Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дождь идет так шумно, что кажется саундтреком зыбкого фильма, в котором мы оказались случайно. Заглянули из любопытства и не успели покинуть съемочную площадку, хотя посторонних предупреждали. Мы хотели оставаться случайными прохожими, но оказались массовкой. А когда актеры, играющие главные роли, вышли, один за другим, нас вытолкнули вперед и схватили крупным планом.

– А именно: пожалеть тебя и самому отправиться в этот сумасшедший дом.

Не останавливать же производство, в самом деле. И дождь все еще шумит.

– Спасибо, Леннарт.



Мартин Бек был искренне благодарен товарищу. Работа в спецгруппе влекла за собой ежедневные столкновения с начальником ЦПУ, минимум двумя его заместителями и кучей заведующих отделами, не считая прочих важных шишек, ни черта не смыслящих в деле. И вот Кольберг добровольно принимает огонь на себя.

Я убираюсь в доме. Жалость к мусору, сожаление об уже стертой пыли, нежность к серым дорожкам песка, оставленным сырыми ботинками, стыд перед мушиным трупом, боль от бабочкиного крыла на подоконнике, в углу. Слабость ко всем обрывкам, остаткам, да, симпатия к ржавым шляпкам гвоздей, солидарность с отскочившими планками. Все, что не нужно, пленяет меня. Хочется сказать ему о своей тайной страсти, присягнуть на верность, но ему не до меня. Оно слишком занято: утрачивается, пропадает.

– Не за что, – продолжал Кольберг, – взамен ты получишь вот это.



Его толстый указательный палец уперся в папку.

Эта жизнь так остра, так прекрасна и так трудна. Как же вынести всю эту яркость, всю эту грубость, которую смягчает лишь шумовая водяная завеса? Я почти и не могу. Подумала: а если не выходить из дома, если ничего не знать и ни о чем не спрашивать, если ничего нового не будет происходить, кроме подавляемого страха, засыпаний-просыпаний, чистки зубов, приготовления минимальной пищи и ожидания чуда, тихого чтения, – может быть, острота восприятия снизится, нервы вернутся в мышцы, волосы-антенны улягутся и обнимут голову? Нет, нет.



– И что же это такое?

Ни одно из чувств, ни одно из событий невозможно отключить. Всё, в чем я когда-либо была или о чем узнала, набегает сразу по всем «дорожкам». Сколько же их? Что за дикий нойз, накладывающийся на перепутанные обрывки мелодических структур? Битва между бесчисленными эхо. Всё – мир, всё – эфир.

– Дело, – ответил Кольберг. – По-настоящему интересное дело, не то что ограбление банка и прочая дребедень. Жаль только…



– Что жаль?

– Что ты не читаешь детективы.

Вот поэтому я слышу, как я утрачиваюсь. Мир нарастает, а я утрачиваюсь. Скоро он сомкнется в том месте, где было «я».

– Почему?

В своих возможностях понять вещи и события я окончательно усомнилась.

– Может, лучше оценил бы подарок. Рённ и Ларссон думают, что все читают детективы. Собственно, дело это по их ведомству, но они так перегружены, что только рады поделиться с желающими. Тут надо поработать головой. Сидеть на месте и думать, думать.

Вещи сейчас как бы сами по себе. Я с ними на «вы». Вроде бы они не враждебны, но всё укрепляют свои позиции. Они переигрывают меня. Говорить всё трудней, потому что надо говорить о них. И это очень странно. Речь и письмо всегда были для меня естественны, как кровообращение. Кровь пульсирует и бьется, ритм ей обеспечен. В ней нет ни вранья, ни ложного пафоса, ни попытки уклониться (я знаю, о чем говорю).

– Ладно, погляжу, – безучастно произнес Мартин Бек.

Но сейчас во мне все меньше крови, все меньше речи.

– В газетах ни слова не было. Ну как, завел я тебя?



– Завел, завел. Пока.

Может быть, я заболела потому, что ярко видела, как слова могут отрываться от всего и путешествовать отдельно от вещей (а мы – от своих Любовей, вообще жизней).

– Пока.

Я споткнулась. Я не решаюсь собраться и поверить в живое. Я боюсь провалиться в зазоры между словами, вещами; словами и вещами, утечь между собственными пальцами. Как часто, оглядываясь, я видела, что владельцев слов просто нет в месте этих слов! Как трудно поддерживать Дарта, как трудно входить в образ.

Выйдя из кабинета, Кольберг остановился, нахмурил брови, несколько секунд постоял около двери, потом озабоченно покачал головой и зашагал к лифту.



Слышите ли вы меня, вещи? Помните ли вы обо мне, люди? Как мне снова соединиться с центром себя, совпасть с человеческим обликом и встать в полный рост? Где ты? Где ты? Ты, в чьем присутствии речь всегда имела смысл? Если мы по-прежнему существуем, если мы «носители языка», что это значит сейчас, когда нам так просто и правдоподобно врут? Если реальность нас вытесняет, если другие охотятся на нас и убивают нас, можем ли мы расположиться и жить в языке? Существует ли он как среда – наподобие воздуха, воды, огня или почвы? Или сегодня мы лишь гонимые носильщики вещезаменителей? Гонимые и голимые? Иногда мне кажется, что мы давно уже не говорим, а просто катим какие-то тюки и пластиковые самолетные чемоданы на поржавелых тележках. Мы, мягкотелые невечные двигатели. Мы и сами хотели бы подняться в воздух, но из здания аэропорта нас не выпускают.

