Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Память о прошлом лучше всего хранят горы – у них свои нравы. Как-то, зайдя в мясную лавку, я заинтересовался вырезкой из порыжевшей от дряхлости газеты. На снимке бравые полицейские в мундирах, напоминающих фильмы Чаплина, держали за волосы отрубленные головы с густыми усами. В греческом тексте я смог разобрать только часто повторяющееся слово «клефтос» – «разбойники». Одобрив мой интерес, мясник с такими же, как на снимке, усами, дал понять, что вырезка имеет отношение к его родственникам.

– «Казаки» или «разбойники»? – уточнил я с помощью жестов.

– И те, и другие, – хвастливо объяснил мне на пальцах гордый грек.

На Крите до сих пор ценят тех, кто не доверяет месть властям. Последняя из крупных вендетт началась четверть века назад, унесла полдеревни и до сих пор не кончилась, ибо в непроходимых ущельях Белых гор сидит человек с ружьем, пообещавший сдаться властям лишь тогда, когда доведет дело до конца. Недобитого кровника мне показали на берегу. Статный красавец с трагическими, обведенными черным, как на фаюмских портретах, глазами, он держит рыбный ресторан и никогда не решается подниматься в горы.



Европа не только кончается фьордами, но и начинается ими. На варяжском севере они врезаются в белесое море. На почти африканском юге – в синее, Ливийское, окаймляющее первый берег континента.

И все-таки Греция – не Европа: она ей – родина. Точнее – мать, глядя на которую мы узнаем родовые черты, но не все, а, как и положено, только одну половину. Предшествуя Европе, как бутон букету, Греция столь стара, что помнит прошлое таким, каким оно было до великого раздела, отлепившего Запад от Востока. Греция – не об этом, она о другом. Ее тема – жизнь людей и богов, не так уж сильно отличающихся друг от друга.

Вглубь



Кровь и почва

Я хорошо помню свою прабабку. Властная женщина большого роста и могучего голоса, она носила цветастые платья, нигде не училась, никогда не служила и никому не давала спуска, включая своих тоже престарелых детей. Не только я – все ее боялись и слушались. Примерно так я себе представлял Кабаниху. Возможно, потому, что почти столетняя Матрена Ивановна приехала к нам в гости как раз тогда, когда в школе проходили Островского. Читать она, кстати, умела только письма родственников, потому что не разбирала печатное. Рассказывая о ней, я показываю на карте Луганской области деревню Михайловка, где она выросла в семье крепостных крестьян. Но славянская половина моих корней только оттеняет семитскую.

– Евреем, – говорил Сартр, – является каждый, кого таковым считают.

А у меня нос крючком, волос курчав и (был) черен. Что касается фамилии, то она вообще ни на что не похожа, вернее – похожа.

Собственно, с нее все началось. У нас дома никто не знал ни что она значит, ни за что нам досталась. Правда, однажды приятели подписали нас на выходивший в Вильнюсе детский журнал «Genis», что по-литовски значит «дятел», но это объясняет только нос, о котором уже было сказано.

В эмиграции, однако, у меня нашлись свои в Америке, но – в Южной. В Нью-Йорке как-то объявилась смуглая леди с моей фамилией. На пикантной смеси португальского с украинским она рассказала, что в Рио-де-Жанейро Генисов – полкладбища. Мне там тоже обещали место, но я им пренебрег, ибо уже договорился с соседним крематорием.

Им бы все и кончилось, если бы не раввины из интернета. Они объяснили, что фамилия наша происходит от имени Енох. Он появляется уже в четвертой главе Книги Бытия: внук Адама, первенец Каина, его именем назван самый первый город на Земле. По другим сведениям, Енох изобрел письменность и взят живым на небо. Гордясь эпонимом, я приосанился: достаточно мне просто расписаться, чтобы вернуться на зарю истории, которую к тому времени исчерпывало лишь три поколения грешников.

Честно говоря, мне понравилось искать свою фамилию не в телефонной книге, а в Библии, хотя у меня сложные отношения с этой безотказной книгой. В ней все кажется таким значительным, что любая, а особенно непонятная, строка просится в эпиграфы. Борхеса это приводило в восхищение. Не скрывая зависти, он поражался хитроумию евреев, додумавшихся объявить священной лучшую часть своей словесности.

Раскрыв тайну своего происхождения, я решил разобраться с остальной историей, обратившись к мифу «крови и почвы». Предпочитая романтический пафос просветительскому, я твердо помнил, что механическую цивилизацию делают, а органическая культура растет – из почвы, политой кровью. Сам-то я больше люблю чернила, даже кровяную колбасу у нас дома ест только кошка. Но, столкнувшись с непреложным фактом, я старательно прислушался к голосу крови, растворившей в себе мою историю.

Кровь, однако, молчала, и я решил расспросить почву.



В Израиле, как всюду, где я бывал и буду, мне все понравилось и ничего не показалось родным. Запад походил на Запад, Восток – на Восток, наши – на себя, а экзотикой были евреи, особенно один. Я не мог отвести от него глаз, потому что он их не открывал.

Мы встретились на базаре, который занимает ту часть старого Иерусалима, что оставили городу три сидящие на голове друг у друга религии. Пробраться сквозь тугую толпу, примерно поровну поделенную на солдат и туристов, ему было труднее всех. Наталкиваясь на людей, спотыкаясь о животных, задевая прилавки и в кровь разбиваясь о встречные углы, он медленно и неумолимо шел к храму. Сперва я принял его за слепого, но, присмотревшись, понял, что глаза-то у него были, он просто не хотел ими пользоваться.

– Фарисей, бесполезное ископаемое, фанатик вроде талибов, – неохотно объяснил мой прогрессивный вожатый, – в Евангелии их часто зовут «слепыми».

– Я думал, это метафора.

– У нас, на Святой земле, всё буквально. Вон, скажем, Геенна, только уже не огненная.

Скучная канава за крепостной стеной меня заинтересовала куда меньше встречного фарисея. Ренан пишет, что, издеваясь над демонстративной праведностью, евреи прозвали таких «кицаи» – «с окровавленным лбом». Он у фарисеев никогда не заживает. Они страшатся впасть в соблазн при виде женщин и повсюду ходят не открывая глаз – по крайней мере, с Рождества Христова.

Уважая вычитание не меньше сложения, я давно уже подозревал, что, ограничивая кругозор, мы можем узнать о мире больше, чем раздвигая рамки. Когда окружающее не мешает, нам проще заметить в нем фундаментальное, неизменное, вечное, а значит, идеальное. Платон уверял, что такое мы способны увидеть только внутренним взором. И это оправдывает тех, кто живет зажмурившись. Считая подлинной лишь Священную историю, они поселились внутри календаря, где меняются только праздники с буднями. Блаженство настоящего обожествляет прошлое и упраздняет будущее.

– Если я люблю Бога, – сказал праведник, – зачем мне грядущее царство?

Ему и в этом было так хорошо, что святость, как говорит предание, «поднимала его на ладонь выше мира, и счастье не покидало его даже на час».

