоциации, записываю посторонние мысли, которые приходят от излишней сосредоточенности. «Все лучшее, — признался Розанов, — я написал на полях чужих книг». И это понятно: зависть бросает вызов. Отталкиваясь и рифмуясь, мысли клубятся, карандаш строчит, лист чернеет и книга портится. В лучших случаях — безвозвратно, потому что, когда места не хватает, я перебираюсь на форзац, пишу вдоль страницы и между строчек. Если, как это случилось с двухтомником Мандельштама, книги оказываются негодными к употреблению, я завожу другое издание и начинаю все сначала.

Так же беспощадно Набоков относился к тем, кого ценил. Я видел его профессорский экземпляр «Улисса», измордованный до неузнаваемости: реплики, сноски, восклицательные знаки, вопросительные, какие-то крючки и гробики. На полях Пруста Набоков чертил схему Парижа, «Анну Каренину» украшал ее теннисный костюм, к Диккенсу он пририсовал карту Англии, к Тургеневу — распорядок дня, и всюду трогательное обращение к себе по-русски: «Посмотреть на часы».

Любовно прочитанная книга — палимпсест. Разбирая его, я погружаюсь в археологию собственных знаний. И чтобы отличить один культурный слой от других, я всегда ставлю дату чтения. К счастью, книги взрослеют вместе с нами. Старятся, увы, тоже.

По-моему, читать без карандаша — все равно что выпивать с немыми. (Однажды я стал свидетелем их сабантуя, который кончился тихой дракой.) Карандаш выравнивает ситуацию в отношениях с книгой. Нам он возвращает голос, ей напоминает, кто — хозяин. Поэтому книга и должна быть своей: чужую надо возвращать и стыдно пачкать. Карандашную пометку, конечно, можно стереть резинкой, но делать этого ни в коем случае не следует. Библиотекой надо не владеть, а пользоваться — чего бы ей это ни стоило.

Мне это проще, чем другим фанатикам книги. Лишенный библиофильского трепета, я легко обхожусь дешевыми изданиями, да еще из вторых рук. В Америке такие ничего не стоят, иногда — 1 цент. Продавец зарабатывает на пересылке, а я стараюсь не думать об авторе. Многие, впрочем, брезгуют старыми книгами. Например, из-за того, что страницы пропахли табачным дымом. Меня смущают лишь чужие пометки на полях. Чтение, как любовь, парное дело, избегающее свидетелей. С годами библиотека становится дневником и гаремом, который глупо оставлять в наследство. Да и кому оно теперь нужно?

Вчера я узнал из газеты, что сетевой гигант Amazon впервые продал электронных книг больше, чем обыкновенных. Настоящие революции происходят незаметно, и мы узнаем о них лишь тогда, когда ничего нельзя исправить. В Октябрьскую погибли 6 человек, во Французскую толпа захватила пустую Бастилию. Так и никем не замеченная новость об электронной книге приговорила к смерти домашние библиотеки. Они становятся обузой, вроде крепостных. Копить книги дома так же глупо, как еду, когда есть супермаркет. Неудивительно, что продвинутая молодежь относится к книгам брезгливо. Для них это — древесная падаль, в которую извели живописные рощи.

Экран, однако, не только упраздняет книги, он меняет природу чтения. Компьютер ведет к «огугливанию» (В. Гандельсман) мозгов. В оцифрованной вселенной книги теряют переплет, а значит — зависимость от порядка, продиктованного писателем. Сегодня читатель легко перескакивает с пятого на десятое. Углубляясь в попутное или постороннее, он то расширяет знание об упомянутом предмете, то вообще меняет тему. Сами того не заметив, мы уже привыкли к тому, что на экране текст постоянно ветвится. Когда-то прочитанными страницами мерили время, но для компьютерного чтения это невозможно, потому что оно разворачивается в сугубо индивидуальном ритме, который определяется любознательностью или терпением читателя.

Для выросшего с интернетом поколения линейное чтение требует таких же усилий, как для предыдущего — чтение нелинейное. Как всегда с прогрессом, это дорога в одну сторону. Поэтому и бумажные книги я читаю, будто с шилом в заднице: постоянно отрываясь от степенного чередования страниц ради короткой справки, подробного исторического экскурса, поиска иллюстрации или карты.