5



Мартин Бек покривил душой, когда ответил утвердительно на вопрос Леннарта Кольберга. На самом деле содержимое розовой папки его ничуть не волновало.

Почему же он погрешил против истины?

Где же ты, моя черная птица? Я должна быть с тобой. Я твое замусоленное перо (выпала и не знаю, как мне снова к тебе приникнуть). Где же ты, мое черное дерево?

Чтобы сделать приятное товарищу? Вряд ли. Обмануть его? Ерунда.

Во-первых, незачем, во-вторых, из этого ничего не вышло бы. Они слишком хорошо и слишком давно знали друг друга, к тому же кого-кого, а Кольберга не так-то просто провести.

Я твой листок. Оторванный ветром, лечу куда-то прочь и не знаю, как к тебе вернуться. Где ты, тот, кто никогда не говорил оторванных от точности слов? Можем ли мы что-то сдвинуть там, где реальность уже схватилась за нашими спинами? Скажи мне. Если ты только жив, во что я пытаюсь верить всеми жалкими силами. Если ты жив, дай мне знак. И я догадаюсь, как быть.

Сам себя обманывал? Тоже чушь.

3. Занавеска

Меня раскачивает. Окно приоткрыто. Зеленая ветка туда-сюда, туда-сюда.

Продолжая мусолить этот вопрос, Мартин Бек довел до конца методическое обследование своего кабинета.



После ящиков стола он принялся за мебель, переставил стулья, повернул письменный стол, пододвинул шкаф чуть ближе к двери, привинтил настольную лампу справа. Его заместитель, видимо, предпочитал держать ее слева. А может, это вышло чисто случайно. В мелочах Кольберг нередко поступал, как бог на душу положит. Зато в важных делах он был предельно основателен. Так, с женитьбой прождал до сорока двух лет, не скрывая, что ему нужна идеальная жена.

Когда листва разворачивается, я вижу сад, ликующий белым и голубым, розовым и золотым. Сквозняк подбрасывает меня и, легко ударив о мутное стекло, швыряет наружу, а там уже тепло. Солнце ликует, солнце бликует на глянцевых спинках небольших жуков, переползающих со стебля на стебель. Трава перекрещивается.

Ждал ту, единственную.

Она высока. В меня влетает бабочка. Оранжевокрылая, огненная. Хочу следить за ней, но она уже выпуталась и пропала в тени. Меня затягивает в комнату. Зябликово «твинь-твиринь-пинь». Сейчас оно глуше.

На счету Мартина Бека числилось почти двадцать лет неудачного брака с особой, которая явно не была той, единственной.

В комнате, деревянящейся облупленными углами мебели, ходит человек – тоненький, длинноволосый. Женщина (вчера я слышала голос: высокий, зябкий). Тоже, как ветка, как я – туда-сюда. Приближается. Трогает меня, слегка отодвигает (нежная бесцеремонность). Прикосновение слабое. Она перебрасывает узкое тело через подоконник, свешивается в сад. Зяблик: «фьи-фьи-фьи-тья-тья-твирьвирь-чуврр у» – спускается ниже. Женщина улыбается, гладит листву, прикладывает влажные ладони к лицу. Втягивается внутрь. Уходит. Я слышу звуки из соседнего помещения: жестяные и струйчатые.

Правда, теперь он опять холостяк, но, похоже, слишком долго тянул с разводом. За последние полгода Мартин Бек не раз ловил себя на мысли, что, пожалуй, все-таки зря развелся. Может быть, нудная, сварливая жена лучше, чем никакая…



Ладно, это не самая важная из его проблем.

Вот она вновь появляется с огромным тазом, наполовину заполненным водой. Тащит с трудом. Ставит на пол рядом с окном.

Он взял вазу с цветами и отнес одной из машинисток. Она как будто обрадовалась.

От воды идет пар. Женщина становится напротив окна. Задумчиво глядит сквозь меня. Что она видит? Запущенный сад, облака, растущие ввысь. Густые, выпуклые. Летящие медленно. Смотрящие на нас сверху: на деревья, собак, стрекоз и жуков, зябликов и ворон, дома и одуванчики, антенны и заборы, поля и перелески, на занавески, выбивающиеся из открытых окон… На людей – да, людей.

Мартин Бек вернулся в кабинет, сел за стол и посмотрел кругом. Порядок восстановлен.

Они наконец появились здесь, в этой всеми забытой деревне. Люди смотрят на меня, теребят меня. Облака смотрят на все, что возникло само по себе – и на все, что было создано/разрушено людьми/животными/ птицами/муравьями… (интересно, что именно они видят?) И на метеорологическую станцию вдалеке. В лесу. Я знаю, там, за листвой, ее вышка. Женщина не видит ее. Она наклоняет голову и начинает стягивать с себя свитер.

Уж не пытается ли он внушить себе, что все осталось по-прежнему?