Я видел таких под жестяным навесом для старожилов у Стены Плача. Раскачиваясь и кланяясь, они, казалось, с трудом удерживаются, чтобы от выплескивающейся радости не пуститься в пляс, подражая царю Давиду, который, как известно, «скакал перед Господом».

У евреев молитва – на зависть шумное дело, особенно когда за него берутся хасиды, которые молятся лучше всех. В сущности, они ведь и не делают ничего другого, даже в армии не служат. За это их недолюбливают в Израиле. Оно и понятно. Создав рыцарское общество, сабры больше университетских дипломов ценят армейские связи. Хасидов же интересует связь только с Богом. Нам она кажется беспроволочной и односторонней.

– Достаточно и того, – утешал философ, – что к Богу можно обращаться, причем на «ты».

Я вспоминаю об этом, когда вижу, как одинокий человек, идя по улице, кричит, плачет или смеется в свою телефонную трубку. Всякий раз мне кажется, что он молится, ибо мы не слышим ответа. Хасиды на него рассчитывают – и получают. Важно, что не всегда.

– Если Бог, – цитируют мне мудреца, – дает все, что просят, то такой щедростью Он лишает человека свободы выбора: ведь в такого Бога нельзя не поверить.

– А в нашего можно? – спросил я бестактно.

– Тебе – да, – брезгливо ответил мне хасид, с которым мы когда-то учились в одной рижской школе, но очень разному.

Это выяснилось уже в Бруклине, где он нанял меня редактировать мессию. Им считали ребе Шнеерсона, вождя нью-йоркской секты любавичей. Когда он умер, многие хасиды не пошли на работу, считая напрасным трудиться в канун Страшного суда.

Увы, и в этого мессию мне тоже было трудно поверить. Все знают, что нет пророка в своем отечестве, а оно у нас было общим: ребе кончал Ленинградский судостроительный. Я прочитал об этом в его мемуарах, русское издание которых мне надлежало подготовить к печати. Работа была не пыльной, потому что ни одно слово менять не разрешалось. Я ограничился тем, что из свободомыслия добавил несколько знаков препинания, но и их сочли лишними.

– Какой бы длинной ни была еврейская история, – сказал один крупный ученый, – на беду ее героев, в ней не хватает главы про глупых евреев.

Я хотел было такую написать, но понял, что она не изменит общепринятую точку зрения, когда мне изложил ее Пелевин.

– Невежественная чернь, – головоломно рассуждал он за буддийским шницелем из соевого творога, – приписывает евреям роль тотального Разума, способного упразднить случай, придав хаосу вектор.

– Слышал, – сказал я, – заговор сионских мудрецов.

Мне до них далеко, поэтому сам я был свидетелем только позитивного антисемитизма. Все его сторонники оправдываются тем, что и у них есть друзья-евреи. Вот я как раз и есть тот, с кем они дружат. Пахомов меня, во всяком случае, пригрел, надеясь разгадать гнетущую его тайну.

– Бог создал евреев, – повторяет он, – чтобы человек не заносился, а задумался.

Я ему помочь не могу, потому что тайны не знаю, в себе ее не чую и поделиться не могу. Это как с дамами. Мужчины веками приписывают им роковую таинственность, а те, не зная, что сказать, только улыбаются, молча и загадочно.

Впрочем, евреи-то как раз молчат редко.

В Израиле я спросил одного местного: почему тут никто никогда не отрывается от телефона?

– Любим поговорить.

– По телефону?

– Это уж как получится.

Мартин Бубер, объясняя любовь евреев к звуку (от сплетен до скрипки), назвал их «народом слуха».

– Греки, – говорил он, – на своих богов смотрели, иудеи с Ним только разговаривали.

Привыкнув к общению с высшим по званию, евреи готовы растолковать каждое Его слово. Я думаю, так родилась и моя профессия.

– Не беспокойтесь, мы вас рады принять в русскую культуру, – утешил меня московский литератор, не сомневаясь в том, что у него есть право делиться.

Такая приветливость, как бесподобно написал Веничка Ерофеев, позволяет евреям чувствовать себя «как во чреве мачехи». Один парадокс порождает другой, разрешая им быть и внутри, и снаружи. Из-за этого, решусь сказать, всем полезно побыть евреями. Кто в меньшинстве, тот уже в дамках. Чуть-чуть чужой, немного непохожий – игра этнических нюансов осложняет характер, вводя альтернативу или хотя бы ее иллюзию. Выбор кажется осмысленным и свободным: ты выбираешь культуру, а не она тебя. Вырванный из традиции, как зуб из челюсти, ты даром получаешь урок экзистенциального каприза.

Именно поэтому все тот же Борхес не радовался Израилю.

– Наши соплеменники, – говорил он, – станут как другие, если променяют все чужие страны на одну свою.

Чаще, однако, евреи просто любят ту родину, где их угораздило родиться, включая Германию. Что совсем не так уж удивительно, если углубиться в историю: тевтонское колено Израилево было наиболее успешным. Евреи создали самые музыкальные немецкие стихи (Гейне), самую оригинальную германскую прозу (Кафка) и лучшую теорию относительности. Даже газ «Циклон Б» помог создать химик-еврей, надеявшийся принести победу кайзеру.

Надо сказать, что и в Америке у Германии не было друзей лучше немецких евреев. Когда нью-йоркский журналист спросил у переехавшего за океан Ремарка, тоскует ли он по оставленной родине, тот так и ответил: «С какой стати? Я же не еврей».

В начале xx века еврейские любители немецкой поэзии в Америке собрали деньги на фонтан «Лорелея». Сочтя Гейне евреем, Дюссельдорф отказался ставить фонтан на своей площади, хотя дело было задолго до Гитлера. Вновь скинувшись, община привезла скульптуру в Нью-Йорк, чтобы установить в Центральном парке. Но тут разразилась Первая мировая, и городские власти запретили фонтан, решив, что Гейне – все-таки немец. Лорелею сослали на окраину, где она с тех пор и стоит – в Бронксе. Теперь тут вместо немецких евреев живут евреи русские, но привкус у ностальгии тот же:

…Все перепуталось, и сладко повторять:Россия, Лета, Лорелея.

Справа налево

Посвящается В. и О. Дубовым
1.

Первыми на пляже я увидел нарядную стайку арабских девочек. Они рвались к Средиземному морю, как я, но еще сильнее, потому что, не остановившись на кромке, девчонки бросились в воду как были: в модных кедах, в модных джинсах, в узорчатых платках, а главное – в богатых балахонах, расшитых серебром, словно у царских посланников.

Мокрые и счастливые, они жаждали общения, но в этот ранний час на песке не было никого, кроме меня и медуз, и им не пришлось выбирать.

– Do you speak Arabic?

– No.

– Совсем? – не поверила девица.

– Увы.

На этом дружба народов закончилась за неимением общего языка. С ним в Израиле всегда непросто. С одной стороны, тебя понимают больше, чем хотелось бы, – когда ляпнешь что-нибудь категорически не предназначенное для чужих, но родных ушей соотечественников. С другой – иврит, внушающий, как и положено, священный трепет. Слушая, как на нем болтают по телефону, я думал о том, что на этом же языке говорили первосвященники и цари, скажем, Давид с Соломоном.

