Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Допущенные к жизни всех людей на земле, они открыли весь мир. А мир, как провозглашал халат Галины Аполлоновны, состоял из драконов, птиц, дуплистых деревьев и бесчисленного множества других вещей, которые аполлонийцы именуют «природой». «Чего тебе не хватает?» — спросил медноплечий, бронзовоногий Ефим Никитич Смолич робкого мальчика, который писал трагедии играл на скрипке, но не умел плавать.

— Молодость не беда, с годами пройдет... Тебе не хватает чувства природы.

Он показал мне палкой на дерево с красноватым стволом и низкой кроной.

— Это что за дерево? Я не знал.

— Что растет на этом кусте?

Я и этого не знал. Мы шли с ним сквериком Александровского проспекта. Старик тыкал палкой во все деревья, он схватывал меня за плечо, когда пролетала птица, и заставлял слушать отдельные голоса. — Какая это птица поет?

Я ничего не мог ответить. Названия деревьев и птиц, деление их на роды, куда летят птицы, с какой стороны восходит солнце, когда бывает сильнее роса — все это было мне неизвестно.

Бабель был городским мальчиком. Автобиографический рассказчик Абрахама Кахана, родившийся в маленьком литовском местечке, не знал названий ромашек и одуванчиков.

Я знал три цветка, но не по названиям. Был один круглый, желтый, похожий на щетку, обращавшийся в шарик пуха, который можно было сдуть. Стебель его был горький на вкус. У другого были белые лепестки вокруг желтой пуговичной сердцевинки. А еще один походил на темно-красный набалдашник. Когда я подрос, я узнал их русские названия, а в Америке и английские. Но в те годы мы понятия не имели, как они называются на идише. Мы всех их называли «цацки».

Тут Загурский ничем помочь не мог. Тут требовался Ефим Никитич Смолич, который обладал «чувством природы» и не мог смотреть, как плещущихся в воде мальчишек утягивает на морское дно «водобоязнь всех предков — испанских раввинов и франкфуртских менял».

В атлетической груди этого человека жила жалость к еврейским мальчикам. Он верховодил толпами рахитичных заморышей. Никитич собирал их в клоповниках на Молдаванке, вел их к морю, зарывал в песок, делал с ними гимнастику, нырял с ними, обучал песням и, прожариваясь в прямых лучах солнца, рассказывал истории о рыбаках и животных. Взрослым Никитич объяснял, что он натурфилософ. Еврейские дети от историй Никитича помирали со смеху, они визжали и ластились, как щенята... Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями.

У многих евреев, вступавших в русскую жизнь, были учителя по аполлонийским предметам, проводники в нейтральные сферы, открыватели «искры божьей». У Бабеля-рассказчика был Ефим Никитич Смолич, у Бабеля-писателя — Максим Горький (которому посвящена «История моей голубятни»). У Абрахама Кахана был Владимир Соколов, «образец того, какими будут люди, когда в мире воцарится социализм», человек, который ввел его «как полноправного члена» в общество «офицеров, студентов, людей постарше и даже нескольких дам, в большинстве своем неевреек». У Морейнис-Муратовой был жилец ее родителей, морской офицер, который снабжал ее русскими книгами, а однажды сводил в театр на пьесу Островского (которая произвела на нее такое впечатление, что «на несколько месяцев наполнила жизнь»). А у поэта Арона Кушнирова была, как у многих других, Первая мировая война.



Было нелегко, теперь легко мне.
Тридцать лет прошло, а всю премудрость помню,
И тебя, мой грубоватый ребе,
Никанор Иваныч, мой фельдфебель!



У Левитана был Чехов, у Бакста — Дягилев, у Леонида Пастернака — Толстой, а у Антокольского, Маршака и многих других — Владимир Стасов. Русская высокая культура открывала «могучую гармонию» в душах еврейских «заморышей» в то же самое время, что сами еврейские заморыши открывали для себя высокую русскую культуру — как свою первую любовь. Для Леонида Пастернака Толстой воплощал «принцип любви к ближнему»; для скульптора Наума Аронсона заказ на бюст Толстого был равнозначен причислению к избранным. «У меня имелись большие надежды и честолюбивые замыслы, но никогда не домогался я ваять богов — одним из которых и был для меня Толстой. Даже приблизиться к нему казалось святотатством».

Аронсон изваял-таки Толстого, обеспечив тем самым собственное место в вечности. Осип Браз написал портрет, ставший каноническим ликом Чехова. Маршак был для своих гимназических преподавателей тем же, чем Петр Великий был для кичливых шведских «учителей». А Исаак Левитан был провозглашен верховным жрецом русского пейзажа — и, в конце концов, сам стал признанным национальным божеством.

Толстой был готов к своей роли. Когда Стасов рассказал ему о юном Маршаке («как будто бы обещающем что-то хорошее, чистое, светлое и творческое впереди»), Толстой поначалу засомневался: «Ах, эти мне Wunderkinder!» Как писал Маршаку Стасов, я и сам то же самое думаю, — и я тоже не раз обманывался. Но на этот раз немножко защищал и выгораживал своего новоприбылого, свою новую радость и утешение! Я рассказывал, что, на мои глаза, тут есть какое-то в самом деле золотое зернышко. И мой ЛЕВ как будто склонял свою могучую гриву и свои царские глаза немножко в мою сторону. Тогда я ему сказал: «Тогда вот что сделайте мне, ради всего святого, великого и дорогого: вот, поглядите на этот маленький портретик, что я только на днях получил, и пускай Ваш взор, остановись на этом молодом, полном жизни личике, послужит ему словно благословением издалека!» И он сделал, как я просил, и долго-долго смотрел на молодое, начинающее жить лицо ребенка-юноши».

Не всякий может быть миропомазан богом, но недостатка в крестных отцах и исповедниках у юных евреев, обращавшихся в новую веру, не было (веру, которую большинству из них — в том числе и Абрахаму Кахану в Нью-Йорке — предстояло исповедовать до конца жизни). Жизнь Бабеля — и всех остальных — началась на Пушкинской улице.

Сжимая часы, я остался один и вдруг, с такой ясностью, какой никогда не испытывал до тех пор, увидел уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны над ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на самом деле, — затихшим и невыразимо прекрасным.

Мать Раисы Орловой, Сусанна Авербух, умерла в 1975 году в возрасте 85 лет. Лежа на смертном одре, она попросила дочь почитать ей Пушкина. «Читаю Пушкина. Она подхватывает строки, строфы. Эти стихи она знает с Детства, от своего отца... Может быть, и в свадебном путешествии она читала папе Пушкина?».

Обратиться в пушкинскую веру значило покинуть родительский дом. Если русский мир олицетворял речь, знание, свободу и свет, то еврейский символизировал молчание, невежество, рабство и тьму. В 1870-х и 1880-х годах бунт молодых евреев против родителей докатился до России — в конечном счете, в виде марксизма, но в первую очередь по сценарию семейного романа Фрейда. Евреи, разделявшие благоговение Мандельштама перед «чистыми и ясными русскими звуками», разделяли и его ужас перед «хаосом иудейским» домов своих бабушек.

Она спрашивала: «Покушали, покушали?» — единственное русское слово, которое она знала. Но не понравились мне пряные стариковские лакомства, их горький миндальный вкус. Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить — и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, — они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным.

Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать.

Современность подразумевает универсальное меркурианство под националистическим флагом возвращения к местному аполлонизму. Евреи шагали под тем же (т.е. чужим) знаменем; для них триумфальный возврат к русской общности означал окончательный побег из еврейского дома. Евреи превращались в аполлонийцев, не переставая одерживать верх над русскими мальчиками с толстыми щеками на рынке универсального меркурианства. Их образ покинутого дома (становились ли они социалистами, националистами или учеными специалистами) был сокращенной версией традиционных аполлонийских представлений о еврейской жизни как о чем-то невнятном, обособленном, зловонном, бесцветном, бессмысленно усложненном, безжизненно рациональном и безжалостно стяжательском. Одесская бабушка Бабеля жила далеко от рижской бабушки Мандельштама, но декорации мало чем отличались друг от друга: «Темнеющая комната, желтые глаза бабушки, ее фигурка, закутанная в шаль, скрюченная и молчащая в углу, жаркий воздух, закрытая дверь». И все та же мечта покорить мир, оставаясь взаперти:

— Учись, — вдруг говорит она с силой, — учись, ты добьешься всего — богатства и славы. Ты должен знать все. Все будут падать и унижаться перед тобой. Тебе должны завидовать все. Не верь людям. Не имей друзей. Не отдавай им денег. Не отдавай им сердца.

Важно не то, говорила ли бабушка Бабеля нечто подобное; важно то, какими Бабель и Мандельштам помнили своих бабушек. Лев Дейч находил, что евреи «дают достаточно поводов к недружелюбному к ним отношению», причиной которого служит «их предпочтение к непроизводительным, легким и более прибыльным занятиям». Владимир Иохельсон, в бытность его слушателем раввинской семинарии, считал идиш искусственным, древнееврейский — мертвым, еврейские традиции — никчемными, а евреев как народ - «паразитным классом». И. Дж. Зингер в «Братьях Ашкенази» изображает еврейскую религию и еврейское предпринимательство как равно «лживые», построенные на «ловушках, провокационных вопросах, противоречиях» и пекущиеся о «долговых расписках, компенсациях, скверне и чистоте». А Лев Троцкий никогда не был более ортодоксальным марксистом, чем когда сказал о своем отце, Давиде Бронштейне: «Инстинкты приобретательства, мелкобуржуазный жизненный Уклад и кругозор — от них я отчалил резким толчком и отчалил на всю жизнь». В жизни всех людей на земле не

было места еврейским родителям. «Пробуждение» Бабеля кончается так же, как восстание Троцкого: «Бобка крепко держала меня за руку, чтобы я не убежал. Она была права. Я думал о побеге».

Большинство подобных побегов были успешными потому что единственным оружием «тюремщиков» были монологи, «составленные из незнакомых шумов». Их язык был либо искусственным, либо мертвым, а их дети не хотели говорить на нем, даже если умели. Когда Абрахам Кахан укладывал вещи перед своей «исторической поездкой в Петербург», к нему пришел отец, с которым он не разговаривал. «Я хотел помириться с отцом. Но почему-то не мог. Тетя и мама подталкивали меня к нему; дядя умолял. Все было без толку, я не мог сдвинуться с места». Отец Морейнис-Муратовой, одесский экспортер зерна, был более образованным, чем отец Кахана, но столь же бессильным.

Оставлять слепого отца, незадолго до того потерявшего нашу мать, было бесконечно тяжело, тем более что я очень любила и уважала его. Я знала, что мой уход будет для него тяжелее, чем моя смерть, так как он сочтет это позором для семьи. Но я считала, что обязана уйти из дома и зажить своим трудом.

Каждый еврейский родитель был королем Лиром. Самая известная из нью-йоркских пьес Якова Гордина называлась «Еврейская королева Лир» (1898) и основывалась на его же «Еврейском короле Лире» (1892). Наиболее успешной постановкой московского Государственного еврейского театра Михоэлса был шекспировский «Король Лир» (1935). И, разумеется, центральный текст литературы на идише, «Тевье-молочник» Шолом-Алейхема, является версией «Короля Лира» (и образцом для бесчисленных еврейских семейных хроник).

Следуя за Бардом, еврейские родители становились жертвами своей слепоты. Согласно Кахану, все еврейские семьи были несчастливы двумя способами: «В одних семьях дети называли родителей \"тятя\" и \"мама\", в других — \"папаша\" и \"мамаша\", и именно эти последние отправляли своих мальчиков получать новое, дерзновенное, гойское образование». Как писал Г. А. Ландау, много ли было таких еврейских буржуазных или мещанских семей, где бы родители мещане и буржуи не смотрели сочувственно, подчас с гордостью, и в крайнем случае безразлично на то, как их дети штамповались ходячим штампом одной из ходячих революционно-социалистических идеологий?.. В сущности, и они были выходцами из грандиозной революции, культурно-бытовой, приведшей их на протяжении одного-двух поколений из литовского правоверного, из польского хасидского местечка — в петербургский банк или окружной суд, в харьковскую мастерскую или зубоврачебный кабинет, на биржу или на завод.



Далеко ехать не нужно было. Набожный и нищий отец Кахана «папашей» не был, и перебрался он всего за пятнадцать километров из Подберез в Вильну, и тем не менее в 1871 году он принял «поразительное решение» послать сына в государственную раввинскую школу, прекрасно зная, что «все преподавание ведется в этой школе на русском языке, что все ученики ее ходят с непокрытыми головами, что они, как и учителя их, бреют бороды, пишут и курят в Святую Субботу. Послать юношу в раввинскую школу могло означать только одно — обратить его в гоя\"». Понимал ли он, что делает? Кахан в этом не уверен. «В наш век слепцам безумцы вожаки» — так, во всяком случае, полагал Ландау, русский интеллигент-белоэмигрант еврейского происхождения.

Впрочем, сам Кахан никогда не жалел ни об отцовском решении, ни о своем бегстве из дома (хоть и оплакивал время от времени свою эмиграцию из России в Америку). То же относится и к Дейчу, Бабелю, Иохельсону Морейнис-Муратовой и ее брату М.А. Морейнису, оставившему их слепого отца всего за день до нее. Не говоря уж о Троцком, а возможно, и родителях Троцкого, чьи «мысли и чувства двоились», когда в 1906 году они сидели в зале, где его судили. «Я был редактором газет, председателем Совета, имел имя как писатель. Старикам импонировало это. Мать заговаривала с защитниками, стараясь от них услышать еще и еще что-нибудь приятное по моему адресу».

Даже Тевье-молочник в самый страшный для него час не был уверен. Его дочь Хава вышла замуж за «гоя», и он сделал все, что полагается, оплакав ее смерть и сделав вид; будто «никогда никакой Хавы и не было». Но с другой стороны, чего ты горячишься, сумасшедший упрямец? Чего шумишь? Повороти, изверг, оглобли, помирись с ней, ведь она — твое дитя, ничье больше!.. И приходят мне в голову какие-то необыкновенные, странные мысли: «А что такое еврей и нееврей? И зачем бог создал евреев и неевреев? А уж если он создал и тех и других, то почему они должны быть так разобщены, почему должны ненавидеть друг друга, как если бы одни были от бога, а другие — не от бога?» И досадно мне, почему я не так сведущ, как иные, в книгах, почему не так учен, чтобы найти толковый ответ на все эти вопросы\".



Ответы и вправду можно было найти в книгах, но не в тех, какие имел в виду Тевье. Бежавшие из дома евреи не просто становились студентами, художниками и профессионалами; они — включая большинство студентов, художников и профессионалов — становились «интеллигентами».

русская интеллигенция была сообществом более или менее «лишних» интеллектуалов, подготовленных для роли временных горожан в сельской империи, наученных быть «иностранцами дома» (как выразился Герцен), подвешенных между государством и крестьянами (которых они называли «народом»), опиравшихся на трансцендентные ценности, почерпнутые в священных текстах, преданных книжной учености как ключу к праведной жизни, считавших личную добродетель условием всеобщего спасения, исполненных ощущения избранности и мученичества и объединенных общими ритуалами и чтением в общественные «кружки». Иначе говоря, они были пуританами, охваченными духом социализма; меркурианцами недавнего аполлонийского происхождения; вечными жидами российского общества. Бездомные и бесплотные, они стали Народом Книги, предсказавшим конец истории, избранным в качестве орудия спасения и принявшим страдание и за предсказание, и за избранность. В этом «гетто избранничества», как выразилась Марина Цветаева, «поэты — жиды!».