Праздный вопрос, лучше выкинуть его из головы. Он потянул к себе прозрачную папку, чтобы отвлечься.

За окном раздается шорох – в кусты шмыгнула тощая кошка неопределенного цвета, а когда ветер снова выдувает меня в сад, я почти касаюсь мужского лица, возникшего из ниоткуда. Она не видит его. Снимает все нижние тряпочки и, голая, худая и бледная, вся в мелких синяках, точно ее били букетом тяжелых цветов, торчащих в разные стороны, становится в таз, наклоняется, берет кусочек мыла и мочалку. Она переступает в тазу поудобней, поворачиваясь к нам в профиль, садится на дно (коленки торчат), напевает, поднимает одну руку, намыливает под мышкой. Все это тихо, смутно, сомнамбулично. И я не сразу замечаю, как мужчина вытирает мной дерзкое лицо, прекрасное чем-то отраженным – телесным светом женщины.

Так, убийство… Что ж, порядок. Убийства как раз по его части.



Ну и где же оно произошло?

Она вытягивает ногу, намыливает ее, и даже сквозь пену виден черный синяк-полоса под коленом. Брызги летят во все стороны. Мужчина за окном отмахивается от шмеля, закидывает меня в комнату и, подтянувшись на руках, влезает на подоконник. Вот он уже сбрасывает куртку – женщина пытается встать – он довольно резко разворачивает ее вместе с тазом (она теперь ко мне спиной), склоняется и целует эту мокрую спину с такой нежностью, точно он и женщина – капустницы, соприкасающиеся крыльями и хоботками в полете, точно он – слабый теплый ветер, а она – я. Он поднимает ее, подхватив под мышки, ставит на дощатый пол, хватает какую-то тряпочку, связывает ей кисти, прижимаясь всем странно одетым телом к поблескивающей спине, беспомощным ягодицам, длинным ногам, точно разрисованным бледно-лиловыми прожилками, по которым скользят и скатываются капли воды. Я вижу его действия не полностью, но понимаю, что сейчас начнется спаривание. Она не издает ни звука. Он наклоняет ее, ищет ей упор для рук и находит его в столешнице комода. Глиняные вазочки с сухими цветами физалиса, которые так любила старая хозяйка, падают набок с глухим стуком. Люди ко мне тоже боком.

Бергсгатан, 57. Можно сказать, под носом у полицейского управления.



Вообще-то он вправе заявить, что ни он, ни его комиссия тут ни при чем, этим делом должна заниматься стокгольмская уголовная полиция. На секунду у него возникло желание позвонить на Кунгсхольмен и спросить, в чем, собственно, дело. Или еще того проще – положить бумаги в пакет и вернуть отправителю.

Футболку он стягивает, а джинсы расстегивает. Мелькнувший новый кусочек плоти его выглядит так же беззащитно, как тело женщины. Он стремится уткнутся в нее, слиться с ней (в комнате шумное дыхание, нежное напряжение), но вместо того, чтобы сразу превратить их обоих в движущуюся машину, мужской человек, сев на корточки и раздвинув белые ягодицы и ноги женщины, нежит ее, а она дрожит все крупней, нервно перебирая связанными руками, не стреноженная – стрерученная.

Позыв к закоснелому формализму был настолько силен, что Мартину Беку пришлось сделать усилие над собой, чтобы не поддаться.

И когда она доходит до крика, до исступленья, до бешенства вьющегося и бьющегося тела, мужчина быстро поднимается и пронзает нежную женщину прямым и упрямым кусочком плоти, который тоже – он, но, кажется мне, обладает собственной волей. Мужской человек приникает к женскому, наскакивает на него, и они оба вибрируют, бьются о воздух и друг о друга. Старые хозяева так не делали. Так делали их кошки, когда еще жили здесь. А потом они разбежались.

Он поглядел на часы. Время ланча. А есть не хочется.



Он встал, дошел до туалета и выпил теплой воды.

Вернувшись, обратил внимание, что в кабинете душно, воздух застоялся. Тем не менее он не стал снимать пиджак, даже не расстегнул воротничок.

Все закончилось. Машина жизни остановилась, валы еще вращаются. Еще следуют поцелуи, и вместе с ними на тела спускается вечер. Руки развязаны. Женщину кладут на постель и укрывают одеялом. Мужчина выходит из комнаты.

Сел за стол, вынул бумаги из папки и начал читать.

Ботаника

Двадцать восемь лет службы в полиции многому его научили, в частности как читать отчеты, отбрасывая все лишнее и второстепенное и схватывая суть. Если таковая имелась.

Меньше часа ушло у него на то, чтобы внимательно изучить все документы. Тяжелый слог, местами ничего не поймешь, а некоторые обороты просто ни в какие ворота не лезут. Это, конечно, Эйнар Рённ – сей стилист от полиции явно пошел в печально известного чинушу, который в сочиненных им правилах уличного движения утверждал, что темнота наступает, когда зажигаются уличные фонари.

1. Мох

Мартин Бек еще раз перелистал бумаги, останавливаясь на некоторых деталях.