– Они бы, – спросил я свою многознающую спутницу Олю, – поняли, о чем говорят на улице?

– Смотря какой, в Тель-Авиве вряд ли, в Иерусалиме – наверняка, там чаще говорят о религии, правда, нередко на идиш.

Двоевластие столиц – обычное дело: Москва и Питер, Рим и Милан, Мадрид и Барселона, Токио и Киото, Вашингтон и Нью-Йорк, наконец. Но нигде противоречие так не разительно, как в Израиле.

Тель-Авив тянется вдоль моря, как мечта курортника. Словно Рио-де-Жанейро, город жизнерадостно приник к пляжу. Чтобы вникнуть в его природу, я прошел все 14 километров легкомысленного променада. По пути мне встретились сёрферы, дельтапланеристы, русские купальщики, смуглые футболисты, ласковые собаки и охотившийся на воробья кот, которого, как всех их тут, звали чудным словом «хатуль». Кроме него вроде бы никто не работал. Но, наверное, я не прав, ибо все дела теперь вершат без отрыва от досуга с помощью мобильного телефона, который у израильтян неизбежнее кипы и мацы.

Экзотической эту расслабленную толпу делали лишь частые вкрапления солдат в форме. Все солдатки мне казались красавицами, все солдаты – в очках. Стереотипы мешали рассмотреть реальность, но она мне все равно нравилась. Я нигде не встречал такой симпатичной армии. Как камни в часах, солдаты служили опорой для того ненормального, но привычного хода вещей, который в этих краях уже семьдесят лет зовется жизнью.

– Ты удивляешься, – сказал мне старожил Володя, – потому что не понимаешь простых вещей. Местные – не евреи, во всяком случае, в твоем понимании. Они – не гонимые интеллектуалы, про них рассказывают другие анекдоты, они не входят в тайный клуб отверженных, не знают фаршированную рыбу, не поют сестер Берри и не тоскуют по Европе.

– Кто же тогда населяет Израиль?

– Израильтяне, библейский народ.

– А как он выглядел?

– Как израильтяне. Воинственное племя, выходцы из которого часто сражались наемниками в древних битвах.

– А сейчас?

– Рыцарский орден, где иерархия строится на армейском статусе, от которого зависит все: место в стае, деловые связи, карьера, будущее. Армия приучает к риску и предприимчивости, что равно важно для войны и бизнеса. У нас больше всего стартапов на душу населения. Особенно сейчас, когда с прежней элитой – летчиками и моряками – конкурирует математическая рота.

– Ботаники?

– Вроде того: часть 8/200, компьютерная разведка.

На этом разговор прервался – я рассматривал загорелого парня в гимнастерке. На спине, где висел автомат, она протерлась до дыр.

2.

Издалека Тель-Авив с его несчитанными небоскребами (и в каждом – бомбоубежище) напоминает Манхэттен: город рвется к небу. Иерусалим – уже там: небо давит на него и сплющивает своей безмерной – неземной – тяжестью.

– Трудный город? – пристал я к гиду Илье.

– Плотный, заряженный и зараженный. Слыхали про иерусалимский синдром?

– Нет, но я знаю про флорентийский – когда турист заболевает от переизбытка прекрасного.

– У нас примерно то же самое, только в этом городе слишком много Бога, и Его присутствие внезапно сводит с ума – человек ощущает себя пророком, а то и мессией.

– Да, я слышал, что такое однажды случилось.

– Что значит «однажды»?! Только на прошлой неделе канадский турист взобрался на Голгофу, отодрал массивный крест и погнал торговцев из храма.

Его, храм Гроба Господня, нам показывал армянский архимандрит, гордившийся четвертью старого города, законно доставшейся его соотечественникам. Но в церкви царила религиозная чересполосица. Священники шести деноминаций свирепо охраняют свои права на каждую деталь ритуального обихода. Сакральная недвижимость, как, впрочем, и обыкновенная, порождает ревность и зависть.

– Особенно у грузин, – добавил отец Гевонд, – они вечно пытались у нас перекупить святыни, ведь армяне признали Христа первыми, еще при жизни.

Собственно гроб укрывала от взгляда толпа поклонников, и мы молча смотрели на него издалека, пока один из нас не спросил:

– Смогли ли археологи найти в гробу останки?

– Кого? – возопил архимандрит.

– Ой, что это я говорю, – ретировался спросивший, и мы вышли на площадь.

По ней слонялись богомольцы всех рас, цветов и оттенков христианства. Наши сгрудились вокруг заросшего бородой горбуна в нечистом сером халате и с быстрыми, какие, наверное, были у Распутина, глазами. Он был местным юродивым или играл его роль. Горбун беспрерывно говорил – плавно, ясно и совершенно непонятно.

– Во имя святого комсомола, – расслышал я и решил, что юродивый владеет ангельскими языками, с которыми я познакомился на службе пятидесятников в гарлемских церквах.

Каждый раз, когда я попадаю в Иерусалим, меня охватывает стыд за маловерие. Я не знаю здешних богов, хотя не отрицаю их присутствие. Не в силах сопротивляться напору благодати, которая доверху заполняет квадратную милю Старого города, я не могу найти ее источник, что не мешает мне им пользоваться. Особенно у Стены Плача, которая, как у Кафки, исправно служит почтовым отделением божественной канцелярии. Прагматизм этой односторонней (но только на мой скептический взгляд) переписки объясняется просто.

– Бог, – говорят здешние, – конечно, всюду, но отсюда к Нему чуть ближе. Впрочем, это кому как. Талмудическая традиция различает четыре категории евреев. Лучше всех праведники, которым плохо. Потом идут праведники, которым хорошо. За ними грешники, которым плохо. Но хуже других – грешники, которым хорошо.

Я приосанился – дальше падать некуда, и, стоя у Стены, еще раз поразился Израилю, который притворяется обыкновенной страной. «Макдоналдс», кругом загорают, иногда – без лифчиков. Но подо всем этим, будто магма, прячется миф, сделавший ее, страну, возможной.

3.

Мне никогда не приходилось пересекать границу пешком. Даже без коровьих копыт эта затея представлялась авантюрой. Впрочем, с обеих сторон пограничники лучились радушием. Израильский улыбался, иорданский еще и курил. За нейтральной полосой начиналась пустыня. Они только кажутся одинаковыми. Сахара, например, желтая, как на детских рисунках. В Аризоне – цветная, в Долине Смерти – зыбкая, на грани миража. Но та, что я увидел, напоминает о библейских фильмах Голливуда. Безнадежная почва, кое-где покрытая сомнительной зеленью, которая скоро все равно выгорит, не оставив ничего даже козам. Монотонность разбивают скалы с красными прослойками железа. Одни напоминают тучи, другие – животных, например слона, остальные – горы абстрактной формы, неповторимые и неописуемые, как волны, только намного выше.

– Вот здесь они и шли, – сказала Стелла, вышедшая замуж за обрусевшего араба, поселившаяся в Амане и показывавшая новую родину прежним соотечественникам.

– Кто шел? – переспросил я, не разглядев дороги среди острых, азартно наползающих друг на друга вершин.