В 1870-е и 1880-е годы евреи черты оседлости начали мигрировать из одного избранного народа в другой, из одной интеллигенции в другую. Быстро разраставшаяся вследствие демократизации системы образования, не охваченная экономикой, которая развивалась менее быстро, стиснутая режимом, который оставался вызывающе самодержавным, возмущенная незавершенностью Великих Реформ и в то же время напуганная перспективой их успеха (который должен был привести к прозаической и запоздалой буржуазности), русская интеллигенция находилась во власти напряженного ожидания революционного апокалипсиса.

Народничество было социализмом для бедных, ожесточенной реакцией на еще не наступившее будущее. Распространение всеобщего братства, шедшего на смену капитализму, было уделом русского крестьянства, незнакомство которого с капитализмом было печатью избранности. Интеллигенты, «испорченные для России западными предрассудками, для Запада — русскими привычками» должны были спасти мир, соединив свои собственные западные предрассудки с «простонародными» русскими привычками. Социализм был наградой за русский национализм. А русский национализм, в интеллигентском исполнении, означал «горькую, горячую, безнадежную» любовь к русским крестьянам.

Нет любви горше, горячей и безнадежней, чем любовь раскаявшихся меркурианцев к их аполлонийским соседям. Интеллигенты — подобно евреям — видели в «народе» свое зеркальное отражение: сердце в противоположность их голове, тело (и душу) — их разуму, простоту — их сложности, стихийность — их сознанию, укорененность — их бездомности. Эти отношения — часто выражавшиеся эротически — можно было представить и как взаимное отталкивание, и как совершенную взаимодополняемость. Народничество для русских и для еврейских интеллигентов было временем томления по восторженному и искупительному соединению с «народом». Рефлектирующий Оленин из «Казаков» Толстого любит гордую Марьянку так же горячо и безнадежно, как икающий мальчик Бабеля любит Галину Аполлоновну. Или это мальчик Бабеля любит Марьянку? Ко времени Гражданской войны Бабель полюбил «гигантские тела» червонных казаков так же горячо и горько, как Толстой любил «воинственную и несколько гордую осанку» «высокого, красивого» Лукашки и «могучую грудь и плечи» «стройной красавицы» Марьянки. Но, может быть, не так безнадежно...

Но была и другая черта, общая для русских радикалов и еврейских беглецов: и те и другие воевали со своими родителями. Начиная с 1860-х годов, взаимонепонимание «отцов и детей» стало одной из центральных тем интеллигентской культуры. Нигде мятежные еврейские юноши не находили столько единомышленников, как в России. Бросив своих слепых отцов и «грустных суетливых» матерей, они присоединились к братским сообществам тех, кто ушел от собственных родителей — дворян, крестьян, священников и купцов. Семьям иерархическим, патриархальным и замкнутым пришли на смену семьи эгалитарные, братские и открытые. Прочему миру предстояло последовать их примеру.

Все современные общества порождают «молодежные культуры», являющиеся посредниками между биологической семьей, основанной на строго иерархическом распределении ролей в рамках родственной номенклатуры, и сферой профессиональной деятельности, состоящей, по крайней мере, в идеале, из равных, взаимозаменяемых граждан, измеряемых универсальным меритократическим стандартом. Переход из сыновей в граждане требует гораздо больших затрат, чем переход из сыновей в отцы. Если в традиционных обществах человек неуклонно продвигается — через специальные обряды инициации — от одной предписанной роли к другой, то каждый современный индивидуум воспитывается на ценностях, враждебных идеологии окружающего мира. Какая бы риторика ни использовалась в кругу семьи и каким бы ни было разделение труда между мужьями и женами, взаимоотношения родитель—ребенок всегда асимметричны в том смысле, что значение каждого действия определяется в соответствии со статусом субъекта. Всякая семья — ancien regime. Становление современного взрослого — всегда революция.

Существует два широко распространенных решения этой проблемы. Одно из них — национализм, который представляет современное государство как семью, укомплектованную отцами-основателями, братьями по орудию, сыновьями нации, дочерьми революции и т. д. Другoe — членство в разного рода добровольных ассоциациях, среди которых молодежные объединения отличаются особой популярностью и эффективностью, так как сочетают интимность, солидарность и жесткую статусную структуру семьи с инициативой, гибкостью и открытостью рынка. В России конца XIX века многие молодые люди, выросшие в патриархальных семьях и познакомившиеся с западным социализмом, восстали одновременно и против русской отсталости, и против западной современности. Они видели оба зла по праву своими (будучи «испорченными для России западными предрассудками, для Запада — русскими привычками»), а потому видели в обоих источник силы. Они намеревались спасти мир, спасая самих себя, поскольку российская отсталость являлась законной предтечей западного социализма — либо потому, что была изначально общинной, либо потому, что представляла собой самое слабое звено в цепи империализма. Оказавшись в пустом пространстве между неправомерными, на их взгляд, патерналистскими притязаниями патриархальной семьи и самодержавного государства, они создали устойчивую молодежную культуру, пропитанную лихорадочным ожиданием тысячелетнего царства, мощной внутренней сплоченностью и самопоклонением столь страстным, что утолить его можно было только посредством самоуничтожения. Для русской интеллигентской молодежи постоялый двор поколения стал храмом вечной юности и человеческих жертвоприношений.

Таковы были нейтральные пространства — «островки свободы», по определению одного из их обитателей, — в которые переселялось большинство евреев, шедших по Пушкинской улице. В России было меньше, чем на Западе, салонов, музеев, кофеен, бирж, профессиональных союзов и зубоврачебных кабинетов; их социальное значение было ограниченным, а открытость их для евреев затруднялась правовыми препонами. Храм юности, напротив того, был чрезвычайно велик и неподдельно гостеприимен. Евреев принимали как евреев: некоторые из революционеров считали погромы начала 1880-х годов законным народным протестом против эксплуатации, однако господствующим среди интеллигенции было мнение, что евреи принадлежат к числу униженных, оскорбленных — и, стало быть, добродетельных. С. Я. Надсон, один из самых популярных русских поэтов XIX века, «рос чужим» «отверженному народу», к которому, как он подозревал, принадлежали его предки, но



Когда твои враги, как стая жадных псов,
На части рвут тебя, ругаясь над тобою, —
Дай скромно стать и мне в ряды твоих бойцов,
Народ, обиженный судьбою!



Надсон умер от чахотки в возрасте двадцати пяти лет и в остром осознании того, как «прекрасен терн страданья за людей». Его поэтическая слава пережила XIX век — и то же произошло с его образом еврея, согбенного «под бременем скорбей» и «тщетного ожидания спасенья». Чем более заметными и многочисленными были еврейские маклеры, банкиры, врачи, адвокаты, студенты, художники, журналисты и революционеры, тем более униженными и оскорбленными становились еврейские герои русской литературы. По Чехову, Успенскому, Гарину-Михайловскому, Горькому, Андрееву, Сологубу, Короленко, Куприну, Станюковичу, Арцыбашеву, Брюсову, Бальмонту и Бунину (среди прочих — и что бы они про себя ни думали), представители этого «отверженного народа» вышли из гоголевской «Шинели», а не из гоголевского «Тараса Бульбы» (который попытался перенести в высокую культуру риторику казачьей ненависти). Среди них встречались и величавые старики с серебристыми бородами, и прекрасные Ревекки с огненными глазами, но подавляющее их большинство относилось к жалким, но неуничтожимым жертвам унижений и оскорблений. Евреи не были частью «народа», но людьми они были хорошими.



* * *

Впрочем, для русского литературного воображения образ еврея значил так же мало, как «еврейский вопрос» для устремлений тех евреев, которые приняли пушкинскую и/или революционную веру. Большинство еврейских юношей и девушек, вступавших в студенческие кружки, русские школы, тайные общества и дружеские компании, представлялись — и приглашались — не как евреи, а как собратья по вере в Пушкина и революцию, меркурианцы, жаждущие аполлонийской гармоничности, бунтари, восставшие против патриархальности, страдальцы за униженное человечество.

В городах и местечках черты оседлости светское образование обычно начиналось дома или в еврейских молодежных кружках, возглавляемых студентом, который исполнял роль раввина в ешиботе. «Помню, как будто это было вчера, — писал один из членов такого кружка, — с каким страхом и благоговением сидели мы на деревянной скамье у большой кирпичной еле теплой печи. Напротив нас за столом сидел молодой человек лет двадцати семи, двадцати восьми». Как пишет о руководителе своего кружка другая мемуаристка, «познаниями он обладал неограниченными. Я верила: еще несколько таких людей, как он, и можно начинать революцию». Главными предметами изучения были русский язык, русская классическая литература и различные социалистические тексты, по большей части русские, но также переведенные с английского и немецкого. Более совершенное знание русского вело к более широкому кругу чтения, а чтение часто приводило к прозрению, подобному тому, что испытал будущий революционер М.Дрей, читая «Прогресс в мире животных и растений» Д. И. Писарева:

Все старые, традиционные взгляды, усвоенные мною с детства без критики, разлетелись, как дым. Мир лежал передо мной простой и ясный, и я сам стоял среди этого мира спокойный и уверенный. Ничего таинственного, пугающего, непонятного в мире для меня не осталось, и я думал, как гетевский Вагнер, что я многое уже знаю и со временем узнаю все... Мне казалось, что никаких прорех в моем миросозерцании нет, что никакие колебания и сомнения более не возможны, и что я навсегда приобрел твердую почву под ногами...

Теперь, оглядываясь назад, я вижу, что это было лучшее время моей жизни. Никогда больше я не испытывал так интенсивно того восторга, который дается первым пробуждением мысли и впервые раскрывающейся перед тобой истиной.

Благодаря пробудившейся мысли, европейской одежде, хорошему русскому и новому, часто нееврейскому, наставнику, множество еврейских кружковцев и самоучек попадало на «островки свободы» русской радикальной молодежной культуры (где их встречали, среди прочих, русскоязычные дети прежних мигрантов). «Они говорили со мной как с равным! — писал Абрахам Кахан. — Как будто я был одним из них! Не делая никакого различия между христианами и евреями! В духе истинного равенства и братства!» Главная задача кружков, какую бы разновидность социализма они ни проповедовали, состояла в том, чтобы переделать мир по своему образу и подобию, свергнуть всех отцов и возвестить царство вечной молодости.

Жизнь обрела новый смысл. Наше общество построено на несправедливости, которую можно уничтожить. Все могут быть равными. Все могут быть братьями! Вот так же, как в доме Володьки, — все равны и все братья! Это можно сделать! И сделать это необходимо! Ради такого нового мира все должны быть готовы жертвовать собой.

Я разделил мир на две группы: «они» и «мы». На «них» я взирал с жалостью и презрением. Каждый мой друг бывший одним из «них», представлялся мне существом несчастным. И в то же самое время новая вера пробудила лучшие черты моей натуры, сделала меня более терпимым, позволила мне говорить спокойно, даже когда к сочувствию примешивалось презрение. Мной овладело подобие религиозного экстаза. Я сам себя не узнавал.

Мать Мандельштама, которая «первая... в роду дорвалась... до чистых и ясных русских звуков», жила в Вильне примерно в то же время; ее круг был чуть более литературным и менее революционным, но кто бы заметил разницу?

Все время литературная страда, свечи, рукоплесканья, горящие лица; кольцо поколенья и в середине — алтарь — столик чтеца со стаканом воды. Как летние насекомые под накаленным ламповым стеклом, так все поколенье обугливалось и обжигалось на огне литературных праздников с гирляндами показательных роз, причем сборища носили характер культа и искупительной жертвы за поколенье...

Восьмидесятые годы в Вильне, как их передает мать. Всюду было одно: шестнадцатилетние девочки пробовали читать Стюарта Милля, маячили светлые личности с невыразительными чертами и с густою педалью, замирая на arpeggio, играли на публичных вечерах новые вещи львиного Антона. А в сущности происходило следующее: интеллигенция с Боклем и Рубинштейном, предводимая светлыми личностями, в священном юродстве, не разбирающем пути, определенно поворотила к самосожженью.

Как высокие просмоленные факелы горели всенародно народовольцы с Софьей Перовской и Желябовым, а эти все, вся провинциальная Россия и «учащаяся молодежь», сочувственно тлели, — не должно было остаться ни одного зеленого листика.

В 1870-х и 1880-х годах определенная часть риторики равенства и самопожертвования была откровенно христианской. О. В. Аптекман, чей отец был «одним из первых пионеров русского просвещения среди евреев Павлодара», открыл и Евангелие, и «народ» в «чудном образе крестьянской девушки» Параши Бухарициной в Псковской губернии в 1874 году.

Я — социалист, а Параша — христианка, но эмоциональная основа у нас была общая; и я готов был на всевозможные жертвы, и она была вся — самопожертвование... И первая моя ученица — Параша, отдавшись моему пониманию Евангелия, сама стала социалисткой. Я был тогда экзальтирован, притом еще и в религиозном отношении: это было сложное и довольно-таки путаное душевное состояние, в котором рядом уживалось реально-социалистическое миросозерцание с евангелически-христианским.

Соломон Виттенберг, согласно его ученику М.А. Морейнису, был многообещающим талмудистом, когда в возрасте девяти лет он выучил русский язык и уговорил родителей отдать его в Николаевскую гимназию. В августе 1879 года, в ночь перед казнью за попытку покушения на Александра II и спустя день после отказа принять христианство, Виттенберг писал друзьям (большинство которых были молодыми еврейскими бунтарями):

Мои друзья, мне, конечно, не хочется умереть, и сказать, что я умираю охотно, было бы с моей стороны ложью. Но это последнее обстоятельство пусть не бросает тени на мою веру и на стойкость моих убеждений; вспомните, что самым высшим примером человеколюбия самопожертвования был, без сомнения, Спаситель: однако, и он молился: «Да минует меня чаша сия». Следовательно, как я могу не молиться о том же? Тем не менее, и я, подобно ему, говорю себе: «Если иначе нельзя, если для того, чтобы восторжествовал социализм, необходимо, чтобы пролилась кровь моя, если переход из настоящего строя в лучший невозможен иначе, как только перешагнувши через наши трупы, то пусть наша кровь проливается; пусть она падает искуплением на пользу человечества; а что наша кровь послужит удобрением для той почвы, на которой взойдет семя социализма, что социализм восторжествует и восторжествует скоро — это моя вера. Тут опять вспоминаешь слова Спасителя: «Истинно говорю вам, что многие из находящихся здесь не вкусят смерти, как настанет царство небесное», я в этом убежден, как убежден в том, что земля движется. И когда я взойду на эшафот, и веревка коснется моей шеи, то последняя моя мысль будет: «И все-таки она движется, никому в мире не остановить ее движения».

В последующие четыре десятилетия прямые ссылки на религию стали менее частыми, образ крестьянской девушки — менее чудным, и даже культ Надсона с трудом пережил молодость матери Мандельштама, однако огонь самопожертвования продолжал пылать, а сочетание спасения, насилия и Галилея сохраняло свой смысл — пока не застыло в форме марксизма.

Переход некоторых интеллигентских кругов от народничества к марксизму (начавшийся в 1890-х годах) подразумевал перенос статуса избавителя с русских крестьян на международный пролетариат. Городской коллективизм и вертикальный рукотворный ландшафт сменили сельскую общину и горизонтальную пастораль в качестве отражения будущего совершенства, а угловатый рабочий сменил крестьянскую девушку (или женоподобного «округлого» крестьянина) в качестве лучшей половины интеллигента, универсальному меркурианству предстояло потерпеть поражение не от традиционного аполлонизма, а от само-меркурианства — или, вернее, от его лжеаполлонийско незаконнорожденного отпрыска. Сила Марксова пролетария заключалась в том, что он был неоспоримо аполлонийским и потому желанным (сердце для интеллигентской головы, тело для души, стихийность для сознательности), оставаясь при этом столь же неоспоримо меркурианским и потому современным (безродным, бездомным, всемирным). Со временем Ленин превратит марксизм в реальную общественную силу, отправив его на полдороге обратно к народничеству: как выяснилось, современный социализм возможен в России благодаря, и в то же время вопреки, ее отсталости.