Я расту на большой высоте над поверхностью земли. Внизу суетятся люди с их поспешными заботами, с их короткими муравьиными циклами. А я просто медленно ползу по стене. Так медленно, что и для меня самого это почти незаметно. Я не люблю перемены. Я хочу чувствовать глубину одного бесконечного мгновенья. Настоящие муравьи тревожат меня нечасто. Нужно обладать отчаянной цепкостью, чтобы быть здесь, под угрюмым небом, на отвесной стене, обдуваемой всеми ветрами. Такой цепкостью, которой нечего терять. Насекомым это почти не по силам – у них слишком тонкие, слабые ризоиды. Иногда я вижу пролетающих мимо птиц, но никогда не успеваю их рассмотреть.

Потом отодвинул отчет в сторону, поставил локти на стол и обхватил ладонями лоб.



Нахмурил брови и попробовал осмыслить, что же произошло.

Я живу так давно, что уже не помню, как и когда началось то, что осознается мною как «я». Знаю лишь: эта стена с выступами и выщерблинами была всегда, и всегда была суета внизу – движение людей, лошадей, расписных коробок, которые везли эти лошади и в которые садились люди, мельтешение собак под людскими ризоидами, всплески ворон, воробьев, голубей; потом уже пошли пожары, звуки уличных боев, люди переоделись в мрачную и грубую одежду, некоторые коробки изменили форму и поехали сами, лошади постепенно вымерли; город гас, разрушался, подвергался нападению чудовищ с воздуха, люди бежали врассыпную и падали, некоторые уже не вставали, тощие собаки кружили над ними зловещими стаями и, рыча, пожирали их тела; потом все смолкало, прибывали новые люди в пыльных невзрачных одеждах и очищали город от трупов, грязи и скверны; они разбирали руины и строили будущие руины, постепенно все дальше отодвигая тесноту деревьев от моей стены; они строили большую дорогу подо мной, и самодвижущихся ярких коробок и людей все прибавлялось, и потом коробок было уже так много, и они стали двигаться так быстро, что я не успевал следить за их мельканьем и перестал смотреть на дорогу. Собак, голубей и воробьев люди стали уничтожать – не ради еды, а чтобы подчеркнуть главенство углов, коробок, дыма, запаха горящих газов и, в конце концов, самих людей. Из живого (движущегося) теперь попадались только коробки, люди, вороны.

Вся история распадалась на две части. Первая из них была обыденной и отталкивающей.



Две недели назад, то есть в воскресенье, 18 июня, один из жильцов дома 57 по Бергсгатан на Кунгсхольмене вызвал полицию. Вызов был принят в 14.19, но патрульная машина с двумя полицейскими прибыла на место только через два часа. Правда, от полицейского управления до указанного дома всего пять минут пешком, но задержка объяснялась просто. В стокгольмской полиции вообще не хватало людей, а тут еще отпускная пора, да к тому же воскресенье. Наконец, ничто не указывало на особую срочность дела.

Все люди, которых я видел, делились на два типа: те, кого вели к стене, и те, кто вел. Первые спотыкались и могли упасть под воздействием вторых; вторые тыкали их какими-то приспособлениями и двигались более равномерно, подобно замедленным коробкам. Обычно они и выводили первых из коробок и вели их куда-то за стену, и оттуда они потом, кажется, уже не возвращались, а те, вторые, через некоторые время возвращались – впрочем, здесь я могу ошибиться, так как вторые были одеты одинаково, и цвет их припыленной одежды очень напоминал мой. Вороны облетали стену и возвращались с другой стороны – хотя и тут я не уверен, что это были те же самые вороны. Что находится за стеной, я увидеть не мог, и спросить мне тоже как-то было не у кого – я не успевал обучиться языку существ, да и они со мной не заговаривали. Величественная стена не отвечала на мои вопросы.

Полицейские Карл Кристианссон и Кеннет Квастму вошли в дом и обратились к женщине, от которой поступил вызов. Заявительница жила на втором этаже. Она сообщила, что уже несколько дней на лестнице стоит неприятный запах, который заставил ее заподозрить неладное.



Иногда в городе случались беспорядки; тогда людей обеих категорий у стены становилось больше. Все происходило еще быстрей, еще утомительней, еще шумней. Слышались гром и гам, хлопки и скрежет, дым мешался со смогом, который распространяли три трубы отдаленного здания. Иногда вдалеке я мог видеть процессию людей в разноцветной одежде, на которую обрушивались привычные, пыльные, – похожие друг на друга и вооруженные палками. Обычные палки могут заставить людей упасть, но опыт моих наблюдений подсказывает: потом они все же найдут в себе силы подняться. Люди первой категории, которых я видел сверху, были слабы, но стойки.

Оба полицейских тоже сразу обратили внимание на запах. Квастму определил его как запах разложения, «очень похожий на вонь от тухлого мяса». Дальнейшее определение источника запаха (сообщал тот же Квастму) привело их к дверям квартиры этажом выше. По имеющимся данным, за дверью находилась однокомнатная квартира, с некоторых пор занимаемая жильцом примерно шестидесяти лет по имени Карл Эдвин Свэрд. Фамилия установлена по сделанной от руки надписи на кусочке картона под кнопкой электрического звонка. Поскольку были основания предполагать, что в квартире может находиться тело самоубийцы, или покойника, умершего естественной смертью, или собаки (писал Квастму), а возможно, больной и беспомощный человек, было решено проникнуть внутрь. Электрический звонок явно не работал, а на стук никто не отзывался.