– Евреи, это же путь Исхода. На самом верху белеет гробница Аарона, старшего и красноречивого брата Моисея. Бог его тут убил по до сих пор не выясненным причинам. Туда можно подняться – с паломниками и на мулах.

Уклонившись, я попытался представить народ, поверивший, что в таком рельефе скрывается земля обетованная, но не смог. Египет с его Нилом и туком отсюда казался достаточно заманчивым, чтобы примириться с рабством.

– Вот поэтому, – сказали мне, – ты и не живешь в Израиле. Библейские евреи видели в нем не страну, а ее проект. Сегодняшние, впрочем, тоже.

Вернувшись из пустыни к морю, я, не придумав ничего лучше, от радости заорал «таласса».

– На иврите – «ям», – поправили меня, – с греками мы покончили еще при Маккавеях.

На бескомпромиссно синем горизонте появились военные корабли. В небе рычали боевые вертолеты, над пляжем пронеслась эскадрилья, и я успел разглядеть могендовиды.

– Война? – спросил я с деланым хладнокровием.

– Нет, репетиция – парад к юбилею. Нам ведь семьдесят.

– Всего на четыре года меньше, чем было СССР.

– Но перспективы лучше.

Зимой в горах

Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Китайцем.

– Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.

Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел у кого. Знатоков отталкивал мой азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирали дилетантов, не разделяя их молодое чувство. «Восток, – сурово объясняли они мне, – еще хуже Запада». Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, так как считал ее ключом к неведомому. «Скорее – отмычкой», – говорят эстеты, отводящие экзотике низшую, мальчишескую, ступень в эволюции культуры, которая уже поэтому заслуживает отступления. Презирающий всякую этнографию Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер – колхозную самодеятельность.

– Я не могу себе представить ничего страшнее Гоголя, – напрасно пугал он читателя, – без конца сочиняющего малороссийские повести.

Вынужденный стать гражданином мира, Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.

– На послевоенном курсе в Корнелле, – рассказывал мне его бывший студент, – Набоков охотнее всех обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. «Может, вам лучше жениться?» – спрашивал он их на экзамене.

Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.

Господи, как это понятно. Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием. Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный – и потому драгоценный – отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.

Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда она в самонадеянной простоте еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том непрозрачном, но отчетливом мире непознаваемое считалось всего лишь непознанным вроде Человека-амфибии. Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль. Ничего нельзя придумать, догадался я, ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь – ночная комбинация дневных впечатлений.

Разочаровавшись в фантастическом будущем, я принялся искать чуда в прошлом. Назначив историю метафизикой, я сделал ее своей религией. Веря в древность, я охочусь за ее пережитками, которые, собственно говоря, и являются экзотикой. Конкретная, штучная, не растворенная в смутном потоке времени, она демонстрирует нам альтернативу, освобождая из плена реальности. Мир может быть другим, потому что он уже был другим, и ты можешь меняться вместе с ним, выбрав себе историю по вкусу, возрасту, времени дня или года.



Стать китайцем меня подбила интимная география: живя на Востоке, я мечтал о Западе, живя на Западе – о Востоке. Судьба долго отказывала мне в этом удовольствии. Пожилой китаец, выловленный в нью-йоркском Чайнатауне, учился в Москве и видел Хрущева. Шанхайская поэтесса с лаконичным именем Эр, которую мне удалось заманить на обед, оказалась в прошлой жизни пионеркой, а в новой – программисткой. По воскресеньям она переводила Ахмадулину по английскому подстрочнику.

В Китае было не лучше. Попав туда на заре их перестройки, я не нашел для себя ничего особо нового.

– Солзеницына читаем, – тихо сказал мне ученый славист с непечатной по-русски, но тем не менее напечатанной на визитной карточке фамилией. Он же познакомил меня с молодежным писателем, который жаждал правды и находил ее у Гладилина с Хемингуэем. В его популярном романе стиляги разбавляли джин квасом, прожигая жизнь в пекинском ресторане «Красная площадь».

В том Пекине советское посольство, как второй Запретный город, занимало огромный квартал, но свет горел в считанных окнах. Телевизор в отеле уже показывал рекламу, но еще про турбины. В кино уже шли красивые фильмы о мелкой частной собственности, но в финале еще побеждал социализм. У Мавзолея еще выстраивался длинный хвост, но иностранцев уже пускали без очереди. Покойник с бабьим лицом лежал в светлой бетонной беседке, из которой открывался вид на неоновую рекламу жареных цыплят полковника Сандерса. На просторных, как Садовое кольцо, проспектах шуршали шины 8 миллионов велосипедов. Машин я видел две и катался на обеих. В Национальном музее не было картин – Чан Кайши увез их на Тайвань. Вместо восточной живописи редким туристам показывали западные часы с хитроумным боем. Императрица Цы Си любила игрушки и велела построить крейсер из мрамора в натуральную величину. Осмотрев ее потемкинский флот и почувствовав себя обманутым, я уже в одиночку отправился на поиски Китая и нашел его, как говорится, на столичных задворках, которые, собственно, ими и были.

Начиненные соседями проходные дворы хутонгов напоминали наши коммунальные квартиры, у которых сняли переднюю стену. Распахнутая жизнь – с котлами, кроватью и швейной машинкой – ничуть не стеснялась своей наготы. Но это я тоже видел – в театре, «На дне». Как, впрочем, и то, что пришло на смену, когда в Пекине снесли хутонги, а Шанхай вышел по небоскребам на первое место. С тех пор как Китай больше походит на мою «новую» родину, чем на старую, я не вижу смысла туда ездить.

Надо признать, что дома было не лучше. Друзья видят в увлечении Востоком заразную болезнь духа и модную маету нечистоплотной души. «Рерихнутые», – говорят они о таких, бесцеремонно сваливая лам, бонз и «Камасутру» в болото нью-эйджа.

Это мне понятно. В Нью-Йорке глиняных Будд не меньше, чем гипсовых Мадонн. Восток стал запасным амулетом Запада, исчерпавшим собственные резервы. Агностику проще войти в чужой храм, чем в тот, что оставил.

– Я – буддист, – говорил Аллен Гинзберг, – потому что я – еврей.

Это мне тоже понятно. Я и сам такой – в дальней перспективе. Но пока с меня хватит Китая. Он – мой компромисс с абсолютом.



Отчаявшись найти учителей и союзников, я решил обойтись без внешней действительности.

– У Пелевина была Внутренняя Монголия, – заносчиво объявил я, – у меня будет частный Китай: не страна, а состояние духа.

Взявшись создать себе Китай по месту жительства из подручного материала, я сперва купил пижаму в драконах, потом шелковый жакет с белыми отворотами, как у Сунь Ятсена, затем палочки для курений и восхитительно шершавую рисовую бумагу. Освоившись с приобретенным настолько, чтобы не чувствовать себя идиотом, я натер в бледное блюдце черную плитку туши и взялся за кисть с обманчиво твердым концом. Имея дело с гигантской страной, населенной разными, часто не похожими друг на друга народами, традиция считала китайцами всех, кто знает иероглифы. С них, естественно, я и решил начать. Держа кисть, словно змею за хвост, я провел робкую линию, тут же по-хамски расплывшуюся на хищной бумаге. Китайское чистописание не прощает промедления. Это как дрова рубить – думать надо было раньше. Испортив весь альбом, я сумел нарисовать сносную точку. От нашей ее отличал характер. Профилем точка напоминала головастика – в ней была голова, хвост и стремление.