Это еще не значит, что книги вовсе исчезнут, они выживут — как парусные яхты или арабские скакуны. Став роскошью, вроде картин, библиотеки превратятся в коллекции богатых чудаков. Одного я даже знаю. Доктор Шиф держал офис на Пятой авеню и издавал штучные книги за бешеные деньги по одной в год, на специально изготовленной бумаге. Так, на «Доктор Живаго» пошла макулатура из русских газет времен Гражданской войны. Но сделать книги бесценными — значит истребить библиотеки. И этот способ надежнее костра. Раньше мы этого не понимали — ни я, ни Брэдбери.

Первый раз я прочел «451 градус по Фаренгейту», когда мне еще не объяснили, кто такой Фаренгейт, но уже тогда сжигать книги казалось мне не умнее, чем деньги. В те времена книги, собственно, и были деньгами, только настоящими. Из них сколачивали состояние, и я еще застал эпоху, когда украденный в спецхране том Бердяева стоил моей годовой зарплаты.

Она, правда, была небольшой, но я не жаловался, ибо получал ее в пожарной охране. Там, не умея играть в домино, я всю смену читал — с утра до утра. В том числе — Брэдбери. Его герой носил такую же каску, как я, но начальник у него был умнее:

— Я начинен цитатами, всякими обрывками, — сказал Битти. — У брандмейстеров это не редкость.

Адвокат дьявола, зловещий Брандмейстер служит у Брэдбери великим инквизитором. Он взвалил на себя груз знаний, чтобы они не мешали остальным счастливо смотреть телевизор. Книги отравляют его жизнь, и он ищет смерти как избавления от навязанных ими противоречий. Для него библиотека — не хор умов, а хаос мнений. И прочитанное лезет из брандмейстера потоком отрицающих друг друга изречений.

Из-за них я полюбил Брэдбери еще больше. В одном месте Битти цитирует Маллармэ: «Метафора — не доказательство», в другом — «Короля Лира»: «Нужна ли истине столь ярая защита?» И так — всю книгу. Вырванные из контекста цитаты оживают и шевелятся. Оказавшись на свободе, они остаются без хозяина и принадлежат каждому, кто подберет. К старому смыслу притекает новый, ситуационный, твой. Вот почему цитировать — не совсем то же самое, что воровать, — хотя и близко. Украденное от заработанного отличает свобода. Мысль — и своя, и чужая сразу — блещет необязательной грацией. Ты примеряешь занятый вердикт, зная, что он с чужого плеча. Блеска больше, но сидит криво. В этом зазоре — сласть цитаты. Она к месту, но не совсем, с интеллектуальным избытком и сюжетным запасом. Поэтому цитировать надо так, чтобы смысл был бесспорным, но не исчерпывающим. Открыв себя, цитата заманивает в глубь прежнего контекста. Однако лезть туда — себе дороже: лучше не будет.

Я выяснил это в спорах с моим другом Пахомовым. Король цитаты, он заколачивал их в гроб беседы, подводя итог любой дискуссии. Говоря о родине, Пахомов цитирует Розанова: «В Петербурге все аптекари — немцы, потому что где немец капнет, там русский плеснет». Комментируя «Титаник», он вспоминает Блока, который, узнав о катастрофе, воскликнул: «Еще есть океан!» Стоит мне похвалить не угодившего Пахомову автора, он приводит отзыв Чехова о Стасове: «Он умел пьянеть от помоев».

Сперва я шел по цитате к ее источнику, и зря. Правильно выдранная цитата в чужих устах звучит лучше, чем в авторских. Это как с анекдотами. Соль их вступает в реакцию с личностью рассказчика таким образом, что одним идут скабрезные анекдоты, другим — украинские, третьим — еврейские, и всем — абстрактные.

Мы привыкли судить людей по цитатам, ибо часто они образуют собеседника, как бинты человека-невидимку. Всякая культура настояна на цитатах, но наша особенно. Там, где нельзя выделиться положением и богатством, цитата была шибболетом, позволяющим выделить своих — навсегда и немедленно. С «Цветаевой» ходили в филармонию, с «Асадовым» — на танцы. Мальчишкой я ездил по Северу, как Джек Лондон, — в товарняках и зайцем. Ночью в наш вагон вскочила другая компания. В темноте мы быстро подружились, читая друг другу стихи, — чужие, но как свои.

Цитаты и правда принадлежат тебе, если, конечно, их не искать специально. Найти подтверждение своей мысли у автора — значит не ценить ни себя, ни его. Мы для того и читаем, чтобы столкнуться с непредсказуемым. Цитата — зарубка, у которой мы свернули к нехоженому. Такие легко запомнить, вернее — трудно забыть. Реже всего я находил их там, где положено, — среди афоризмов.