Попытки найти управляющего домом, дворника или кого-нибудь еще, располагающего вторым ключом, не дали результата.

Однако вчера это были не просто палки.

Это были толстые палки, прикрепленные к движущимся коробкам, и они плевались настоящим огнем – как когда-то давно, когда город подвергался налетам чудовищ и быстрым разрушениям. Вчера вереница пестрых подошла слишком близко к стене, и на миг мне даже показалась, что плюющиеся огнем палки могут разрушить стену. Однако этого не произошло: ни один твердый фрагмент не выпал из стены.

Тогда полицейские обратились за инструкциями к начальству и получили приказание проникнуть в квартиру. Послали за слесарем, на это ушло еще полтора часа.

Звуки, долетавшие снизу, были такие же разные, как яркие одежды падающих людей.

Когда прибыл слесарь, он констатировал, что дверь заперта на замок с секретом, не поддающийся никаким отмычкам, и щель для почты отсутствует. С помощью специального инструмента замок удалось вырезать, но дверь тем не менее не открылась.

Я видел сверху белые плоские полотна, которые взрывались мелкими клочками, и другие, которые пропитывались красным и потом темнели под воздействием каких-то необъяснимых сил. Группы людей распадались, сами люди распадались на части и горели. Уцелевших выдергивали из месива и окружали группы пыльных из категории номер два, и вот потом-то их и вели за стену. Смеркалось, и вскоре алое и бурое уже казались чем-то одним. За ночь все, что было перед стеной, убрали, точно ничего не было.

Кристианссон и Квастму, дежурство которых давно кончилось, снова обратились за инструкциями и получили распоряжение выломать дверь. На вопрос, не будет ли при этом присутствовать кто-нибудь из уголовной полиции, им сухо ответили, что больше послать некого.

За ночь настелили новый газон, и тот, кто оказался бы здесь лишь сегодня утром, вероятно, даже не заметил бы, что здесь произошло столько событий всего за день (правда, я не знаю, как все это с точки зрения муравьев).

Слесарь уже ушел, сделав свое дело.



Около семи вечера Квастму и Кристианссону удалось снять дверь с наружных петель, сломав шплинты. Но тут возникли новые препятствия. Как выяснилось затем, дверь помимо замка запиралась двумя металлическими задвижками и железной балкой, которая утапливалась в косяк. И только еще через час полицейские смогли проникнуть в квартиру, где царила страшная духота и стоял невыносимый трупный запах.

Событие завершилось, состав людей внизу обновился, все это было слишком быстро и бестолково для меня, я почувствовал, что скоро во мне подойдут обещания новых возможных «я» – когда уйдет тепло, потом повалит снег, и после дождей настанет новое тепло. Я боялся этих перемен и держался за стену что было сил. Стена оставалась стеной. Она была всегда, как всегда было небо, которое я мог впитывать, сколько хотел. Солнце появлялось редко. Это небо чаще всего было пасмурным и давало суровость, прохладу и благодатную, всепроникающую сырость. Идеальные условия для жизни.

В комнате, окно которой выходило на улицу, был обнаружен мертвец. Он лежал на спине примерно в трех метрах от окна, рядом с включенным электрокамином. Из-за жаркой погоды и тепла от камина труп раздулся «и увеличился в объеме по меньшей мере в два раза». Разложение достигло высокой степени, «в изобилии наблюдались черви».



Окно было заперто на щеколду изнутри, штора спущена.

Я стараюсь устроиться основательней в сырых промежутках между чуть кривовато чередующимися фрагментами твердости.

Второе окно, на кухне, выходило во двор. Рама была заклеена бумажной лентой и, судя по всему, давно не открывалась.

Фрагментами вечной стены. Идеальные условия для произрастания мха.

Мебели было мало, обстановка убогая. Квартира «в смысле потолка, пола, стен, обоев и покраски» сильно запущена.

Число обнаруженных предметов обихода на кухне и в жилой комнате совсем незначительно.

2. Чудо

Из найденных пенсионных документов было выяснено, что покойник – Карл Эдвин Свэрд, 62 года, бывший складской рабочий, пенсия назначена по инвалидности шесть лет назад.

Мои руки высохли и заскорузли. Грубая кожа растрескалась и шелушится под робой. Вся она, как сыпью, покрыта лопающимися почками. Внутри них что-то мягкое и нежно пахнущее. Это листья. Они пытаются встать, им мешает ткань. Предплечья раздвоились, растрои́лись, расчетверились. Гибким маленьким веткам пока удается вытягиваться вдоль больших, заканчивающихся пальцами, но коричневую робу пальцами-сучками уже не снять.

После осмотра квартиры следователем Густавссоном тело было отправлено на судебно-медицинскую экспертизу.



Предварительное заключение: самоубийство или смерть, наступившая вследствие голода, болезни или иных естественных причин.