Справившись с первым из двадцати четырех элементов, необходимых для написания упрощенных иероглифов, я перевел дух на теории.

– Горизонтальные черты, – писал классик, – выгнуты, как рыбья чешуя, вертикальные прогибаются, как поводья.

– Это значит, – перевел я себе, слабо разбираясь в конской сбруе, – что китайское письмо не терпит прямого.

Тушь оживает, когда кисть, направляясь в сторону, противоположную нужной, ударяет с разбегу, оставляя на бумаге след взрыва. Это корень черты, ее свернувшаяся в клубок энергия. Иссякая, она ставит предел движению руки, но не раньше, чем сила замаха исчерпает себя до конца. Прощаясь с бумагой, кисть танцует с бытием, продлевая переход из нечто в ничто.

Удачный иероглиф требует участия каждой мышцы. Поэтому, как показывают нам китайские боевики, понаторевший в письме ученый может увернуться от стрелы и убить соперника беглым движением пальца. Я, конечно, не рассчитывал стать мастером, мне хотелось узнать его при встрече.

Изведя бумагу с целого рисового поля, я понял одно: чтобы подделать работу китайского писца, надо стать таким, как он. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть.

Полностью выразить себя на бумаге, пожалуй, надежнее, чем оставить потомство, и вряд ли проще. Но о том и другом можно узнать, лишь попробовав. Не доверяя умозрительным навыкам, я учусь, чтобы нащупать границы своей пригодности и описать все, что находится по ту сторону. Говорить можно только о том, чего сам не умеешь. Попробуйте объяснить, как мы ходим; футбол – дело другое.

Понятно, что первого иероглифа мне хватило надолго. Напоминая нашу «Ф», он изображал Китай со всей доступной пиктограмме наглядностью. Квадратную землю пересекала черта, указывающая центральное место Поднебесной империи. За ее пределами люди становились животными. Одни теряли речь, другие не умели спать, третьи – просыпаться.

Космогонией китайские мифы не интересовались. Мир вечен, он был всегда, поэтому у него нет естественной истории – только наша, человеческая, точнее – китайская, ибо варвары не в счет.

Китай резко континентальная страна, как Россия. Но, в отличие от нее, он, владея морями, к ним не стремился. Конфуций упоминает море однажды, угрожая в случае провала своего педагогического проекта сесть на плот и отправиться в безвозвратное плавание. Другими словами, море – не стихия свободы, а приют отчаяния. И в стихах море почти никогда не вспоминают. Зато реки текут по всей классической поэзии.

Проведя у моря первую половину жизни, во второй, чтобы было, с чем сравнивать, я перебрался к Гудзону. Если глядеть на него с прибрежных утесов, то даже в штиль гладь реки покрывают необъяснимые узоры. Не добившись разгадки, я решил считать их иероглифами природы, которая на поверхности вод чертит стихи для своего, а не нашего удовольствия. Подражая ей, Хань Шань, любимый поэт американских битников, писал стихи на скале и посвящал их ветру.

– Мудрые, – говорил Конфуций, – наслаждаются водой, благородные горами.

Их союз порождает совершенного человека и исчерпывает китайский пейзаж. Величие этого искусства в том, что на тысячу лет непревзойденной живописи хватило одного сюжета. К истине ничего нельзя добавить, не исказив ее.

Пределом фантазии китайский художник считал камни небывалой формы.

– Демонов, – говорил он же, – рисовать легче всего: их никто не видел.

Разнообразие претило их эстетике, как нам – рюшки на гардинах. Минимум больше максимума, потому что он включает все, вычитая лишнее: ночью все кошки серы. Мастера монохромной живописи, китайские художники свели разноцветье мира к той его черно-белой версии, что исчерпывает полноту бытия светом и его отсутствием.

Глядя на западное полотно, мы всегда можем указать, где находился источник света. В китайской картине свет – внутри, а не снаружи, его сами по себе излучают горы и реки, деревья и облака. Это не технический, а теологический вопрос, сделавший столь непохожими пути Запада и Востока. Мы привыкли помещать Бога по ту сторону – на мир он смотрит извне. Эту вынесенную за пределы картины точку зрения и фиксирует западный художник. Но Китай не знал потустороннего. Метафизика тут – невидимое продолжение видимого мира. Соединив одно с другим, мастер пишет универсальный пейзаж. Он изображал не горы, а портрет мироздания, в которое мы входим наравне с изобильным ландшафтом. Напоминая об этом зрителю, живописец часто сажал где-нибудь в углу самого себя. Такая композиция упраздняет масштаб: бесконечность природы соответствует безмерности духа, способного его вместить. Чтобы освободить для этого место, в душе должно скопиться немало пустоты. Поэтому монохромная живопись подражала снегу, отдавая большую часть картины белой бумаге. Впрочем, снежные пейзажи, говорили в древности, пишут не для красоты, а для самосовершенствования – чтобы воспитать в себе «благородное одиночество и освободиться от вульгарности», включая яркую палитру.

Когда одного художника спросили, почему он нарисовал бамбук красной тушью, он удивился:

– А какого же, по-вашему, цвета бамбук?

– Конечно, черного.

Чтобы так писать, надо забыть все, чему я учился.



Пастернак считал стихи губкой мира, Бродский – ускорителем мысли, Хармс – вещью из языка, которой можно разбить окно. Но, чтобы полюбить китайцев, нужно ценить пресную кухню. Их стих невзрачен. Их слог вторичен. Их афоризм цвета воды. Их словесность бедна, банальна, бессвязна. Но лишь потому, что она сразу темна и прозрачна. Доверяя читателю больше, чем словам, китайцы даже не потрудились изобрести пунктуацию. Оставшись без синтаксиса, мы сами должны связать мысли мудреца, который предпочитает системе самые простые и потому бездонные примеры.

Читать такое почти то же самое, что писать. Поэтому чаще, чем Библию, переводят книгу Лао-цзы, перекладывая его кто как на душу положит. Одни – для других, я – для себя:

Тот, кто стоит на цыпочках,Нетвердо держится на ногах.Тот, кто блещет,Приглушает свой собственный свет.Тот, кто ищет себе определения,Не узнает, кто он.Тот, кто цепляется за свою работу,Не создаст ничего долговечного.Если ты хочешь быть в согласии с Дао,Сделай свое дело и иди.

– Китайцы, – пишет исследователь их древностей, – чрезвычайно высоко ценили попугаев, потому что видели в них полезный урок: слишком умную – говорящую! – птицу первой сажают в клетку.



– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Китайцем.

Но теперь, когда и седых-то волос осталось немного, цель моя все еще смутна, и я бреду к ней с помощью ритуалов.

Культура ведь – всегда ритуал, превращающий вещи в символы, пространство – в зону, время – в праздник. Повторение создает смысл, и прошлое становится настоящим, продлевая историю в вечность. Без ритуала мы не можем ни поцеловаться, ни чокнуться, ни выпить.