Я не слишком доверяю этому жанру, потому что знаю, откуда они берутся. Гигиена языка часто связывает совершенство с краткостью. Но когда выбрасываешь — сначала то, что нужно, а потом все, что можно, — текст истончается, словно грифель, и затупляется, как он. И ведь главное — обратно не внесешь. Обиженные слова не возвращаются в предложение, и лаконизм (спартанцев тоже никто не любил) мстит за себя одиночеством. Начиненная афоризмами страница разваливается, как стих Маяковского, и ее тоже можно набирать лесенкой.

Великие по ней не шли. Их слог не шагает, а льется, не останавливаясь на стыках. Поэтому ты никогда не найдешь того места, где все изменились, где всё изменилось, где мысль стала кредо, а слово — последним. Говоря короче, у Чехова подчеркивать нечего. И не надо. Мне хватает тысячи других, собравшихся в моей библиотеке.

Ею мы называем подвал без окон, где между лестницей и стиральной машиной скопилось все, что мне дорого. Однажды сюда ворвалась вода с соседнего склона, но от нее пострадали только нижние полки, где стояли дареные стихи и советское литературоведение. В остальном — помещение здоровое, воздух сухой и никто, кроме кота, не заходит. Сперва стеллажи стояли вдоль, но когда стены кончились, мы развернули шкафы поперек и расставили книжки навстречу друг другу. Получилась библиотека одного микрорайона — моего.

Иногда — в кошмарах — мне кажется, что в ней я вижу свой вынутый из черепа мозг. Только тут все разложено по полочкам. За стеклом в дубовых шкафах — античность. Рядом — история, мемуары, а дальше по языкам и ментальности — японцы отдельно от китайцев, немцы — от австрийцев, русская проза — от советской, зато вся поэзия без разбора. Сохраняя видимость порядка, библиотека выглядит усталой. Книги засаленные, переплеты рваные, у любимых вываливаются страницы, из всех торчат закладки, а на полях — галки.

Достав том наугад, я пролистал его до первой карандашной пометки:

— Неужели же, чтобы стать образованным человеком, необходимо повидать Чикаго? — жалобно спросил мистер Эрскин.

Это из «Дориана Грея», грустной притчи о постаревшем портрете.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/1517.html



* * *





Чу-чу - Общество - Новая Газета



Общество / Выпуск № 103 от 17 сентября 2010 г.


Только сфотографировав красные огоньки исчезнувшего хвоста, любители оторвались от аппаратов, и я смог познакомиться со странным племенем американских железнодорожных фанатиков


17.09.2010


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=1724&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



Президент Обама предложил образовать 50-миллиардный фонд для обновления транспортной сети. Проект предусматривает модернизацию железных дорог США.



Из газет 

Я тоже не знал, где живут зимой белоголовые орлы. А когда узнал, то с трудом поверил, ибо они коротают зиму не во Флориде, как все, кто может себе позволить, а неподалеку от Нью-Йорка, на островке Иона, отделяющем один рукав Гудзона от другого. В годы войны там была оружейная фабрика, арсенал, депо, железнодорожный мост, казармы. Потом армия ушла, и вернулась природа. Кирпичи обветрились, крыши проломились, железо стало ржавым, окна — пустыми, и все поросло местной породой невкусного, но чрезвычайно жизнелюбивого винограда. Больше всего Иона похожа на Зону из «Сталкера». Тут даже страшно. Но именно такое, странное, на мой — но не орлиный — взгляд, место облюбовали царственные птицы, слетевшие с американского герба на невзрачные руины. Прямо, как у Пушкина:

Зачем от гор и мимо башен



Летит орел, тяжел и страшен,



На чахлый пень? Спроси его...

Примерно это мы с женой и собирались сделать, когда студеным днем, вооруженные дешевыми биноклями, пробирались по шпалам на остров.

Вот тут-то, рассыпавшись вдоль железнодорожного полотна, они и стояли. Тепло одетые одинокие мужчины с взглядом одержимых готовились к съемке. Вместо нашей юннатской оптики у них были фотопушки, ценой и калибром не уступающие настоящим. Самый важный приник к видеоискателю камеры размером с Большую Берту. С ее помощью можно было бы узнать, есть ли жизнь на Марсе, и снять ее, но судя по наклону объектива, фотографа интересовало другое.