Я ощупываю голову. Под волосами крупные набухания – на макушке, над затылком и над висками. Нет, это уже не почки. Они слишком твердые, эти шишки. Скоро из них пробьются ростки и станут новыми ветками. У меня лихорадка. Нестерпимо хочется пить. Я тянусь к скупым лучам солнца, проникающим сквозь решетку. Воздух еще прохладен, в нем распылены крошечные капли (на то, чтобы открыть окно, потребовалось слишком много времени). Внутри меня гулкий, частый стук. Но, кажется, сердца уже нет. Там выемка, дупло (если приложить ветвящуюся кисть к груди, ткань сминается и все проваливается). Слева работает дятел.

Мартин Бек порылся в карманах пиджака, тщетно пытаясь нащупать снятые с производства сигареты «Флорида».



Я превращаюсь в дерево. Какое? Я не очень силен в ботанике, в юности меня увлекала философия (особенно та, что была у нас запрещена). Скоро я буду просто деревом. Деревом вообще. Кажется, это не болезнь и не галлюцинация. Это просто реализация метафоры. В буквальном смысле. Метафора разворачивается в реальности и оборачивается метаморфозой. Возможно, это означает, что любая метафора изначально имеет вектор необратимости. Странно лишь то, что со мной все это произошло так поздно – а ведь я описал именно эту метаморфозу лет двадцать назад (поэты еще не были гонимы). Порода дерева тогда, в том раннем стихотворении осталась не проясненной, впрочем, как и виды птиц и животных (когда текст пошел, я видел только промельки быстрых фигур):



Я вижу, как темное дерево медленно движется через меня

и в кончиках пальцев шевелятся тонкие ветки.

И это виденье настолько сильнее реальности, что понять,

как выглядит тело, не могут тягучие веки.



Внутри меня мох и смолистая древесина. Земная кора

готова к любым превращеньям, но мы замечаем

обычно лишь то, что поблизости – кромку двора

и мертвые вещи, что тайно живут за плечами.



Быть может, все то, что приснилось, могло прорасти

наружу; быть может, слова существуют – как звери,

как зерна в земле, точно люди в смятенъи и птицы в пути.

А их пустота – тоже выбор и зренья, и веры.



Этот текст, случившийся со мной так давно, по неизвестным причинам активировался только сейчас и оказался тестом. Жесткой проверкой того, насколько для меня не пусты возникающие во тьме слова. То, что происходит со мной, похоже на буквальное «оплотнение» произнесенного. Но почему именно здесь? Именно этот текст?



Я не знаю. Могу только предположить, что я стал участником (центром?) какого-то спонтанного космического эксперимента.

Мне выпал этот ужас и эта честь.

Результат – доказательство рискованности наших занятий, подлинной власти захватывающей сознание метафоры, того, что она – закон реальности. Подозревали ли мы об этом, были ли готовы – мои друзья и я – к такой необратимости? Может быть, и да. Пожалуй, да.



Получается, что наши гонители по-своему правы?



Нет, нет, убийцы – никогда.



Но поэт должен отвечать за тяжесть своих слов. Я должен. Странно лишь то, что возможность радикального ответа совпала с тюремным заключением. Точно космическая и конкретно-социальная ответственность разрешаются во что-то одно, хотя они так различны. Бесконечность – и законы чужой игры? Но не бывает ли так, что и фейк ловко имитирует подлинник, и на тех, кто не чувствует разницы, подделка оказывает тот же эффект, что и оригинал?

Да, это так. Аналогия грубая, но где-то здесь прячется правда.



Кажется, происходящее со мной свидетельствует о том, что полнота ответственности действительно граничит с чудом. Чудо – вполне четкая категория. Здесь пределы литературы. А чудо – неожиданное событие, имеющее особый смысл, который превышает возможности рационального понимания, – может быть, никогда и не будет вполне понято.

И не должно. Чудо невозможно наделить каким-то знаком – «+» или «-». Нельзя сказать, к добру оно или нет. Чудо поражает – и этого достаточно.



К этому трудно привыкнуть, но я должен принять то, что я уже не вполне «я».

Я мутант. Ноги у меня пока еще прежние, человеческие, я могу перемещаться по камере. Но древесность во мне нарастает, и это означает, что если я остановлюсь, то начну укореняться в полу. Я стараюсь все время двигаться, чтобы задержать это врастание. Надеяться мне не на что.

Но я не хочу спешить. Корни – это окончательная обреченность на жизнь в тюрьме.



Обреченность. Вчера я слышал выстрелы – тупые, тяжелые звуки больших орудий. Гул человеческих групп, выстрелы, тюковые звуки падающих тел, шумовую неразбериху. Я не знал, кто они – те, кого расстреливали: защитники людей или птиц, лис или поэтических книг, которые уничтожает город? Они выступали за свободу любви к земным существам? Свободу чтения? Свободу убеждений?

Я понимаю, это слишком самонадеянно, но может быть, их отчаянная демонстрация была в защиту свободы вообще – безо всяких дополнений, грамматических и реальных? В защиту невозможного? Абсолютного? Вот где подлинное безумие, по сравнению с которым моя древесность – неизбежность, не требующая от меня ни особого понимания, ни особой смелости. А бунт – это бунт. Если бы мог, я выпрыгнул бы из окна и перелез через внешнюю стену, чтобы присоединиться к ним – живым или мертвым.