Грехопадение русского крестьянина открыло новые возможности для еврейских бунтарей. Марксизм (в особенности меньшевистской разновидности) был замечателен тем, что гарантировал пришествие равенства и братства, не исключая «еврейские массы» (которые никак нельзя было отнести к крестьянам) из числа спасителей и спасаемых. Бундизм — еврейский марксизм, ориентировавшийся на «еврейскую улицу», — пошел дальше по этому пути, создав влиятельную смесь марксизма с национализмом, которая дала русскоязычной еврейской интеллигенции надежду слиться с еврейским народом и повести его к освобождению посредством либо обучения его Русскому языку, либо преобразования идиша в сакральный национальный язык с Шолом-Алейхемом в роли Ушкина. Бунд недолгое время процветал в наименее Урбанизированных и русифицированных областях черты оседлости, где он привлекал секуляризированных евреев, еще не влившихся во всероссийскую молодежную культуру но в конечном счете ему оказалось не по силам соперничать с универсалистским (русским или польским^ марксизмом и с основанным на иврите еврейским национализмом. И марксизм и национализм были немыслимы без государства.

Еврейским национализмом, который предложил решение проблемы государственности, был, разумеется, сионизм, обладавший важным дополнительным преимуществом в форме четкого видения аполлонийского еврейства в комплекте с воинской честью и сельской почвенностью. После погромов 1903—1906 годов сионизм преуспел в создании радикальной еврейской молодежной культуры сравнимой с русской по степени сплоченности, аскетизма, мессианизма, преданности насилию и жара самопожертвования. Однако он увлек гораздо меньшее число евреев, и эмиграция в Палестину оставалась крошечной по сравнению с исходом в Америку (который отличался низким уровнем дохода и светской образованности) и в крупные города Российской империи (который — вследствие правительственных установлений и интеллигентских требований — благоприятствовал более состоятельным и более образованным евреям). Сионизм апеллировал к юным радикалам, но большинство юных радикалов предпочитало отсутствие «различия между евреем и христианином, дух истинного равенства и братства».

С ходом времени предпочтение это лишь набирало силу. Индустриализация и секуляризация вели к усилению русификации, а усиление русификации чаще вело к мировой революции, чем к национализму. Как Хаим Вейцман, сам выпускник пинского реального училища, писал Герцлю в 1903 году, в Западной Европе широко распространено убеждение, что огромное большинство еврейской молодежи России принадлежит к лагерю сионизма. К сожалению, дело обстоит ровно наоборот. Большая часть современного молодого поколения настроена антисионистски, и не по причине желания ассимилироваться, как в Западной Европе, а вследствие революционных убеждений.

Невозможно подсчитать число и описать характер жертв, которые ежегодно и ежедневно приносятся в России в результате самоотождествления евреев с социал-демократией. Сотни тысяч совсем молодых юношей и девушек томятся в российских тюрьмах или гибнут, физически и духовно, в Сибири. Более 5000 находятся сейчас под надзором полиции, а это подразумевает серьезное поражение в правах. Почти все те, кто преследуется за принадлежность к социал-демократическому движению в России, — евреи, и число их растет с каждым днем. И это не обязательно молодые люди пролетарского происхождения, среди них и много выходцев из семей обеспеченных и нередко сионистских. Почти все студенты принадлежат к революционному лагерю, и вряд ли кто-либо из них избежит его конечной участи. Здесь не место для разбора всех тех факторов, политических, общественных и экономических, которые постоянно питают еврейское революционное движение; достаточно сказать, что это движение охватило массы молодых людей, которых иначе, как детьми, не назовешь.

Например, когда я был в Минске, там было арестовано 200 еврейских социал-демократов, ни одному из которых не было больше 17 лет. Это страшное зрелище, от сионистов Западной Европы явно ускользающее: мы видим, как большая часть нашей молодежи — и никто не назвал бы ее худшей частью — приносит себя в жертву, словно охваченная некой лихорадкой. Мы не будем касаться здесь ужасного воздействия, которое эти массовые жертвоприношения оказывают на соответствующие семьи и общины, а также на состояние еврейской политической жизни вообще. Самым печальным и наиболее прискорбным является то обстоятельство, что, хотя это движение разворачивающееся в самом лоне еврейства, поглощает огромную часть еврейской энергии и героизма, его отношение к еврейскому национализму есть отношение неприязни, разрастающейся по временам до фанатической ненависти. Дети открыто восстают против своих родителей.

Разумеется, не все те, кто преследовался «за принадлежность к социал-демократическому движению в России», были евреями, но верно и то, что участие евреев в «массовых жертвоприношениях» в России было очень значительным в абсолютном исчислении и намного превосходящим долю евреев в населении страны. Евреи не имели прямого отношения ни к возникновению российского революционного движения, ни к росту студенческого мессианства, ни к выработке доктрины «русского социализма» (от Герцена до Михайловского), но, раз начав вступать в ряды революционной интеллигенции, они делали это с чрезвычайной страстью и во все возрастающем числе. История русского радикализма невозможна без рассказа о том, как еврейские дети «открыто восставали против своих родителей».

В 1870-е годы доля евреев среди народников, по-видимому, не превышала 8%, но среди «ходивших в народ» студентов-чайковцев их было гораздо больше. Согласно Эрику Хабереру, евреи составляли поразительные 20 процентов всех «чайковцев» (то есть 22 человека из 106), которые определенно были членами или активными сторонниками организаций Санкт-Петербурга, Москвы, Одессы и Киева. Рассмотрение кружков по отдельности показывает, что евреи были хорошо представлены во всех этих городах — И процентов в Санкт-Петербурге, 17 в Москве, 20 в Одессе и почти 70 в Киеве. Еще более замечателен тот факт, что среди основателей и руководителей этих кружков были Натансон, Клячко, Чудновский и Аксельрод. Это означает, что 18 процентов евреев-чайковцев (четверо из двадцати двух) принадлежали к категории лидеров.

В 1880-е годы евреи составляли 17% всех активистов, 27,3% активисток партии «Народная воля» и около 15,5% мужчин и 33,3% женщин, обвинявшихся на политических процессах. В пиковые годы — 1886—1889 — на долю евреев приходилось от 25% до 30% всех активистов, а на юге России — от 35% до 40%. Влиятельная группа Оржиха, Богораза и Штернберга, действовавшая в Екатеринославе и славившаяся бескомпромиссной приверженностью политическому террору, состояла из евреев более чем на 50%, а в 1898 году 24 из 39 (68,6%) политических обвиняемых были евреями. Между 1870 и 1890 годами, евреи составляли 15% всех политических ссыльных Иркутской губернии и 32% Якутской области (около 50% во второй половине 1880-х). Согласно командующему Сибирским военным округом генералу Сухотину, в январе 1905 года из 4526 политических ссыльных 1898 (41,9%) были русскими и 1676 (37%) — евреями.

По мере роста влияния марксизма роль евреев в русском революционном движении становилась все более значительной. Первая российская социал-демократическая организация, группа «Освобождение труда», была основана в 1883 году пятью революционерами, двое из которых (П.Б. Аксельрод и Л.Г. Дейч) были евреями. Первой социал-демократической партией Российской империи стал еврейский Бунд (основанный в 1897 году). Первый съезд СДРП состоялся в 1898 году в Минске по инициативе и под защитой активистов Бунда. На Втором съезде партии 1903 году (на котором присутствовали и делегаты Бунда, по меньшей мере, 37% делегатов были евреями, а на последнем (Пятом) съезде единой РСДРП в 1907 году евреями была почти треть всех делегатов, включая 11,4% большевиков и 22,7% меньшевиков (и пятерых из восьми вождей меньшевиков). Согласно С.Г. Сватикову, комиссару Временного правительства, занимавшемуся ликвидацией царской политической полиции за границей, не менее 99 (62,3%) политических эмигрантов, вернувшихся в «пломбированных вагонах» через Германию в Россию в 1917 году были евреями. Первая группа из 29 человек, прибывшая вместе с Лениным, включала 17 евреев (58,6%). На Шестом, «большевистском» съезде партии в июле—августе 1917 года, где были широко представлены местные организации из России, на долю евреев пришлось 16% всех делегатов и 23,7% членов Центрального комитета.

Только в Латвии, где антинемецкий национализм, рабочее движение и крестьянская война слились в единое, возглавляемое большевиками восстание, доля революционеров среди всего населения порой превышала еврейскую отметку. (Антигосударственная активность поляков, армян и грузин была не столь высока, но все же значительно выше русской, поскольку в их среде национальные и социальные движения взаимно дополняли друг друга.) Еврейская разновидность взаимодополнения была иной: подобно бунту русской интеллигенции, но в более бескомпромиссной форме, она основывалась на одновременном отрицании семейной патриархии и самодержавного патернализма. Большинство еврейских бунтарей боролись с государством не для того, чтобы стать свободными евреями; они боролись с государством для того, чтобы стать свободными от еврейства — и, таким образом, Свободными. Их радикализм не подкреплялся национализмом, он подкреплялся борьбой с национализмом. Латышские и польские социалисты могли исповедовать универсализм, пролетарский интернационализм и веру в будущую космополитическую гармонию, не переставая быть латышами и поляками. Для многих еврейских социалистов интернационализм означал отречение от еврейства.

Русские социал-демократы тоже сражались в одиночестве. Отвергнув российское государство как тюрьму народов, объявив войну Российской индустриализации как слишком мучительной или слишком медленной, махнув рукой на русский «народ» как чересчур отсталый или отсталый в недостаточной степени и поставив все на мировую революцию германского производства, они были вполне «самоненавидящими» в чаадаевской традиции русской интеллигенции. И тем не менее, для большинства из них бунт против отцов не был последовательным отцеубийством. Дети могли отвергать веру, обычаи, привязанности и имущество родителей, но никто всерьез не предлагал перейти на немецкий язык или снести Пушкинский дом, истинный храм национальной веры. Даже Ленин считал Толстого «зеркалом русской революции» и верил, что российские недостатки могут стать первым шагом к спасению мира.

Многие еврейские социалисты (а после упадка Бунда в 1907 году, вероятно, большинство) были более решительными и более последовательными. Их родители — подобно родителям Маркса — представляли худший из миров, поскольку символизировали и капитализм и отсталость. Социализм означал (как говорил Маркс) «эмансипацию от торгашества и денег — следовательно, от практического, реального еврейства». Большинство мемуаристов из числа еврейских радикалов вспоминают о борьбе с двойным злом традиции и «стяжательства»: еврейская традиция сводилась к стяжательству, а стяжательство, оторванное от еврейской традиции, — это чистой воды капитализм, то есть «практическое, реальное еврейство». Евреи были единственными истинными марксистами, потому что только они воистину верили, что их национальность «химерична», только они — подобно Марксовым пролетариям и в отличие от пролетариев реальных — не имели родины.

Во всем этом, разумеется, нет ничего специфически российского — просто масштабы были беспрецедентно велики, переход к «жизни всех людей на земле» необычайно труден, а большая часть нейтральных пространств — малы, недоступны или нелегальны. Евреи становились современными людьми быстрее и эффективнее, чем российское общество, Российское государство и любая другая община в Российской империи. Это значит, что даже при либеральном режиме нехватка нейтральных пространств сказалась бы на них сильнее, чем на любой другой части населения. Однако российский режим либеральным не был, и доля евреев среди жителей «островков свободы» стремительно росла. Антиеврейское законодательство не стало причиной «революции на еврейской улице» (которая часто предшествовала встрече с внешним миром и была направлена против еврейства, а не против антиеврейского законодательства), но оно изрядно способствовало ее распространению и радикализации. Правовое положение евреев замечательно не тем, что оно было более тяжелым, чем положение киргизов, алеутов или русских крестьян, а тем, что оно вызывало столь сильный протест среди столь многих членов общины. В отличие от киргизов, алеутов и крестьян, евреи успешно продвигались в элитные сферы, где они сталкивались с ограничениями, которые считали несправедливыми (наказание за успехи) или устарелыми и потому несправедливыми (религия). Еврейские студенты, предприниматели и представители свободных профессий считали себя (по меньшей мере) равными своим коллегам, но царское государство обращалось с ними, как с киргизами, алеутами или крестьянами. Те, которые преуспевали несмотря ни на что, протестовали против дискриминации; множество других предпочитали мировую революцию.

Однако евреи были не просто наиболее революционной (наряду с латышами) национальной группой Российской империи. Они были и самыми лучшими революционерами. По словам Леонарда Шапиро, «именно евреи с их давним опытом использования условий, существовавших на русской западной границе, для провоза контрабанды, организовывали доставку подпольной литературы, планировали побеги и нелегальные переходы границы и вообще обеспечивали бесперебойную работу всей организационной машины».

Согласно народовольцу Владимиру Иохельсону, уже в середине 1870-х годов Вильна сделалась центром для сношения Петербурга и Москвы с заграницей. Для транспортирования книг, перевозившихся через Вильну, Зунделевич ездил в Кенигсберг, где тогда находился представитель революционных издательств Швейцарии и Лондона, студент-медик Финкельштейн, бывший раввинист, эмигрировавший в Германию в 1872 году, когда в интернате раввинского училища была обнаружена нелегальная библиотека... Нашими пограничными связями пользовались не только для перевозки книг, но и людей.

Еврейские революционные и образовательные сети — люди, книги, деньги, информация — были похожи на традиционные коммерческие связи. Иногда они совпадали — когда, например, студенты, которые также были революционерами, переходили границу и останавливались в домах своих дядюшек-предпринимателей; когда американский мыльный миллионер Джозеф Фелс финансировал проведение Пятого съезда РСДРП; или когда Александр Гельфанд (Парвус), революционер и миллионер одновременно, организовал в 1917 году возвращение Ленина в Россию. Никакого общего плана за этим, Разумеется, не стояло, однако то обстоятельство, что подавляющее большинство еврейских революционеров выросло в семьях, осознававших себя еврейскими, означало наличие у них определенных традиционно меркурианских навыков.

Подвижность и осторожность были не единственными меркурианскими качествами, служившими делу революции. Большинство членов радикальных кружков посвящали себя изучению священных текстов, почитали искусных толкователей писания, строили свой быт согласно предписаниям доктрины, дебатировали темные места теории и делили мир на праведных своих и заблудших или злонамеренных чужаков. Некоторым это удавалось лучше, чем другим: дети интеллигентных родителей и евреи с детства воспитывались на подобных принципах (христиане-сектанты, в которых некоторые идеологи революции видели многообещающих новобранцев, интереса к переходу в новую веру не проявили). Даже беднейшие еврейские ремесленники, оказываясь на островках свободы, обладали преимуществами перед не принадлежащими к элите аполлонийцами, поскольку они переходили из одной книжной культуры в другую, из одного дискуссионного общества в другое, из одного избранного народа в другой, от традиционного меркурианства к современному. Во всех революционных партиях евреи были особенно хорошо представлены на самом верху, среди теоретиков, журналистов и вождей. В России, как и повсюду в Европе, евреи боролись с современным обществом с таким же успехом, с каким его утверждали.

Возвышение евреев произвело сильное впечатление на русское общество. Пока высокая литература молчала, его заметили газеты, профессиональные ассоциации, государственные органы, политические партии (после 1905 года) и, разумеется, те, кто участвовал в антиеврейских городских беспорядках (погромах). Все сходились на том, что евреи находятся в особых отношениях с современной эпохой, и большинство считало, что это плохо.