Я видел, как японцев учили рукопожатию. Они трясли чужую ладонь с тем же нелепым усердием, с которым мы у них без разбору кланяемся, не догадываясь, что спектр наклонов иерархичен, как статус волков в стае.

Ритуал трудно зачать, но легко умертвить. Он умирает, как первомайская демонстрация, – когда его начинают рассматривать. Сила ритуала в бессознательном импульсе. Лишь заменив инстинкт, он становится непреодолимым. Поэтому нам проще убить человека, чем не дать ему на чай.

– Нет ничего важнее невидимого и незаметного, – говорил Толстой, пересказывая крестьянским детям Конфуция.

Собственно, к этому сводилось учение обоих, обещавших улучшить нашу породу и обрадовать ее. По Конфуцию, благородный всегда счастлив, низкий – всегда удручен. Чтобы изменить человека, нужно срастить в нем природу с культурой.

Я верю в этот проект с тех пор, как научился читать, особенно китайцев. Их история и впрямь не лучше нашей, но меня в ней волнуют лишь те ритуалы, которым стоит подражать. Поэтому я часто ухожу в горы, даже зимой. Тем более зимой.

– Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, – писал Пастернак, – когда есть дрова.

В мороз природа не дает себя забыть, как это с ней случается в нежаркие летние сумерки. Зимой ты нутром ощущаешь свою уязвимость: угроза лишена лица, как старость.

И горы зимой охотнее демонстрируют свое черно-белое устройство. Непостижимо сложное, оно все-таки есть. Ты чувствуешь внутреннюю логику скалы и распадка. Камни громоздятся, подчиняясь правилу, исключающему, как закон всемирного притяжения, исключения. Этот непоколебимый порядок китайцы называли «ли». Он – внутренняя организация вещей, которую нам не дано постичь, но мы все равно стараемся, ибо культура всему учится у природы, чтобы стать ее частью.

Чуть-чуть не добравшись до вершины (из уважения к ней), я усаживаюсь лицом к Гудзону. Отсюда не видно ни труб, ни заводов, только горы и реки. Природа одолжила пейзаж, завершить его – наша задача. Трудясь над ней, я однажды так долго сидел зажмурившись, что из кристального воздуха материализовался запах сухого помета, которым топили фанзы в безлесном Китае.

Суши из воблы

Будучи лучшим писателем Японии, Мисима считал себя вправе претендовать на Нобелевскую премию, но ее дали Шолохову, от чего автор «Золотого храма» так и не оправился. Пять лет спустя, разочаровавшись в Западе, Мисима решил вернуть родину на путь, объединяющий, а не разлучающий (как требовала американская оккупационная администрация) «хризантему» с «мечом». Ради воскрешения воинственного национального духа писатель попытался совершить государственный переворот, который уже через полчаса закончился самоубийством провокатора.

Обряд сэппуку, однако, выглядел совсем не таким соблазнительным, каким его много раз представлял себе и блестяще описывал читателям Мисима. После того как автор, сняв с себя пошитый во Франции мундир выдуманной им добровольческой армии, вонзил антикварный клинок в солнечное сплетение, залившийся слезами юный ассистент не смог одним махом отрубить голову хрипящему классику. С Мисимой покончили со второго захода.

За несколько лет до этого в журнале «Бунгэй», где, как ни странно, мне тоже довелось печататься, Мисима опубликовал эссе, заранее объясняющее его дикую выходку.

– Французы, – писал он в нем, – сдались Гитлеру, потому что им было жалко Парижа.

– Японская история, – говорил Мисима, – отличается от европейской тем, что не различает оригинал и копию. Всякий храм подлежит обязательной перестройке.

В сущности, вся Япония – «новодел», вроде того, что москвичи не могут простить Лужкову. Соединив старое с новым и упразднив между ними разницу, история здесь притворяется вечной, как горы и реки, не говоря уже о море. Она так плавно вписалась в круговорот лет и зим, что жизнь стала плодотворным анахронизмом, сплавляющим раньше и позже в сплошное сейчас. И это объясняет, почему влюбленные в вещи японцы еще больше ценят принципы, позволяющие их изготовлять. Вполне официальным статусом «национального сокровища» в Японии пользуются не музейные раритеты, а мастера, умеющие их делать, – чашку, кимоно, корзину.

– Культуру, – писал Мисима, – надо не хранить, а творить.

Полагая «Путь самурая» высшим достижением имперского гения, Юкио Мисима вспорол себе живот, чтобы японская культура не стала «украшением вроде фонтана в универмаге».

По-моему, все это болезненная чепуха. Сам я считаю картинную смерть моего любимого японского писателя патологическим капризом исписавшегося гения. Каждый том его великолепно задуманной тетралогии получался хуже предыдущего. Может быть, поэтому, закончив буддийскую эпопею «Море изобилия», которая обещала стать аллегорической историей Японии в лицах и чувствах, но не стала, Мисима в тот же день поставил кровавую точку.

Возможно, я не прав. Законченный шпак, даже в военное время годный лишь к нестроевой службе, я не могу в должной мере оценить солдатские радости – «окопное братство», «упоение в бою» и самурайский кодекс «Харагурэ», лучшую строчку которого – «всегда считай, что ты уже мертв» – я, тем не менее, цитирую не реже «Трех мушкетеров».

У Мисимы, впрочем, мне важно другое: он считал Японию не фактом, а руководством к действию.



В третий раз приехав в Японию, я уже знал, где ее искать. С одной стороны, это не сложнее, чем найти Кремль в Москве, с другой – требует настойчивости. Тем более что на этот раз я хотел обойтись без свидетелей.

Заняв место в скоростном поезде слева по движению, я, чтобы не пропустить Фудзияму, не отрываясь смотрел на безрадостную провинцию. Ее можно было считать и сельской местностью, ибо в уродливой гуще многоэтажных домов мелькали зеленые заплаты рисовых полей, бережно охраняемых государством.

Киото выглядел не лучше, но, не поддаваясь панике, я быстро ушел с вокзала к Сирогаве. На берегу воспетой поэтами речушки стоял маленький отель. В нем говорили лишь по-японски, и я жил молча, что делало визит еще больше похожим на паломничество.

Встав до рассвета, я садился в автобус, осторожно выбрав тот, на котором неоном горели выученные иероглифы. Сонные попутчики не стесняясь пялили на меня глаза. В ответ, как все белые в Японии, я кланялся до головокружения. От кольцевой было совсем близко до сухого сада, который каждый знает не хуже Эйфелевой башни. Молча поздоровавшись с дежурным монахом, я усаживался на циновку открытой веранды, настолько удобно, насколько это возможно для европейца в носках и джинсах, и ждал просветления.

Честно говоря, смысл всей затеи заключался как раз в том, чтобы ничего не ждать, но это труднее всего, и я коротал время, следя за игрой тени на камнях, пока не приходили дети. Вместо того чтобы созерцать серую полоску гравия, школьники разглядывали меня, возможно, принимая за Будду – тот ведь тоже был иностранцем. Экскурсии сменяли друг друга часто, как облака, и на третий день я научился ни на что не обращать внимания, включая сад, ради которого пересек океан.