Стена, стена, окружавшая башню, в которой я заточен, мешала мне видеть правду. Я знал, что за нею таким барьером служит слезоточивый газ. Выпростав ветку из рукава, раскачивая распустившиеся листья перед затянутым решеткой окном, я поддерживал невидимых протестующих, пока не стихли выстрелы. К воздуху подмешивался дым отечества. Я захлопнул окно и повалился на пол, забывшись прерывистым сном – в ожидании высокопоставленных шестерок. Мне не придется еще раз отказываться от работы на них. Мне вообще не потребуется ничего говорить. Это будет просто. Кажется, моя глотка тоже деревенеет. Под воротником нежные листья. Скоро черепная коробка прорвется ветками. И по мне поползут жучки. Настоящие – а не те, которые они устанавливают повсюду.

Социальная реклама

1. Дарт

День почти прошел, но наш голубь еще не вернулся. Я нервничал, стараясь скрыть это от Инги. Пока она осматривала дом в поисках полезных для нас вещей, я решил сварить чечевицу. Отварная чечевица с каплей оливкового масла и травами – прекрасное, сытное блюдо.

Я должен кормить Ингу. Я чувствую себя ответственным за ее здоровье и жизнь. Мы должны быть в форме и начеку. Я понимал, что в деревне нам не удастся задержаться надолго (я чувствовал, что везде – в городе и области – идут обыски и облавы). Это – временная передышка, плацдарм для первой попытки проникнуть к Метафизику, которая, скорее всего, окажется неудачной, – а потом надо будет уходить в леса и готовить там новую попытку. Я бы спрятал Ингу в лесу уже сейчас, я так боюсь за нее. Я отправлюсь на вылазку один. Но мы должны дождаться нашего связного, какой бы эфемерной ни казалась надежда.



Под окном пробежала собака.

В наступивших сумерках она теплилась, почти светилась. Молочно-белая, лохматая, худая, с черной подпалиной на боку. Она казалась спокойной – значит, нас приняла, а других приезжих здесь пока что нет. Инга выглянула в окно: «Дарт, давай ее покормим, а? Может быть, здесь есть тушенка?»

Собака остановилась, подошла к крыльцу (лапы по деревянному полу веранды стук-стук), деликатно поскреблась в дверь, что-то пробормотала. Действительно, издаваемые ею звуки не были ни сдержанным рычаньем, ни тихим скулежом, а напоминали несколько слов, сказанных неразборчиво сиплым голосом пожилого человека. Может быть, она имитировала голос хозяина – но где он сейчас? Я впустил собаку, она встряхнулась на коврике и, как воспитанный гость, несколько раз провела подушечкой каждой лапы по ворсистой поверхности. Мы удивленно переглянулись.



На кухне она тоже вела себя воспитанно. Села у стула и ждала, пока я вскрою банку консервным ножом, а Инга найдет для нее удобную миску. Ела она аккуратно, не жадничая, но и не мешкая. Закончив, признательно посмотрела на Ингу (не на меня). Прошла в комнату, мы – за ней.



На подоконнике сидел наш голубь. Взъерошенный. Лапка обернута клочком бумаги. Бросились к нему. Инга дрожащими руками сняла записку. Я смотрел через плечо. Почерк Метафизика изменился. Записка выглядела телеграммой: «БАШНЯ ФАСАД ОКНО 13 ЭТАЖА (НИЖЕ СТЕНА БЕЗ ОКОН) ЛОСКУТ НА РЕШЕТКЕ ДЕРЖИСЬ ДАРТА ЯТЕБЛЮ».



Инга заплакала и поцеловала записку. Голубь перетаптывался на окне. Я сбегал на кухню и нашел для него пшена.



Никакой ревности я не чувствовал. Никакой боли. Только ускорение. Работы мозга, бега крови, движения всех своих сил. Во мне разгонялась готовность действовать. Я бы сделал что угодно, чтобы ей стало легче.



– Я сейчас все придумаю. Не плачь. Я же тебе говорил, они обманули всех. Это были фейковые похороны. Слава космосу, он жив.



Она улыбнулась сквозь слезы:



– Космос любит нас.



Газеты ничего не писали о Свэрде. Слишком банальная история. Стокгольм занимает одно из первых мест в мире по числу самоубийств, но об этом стараются не говорить, а когда уж очень прижмет, выкручиваются с помощью подтасованной и лживой статистики. Обычное и самое простое объяснение – в других странах со статистикой ловчат еще больше. Правда, в последние годы даже члены правительства не решаются официально прибегать к этому трюку. Должно быть, уразумели, что люди больше доверяют собственным глазам, чем уверткам политиканов.

Это было нашей давней шуткой – и не шуткой. Мы чувствовали себя жителями космоса, думали о нем, обращались к нему, надеялись на него. Он всегда был нашей родиной. Пространством – но и бесконечным существом. Иногда последнее выходило на первый план. Космос, эфирный-кефирный медбрат, как писала Инга. Буквальные космонавты нас бы не поняли.