Причины особых отношений были давно известны. Как сокрушенно писал И.О. Левин в 1923 году, к парадоксам судеб еврейства несомненно принадлежит то, что именно это рационалистическое направление ума, которое явилось одной из причин выдающегося участия евреев в развитии капитализма, вместе с тем предопределило и не менее выдающееся участие их в движениях, направленных как раз к борьбе с капитализмом и капиталистическим строем.



А плохо это было потому, что: а) современная эпоха, в том числе капитализм и революция, плоха сама по себе; б) превосходство евреев — опасная вещь. Как К. Победоносцев, наставник и советник двух последних царей, писал Достоевскому в 1879 году, «они подрывают все, но им помогает дух века». И как Достоевский писал в «Дневнике писателя» в 1877 году, дух века есть «матерьялизм, слепая, плотоядная жажда личного матерьяльного обеспечения, жажда личного накопления денег всеми средствами». Люди всегда стремились к наживе, «но никогда эти стремления не возводились так откровенно и так поучительно в высший принцип, как в нашем девятнадцатом веке». Евреи могли и не быть причиной этой революции (из романов Достоевского следует, что скорее всего не были), но они являлись ее истинными и самыми преданными апостолами. «В самом труде евреев (то есть огромного большинства их, по крайней мере), в самой эксплуатации их заключается нечто неправильное, ненормальное, нечто неестественное, несущее само в себе свою кару».

Большинство еврейских бунтарей соглашались с мнением Достоевского и о духе века (капитализме), и о роли евреев (стяжательстве). Лекарство, которое они предлагали — мировая революция, — было, согласно диагнозу Достоевского, частью болезни, но цель, к которой они стремились, — радикальное братство — была очень похожа на представление Достоевского об истинном христианстве. Если евреи были одержимы «бесами», то теми же бесами был одержим и сам Достоевский, и, разумеется, сионисты, которые соглашались с Достоевским, что современный век уничтожает изначальное братство, что еврейская диаспора — явление ненормальное и неестественное и что мировая революция — это опасная химера. Жаботинского, как и \"Вейцмана, очень расстраивала чрезвычайная активность евреев в среде российских социалистов. То, что у большинства революционеров-агитаторов, которых он видел в «потемкинские дни» 1905 года в Одесском порту, были «\"знакомые все лица\" — с большими круглыми глазами, с большими ушами и нечистым р», было большой бедой, потому что только истинные национальные пророки способны повести за собой народные массы, и потому что революция среди чужого народа не стоит «той крови стариков, и женщин, и детей, которой нас заставили заплатить».

Большинство нееврейских бунтарей соглашалось с мнением Достоевского о капитализме, но не соглашалось (по крайней мере, открыто) с его мнением о евреях, которых они считали исключительно жертвами. В мире русской революционной интеллигенции нации были неполными моральными субъектами: у них были пороки и добродетели, права и обязанности, проступки и достижения, но у них не было очевидных и исчерпывающих средств искупления, раскаяния, покаяния и воздаяния. Принадлежность к общественному классу, подразумевавшая наличие свободной воли, была, в отличие от членства в нации, нравственным актом. Поэтому можно было призывать к кровавому насилию против буржуазии или одобрять покушения на анонимных государственных чиновников, но нельзя было, по совести, настаивать на коллективной ответственности наций (за возможным исключением официально объявленной войны). Чувство социальной вины было распространенным и добродетельным; чувство национальной вины — темным и неаппетитным. Антибуржуазная нетерпимость была оксюмороном; национальная нетерпимость была — теоретически — под запретом (поскольку являлась буржуазным пороком). Точнее, она была пороком в отношении многих и под запретом в отношении евреев. Антигерманизм воспринимался как нечто само собой разумеющееся, особенно если речь шла о патриотизме военного времени или общей неприязни к homo rationalisticus artificialis; антитатаризм (от кровожадных исторических текстов до иронических изображений дворников) замечался одними татарами; а рутинное приписывание устойчивых отрицательных черт всякого рода этническим группам (в особенности «восточным») оставалось приемлемым средством культурного и нравственного самоотождествления. И только евреев трогать (большую часть времени) запрещалось — отчасти потому, что очень многие боевые товарищи (а то и лучшие друзья) революционных интеллигентов были евреями или бывшими евреями; отчасти потому, что евреи были жертвами государственных преследований; но главным образом (ибо существовали другие жертвы государственных преследований, которых трогать не запрещалось) потому, что они были одновременно и товарищами по элите, и жертвами государственных преследований. Они были, уникальным образом, и далеки и близки. Они были (все еще) внутренними чужаками.

Одна из причин, по которой евреи становились жертвами государственных преследований, состояла в том, что столь многие из них становились членами элиты. Многих государственных служащих и руководителей профессиональных ассоциаций, которые возглавляли модернизацию России и отождествляли современную эпоху с процветанием, просвещением, освобождением и меритократией, тревожил необычайный масштаб еврейского успеха и еврейского радикализма. Выступая в 1875 году в Херсоне, министр народного просвещения Д. А. Толстой заявил, что единственными осмысленными критериями образованности являются успехи в учебе. «Гимназии наши должны производить аристократов, но каких? Аристократов ума, аристократов знания, аристократов труда. Дай Бог, чтобы было побольше у нас таких аристократов». В 1882 году тот же \"Д. А. Толстой, тогда уже министр внутренних дел, писал царю и о любви евреев к учению, и о роли евреев в революционной деятельности. К 1888-му Толстой превратился в приверженца антиеврейских квот в учебных заведениях. Подобным же образом председатель совета присяжных поверенных судебного округа Санкт-Петербурга, один из лучших юристов России и принципиальный сторонник либеральной меритократии, В. Д. Спасович, предложил ввести корпоративные самоограничения, когда в 1889 году обнаружилось, что из 264 помощников присяжных поверенных округа Санкт-Петербургской судебной палаты 109 православных и 104 еврея. «Мы имеем дело с колоссальною задачею, — сказал он, — не разрешимою по правилам шаблонного либерализма». Проблемой Спасовича было возможное вмешательство со стороны правительства. Проблемой правительства был тот факт, что, как выразился в 1906 году министр финансов Коковцов, «евреи настолько умны, что нечего и думать сдержать их каким бы то ни было законом». Главной же причиной, по которой их необходимо было сдерживать (по мнению большинства высокопоставленных чиновников), было то, что они настолько умны. В той мере, в какой царская Россия оставалась традиционной империей со специализированными сословиями и племенами, евреям в ней не было более места, поскольку их специализация стала универсальной. А в той мере, в какой Россия была стремительно развивающимся обществом с крупными оазисами «шаблонного либерализма», евреям в ней не было более места, поскольку их успехи казались чрезмерными. Для того чтобы «открыть путь талантам», либерализм должен исходить из взаимозаменяемости граждан. Для того чтобы обеспечить или симулировать такую взаимозаменяемость, он должен использовать национализм. А для того, чтобы преуспеть как идеология, он должен не замечать парадоксальности своего положения. По всей Европе евреи делали явной тайную связь между либеральным универсализмом и этническим национализмом, демонстрируя таланты, но не становясь взаимозаменяемыми. В России конца XIX века, мучительно продвигавшейся от сословного традиционализма к шаблонному либерализму, они стали лучшим доказательством того, что первый несостоятелен, а второй опасен.

В последние полвека существования империи евреев убивали, калечили и грабили именно как олицетворения опасного ума. Одесский погром 1871 года начали местные греки, проигрывавшие в конкурентной борьбе торговых монополий, однако большинство погромщиков — тогда и позже, когда насилие стало распространяться, — составляли недавние мигранты из деревни, проигрывавшие в конкурентной борьбе за место в современной жизни. Для них евреи были чуждым лицом города, манипуляторами незримой руки, стародавними меркурианскими чужаками, превратившимися в хозяев. Они по-прежнему занимались, так или иначе, рискованными ремеслами, но пути их стали еще более неисповедимыми, а многие из их детей стали революционерами — то есть людьми, открыто покушавшимися на устарелые, но все еще священные символы аполлонийского первенства и достоинства: на Бога и Царя.

Когда в 1915 году Максим Горький опубликовал анкету, посвященную «еврейскому вопросу», наиболее распространенный ответ был сформулирован читателем из Калуги: «Врожденный жестокий, последовательный эгоизм еврея всюду берет верх над добродушным, малокультурным, доверчивым русским крестьянином и купцом». По словам респондента из Херсона, русский крестьянин нуждается в защите от евреев, поскольку он пребывает «в зачаточном развитии, детском периоде», а согласно «У., крестьянину», «дать евреям равноправие, безусловно, нужно, но не сразу, а постепенно, с большой осмотрительностью, иначе в скором времени если не вся земля, серый народ русский, то наполовину перейдет в рабство евреев». Солдаты-резервисты Д. и С. предложили решение: «Для евреев нужно дать отдельную колонию, иначе они приведут Россию до ничего». А «г-н Н» предложил другое: «Мое русское мнение: просто-напросто всех Евреев нужно стереть с лица земли Российской империи, и больше ничего не остается делать...».

Как и повсюду в Европе, евреи — торжествующие меркурианцы без официального патента на опасные ремесла — были чрезвычайно уязвимы. В России, более, чем где бы то ни было, лишенные крова аполлонийцы не имели риторической и правовой защиты со стороны либерального национализма, то есть не слышали уверений в том, что чуждое новое государство на самом деле принадлежит им по праву, что модернизация и бездомность — их приобретение, а не потеря, и что универсальное меркурианство — не что иное, как возрожденный аполлонизм. Защита в виде антиеврейских ограничений, которую получали перебиравшиеся на новые места крестьяне, обычно приводила к результатам, обратным желаемым. В городах черты оседлости доминировали евреи, а все большее число их детей, удерживаемых там силой и не подпускаемых, хоть и без особого успеха, к нейтральным пространствам, присоединялось к бунту против Бога и Царя.

Расплачивались за это люди, подобные отцу бабелевского рассказчика, мелкому лавочнику, ограбленному и униженному в тот самый день, когда сын его впервые почувствовал горькую, горячую и безнадежную любовь к Галине Аполлоновне.

И я увидел из окна пустую улицу с громадным небом над ней и рыжего моего отца, шедшего по мостовой. Он шел без шапки, весь в легких поднявшихся рыжих волосах, с бумажной манишкой, свороченной набок и застегнутой на какую-то пуговицу, но не на ту, на которую следовало. Власов, испитой рабочий в солдатских ваточных лохмотьях, неотступно шел за отцом.

— Так, — говорил он душевным хриплым голосом и обеими руками ласково трогал отца, — не надо нам свободы, чтобы жидам было свободно торговать... Ты подай светлость жизни рабочему человеку за труды за его, за ужасную эту громадность... Ты подай ему, друг, слышь, подай...

Рабочий молил о чем—то отца и трогал его, полосы чистого пьяного вдохновения сменялись на его лице унынием и сонливостью.

— На молокан должна быть похожа наша жизнь, — бормотал он и пошатывался на подворачивающихся ногах, — вроде молокан должна быть наша жизнь, но только без бога этого сталоверского, от него евреям выгода, другому никому...

И Власов с отчаянием закричал о сталоверском боге, пожалевшем одних евреев. Власов вопил, спотыкался и догонял неведомого своего бога, но в эту минуту казачий разъезд перерезал ему путь.

Казаки отвернулись от обоих — от пьяного гонителя, ощущавшего себя жертвой и молившего гонимого о пощаде, и от униженной жертвы, чей сын торжествовал над русскими мальчиками с толстыми щеками, пока те грабили и убивали еврейских стариков. Казаки «бесстрастно сидели в высоких седлах, ехали в воображаемом ущелье и скрылись в повороте на Соборную улицу». Мальчик был в это время на кухне у Галины Аполлоновны. Утром того дня его ударил в висок безногий калека с грубым лицом, составленным «из красного жира, из кулаков, из железа». Ударил тем самым голубем, которого мальчик купил, чтобы отпраздновать свое поступление в гимназию. Голуби были мечтой его жизни. Голубятню построил для мальчика его дед, Шойл, убитый утром того дня.

Гусь жарился на кафельной плите, пылающая посуда висела по стенам, и рядом с посудой, в кухаркином углу, висел царь Николай, убранный бумажными цветами. Галина смыла остатки голубя, присохшие к моим щекам.

— Жених будешь, мой гарнесенький, — сказала она, поцеловав меня в губы запухшим ртом, и отвернулась.

Пройдет несколько лет, и бабелевский рассказчик станет женихом русской женщины. Однако Галина Аполлоновна была не единственным любившим его русским человеком. Был еще Ефим Никитич Смолич, в чьей атлетической груди «жила жалость к еврейским мальчикам», и помощник попечителя Пятницкий, любивший еврейских мальчиков за их любовь к Пушкину. Когда после экзамена бабелевский мальчик «стал просыпаться от судороги [своих] снов», он обнаружил, что его окружили «русские мальчики».

Они хотели щелкнуть меня или просто поиграть, но в коридоре показался вдруг Пятницкий. Миновав меня, он приостановился на мгновение, сюртук трудной медленной волной пошел по его спине. Я увидел смятение на просторной этой, мясистой, барской спине и двинулся к старику.

— Дети, — сказал он гимназистам, — не трогайте этого мальчика, — и положил жирную, нежную руку на мое плечо.

Но были и те — малое меньшинство, — кто не жалел евреев за их слабость и их привязанность, а восхищался ими за их силу и их иконоборчество: те, кто приветствовал современный век и восхищался евреями за то, что они столько сделали для его пришествия. То были марксисты — единственные русские интеллигенты, презиравшие русского крестьянина и русскую интеллигенцию так же страстно, как они презирали «гнилой» либерализм. Для них современный век означал преобразование — посредством более или менее стихийного всемирного отцеубийства — города симметричного, изобильного и порочного в город симметричный, изобильный и лучезарный. При коммунизме наличия племен не предполагалось, но было совершенно очевидно, что в русской традиции симметричный город, хороший или плохой, был немецким творением, а евреи, по словам одного из корреспондентов Горького, были «немецким вспомогательным механизмом». Подлинным большевиком был не тот, кто придерживался определенной догмы, а тот, кто безоговорочно предпочитал Штольца Обломову — с той лишь разницей, что в начале XX века Штольц вполне мог оказаться евреем, а не немцем (или и тем и другим — поскольку один был вспомогательным механизмом другого). Немцы сохраняли лидерство, однако и у евреев имелись свои, особые притязания на городскую добродетель. Как писал Луначарский, евреи всюду жили, как иностранцы, — но они вносили в страны своего изгнания, в страны с более низкой, ограниченной, крестьянской культурой свои городские торговые навыки и становились ферментом капиталистического развития. Этим самым в высочайшей мере, как это признано лучшими исследователями развития человечества, еврейство способствовало прогрессу, но этим же самым оно навлекало на себя страшные громы и молнии, во-первых — низового крестьянства, эксплуататорами которого евреи явились в качестве торговцев, ростовщиков и т.д., и, во-вторых, — со стороны буржуазии, которая выросла из этого крестьянства.