Намозолив глаза, сад стал фоном сознания. Мне больше не хотелось о нем писать, говорить и думать. Вобрав сад в себя, как земля – полувросшие камни, я отправился обратно, уверенный в том, что теперь он всегда будет под рукой.



Желание быть японцем время от времени охватывает всех моих знакомых, ибо Япония – самая радикальная и соблазнительная альтернатива Западу. Любовь к ней обычно кончается стихами. Что и понятно: балансируя между озарением и пошлостью, хокку страдают от имитации, напоминая несостоявшуюся частушку без рифмы. Еще хуже поддается переводу драгоценная в японской традиции спонтанность художественного выражения. Не умея оценить высокую безыскусность преодоленного мастерства, мы обходимся без последнего, как это случилось со мной, когда я пытался выдать нарядную кляксу за живопись тушью. На чужой почве фундаментальные свойства японского вкуса – упрощенность, асимметрия и доверие к случаю – вырождаются в ту простоту, что хуже воровства, как говорил любимый писатель Японии Максим Горький. Похитить простое труднее сложного.

Это еще не значит, что нам нельзя подражать японцам. Можно, но лучше так, чтобы они об этом не знали. Все встреченные мной японцы были нормальными людьми. Они ненавидели самураев, знали гейш только по американским фильмам, терпеть не могли театр Но, на худой конец предпочитая спектакли кабуки, но не чаще, чем мы – ансамбль Моисеева.

Разумеется, взвешенное отношение к уникальным чертам своей истории не спасает японцев от напора чужеземных варваров вроде меня, рассчитывающих присоединить Японию к родине своей души. Пускаясь в охоту, я подстерегаю островные странности, избегающие утюга глобализации. Ну, например, того юношу, что, не желая терять нить беседы на узкой тропе дворцового сада, быстро и чрезвычайно ловко шел передо мной задом. Или умного профессора, прервавшего нашу слишком долгую встречу, чтобы каждый в одиночестве смог освежить нарождающееся чувство взаимной приязни. Или пожилую коммунистку, которая кровожадно жалела, что американцы не повесили императора, тут же признавая, что казнь привела бы к исчезновению страны, не способной выжить без хризантемного трона.

Зная за собой грех экзотики, японцы изо всех сил стараются быть на себя непохожими. Как раз поэтому я тут видел много знакомого: хулиганов почище рязанской шпаны, девиц, раскрашенных под русские заварные чайники, аспирантов, резавших правду-матку с горячечным восторгом провинциальных интеллигентов. Кроме того, я познакомился с ректором Токийского университета.

– К русским, – сказал он по-русски, – у меня один вопрос: когда наконец Герман закончит свой новый фильм?

Я думаю, что японцы ценят Германа потому, что у него в кадре тоже тесно. Понимая наши беды, они вообще любят нас больше американцев и сильнее, чем мы того заслуживаем. Скажем, моя переводчица, чтобы сделать мне приятное, отказалась от претензий на спорные острова, признав, что до войны там все равно никто не жил, кроме крабов, а они доступны лишь богатым.

Ответную любовь японцы принимают с самурайской сдержанностью. И их легко понять, если вспомнить, что у нас разные интересы. В их истории нам дорого лишь то, что делает ее неповторимой, им важно и все остальное. Когда я попросил отвезти меня на чемпионат по сумо, мои хозяева чувствовали то же, что я, когда москвичи просят показать им Брайтон-Бич. Теперь, впрочем, борются и в Лас-Вегасе – мне довелось там видеть схватку норвежца с грузином.

– Культуру, – учит Новый Свет, – нельзя украсть, но ее можно себе придумать.

– Историю, – говорит Америка, – нельзя повторить, но в нее можно играть.

– Японцем, – замечу я, – можно не только родиться, но и стать, как это случилось с моим знакомым морским пехотинцем, принявшим вместе с именем Дайдо Лури пост настоятеля дзен-буддийского монастыря, расположенного всего в ста милях от Нью-Йорка.

Не исключено, что за границей Японии больше, чем у нее дома. Аутентичность такой Японии – примерно такая же, как в фильмах Куросавы, который до тех пор пересаживал вестерн, пока он не вернулся обратно «Великолепной семеркой». Больше всего мы любим свое, когда не узнаем его в чужой упаковке. Это вроде как суши из воблы.



Русских в Японии мало. Говорят, всего 7 тысяч, если не считать рыбаков на Хоккайдо, ворвавшихся однажды в женскую баню и по ошибке там выпивших. Инцидент разбирала полиция с русским разговорником сыскной службы. Первая фраза в нем звучит так:

– Разрешите вас арестовать.

В Японии, как уже говорилось, русских мало, а те, что есть, говорят по-английски. Это программисты, ученые и девушки без определенных занятий. Вернее, с определенными, но так говорят из вежливости, потому что японцы нас все время боятся обидеть:

– Вам и так не просто: Сталин, климат, то, сё.

Русские им вежливо отвечают тем же, неискусно скрывая бешенство. Больше всего наших достает мусор: шесть контейнеров, трехлетние курсы и соседи следят, звоня на работу.

– Трудно? – спросил я у соотечественницы.

– Судите сами. Макулатуру надо разобрать, банки вымыть, горящее высушить, негорящее сплющить. То, что не горит и не тонет, мусором не является и выбросу не подлежит. Разве что по пятницам, в дни удаления от скверны. И это только начало. Здесь всегда влажно, комната в шесть татами, борщ – роскошь: свекла – сорок долларов, и не купить. Чтобы дочку в школу собрать, надо гольфы приклеить, иначе спадают, юбку линейкой отмерить, ранец очистить от запрещенного: денег, мобильника, конфет. Плюс уроки сострадания. Каждому приходится неделю побыть слепым, неделю – глухим, неделю – старым, три дня – безногим.

– А теперь, когда дочь выросла?

– Друг у нее нежнее девицы: руки бритые, ноги бритые, гладкий как угорь.

– Совет да любовь.

– Это вряд ли. Я ему в тещи не гожусь. «Глаза, говорит, большие, зеленые, ноги длинные, руки длинные, страшная как смерть».

Я так и не сумел, что со мной бывает исключительно редко, полюбить Токио. А все потому, как объяснил мне живущий здесь аспирант Саша, что ездил по городу без велосипеда. Уверен, что так оно и есть, потому что, однажды заблудившись, я попал в квартал переулков, стены которых почти касались друг друга. Из-за ограды торчала голая слива, усыпанная розовыми цветами, в сумерках горели красные фонари, зазывая в кукольный ресторанчик, и по мостовой, уступая взрослым дорогу, катили дети, ловко держа одной рукой зонтик.

Но чаще я путешествую под землей, где токийцы проводят оставшуюся от работы жизнь. В метро спят, читают мангу, переписываются по телефону, тешатся видеоиграми и копят сексуальные фантазии: подземка – популярный сюжет японской порнографии. Времени хватает на все, потому что метро покрывает значительную часть архипелага. Станций столько, что, в отличие от Москвы, тут никто не помнит наизусть схему линий. Нам, безграмотным, от нее проку мало, и меня за собой водила переводчица, говорившая по-русски, акая по-московски. Девочкой она училась в русской школе и даже была первой и единственной японской пионеркой. Ради нее пришлось изменить текст пионерской клятвы. Перед лицом товарищей она обещала хранить верность сразу двум коммунистическим партиям – Советского Союза и Японии. В память об этом мы начали экскурсию с буддийского кладбища, где лежит Рихард Зорге.