Ну а если это не самоубийство, то и вовсе ни к чему шум поднимать… Дело в том, что так называемое общество всеобщего благоденствия изобилует больными, нищими и одинокими людьми, которые в лучшем случае питаются собачьим кормом и чахнут без всякого ухода в крысиных норах, громко именуемых человеческим жильем.

Вдруг, сжав мои ладони, она заговорила быстро-быстро:



Словом, история явно не для широкой публики. Да и полиции как будто делать нечего.

Если бы повесть о пенсионере Карле Эдвине Свэрде этим исчерпывалась. Однако у нее было продолжение.

– Дарт, едем к нему сейчас! С ним могут что-то сделать! Мы должны опередить их!



– Подожди, подожди, – я, лихорадочно соображая, вглядывался в ее черты и лица собаки и голубя (а это были осмысленные, поддерживающие нас лица, и никак иначе). Наконец что-то перещелкнуло, и я крикнул: – Эврика!

6



Все вздрогнули.

Мартин Бек был старый служака и хорошо знал: если в отчете не сходятся концы с концами, в девяноста девяти случаях из ста причина заключается в том, что кто-то работал спустя рукава, совершил ошибку, небрежно оформил протокол, не уловил сути дела или попросту не умеет вразумительно излагать свои мысли.



Вторая часть истории о покойнике в доме на Бергсгатан была довольно туманной.

– Тихо, – Инга оглянулась. Она была как струна.

Поначалу все шло как положено. В воскресенье вечером тело увезли в морг. В понедельник в квартире произвели столь необходимую дезинфекцию, и в тот же день сотрудники полиции оформили надлежащий протокол.



Вскрытие было произведено во вторник; заключение поступило в полицейское управление на следующий день.

– Слушай, – прошептал я. – Автоподъемник с люлькой. Вот что нам нужно. На таком работает мой старый друг.

Исследовать старый труп отнюдь не весело, особенно когда заранее известно, что человек покончил с собой или умер естественной смертью. А если он к тому же не занимал видного места в обществе, скажем, был всего-навсего скромным пенсионером, бывшим складским рабочим, в таком деле и подавно нет ничего интересного.



Подпись на протоколе вскрытия была незнакома Мартину Беку – скорее всего, какой-нибудь временный работник… Текст пестрил учеными словами, и разобраться в нем было непросто.

– Промышленный альпинизм – так, кажется, это называется? – она «включилась»



Возможно, оттого и дело продвигалось не слишком быстро. Ибо в отдел насильственных преступлений, к Эйнару Рённу, документы, судя по всему, попали только через неделю. И только там, похоже, произвели надлежащее впечатление.

– Да. Он развешивает рекламные постеры на высотках.

Мартин Бек пододвинул к себе телефон, чтобы впервые за много месяцев набрать служебный номер. Поднял трубку, положил правую руку на диск и задумался.



Он забыл номер судебно-медицинского отдела. Пришлось заглянуть в справочник.

– А ему можно доверять?



– Ну конечно помню. – В голосе патологоанатома (это была женщина) звучало удивление. – Заключение отправлено нами две недели назад.

– Мы давно не виделись. Но это же друг дворового детства! У него такой характер был. честный до патологии.



– Знаю.

– Ладно. Надо рискнуть.

– Там что-нибудь не ясно?



– Просто я тут кое-чего не понимаю…

– Я позвоню ему.



– Не понимаете? Как так?

– Лучше сразу поехать.



Кажется, она оскорблена?

– Ты права. Постер будет нашим прикрытием, чтобы оказаться у нужного окна.



– Согласно вашему протоколу, речь идет о самоубийстве.

– Только это должен быть постер социальной рекламы, – задумчиво сказала Инга. – Настолько убедительный, чтобы они не могли вам отказать.

– Совершенно верно.



– Каким способом он покончил с собой?

– Что это должно быть? Плакат «А ты уничтожил поэтические книги?» – горько усмехнулся я.

– Разве это не вытекает из заключения? Или я написала так невразумительно?..



– Что вы, что вы!

– Хорошая шутка. Ты еще скажи «А ты вычислил поэта?»

– Так чего же вы тогда не поняли?



– Честно говоря, довольно много. Но виновато, разумеется, мое собственное невежество.

Инга была остроумна – точечно, сиюминутно. Потом это гасло, она размазывалась, и у нее оставалась только слабость. Слабая, декадентская, клонящаяся к земле красота – то, что меня прикручивало к ней. А она выныривала из забытья и обретала ум и четкость.

– Вы подразумеваете терминологию?



– И ее тоже.

Я рассмеялся.

– Ну, такого рода трудности неизбежны, если у вас нет медицинского образования, – утешила она его.



Высокий, звонкий голос – должно быть, совсем молодая.

– Ты права. Должно быть что-то, понятное всем. Универсальное.



Мартин Бек промолчал. Ему следовало бы сказать: «Послушайте, милая девушка, это заключение предназначено не для патологоанатомов. Запрос поступил из полиции, значит надо писать так, чтобы любой оперативный работник мог разобраться». Но он этого не сказал. Почему?

– На нем… – проговорила Инга, глядя в пустоту, – пусть на нем будет изображено лицо. Первое лицо государства.

– Алло, вы слушаете? – перебила его размышления врач.