Ленин не интересовался еврейской историей. С его точки зрения, «капитализм ставит на место тупого, заскорузлого, оседлого и медвежье-дикого мужика великоросса или украинца подвижного пролетария». Родины у пролетария, разумеется, не было, как не было и единой «национальной культуры», но если уж говорить о подвижном пролетарии в этнических терминах (к чему подталкивали бундовские «обыватели»), то евреи — в отличие от великороссов и украинцев — были наилучшими кандидатами на эту роль, поскольку их культуре свойственны такие «великие всемирно-прогрессивные черты», как «ее интернационализм» и «ее отзывчивость на передовые движения эпохи (процент евреев в демократических и пролетарских движениях везде выше процента евреев в населении вообще)». Согласно Ленину, все передовые евреи — сторонники ассимиляции, но не следует закрывать глаза и на тот факт, что многие из «передовых вождей демократии и социализма» вышли из «лучших людей еврейства». Вышел из еврейства — через дедушку с материнской стороны — и сам Ленин, хотя он, по всей видимости, не знал об этом. Когда его сестра, Анна Ильинична, обнаружила «этот факт», она написала Сталину, что еврейское происхождение Ленина «является лишним подтверждением данных об исключительных способностях семитического племени» и что Ленин всегда указывал на его «\"цепкость\" в борьбе, как он выражался, противополагая ее более вялому и расхлябанному русскому характеру». Максим Горький тоже полагал, что Ленин питал слабость к «народу умников», а однажды сказал, что «русский умник почти всегда еврей или человек с примесью еврейской крови».

Неизвестно, произнес ли Ленин эти слова, но хорошо известно, что нечто подобное говорил, и не один раз, сам Горький. В 1910-х годах Горький был самым знаменитым в России писателем, самым почитаемым пророком и самым страстным юдофилом. Он не был членом партии большевиков, но он сходился с ними в главном: в любви к подвижному пролетарию и ненависти к русскому и украинскому крестьянину, «дикому, сонному, приросшему к своей куче навоза» (как выразился Ленин). Горький был еще большим ницшеанцем, чем большевики: все традиции и религии, по его мнению, увековечивают рабство и посредственность, а единственным подлинным пролетарием является этимологически корректный пролетарий, который олицетворяет абсолютную свободу, поскольку не производит ничего, кроме потомства (proles). Единственная сила, способная освободить прометеевского пролетария от оков «свинцового» мещанства, — это революция, а величайшие революционеры в истории человечества — это евреи. «Старые крепкие дрожжи человечества, — евреи всегда возвышали дух его, внося в мир беспокойные, благородные мысли, возбуждая в людях стремление к лучшему». Наделенный «геройским» идеализмом, «все изучающий, все испытующий» еврей спас мир от покорности и самодовольства.

Этот идеализм, выражающийся в неустанном стремлении к переустройству мира на новых началах равенства и справедливости, — главная, а может, и единственная причина вражды к евреям. Они нарушают покой сытых и самодовольных и бросают луч света на темные стороны жизни. Своей энергией и воодушевлением они внесли в жизнь огонь и неутомимое искание правды. Они будили народы, не давая им покоя, и наконец — и это главное! — этот идеализм породил страшилище для владык — религию массы, социализм.

Нигде, согласно Горькому, в евреях не нуждались так отчаянно и не обращались с ними так плохо, как в России, где «расхлябанность» (обломовщина) была лелеемой национальной чертой, а переход «из болота восточной косности на широкие пути западноевропейской культуры» — беспрецедентно тяжкой мукой. Еврейская традиция, которая «запрещает... всякое праздное, не основанное на труде удовольствие», это «то самое, чего недостает нам, русским». Ибо «где-то в глубине души русского человека — все равно барин он или мужик — живет маленький и скверный бес пассивного анархизма, он внушает нам небрежное и безразличное отношение к труду, обществу, народу, к самим себе». И чем очевиднее тот факт, что «евреи больше европейцы, чем русские», и что еврей «как психический тип, культурно выше, красивее русского», тем сильнее негодуют покорные и самодовольные.

Если некоторые евреи умеют занять в жизни наиболее выгодные и сытые позиции, это объясняется их умением работать, экстазом, который они вносят в процесс труда, любовью «делать» и способностью любоваться делом. Еврей почти всегда лучший работник, чем русский, на это глупо злиться, этому надо учиться. И в деле личной наживы, и на арене общественного служения еврей носит больше страсти, чем многоглаголивый россиянин, и, в конце концов, какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособнее их»89.

Понятие «ненависти к самому себе» основано на предположении, что неукоснительное почитание сородичей есть естественное состояние человека. В этом смысле все национальные интеллигенции являются «самоненавидящими», так как они — по определению — не удовлетворены достижениями своих народов по сравнению с достижениями других народов или по отношению к некоторому набору идеологических критериев. Горьковская разновидность — горькая, горячая и безнадежная любовь раскаявшегося аполлонийца к прекрасным меркурианцам — становилась все более распространенной по мере того, как все большее число «пассивных анархистов» открывало для себя властное, но неуловимое очарование современной эпохи. Не отделимое от национализма (любви к самому себе), это чувство было столь же болезненным и страстным, сколь и влечение меркурианцев к аполлонийцам. Главные атрибуты каждой из сторон (сердце/ум, душа/тело, укорененность/подвижность и т.п.) оставались неизменными, но сила взаимного влечения возросла во сто крат — особенно в России, где местные аполлонийцы были защищенны государственным национализмом почти так же слабо, как и традиционные меркурианцы. В век универсального меркурианства трудность положения евреев состояла в том, что они оказались не только лучшими среди равных, но и единственным народом, не защищенным государственным национализмом (притворным аполлонийством). Трудность же положения русских состояла в том, что они не только оказались худшими среди всех крупных европейских претендентов, но и единственным народом, жившим при нереформированном старом режиме (который утешал их не тем, что называл братьями, а тем, что настаивал на их вечном детстве). Результатом этого была любовь наравне с ненавистью: Горький, ненавидящий себя аполлониец, любил евреев так же страстно, как Бабель, ненавидящий себя еврей, любил Галину Аполлоновну.



* * *

Первая мировая война стала катастрофой для большинства российских меркурианцев. Война между национальными государствами оказалась губительной не только для государств, лишенных нации (Российской, Австро-Венгерской и Османской империй), но и для наций, лишенных государства, в особенности тех из них, которые жили среди других народов. Отцам и детям (патриархальным империям) пришлось хуже, чем братьям (либеральным национальным государствам), а тем, у кого не было родственных связей со своим государством, пришлось хуже всех.

На кавказском фронте массовые убийства османских армян и айсоров привели к притоку в Россию огромного числа беженцев, многие из которых были затем депортированы внутрь страны. Однако большинство беженцев на российской территории были порождением российской политики. В ходе войны более миллиона жителей Российской империи были — по причине их гражданства, национальности или вероисповедания — изгнаны из их домов и подвергнуты, среди прочего, депортации, интернированию, полицейскому надзору и конфискации имущества. Подавляющее большинство из них составляли российские немцы и евреи, в которых видели потенциальных изменников, потому что они были связаны родственными узами с подданными враждебных государств, а также потому — как в случае турецких армян, — что они были заметными, преуспевающими меркурианцами. Наиболее шумная кампания велась под знаменем борьбы с «немецким засильем» в экономике и включала в себя ликвидацию фирм, имевших связи с «вражескими подданными». Антиеврейские и антигерманские погромы составляли непременную часть военных мобилизаций. Самыми крупными из них — с точки зрения участия населения и финансового ущерба — были антигерманские беспорядки 26—29 мая 1915 года в Москве, в результате которых около 800 квартир и контор различных компаний были уничтожены. Широко распространенный взгляд на императорский двор (наряду с его государством, столицей и стилем) как в некотором смысле немецкий сыграл важную роль в его падении два года спустя.

Тотальные войны выигрываются современными нациями, а современные нации состоят из по-братски равных сынов отечества. Царское государство пыталось создать сплоченную семью, удаляя «неродных» сыновей, но не идя на осмысленные уступки по линии братства (равенства граждан). Одним из результатов такой политики стал крах имперской государственности. Другим — конец особой роли немцев как главных российских меркурианцев. Третьим — развал черты оседлости и превращение евреев в меркурианцев новой многонациональной империи.

Русская революция была суммой крестьянских восстаний, крестовых походов, племенных войн, колониальных захватов и временных коалиций. Частью этой смеси стала еврейская революция против еврейства. Бойни и депортации военного времени и сопутствовавшая им милитаризация апокалиптических идеологий — анархистской, националистической и марксистской — превратили бунт еврейских детей в массовую революцию. Во время смутного времени 1914—1921 годов множество евреев пряталось, бежало и переезжало; десятки тысяч были убиты. Однако большинство из тех, кто взялся за оружие, не остались дома, чтобы защищать жизнь и имущество своих родителей. Они ушли воевать за всемирное братство.

Когда бабелевский рассказчик пришел с Конармией в Галицию, он увидел присевшую к нищей земле «безглазую, щербатую» синагогу, «узкоплечих евреев, грустно торчащих на перекрестках», и «евреев в жилетах, с поднятыми плечами», стоявших «у своих порогов, как ободранные птицы». И повсюду царил вековой запах гнилой селедки и «протухшей кислоты испражнений». «Местечко смердит в ожидании новой эры, и вместо людей по нему ходят слинявшие схемы пограничных несчастий».

Здесь, «в удушливом плену» хасидизма, среди «бесноватых, лжецов и ротозеев», при дворе «последнего рабби из чернобыльской династии» нашел он истинного пророка последнего исхода.

И вдруг я увидел юношу за спиной Гедали, юношу с лицом Спинозы, с могущественным лбом Спинозы, с чахлым лицом монахини. Он курил и вздрагивал, как беглец, приведенный в тюрьму после погони. Оборванный Мордхе [«горбатый старикашка, ростом не выше десятилетнего мальчика»] подкрался к нему сзади, вырвал папиросу изо рта и отбежал ко мне.

— Это — сын равви, Илья, — прохрипел Мордхе и придвинул ко мне кровоточащее мясо развороченных век, — проклятый сын, последний сын, непокорный сын...

И Мордхе погрозил юноше кулачком и плюнул ему в лицо.

Таков Первый акт Еврейской революции, написанный «братом» пророка — братом-пророком, чьи истории «предназначались для того, чтобы пережить забвение». Другой брат, «комсомольский поэт» Эдуард Багрицкий (Дзюбин), вспоминал свое собственное детство:



Его опресноками иссушали,
Его свечой пытались обмануть.
К нему в упор придвинули скрижали —
Врата, которые не распахнуть.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец —
Все бормотало мне:
— Подлец! Подлец!
Любовь?
Но съеденные вшами косы;
Ключица, выпирающая косо;
Прыщи, обмазанный селедкой рот
Да шеи лошадиной поворот.
Родители?
Но в сумраке старея,
Горбаты, узловаты и дики,
В меня кидают ржавые евреи
Обросшие щетиной кулаки.
[...]
— Отверженный! Возьми свой скарб убогий,
Проклятье и презренье!
Уходи! —
Я покидаю старую кровать:
Уйти?
Уйду!
Тем лучше!
Наплевать!



И он ушел — как ушли Илья и Бабель со своим героем. То, что они нашли после 1917 года, было намного удивительнее, чем удивительная постыдная жизнь всех людей на земле; намного удивительнее, чем Пушкин, Галина Аполлоновна и призрачные островки свободы. Они нашли первую Религиозную войну XX века, последнюю войну во имя конца всех войн, Армагеддон накануне вечности.

Для тех, кто хотел сражаться, существовало только одно войско. Красная Армия была единственной силой, последовательно выступавшей против еврейских погромов, и единственной, во главе которой стоял еврей. Троцкий был не просто военачальником или даже пророком — он был живым воплощением искупительного насилия, мечом революционной справедливости и — в то же самое время — Львом Давидовичем Бронштейном, чьей первой школой был хедер Шуфера в Громоклее Херсонской губернии. Другими вождями большевиков, стоявшими ближе всех к Ленину во время Гражданской войны, были Г. Е. Зиновьев (Овсей-Герш Аронович Радомысльский), Л. Б. Каменев (Розенфельд) и Я. М. Свердлов.

Подавляющее большинство членов партии большевиков (72% в 1922 году) составляли русские; по отношению к проценту в населении страны сильнее всего были представлены латыши (впрочем, после образования независимой Латвии в 1918 году советские латыши стали в известном смысле сообществом политических эмигрантов); и ни один из видных коммунистов еврейского происхождения не хотел быть евреем. Что, собственно, и делало их идеальными героями для бунтарей, подобных Эдуарду Багрицкому, который тоже не хотел быть евреем. Троцкий заявил как—то, что по национальности он «социал-демократ». Именно эту национальность представляли большевики, и именно за эту национальность сражался Багрицкий: «Чтоб земля суровая / Кровью истекла, / Чтобы юность новая / Из костей взошла». Из тех, кто воевал на обломках самовластья, большевики были единственными истинными жрецами храма вечной юности, единственными борцами за всемирное братство, единственной партией, в которой нашлось место для Эдуарда Багрицкого и Ильи Брацлавского.

Когда рассказчик Бабеля снова увидел Илью, тот умирал от ран.

— Четыре месяца тому назад, в пятницу вечером, старьевщик Гедали провел меня к вашему отцу, рабби Моталэ, но вы не были тогда в партии, Брацлавский.

— Я был тогда в партии, — ответил мальчик, царапая грудь и корчась в жару, — но я не мог оставить мою мать...

— А теперь, Илья?

— Мать в революции — эпизод, — прошептал он, затихая. — Пришла моя буква, буква Б, и организация услала меня на фронт...

— И вы попали в Ковель, Илья?

— Я попал в Ковель! — закричал он с отчаянием. — Кулачье открыло фронт. Я принял сводный полк, но поздно. У меня не хватило артиллерии...

Илья испустил дух. В его сундучке «было все свалено вместе — мандаты агитатора и памятки еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом... Прядь женских волос была заложена в книжку постановлений Шестого съезда партии, и на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов».

То, что между Лениным и Маймонидом (и между Ильей Брацлавским и Ильей библейским) существовала связь — предположение Бабеля; то, что многие сыновья раввинов служили в Красной Армии, факт. Они воевали против древней отсталости и современного капитализма, против своей «химерической национальности» и самих «оснований» старого мира (как пелось в «Интернационале»). У них не было родины, им было нечего терять, кроме своих цепей, и — в отличие от многих других революционеров — они обладали неисчерпаемым запасом пролетарской сознательности, или социал-демократического патриотизма.

Когда будущему филологу-классику М. С. (Эли-Мойше) Альтману было девять лет, он организовал в своем хедере забастовку против самодержавия. Когда он учился в четвертом классе гимназии, он написал победившее на конкурсе сочинение о «Медном всаднике». А когда он был 22-летним студентом-медиком в Чернигове, он стал революционером.

Я предвидел победу большевиков и еще до окончания их войны выпустил газетный листок, где это населению предвещал: «Мы пришли!» — писал я в этом листке. И вот когда большевики одолели, они, прочтя листок, изумились и, узнав, что автором оповещения их прихода был я, назначили меня, беспартийного, редактором уже официальной газеты («Известий черниговского губисполкома»). И жизнь моя потекла по новому руслу. Я фанатично уверовал в Ленина и «мировую революцию», ходил по улицам с таким революционным выражением на лице, что мирные прохожие не решались ходить со мною рядом. И, вспоминаю, когда «мы» (большевики) взяли Одессу, я ходил по улице, от радости шатаясь, как пьяный98.

Эстер Улановская выросла в украинском местечке Бершадь. Девочкой она обожала Толстого, Тургенева и своего дедушку-раввина. Мечтала «попасть в университет, а оттуда — прямая дорога в Сибирь или на виселицу».

Все в местечке меня раздражало и возмущало... Я хотела бороться за революцию, за народ. Но «народ» был для меня в значительной степени понятием абстрактным. Окружающие меня евреи — это не народ. Так, просто малосимпатичные люди, хотя я и любила некоторых из них. Но также и мужики, которые приезжали в местечко в базарные дни, напивались, ругались и били своих жен — были не похожи на тот народ, о котором я читала в книгах. Правда, что евреи в местечке были добрее украинских мужиков, не били своих жен и не матюкались. Но евреи — это был мир, от которого я отталкивалась\".