– Раньше, – объяснила она, не оставляя тему, – здесь принимали в пионеры детей советских посольских работников.

Но и теперь могилу не забыли, судя по корзине свежих цветов. На плите с трехъязычной надписью я обнаружил окурок и пластмассовый стаканчик с водкой.

Утолив ностальгию, я запросил экзотики, и мы отправились в храм Мэйдзи. Император, которого считают японским Петром за то, что он просветил нацию и сделал ее опасной, удостоен целого леса в центре города. Внутри – мемориальный храм: ворота-тории из тайваньских кедров и открытый, как сцена, алтарь для богослужения. День был субботним, солнечным и по астрологическому календарю счастливым, поэтому необъятный двор заполняли свадебные процессии. Гости – в костюмах и платьях, молодые – в кимоно, жрецы – в белоснежных шароварах и черных шапках из накрахмаленного шелка. Шествие открывал оркестр гагаку – с бронзовыми колокольчиками и губным органом. Все это я уже видел, но только на картинках – иллюстрациях к «Принцу Гэндзи», сделанных задолго до того, как на прибрежных болотах вырос этот сравнительно молодой город. Старину в Токио вернула экономика. Еще недавно модной считалась западная свадьба. По всей Японии настроили фальшивых церквей без крестов, но с алтарем, где венчали с фатой под Мендельсона. Кризис, однако, разорил и этот бизнес, вернув молодоженов в более дешевые синтоистские храмы.

Став свидетелем свадебных церемоний, я не удержался от расспросов. Дома, что в Америке, что в России, я робко прислушиваюсь к шепоту политической корректности. Но за границей пускаюсь во все тяжкие и выясняю скрытую от посторонних котировку женихов и невест. Чтобы узнать, кто как к кому относится, надо разобраться в устройстве брачного рынка. В Израиле, например, все евреи – братья, которые, с точки зрения заботливой свекрови, делятся на сорок категорий. Выше всего ценятся немецкие евреи – их меньше всего осталось. Американцы в хвосте, сефарды – за воротами. То же – в Скандинавии. Все, конечно, викинги, но шведы – женихи солидные, норвежцы – простоватые, датчане – сибариты, исландцы – варвары, финны – не скандинавы вовсе. Японцы женятся на японках. Исключение – корейцы.

– Хорошие хозяева, – объяснила мне переводчица, – только в Бога сильно верят.

– В какого?

– В вашего. А то у нас своих мало – в каждой роще.

– А китайцы?

– Исключено. Вероломная нация, у нас-то все на лице написано. И никаких представлений о манерах, ритуалах, приличиях. На пол сядет, ноги скрестит, меня бы мать убила.

– А американцы? – спросил я, покинув Азию.

– Открытый народ, – вздохнула собеседница, – знаешь, чего ждать. Уж лучше французы.

– Чем?

– Чем остальные, японок любят.

– Остались русские.

– Мы их любим, особенно Достоевского и Тарковского, но больше всего – Чебурашку.

– Вы и в него верите?

– Наша религия неревнивая.

На прощание я полез фотографироваться с невестой в прокатном кимоно с журавлями.

На меня не обиделись, но переводчица ласково сказала:

– Кокисин оусэй на гайдзин.

Я потребовал перевода.

– Это такое поэтическое выражение.

– А значит-то что?

– «Любознательный варвар».

Домой



Отец

Живя в этой стране, мы с отцом делали вид, что ее нету, и никогда не называли по имени. Теперь, когда ни ее, ни его нет в живых, я думаю о том, почему они оказались неразлучны.

Отец ненавидел советскую власть и был ей обязан – всем плохим и всем хорошим. На то, чтобы отличить одно от другого, ушла его старость.

Обычно страна живет дольше человека, но когда она все-таки умирает раньше, то кажется, что Клио сделала описку. Отец в это, конечно, не верил. И правильно делал, ибо жизнь его не прошла незамеченной. Она не поместилась даже в девятьсотстраничные мемуары, которые отец начал с родного угла на Еврейском базаре Киева, а назвал (не он первый и, как выяснилось, даже не второй) «Mein Kampf».

Он действительно всегда боролся с обстоятельствами и побеждал их путем простодушного эгоизма, неукротимого жизнелюбия и гражданского неповиновения. Солдат невидимого фронта, отец полвека провел в борьбе со страной, любить которую он научился только на пенсии. Отказываясь считать прожитое исторической ошибкой, он никак не мог признать смерть державы, от которой никогда не ждал ничего хорошего.

Возможно, и тут он был прав.

– Говорят, – пишет московский философ, – СССР умер. Чепуха, подсознание бессмертно.

Если считать подсознание нерастворимым остатком истории, то оно и делает нас похожими. Особенно – в эмиграции, откуда проще окинуть взглядом прошлое и найти его на карте. Ее двумерные просторы гипнотизируют – но только наших, судя по тому, что мне сказали специально спрошенные канадцы, чья страна тоже занимает изрядную часть глобуса. На отца карта производила травматическое воздействие: он страдал, когда она менялась.

Как редиска свою грядку, я люблю край, где вырос. Но отец исповедовал широкоформатный, географический патриотизм – как перелетная птица. Он тоже любил путешествовать. О Западе мечтал, словно мусульманин о рае, а еврей о мессии. Деля эту грезу с отечеством, отец никогда не задумывался над тем, что его там ждет: Запад был нашим Эверестом.

– Достаточно того, что он есть, – ответил Эдмунд Хиллари, когда его спросили, зачем туда забираться.

Отцу, однако, в эту сторону путь был заказан. Даже тогда, когда он согласился считать Западом Югославию, потому что ею правил Тито, незадолго до того получивший в советской прессе титул «кровавой собаки».



Осев на самой западной окраине своей страны, отец летал куда пускали. Из Риги, в сущности, все дороги вели на восток. Профессор гражданской авиации, он посетил каждый аэродром страны – и Магадан, и Кушку. С отцом было невозможно играть в города. К тому же он помнил, что вкусного съел в каждом из них. Опытный гражданин своей опасной страны, отец всюду чувствовал себя дома. Одна шестая лежала перед ним гладкой простыней без единой морщинки.

– Советская власть может существовать только в изоморфном пространстве, – говорил отец и приводил пример, доступный пятикласснику: – Пифагоровы штаны во все стороны равны.

Отцу и правда было все равно. Он свято верил, что весь советский народ связывают воедино могучие антисоветские эмоции. Проникнув в извращенную природу режима, отец понимал все его уродства и умел ими пользоваться. Кумиром его был, естественно, Остап Бендер. Еще и потому, что в жизнь они вошли одновременно: «В пятницу 15 апреля 1927 года», – любил цитировать отец самое начало «Двенадцати стульев», где упоминался его день рождения.