В тринадцать лет она переехала в Одессу и вступила в «Моревинт» (Молодой революционный интернационал), состоявший по преимуществу из еврейских подростков. В Моревинте уже была одна Вера и одна Любовь, так что Эстер стала Надеждой. «Мое имя Эстер (по-домашнему Эстерка) и даже его русский вариант Эсфирь казались мне неблагозвучными. Еще в местечке все старались называть себя русскими именами, в Одессе же еврейское имя было признаком страшной отсталости». Гражданская война предоставила всем тем, кто хотел бежать от отсталости, но не попал ни в Сибирь, ни на виселицу, возможность самопреображения, самопожертвования и ритуального насилия. Вера, Надежда и Любовь были движимы желанием «отомстить за товарищей и, если надо, погибнуть самим». В какой—то момент они с товарищами захватили деревню («кажется, Гниляково»), объявили в ней Советскую власть и «устроили блокаду, не давая возить в город продукты». Их было около ста человек, все хорошо вооруженные. «Не знаю, зачем нужна была эта блокада, — писала Надежда много лет спустя. — Я все принимала как должное и не замечала, что среди крестьян началось брожение». Надежда и ее товарищи сражались за народ вообще и ни за кого в особенности. Многие из них «погибли сами». Надежда выжила и со временем стала советской разведчицей в Китае, Европе и Америке.

Бабелевский рассказчик (как и сам Бабель в декабре 1917 года) тоже поступил в тайную полицию, она же Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Здесь, в конце «Дороги» (как называется рассказ), у него появились «товарищи, верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет нигде в мире, кроме как в нашей стране». Им предстояло остаться товарищами до самой смерти Бабеля от их рук в январе 1940 года. Первым начальником группы следователей, занимавшихся «шпионской деятельностью» Бабеля, был еврейский беглец от отсталости.

Во время Гражданской войны Пушкинская улица стала для многих молодых евреев «дорогой» к мировой революции (или к борьбе с контрреволюцией и саботажем). Дорога эта вела к освобождению человечества, и по ней «в ногу шли: / Китаец желтолицый / И бледнолицый иудей...» (по словам еще одного официального комсомольского поэта, Иосифа Уткина). Путь был нелегким, но конечная цель сомнений не вызывала, — ибо тут же, рядом, шагал самый главный «поэт походного политотдела». Как писал Багрицкий в 1924 году:



Я мстил за Пушкина под Перекопом,
Я Пушкина через Урал пронес,
Я с Пушкиным шептался по окопам,
Покрытый вшами, голоден и бос!
И сердце колотилось безотчетно,
И вольный пламень в сердце закипал,
И в свисте пуль, за песней пулеметной —
Я вдохновенно Пушкина читал!
Идут года дорогой неуклонной,
Клокочет в сердце песенный порыв...
...Цветет весна — и Пушкин отомщенный
Все так же сладостно-вольнолюбив.



Революции 1917-го не имели прямого отношения к Пушкину и евреям. Но Гражданская война имела. Главные ее сражения происходили на территории бывшей черты оседлости, где русские составляли меньшинство, а евреи — значительную долю городского населения. Для польских и украинских националистов и различных крестьянских («зеленых») армий евреи олицетворяли давнего меркурианского врага, новый капиталистический город, экспансию русской культуры и, разумеется, большевизм (который олицетворял все перечисленное, ибо являлся религией современного города — социал-демократической по национальности и русскоязычной по временной необходимости). Для белых, среди которых доминировали русские националисты и державные реваншисты, евреи олицетворяли все то, что раньше именовалось «немецким» (сочетание старого меркурианства с новым урбанизмом как форма «чужеземного засилья»), и, разумеется, большевизм, который казался особо опасным сочетанием старого меркурианства с новым урбанизмом как формой «чужеземного засилья». Для всех этих групп евреи стали врагом, которого легко было определить и опознать. Украинские националисты, в частности, могли преуспеть, только захватив город, но в украинских городах преобладали русские, поляки и евреи. Русские и поляки имели собственные армии и были в сельской местности немногочисленны; евреи были либо большевиками, либо беззащитными местечковыми жителями. Те, которые переставали быть беззащитными, обычно становились большевиками.

Большевики «революционной поры» редко определяли своих врагов в этнических терминах. Зло, с которым они боролись («буржуазия»), оставалось абстрактным понятием, которое непросто было преобразовать в реальные объекты арестов и расстрелов. В современной войне на предписанное истребление это серьезная слабость: в России не существовало не только «буржуазных» знамен, армий и мундиров, но и людей, которые бы использовали это слово для самоописания (людей же, которых можно было описать подобным образом в рамках марксистской социологии, существовало очень немного). В конечном счете, положение станет настолько серьезным, что советскому режиму придется видоизменить свою концепцию мирового зла, однако во времена Гражданской войны большевикам в целом удавалось возмещать недостаток концептуальной ясности готовностью к безудержному кровопролитию.

Белые, зеленые и украинские националисты никогда не ставили перед собой задачу полного истребления евреев. Их полки убивали и грабили десятки тысяч мирных евреев, а их тайная полиция применяла к определенным группам (преимущественно евреям, но также латышам) особые методы, но их вожди обыкновенно реагировали на это с двусмысленным, громогласным и иногда искренним негодованием. В конечном счете, еврейские погромы рассматривались как нарушения дисциплины, деморализующие войска и противоречащие истинным целям движения, которые были в первую очередь политическими. Настоящими врагами были люди, которые придерживались определенных взглядов.

Большевистская практика была гораздо более последовательной. «Буржуй» мог быть туманным понятием, но никто не собирался извиняться за принцип его «ликвидации» согласно «объективным критериям». Собственность, чин и образованность, не искупленная марксизмом, могли караться смертью, и десятки тысяч человек карались соответственно и без тени смущения как заложники или просто как попавшиеся под руку «чуждые элементы». Среди «буржуев» было немало евреев, однако евреи как таковые никогда не определялись в качестве враждебной группы. Сила большевиков коренилась не в твердой уверенности, кого следует убивать, а в гордой готовности убивать людей за их принадлежность к «классу». Священное насилие как социологическое мероприятие было существенной частью большевистской доктрины и важнейшим критерием партийной принадлежности.

Это означало, что евреи, которые хотели стать истинными большевиками, должны были принять принцип физического насилия над определенными группами населения в качестве законного средства преодоления общественных различий. Иначе говоря, они должны были стать аполлонийцами. Как сказал бабелевский Арье-Лейб, забудьте на время, что на носу у вас очки, а в душе осень. Перестаньте скандалить за вашим письменным столом и заикаться на людях. Представьте себе на мгновенье, что вы скандалите на площадях и заикаетесь на бумаге. Вы тигр, вы лев, вы кошка. Вы можете переночевать с русской женщиной, и русская женщина останется вами довольна.

Значительное количество евреев последовало призыву Арье-Лейба. Их доля в партии большевиков во время Гражданской войны оставалась относительно скромной (5,2% в 1922 году), но их активность на площадях советских городов бросалась в глаза. После Февральской революции все армейские офицеры оказались на подозрении как потенциальные «контрреволюционеры»; новым солдатским комитетам требовались грамотные делегаты; многие грамотные солдаты были евреями. Виктор Шкловский полагал, что в 1917 году евреи составляли около 40% всех выборных высших должностных лиц в армии. Он и сам был одним из них (комиссаром), а один его знакомый, талантливый еврейский виолончелист, представлял донских казаков. В апреле 1917 года 10 из 24 (41,7%) членов Бюро Петроградского совета были евреями.

На Первом Всероссийском съезде Советов в июне 1917 года по меньшей мере 31% делегатов-большевиков (и 37% Объединенных социал-демократов) были евреями. На совещании большевистского ЦК 23 октября 1917 года, проголосовавшего за начало вооруженного восстания, евреями были 5 из 12 присутствовавших. Евреями были и трое из семи членов Политбюро, возглавивших Октябрьское восстание (Троцкий, Зиновьев и Григорий Сокольников [Гирш Бриллиант]). В состав Всероссийского центрального исполнительного комитета (ВЦИК), избранного на Втором съезде Советов (который ратифицировал захват власти большевиками, принял декреты о земле и мире и сформировал Совет народных комиссаров во главе с Лениным), вошло 62 большевика (из общего числа 101). Среди них было 23 еврея, 20 русских, 5 украинцев, 5 поляков, 4 «прибалта», 3 грузина и 2 армянина. Согласно Науму Рафалкес-Ниру, представлявшему Поалей-Сион, все 15 ораторов, выступавших в качестве официальных представителей своих партий по вопросу о захвате власти, были евреями (на самом деле, вероятно, 14). Первыми председателями ВЦИК (главами Советского государства) были Каменев и Свердлов. Свердлов также руководил административным аппаратом партии (как глава секретариата). Первыми большевистскими руководителями Москвы и Петрограда были Каменев и Зиновьев. Зиновьев также являлся председателем Коммунистического интернационала. Первыми большевистскими комендантами Зимнего дворца и Московского Кремля были Григорий Исаакович Чудновский и Емельян Ярославский (Миней Израилевич Губельман). Ярославский также был председателем Союза воинствующих безбожников. Советскую делегацию на переговорах в Брест-Литовске возглавляли Адольф Иоффе и Лев Троцкий. Троцкий также был лицом Красной Армии.

Когда в марте 1919 года возглавляемый Зиновьевым Петроградский совет объявил конкурс на лучший портрет «деятеля наших дней», в предложенный список деятелей вошли Ленин, Луначарский, Карл Либкнехт и четыре большевика, выросшие в еврейских семьях: Троцкий, Урицкий (глава петроградской ЧК, убитый в августе 1918 года), В. Володарский (Моисей Гольдштейн, глава петроградских цензоров, убитый в июне 1918-го) и сам Зиновьев.

В 1919—1921 годах доля евреев в Центральном комитете партии сохранялась на уровне примерно одной четверти. В 1918 году евреи составляли около 54% «руководящих» партработников Петрограда, 45% всех партийных чиновников города и губернии и 36% комиссаров Северного округа. В 1919 году евреями были трое из семи членов президиума Петроградского совета профсоюзов, а в 1920-м 13 из 36 членов Исполкома Петросовета. В Москве в 1923 году евреи составляли 29% «руководящих кадров» партии и 45% губернского собеса. Их доля в московской партийной организации (13,5%) в три раза превышала их долю среди всего населения города. Почти половине из них было меньше двадцати четырех лет (43,8% мужчин и 51,1% женщин). 25,4% всех большевичек Москвы были еврейского происхождения. Согласно историку ленинградских евреев Михаэлю Бейзеру (и не говоря о тех, кто взял себе псевдонимы), у населения могло создаваться впечатление о еще более значительном участии евреев в советских и партийных органах, так как их имена то и дело мелькали в газетах. На митингах, конференциях, заседаниях евреи выступали сравнительно чаще других. Вот как, к примеру, выглядел распорядок дня 10-й городской комсомольской конференции, открывшейся 5 января 1920 г. Сначала со словом о текущем моменте выступил Зиновьев, затем с отчетом горкома комсомола — Слосман; Каган выступил по политической работе и организационному вопросу, с приветственным словом от городских работниц к собравшимся обратилась Иткина, а от имени ЦК ВЛКСМ говорил Закс.

Тайная полиция реже скандалила на площадях, но оставалась самым публичным символом советской власти. Доля евреев в ЧК была не очень высока (по меркам тогдашних слухов и официальных обвинений белой пропаганды): 3,7% в московском аппарате, 4,3% всех комиссаров ЧК и 8,6% «ответственных» работников в 1918 году и 9,1% всех сотрудников ГубЧК в 1920-м. Как и в партии, абсолютное большинство сотрудников ЧК были русскими, а пропорционально самой представленной группой — латыши, которых Ленин усердно и успешно культивировал в качестве преторианской гвардии революции (35,6% в московском аппарате, 52,7% всех ответственных сотрудников и 54,3% всех комиссаров ЧК — в сравнении с примерно 0,09% в стране в целом и 0,5% в Москве). Но и в ЧК большевики еврейского происхождения выделялись — и продвигались наверх — благодаря редкому сочетанию идеологической преданности с высоким уровнем образования. В 1918 году 65,5% всех сотрудников ЧК еврейской национальности были «ответственными работниками». Евреи составляли 19,1% всех следователей центрального аппарата и 50% (6 из 12) следователей из отдела по борьбе с контрреволюцией. Ко времени создания ОГПУ (преемника ЧК) в 1923 году на долю евреев приходилось 15,5% всех руководящих сотрудников и 50% членов высшего руководства (4 из 8 членов Секретариата коллегии). «Социально чуждые» евреи были хорошо представлены и среди заключенных ЧК—ОГПУ, но Леонард Шапиро, вероятно, прав (особенно применительно к территории бывшей черты оседлости) в своем выводе о том, что «всякий, кто имел несчастье попасть в руки ЧК, имел очень хорошие шансы встретиться со следователем-евреем, а возможно, и получить от него пулю». Еврейские имена (и некоторые прозрачные еврейские псевдонимы) связаны с двумя наиболее известными и символически значимыми актами Красного террора. В июне 1918 года, в самом начале Гражданской войны, Ленин распорядился об убийстве Николая II и его семьи. В организации казни участвовали Свердлов (глава ВЦИКа, бывший помощник аптекаря), Шая Голощекин (комиссар Уральского военного округа, бывший дантист) и Яков Юровский (чекист, руководивший расстрелом и впоследствии уверявший, что лично застрелил царя; бывший часовщик и фотограф). Операция была секретной, но когда белые взяли Екатеринбург, они провели официальное расследование, результаты которого, включая сведения о еврейском происхождении некоторых ключевых исполнителей, были опубликованы в 1925 году в Берлине (и со временем подтверждены). Зимой 1920—1921-го, в самом конце Гражданской войны, Бела Кун (председатель Крымского революционного комитета) и Р. С. Землячка (Розалия Залкинд, председатель Крымского комитета партии и дочь богатого киевского купца) руководили уничтожением тысяч беженцев и военнопленных, оставшихся в Крыму после эвакуации Белой армии. За участие в этой операции Землячка получила высшую советскую награду: орден Красного Знамени. Она стала первой женщиной, удостоенной этой чести.

Еврейские революционеры не просто скандалили на площадях — они играли видную роль в революционном преобразовании этих площадей. Натан Альтман, начавший свою карьеру художника экспериментальными работами на еврейские темы, стал распорядителем «Ленинского плана монументальной пропаганды», основателем художественной «Ленинианы» и создателем первого советского флага, государственного герба, официальных печатей и почтовых марок. В 1918 году ему поручили организацию празднования первой годовщины Октябрьской революции в Петрограде. Четырнадцать километров холста и огромные красные, зеленые и оранжевые кубистские панели были использованы для украшения — и переосмысления — Дворцовой площади. Центр имперской государственности был превращен в сценическую декорацию празднования начала конца всемирной истории. Эль Лисицкий (Лазарь Маркович [Мордухович] Лисицкий) также оставил попытки создать еврейскую национальную форму ради интернациональной художественной трансформации и мировой революции как произведения искусства. Среди его прославленных «проунов» («проектов утверждения нового») — эскизы «Ленинских трибун» (наклонных башен, которым предстояло вознестись над городскими площадями) и самый канонический из всех революционных плакатов: «Клином красным бей белых» (белые изображались в виде белого круга).

Революционное перерождение сопровождалось революционными переименованиями. В одном только Петрограде Дворцовая площадь, украшенная Натаном Альтманом, стала площадью Урицкого; Таврический дворец, в котором было сформировано Временное правительство и разогнано Учредительное собрание, стал дворцом Урицкого; дворец великого князя Сергея Александровича стал дворцом Нахамкеса; Литейный проспект стал проспектом Володарского; Адмиралтейская набережная и Адмиралтейский проспект были переименованы в честь Семена Рошаля; Владимирская площадь и Владимирский проспект — в честь Семена Нахимсона; а новый Коммунистический университет трудящихся (наряду с целым рядом улиц и городом Елизаветградом) был назван именем Зиновьева. Царские резиденции Павловск и Гатчина превратились в Слуцк и Троцк соответственно. Вера (Берта) Слуцкая была секретарем Василеостровского районного комитета партии.

Если вернуться к советам Арье-Лейба и к первой любви Бабеля, оставалось только переночевать с русской женщиной. Между 1924 и 1936 годами процент смешанных браков среди евреев-мужчин вырос в Белоруссии с 1,9% до 12,6% (в 6,6 раза), на Украине с 3,7% до 15,3% (в 4,1 раза) и в РСФСР с 17,4% до 42,3% (в 2,4 раза). По мере продвижения по большевистской иерархической лестнице доля смешанных браков (как для мужчин, так и для женщин) неуклонно возрастала. Троцкий, Зиновьев и Свердлов были женаты на русских женщинах (Каменев женился на сестре Троцкого). Андреев, Бухарин, Ворошилов, Дзержинский, Киров, Косарев, Луначарский, Молотов и Рыков среди прочих были женаты на еврейках. Как писал Луначарский, отзываясь на высказывания Ленина и Горького, а также исходя из личного опыта, с глубокой радостью мы констатируем колоссальное увеличение русско-еврейских браков. Это правильный путь. В нашей славянской крови еще много деревенского сусла; течет она обильно и густо, но немножко медленно, и весь наш биологический темп немножко слишком деревенский. А у товарищей-евреев очень быстро текущая кровь. Вот, смешаем-ка нашу кровь и в таком плодотворном смешении найдем тот человеческий тип, в который кровь еврейского народа войдет как замечательное, тысячелетиями выдержанное человеческое вино.



* * *

Особые отношения между большевиками и евреями — или, вернее, между большевиками и еврейской революцией — стали существенной частью революционной войны слов. Многие враги большевиков отождествляли их друг с другом, представляя большевизм преимущественно еврейским движением. Сильной стороной этого аргумента была апелляция к очевидным фактам роли евреев среди вождей партии и пропагандистская ценность образа революции как чужеземного нашествия. Слабой его стороной были не менее очевидные размеры и состав Красной Армии. Никто всерьез не утверждал, что рассказы Бабеля о том, как еврей пытается присоединиться к революционным казакам, должны быть рассказами о том, как казак пытается присоединиться к революционным евреям. И даже Н. А. Соколов, назначенный правительством Колчака следователем по делу об убийстве царя и назвавший разного рода усилия по организации его побега «попытками русских людей спасти царскую семью», дал ясно понять, что еврейским комиссарам Голощекину и Юровскому не составило никакого труда найти рьяных цареубийц (и убежденных большевиков) среди местных фабричных рабочих.

Другие исходили из того, что Гражданская война была в самом деле гражданской, то есть братоубийственной, но при этом настаивали, что евреи несут за ее исход особую ответственность, поскольку большевистская доктрина изначально порочна, а евреи непропорционально представлены среди ее авторов и главных исполнителей. Наиболее последовательное и популярное обоснование этого тезиса дано В. В. Шульгиным в его книге «Что нам в них не нравится», написанной во Франции в 1927 году. Обращаясь непосредственно к «ним», Шульгин писал:

Не нравится нам в вас то, что вы приняли слишком выдающееся участие в революции, которая оказалась величайшим обманом и подлогом. Не нравится нам то, что вы явились спинным хребтом и костяком коммунистической партии. Не нравится нам то, что своей организованностью и сцепкой, своей настойчивостью и волей, вы консолидировали и укрепили на долгие годы самое безумное и самое кровавое предприятие, которое человечество знало от сотворения мира. Не нравится нам то, что этот опыт был сделан во исполнение учения еврея — Карла Маркса. Не нравится нам то, что эта ужасная история разыгралась на русской спине и что она стоила нам, русским, всем сообща и каждому в отдельности, потерь неизрекаемых. Не нравится нам то, что вы, евреи, будучи сравнительно малочисленной группой в составе российского населения, приняли в вышеописанном гнусном деянии участие совершенно несоответственное.

Как с этим быть? Возможно, впервые в истории русской политической публицистики Шульгин предложил развернутую и недвусмысленную защиту принципа этнической вины, этнической ответственности и этнического раскаяния. Предвосхищая стандартную логику второй половины XX века, он утверждал, что, хотя юридически сыновья за отцов не отвечают, морально они всегда за них отвечали, отвечают и будут отвечать. Семейная ответственность столь же необходима, сколь и неизбежна, говорит он. Если мать Линдберга вправе гордиться своим сыном, то матери Ленина следует стыдиться своего. Народы — тоже семьи:

Не может быть иначе. Все мы, хотим или не хотим, ежедневно подновляем эту связь. Деградировавший русский, в каком-нибудь отчаянном бистро, «гордится» перед апашем-французом русской vodka. А что, это он ее, водку, делал?! Нет, не он, и не отец его, и не дед, и не седьмая вода на киселе, и даже не знакомый какой-нибудь; ее, водку, выдумали какие-то русские, о которых «гордящийся» понятия никакого не имеет. Чего же он-то гордится? — «Вот странно! Да ведь я тоже русский, diable!» Этим все сказано: и французский апаш не оспаривает у русского его права гордиться la vodka, ибо он согласен: каждый русский имеет право гордиться тем, что сделано каким бы то ни было русским.

Это что обозначает? Это обозначает, что все русские, хотят они этого или не хотят, связаны между собою нитями невидимыми, но крепкими; ибо эти нити имеют всеобщее, мировое признание и санкцию.

Деградировавший русский гордится водкой. Другие гордятся Толстым, Достоевским и Рахманиновым. «Гордятся и имеют на это право». Но если принадлежность к нации дарует гордость, она должна — по той же самой причине — накладывать ответственность. Гордиться Толстым, согласно Шульгину, значит нести на себе вину за Распутина и за большевизм.

Шульгинский список русских преступлений ограничивается Распутиным и большевизмом, из чего, по-видимому, следует, что русским, кроме как перед самими собой, извиняться не перед кем. С евреями дело обстоит по-другому. Поскольку большинство жертв Красного террора — русские, а многие главные его исполнители (особенно в родном городе Шульгина, Киеве, в 1919 году) — евреи, все евреи обязаны принести всем русским формальное покаяние. Как писал Шульгин 8 октября 1919-го в своей газете «Киевлянин» — в разгар жестокого погрома (и потому не без оттенка шантажа), поймут ли они, что им надо сделать сейчас? Будут ли во всех еврейских синагогах всенародно прокляты все те евреи, которые приложили руку к смуте? Отречется ли толща еврейского населения с той же страстностью, с какой она нападала на старый режим, от созидателей «нового»? Будет ли еврейство, бия себя в грудь и посыпая пеплом главу, всенародно каяться в том, что сыны Израиля приняли такое роковое участие в большевистском бесновании?

И если не поймут и не покаются, если скажут, что, в конце концов, евреи как народ не устраивали русскую революцию и не должны отвечать за отдельных еврейских большевиков, тогда ответ должен быть таким:

Ладно, в таком случае мы тоже не устраивали погромов; громили евреев какие-то личности, с которыми мы ничего общего не имеем, — петлюровцы, осетины и, кроме них, еще какие-то отбросы. Мы на них не можем влиять. Сами же, персонально, мы не громили, а удерживали от погромов... Если евреи, все в целом, не признают себя виновными в социальной революции, то и русские, во всей совокупности, не признают себя виновными в еврейских погромах...

Несколько русских интеллигентов еврейского происхождения признали себя виновными. В сборнике «Россия и евреи», опубликованном в 1923 году в Берлине, они призвали «евреев всех стран» противиться большевизму и принять на себя «горький грех» еврейского соучастия в его преступлениях. По словам М. Бикермана, «нечего и оговаривать, что не все евреи — большевики и не все большевики — евреи, но не приходится теперь также долго доказывать непомерное и непомерно-рьяное участие евреев в истязании полуживой России большевиками». Да, евреи претерпели от погромов непомерные страдания, но разве сама революция не есть «всеобщий погром»? «Или обречь на истребление целый класс общественный... это — революция, а убивать и грабить евреев — это погром? Почему такая честь Марксу и его последователям?» И зачем бесконечно твердить «о зле, всегда от других исходящем и на нас направляющемся»? В конце концов, то были совсем другие евреи. Согласно Г. А. Ландау, поразило нас то, чего мы всего менее ожидали встретить в еврейской среде — жестокость, садизм, насильничание, казалось чуждое народу, далекому от физической воинственной жизни; вчера еще не умевшие владеть ружьем, сегодня оказались среди палачествующих головорезов.

Я. А. Бромберг — евразиец, не участвовавший в сборнике «Россия и евреи», но разделявший его цели, доводы и пророческий слог, — посвятил самые страстные страницы своей книги «Запад, Россия и еврейство» этому поразительному превращению меркурианцев в аполлонийцев. «Автор не может не припомнить... своего изумления, граничившего с потрясением, испытанного им в первый раз при виде солдата-еврея в составе комиссарского синклита, перед который он, будучи в плену у только что захвативших власть большевиков, был пригнан на один из бессмысленно-мучительных допросов». Многолетний борец с «правовым ущемлением» обратился в тирана, пользующегося «средствами, по своей самодурской крутости и деспотическому произволу ранее неслыханными»; «смирный и безответный тихоня» встал «во главе самых отъявленных хулиганских банд»; принципиальный гуманист «расточает... принудительные работы и \"высшие меры\"... за... \"экономический шпионаж\" и т.п. фантастические преступления»; «присяжный пацифист, пуще огня боявшийся военной службы» стал «командовать крупными военными единицами»; и, что самое поразительное, некогда убежденный и безусловный противник смертной казни не только за политические преступления, но и за тягчайшие уголовные деяния, не терпевший, что называется, вида зарезанного цыпленка, — превратившись наружно в человека в коже и с наганом, а в сущности потеряв всякий человеческий образ, смешавшись с толпой других ревнителей и профессионалов «революционного правосудия», выходцев из более молодых и более жестокосердых наций, точно, хладнокровно и деловито, как статистику, ведет кровавые синодики очередных жертв революционного Молоха, или стоит в подвале Чеки на «кровавой, но почетной, революционной работе».

Позиция авторов сборника по вопросу о еврейской «коллективной ответственности» (термин Ландау) ничем не отличалась от позиции Шульгина. Ввиду того, что Бромберг назвал «старой страстью периферии к выискиванию и превознесению евреев, прославившихся на разных поприщах культурной деятельности», и в особенности ввиду «беззастенчивой кампании, ведущейся вокруг имени Эйнштейна», не оставалось ничего иного, как объявить своими и палачей. По словам Д. С. Пасманика, «ответственно ли еврейство за Троцких? Несомненно. Как раз национальные евреи не отказываются не только от Эйнштейнов и Эрлихов, но и от крещеных Берне и Гейне. Но в таком случае они не имеют права отрекаться от Троцкого и Зиновьева... Это значит напомнить польским лицемерам, устраивающим погромы из-за расстрела Будкевича, что во главе большевистской инквизиции — Чека — стоит чистокровный поляк Дзержинский, напомнить латышам, что они сыграли в советской России самую позорную роль кровожадных палачей — вместе с китайцами. Одним словом, мы честно признаем нашу долю ответственности».

Позиция эта оказалась непопулярной (хотя и не вполне бесплодной). Она оказалась непопулярной, поскольку подразумевала, что каждому есть в чем виниться, но не предлагала универсальной меры виновности; поскольку «честное признание» казалось невозможным без всеобщего отказа от лицемерия; поскольку ни Шульгин, ни «латыши» не спешили исполнять свою часть покаянного действа; поскольку погромы были специфически антиеврейскими, тогда как большевистский террор — гибко антибуржуазным; поскольку через десять лет к власти в Германии придут нацисты; и поскольку национальные каноны образуются не из «особых, поразительных или замечательных» деяний (как полагает Ян Т. Гросс), а из вызывающих гордость и умаляющих стыд сказаний о триумфах, утратах и жертвоприношениях. И поскольку, наконец, нации не имеют возможности искупить свою вину. Язык Бикермана и его единомышленников есть христианский язык греха, раскаяния и покаяния, обращенный к смертным обладателям бессмертных душ. Люди, образующие нацию, могут испытывать стыд, но нации как таковые не в состоянии пойти к исповеди, совершить покаяние и предстать перед творцом своим. Требования национального покаяния не могут быть исполнены, потому что не существует законного источника искупительной епитимьи, утвержденного кворума кающихся грешников и общепризнанного авторитета, способного судить об искренности раскаяния.

Гораздо более популярным среди еврейских противников большевизма (и многих будущих историков) был тезис о том, что большевики еврейского происхождения не являются евреями. Еврейство, утверждали они (радикально отмежевываясь от традиционного взгляда), не наследуется, но свободно принимается — и потому может быть так же свободно отвергнуто. Евреи — не избранный народ; евреи — народ, избравший для себя еврейскую судьбу. Для некоторых этот выбор подразумевал соблюдение религиозных предписаний, для других («светских евреев») он сводился к определенной политической (нравственной) позиции. Симон Дубнов отказывал еврейским большевикам в праве называться евреями, а сионистская газета «Тогблат» писала, в духе большевизма, что только лица, официально назначенные национальными партиями, могут рассматриваться в качестве подлинных представителей еврейских масс. Этот взгляд разделяли и многие русские националисты: русские большевики не могут быть русскими, потому что их ясно провозглашенной целью является уничтожение русского государства, русских церквей, русской культуры и русского крестьянства (т.е. «русского народа»). А если они не русские, значит, скорее всего, евреи.

Другой вариант этого подхода сводился к разделению рассматриваемой группы на две категории: подлинную и неподлинную. Ленин утверждал, что внутри каждого народа существует две культуры — демократическая (хорошая) и буржуазная (плохая); И. О. Левин отождествлял еврейских большевиков с «полуинтеллигенцией», «утратившей культурное содержание старого еврейства» и «в то же время оказавшейся чуждой не только русской культуре, но и вообще какой бы то ни было культуре»; а мать Льва Копелева объясняла своим «боннам, домработницам и знакомым», «что есть, мол, евреи, и есть жиды; еврейский народ имеет великую культуру и много страдал; Христос, Карл Маркс, поэт Надсон, доктор Лазарев (лучший детский врач Киева), певица Иза Кремер и наша семья — это евреи, а вот те, кто суетятся на базаре, на черной бирже или комиссарствуют в Чека, — это жиды». Для большевиков и их сторонников видная роль еврейских революционеров тоже была политической проблемой. В июле 1917 года Горький, чье восхищение евреями с годами не уменьшилось, призвал петроградского журналиста И. О. Хейсина, написавшего язвительную статью о болезни низложенной императрицы, проявить «такт и моральное чутье» во избежание взрыва антисемитизма. А в апреле 1922-го, уже после Гражданской войны, он послал своему другу Шолему Ашу письмо, адресованное «еврейским рабочим Америки».

Причиной теперешнего антисемитизма в России является бестактность еврейских большевиков. Еврейские большевики, не все, но безответственные мальчишки, участвуют в осквернении святынь русского народа. Они превратили церкви в кинематографы и читальни, они не посчитались с чувствами русского народа. Еврейские большевики должны были эти дела оставить для русских большевиков. Русский мужик хитер и скрытен. Он тебе на первых порах состроит кроткую улыбку, но в глубине души затаит ненависть к еврею, который посягнул на его святыни.

Мы должны бороться против этого. Ради будущего евреев в России надо предостеречь еврейских большевиков: держитесь поодаль от святынь русского народа! Вы способны на другие, более важные дела. Не вмешивайтесь в дела, касающиеся русской церкви и русской души!

Конечно, евреи не виноваты. Среди большевиков много провокаторов, старых русских чиновников, бандитов и всяких бродяг. То, что большевики послали именно евреев, еврейских беспомощных и безответственных юнцов на такие дела, пахнет, конечно, провокацией. Но евреи должны были воздержаться. Они должны были понять, что их действия отравят душу русского народа. Им надо было это учесть.

Еврейские большевики понимания не проявили. Эстер Фрумкина, одна из руководительниц Еврейской секции, обвинила Горького в том, что он принял «участие... в заграничной травле евреев-коммунистов за их самоотверженную борьбу против тьмы и фанатизма», а Илья Трайнин, редактор «Жизни национальностей» и ведущий большевистский специалист по «национальному вопросу», сказал, что «буревестник Революции» окончательно увяз в «болоте обывателя». Впрочем, с доводами его они согласились. Троцкий отказался занять пост комиссара внутренних дел, не желая «давать врагам такое дополнительное оружие, как мое еврейство» (несмотря на уверения Ленина, что нет задачи более важной, чем борьба с контрреволюцией, и «нет лучшего большевика, чем Троцкий»). Кроме того, в протоколах заседания Политбюро от 18 апреля. 1919 года приводится следующее заявление Троцкого:

Огромный процент работников прифронтовых ЧК, прифронтовых и тыловых исполкомов и центральных советских учреждений составляют латыши и евреи... процент их на фронте сравнительно невелик и... по этому поводу среди красноармейцев ведется и находит некоторый отклик сильнейшая шовинистическая агитация... Необходимо перераспределение партийных сил в смысле более равномерного распределения работников всех национальностей между фронтом и тылом.

Большевики продолжали извиняться за относительно высокий процент евреев в их рядах, пока тема эта не стала запретной в середине 1930-х годов. Согласно Луначарскому, в нашем революционном движении еврейство сыграло столь выдающуюся роль, что, когда революция победила и организовала государственную власть, значительное количество евреев вошло в органы государства; они завоевали право на это своей преданной, самоотверженной службой революции. Тем не менее, это обстоятельство учитывается антисемитами как минус и для евреев, и для революционной власти.

Мало того, еврейское пролетарское население — по преимуществу городское, развитое. Естественным образом, при общем росте нашей страны, когда с него сняли старые путы, оно поднялось в известном проценте к более ли менее руководящим постам.

Из этого делают вывод: ага, значит, революция и еврейство в каком-то смысле тождественны! И это дает возможность контрреволюционерам говорить о «засилии» евреев, хотя дело объясняется очень просто: нашу революцию сделало городское население, оно по преимуществу и заняло руководящее положение, среди него еврейство составляет значительный процент...

Антисемитов, националистов и сторонников пропорционального представительства вряд ли удовлетворяли подобного рода простые объяснения, но это не имело большого значения, пока некоторым из них не удалось — к середине 1930-х годов — подняться в известном проценте к более или менее руководящим постам. А до тех пор, евреи-большевики оставались заметным элементом официальной иконографии — как трагические герои или просто как знакомые лица в рядах Красной Армии или за председательскими столами.

Одной из самых популярных книг о Гражданской войне была «Конармия» Бабеля — внутренняя история мучительного и незавершенного превращения икающего еврейского мальчика с синей раздутой головой в отчаянного казака, не ведающего страха и милосердия. А двигала им любовь — горькая, горячая и безнадежная любовь Меркурия к Аполлону.

Савицкий, начдив-шесть, встал, завидев меня, и я удивился красоте гигантского его тела. Он встал и пурпуром своих рейтуз, малиновой шапочкой, сбитой набок, орденами, вколоченными в грудь, разрезал избу пополам, как штандарт разрезает небо. От него пахло духами и приторной прохладой мыла. Длинные ноги его были похожи на девушек, закованных до плеч в блестящие ботфорты.

Он улыбнулся мне, ударил хлыстом по столу и потянул к себе приказ, только что отдиктованный начальником штаба.

Приказ требовал «уничтожить неприятеля», а наказанием за невыполнение была высшая мера наказания, применяемая «на месте» самим Савицким.

Начдив-шесть подписал приказ с завитушкой, бросил его ординарцам и повернул ко мне серые глаза, в которых танцевало веселье.

Я подал ему бумагу о прикомандировании меня к штабу дивизии.

— Провести приказом! — сказал начдив. — Провести приказом и зачислить на всякое удовольствие, кроме переднего. Ты грамотный?

— Грамотный, — ответил я, завидуя железу и цветам этой юности, — кандидат прав Петербургского университета...

— Ты из киндербальзамов, — закричал он, смеясь, — и очки на носу. Какой паршивенький!.. Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки. Поживешь с нами, што ль?

— Поживу, — ответил я и пошел с квартирьером на село искать ночлега.

Савицкому предстояло стать последним учителем еврейского мальчика. Мальчика, который уже изучил музыку и право, а также древнееврейский, русский и французский языки. Предыдущими его учителями были Александр Сергеевич Пушкин, господин Загурский, Галина Аполлоновна, Ефим Никитич Смолич, который научил его названиям птиц и деревьев, и русская проститутка Вера, которая «обучила его своей науке» в уплату за первый его рассказ (в «Моем первом гонораре»). Задачей Савицкого и его красивых телом казаков было преподать ему «простейшее из умений — уменье убить человека».

Один из уроков состоялся в городке Берестечко, где он увидел «вышку Богдана Хмельницкого» и услышал, как «дед с бандурой... детским голосом спел про былую казачью славу».

Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму.

— Если кто интересуется, — сказал он, — нехай приберет. Это свободно...

Рассказчик (как и сам Бабель) назвался Лютовым. Получаемые им уроки убийства были многочисленны и разнообразны. Первой его жертвой, вскоре после встречи с Савицким, стал гусь.

Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.

— Господа бога душу мать! — сказал я, копаясь в гусе саблей. — Изжарь мне его, хозяйка.

В награду Лютов получил место у костра, звание «братишки» и миску самодельных щей со свининой. Но казаком он не стал. Его делом было читать им вслух Ленина, а его сердце, «обагренное убийством, скрипело и текло». Он так никогда и не овладел простейшим из умений, не полюбил своего жеребца, не расстался с очками на носу и осенью в душе. Даже в ЧК Бабель работал переводчиком. «Мяукнул конь, и кот заржал — / Еврей казаку подражал».

Так было у Бабеля, у бабелевских двойников, у бесчисленных еврейских юношей, не умевших плавать, и у «лишних людей» русской литературы, не сумевших удовлетворить русскую женщину. Но не это сделало Бабеля «литературным Мессией... из солнечных степей, обтекаемых морем», как он себя называл. Литературным Мессией из солнечных степей, обтекаемых морем, сделало Бабеля совершенное им открытие еврейских аполлонийцев: евреев «жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино»; евреев, которые думали «об выпить хорошую стопку водки» и «об дать кому-нибудь по морде»; евреев, которые были Королями и походили «на матросов»; евреев, способных заставить русскую женщину по имени Катюша «стонать и заливаться смехом»; евреев, которые были «выше самого высокого городового в Одессе»; евреев, чье «бешенство... содержало в себе все, что нужно для того, чтобы властвовать»; евреев, способных перетасовать «лицо своему отцу, как новую колоду»; евреев с «душой убийцы»; евреев, достойных таких прозвищ, как «Казак» и «Погром». Евреев, которые были не Давидами, а Голиафами, не Улиссами, а Циклопами.

Одним из таких евреев — небольшого роста, но с душой «одесского еврея» — был кузнец Иойна Брутман. У Иойны было три сына, «три раскормленных бугая с багровыми плечами и ступнями лопатой». Первый унаследовал ремесло отца, второй ушел в партизаны и погиб, а третий, Семен, «перешел к Примакову — в дивизию червонного казачества. Его выбрали командиром казачьего полка. С него и еще с нескольких местечковых юношей началась эта неожиданная порода еврейских рубак, наездников и партизанов».

Людьми этой породы полна советская память и советская литература. Среди них «красноармейцы, сыновья портного Шлойме-Бер с Азрилом», воспетые Перецем Маркишем; Израиль Хайкелевич («Алеша») Улановский, драчун, матрос, шахтер и партизан, не любивший интеллигентов и ставший советским шпионом; самый сильный человек сталинской эры, Григорий Новак, первый советский чемпион мира (по тяжелой атлетике, 1946) и единственный цирковой атлет, жонглировавший 32-килограммовыми гирями; и более или менее мифические бандиты, пьяницы и любовники, которые, «если бы к небу и к земле были приделаны кольца... схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле». Все они произошли от Семена Брутмана — или от «безоглядно щедрого и отчаянно храброго» дяди Миши из «Романа-воспоминания» Анатолия Рыбакова: командира Красной Армии и «широкоплечего крепыша с чеканным загорелым монгольским лицом и раскосыми глазами, сорвиголова». Дядя Миша тоже ушел из дома, чтобы стать кавалеристом. Он был «добрый человек, бесшабашный, отважный, справедливый и бескорыстный. В революции обрел мужественную веру, заменившую ему веру предков, его прямой ум не выносил талмудистских хитросплетений, простая арифметика революции была ему понятней, гражданская война дала выход кипучей энергии, ясность солдатского бытия освобождала от мелочей жизни».

Эти евреи были гигантами, но они (как и все Голиафы) не были главными героями. Евреи, которые скандалили на главных площадях советской жизни 1920-х годов, были меркурианскими воплощениями Большевистского Разума, а значит, более привычными евреями. Вся «партийная» литература повествовала о преобразовании пролетарской стихийности в революционную сознательность или — в мистических (соцреалистических) терминах — о превращении безоглядно щедрого и отчаянно храброго красного кавалериста в дисциплинированного воина-подвижника со Священным Писанием в походной сумке. У всех таких пролетариев были наставники, и многие из этих наставников были евреями — отчасти потому, что среди большевистских наставников было много евреев, но также и потому, что на эту роль требовались подлинные, очевидные меркурианцы. Иконописный комиссар был сознательностью для пролетарской стихийности, головой для красивого тела революции, неугомонным кочевником для инертной огромности масс. Иконописному комиссару был прямой смысл оказаться евреем.

В одном из основополагающих текстов социалистического реализма, «Разгроме» Фадеева (1926), командир красных партизан Иосиф Абрамович Левинсон — «маленькой человечек, в высоких ичигах и с рыжей, длинным клином бородой», похожий «на гнома, каких рисуют в детских сказках», страдающий от болей в боку, не умеющий играть в городки и происходящий из семьи торговца подержанной мебелью, который «всю жизнь хотел разбогатеть, но боялся мышей и скверно играл на скрипке». Один из его подчиненных — пастух Метелица.

Он всегда испытывал к этому человеку смутное влечение и не раз замечал, что ему приятно бывает ехать рядом с ним, разговаривать или даже просто смотреть на него. Метелица нравился ему не за какие-либо выдающиеся общественно полезные качества, которых у него не так уж много и которые в гораздо большей степени были свойственны самому Левинсону, а Метелица нравился ему за ту необыкновенную физическую цепкость, животную, жизненную силу, которая била в нем неиссякаемым ключом и которой самому Левинсону так не хватало. Когда он видел перед собой его быструю, всегда готовую к действию фигуру или знал, что Метелица находится где-то тут рядом, он невольно забывал о собственной физической слабости, и ему казалось, что он может быть таким же крепким и неутомимым, как Метелица. Втайне он даже гордился тем, что управляет таким человеком.

Левинсон управлял таким человеком, потому что принадлежал к числу избранных и обладал истинным знанием. Обретали ли сознательные коммунисты истинное знание вследствие того, что были наделены особыми качествами (такими, как железная воля и врожденное чувство справедливости), или же особые качества развивались в них вследствие обретения истинного знания (посредством внезапного озарения, умерщвления плоти или формального ученичества), было не всегда очевидно. Так или иначе, об их предназначении в качестве толкователей завета и вождей масс свидетельствовала очевидная печать избранности в виде сочетания физической ущербности с проницательным взглядом — сочетания, столь типичного для канонических евреев (а также для христианских святых и интеллигентов-мучеников). Левинсон, к примеру, отверг всю мировую ложь, когда был «тщедушным еврейским мальчиком... с большими наивными глазами», глядевшими со старой семейной фотографии «с удивительным, недетским упорством». Дар свой он сохранил на всю жизнь: «немигающий взгляд» Левинсона мог выдернуть человека «из толпы, как гвоздь»; «немутнеющие», «нездешние», «глубокие... как озера» глаза его «вбирали Морозку вместе с сапогами и видели в нем много такого, что, может быть, и самому Морозке неведомо».

Ясновидение, каково бы ни было его происхождение, позволяет Левинсону возвыситься «над своим слабым телом» и вывести заблудших людей на дорогу к спасению. Идеологически ему не обязательно быть евреем (большинство избранных не было), но нет сомнения, что с точки зрения эстетического и социологического правдоподобия каноническое еврейство представлялось чрезвычайно удачным выражением большевистского видения бестелесного сознания, торжествующего над «обломовской» инертностью.

Ведь именно у нас, на нашей земле, — думал Левинсон, заостряя шаг и чаще пыхая цигаркой, — где миллионы людей живут испокон веков по медленному, ленивому солнцу, живут в грязи и бедности, пашут первобытной сохой, верят в злого и глупого бога, именно на такой земле только и могут расти такие ленивые и безвольные люди, такой никчемный пустоцвет...

И Левинсон волновался, потому что все, о чем он думал, было самое глубокое и важное, о чем он только мог думать, потому что в преодолении всей этой скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто--то другой, если бы не жила в нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием, жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека.

Ради создания нового, прекрасного человека — аполлонийца телом и меркурианца разумом — Левинсон заставляет себя делать то, что «необходимо», включая реквизицию последней свиньи у плачущего крестьянина и убийство неспособного передвигаться раненого товарища. Цена, которую он должен заплатить, столь же ужасна, сколь и загадочна: «личная ответственность». Внешне аналогичная христианскому греху, она и неотвратима, и искупительна; чем выше степень личной ответственности за деяния, обыкновенно считающиеся дурными, тем зримее знаки избранности и внутренняя сила, о которых они свидетельствуют. Столь же Демон, сколь Прометей, большевистский комиссар «несет в себе» муку исторической необходимости.

В «Комиссарах» Юрия Либединского (друга Фадеева по РАППу, еврея и комиссара) безоглядно щедрых и отчаянно храбрых героев Гражданской войны собирают на специальные курсы воинской дисциплины и политграмоты. За боевую подготовку отвечает бывший царский офицер («военспец»), идеологической работой руководят некрасивые телом, но сильные духом евреи Ефим Розов и Иосиф Миндлов. Оба — болезненные, бледногубые и близорукие, оба «часы сна отдают чтению Маркса», оба понимают требования «необходимости» и следуют им до конца. Розов, глава политотдела, был подмастерьем часовщика, когда в марте 1917 года он взглянул на «склонившиеся, неподвижные фигуры» в последний раз. «Но терпеливая и осторожная сноровка часовщика на всю жизнь въелась и пригодилась для борьбы и работы». Он стал мастеровым революции, Штольцем среди ее Обломовых. «Не похож он на здешний неторопливый народ. Сухонький, маленький, Розов поворачивался быстро, резко, но без лишней суеты, как ножик в руках у ловкого в резьбе человека». Его работа — «пересмотреть комиссаров, словно побывавшее в бою оружие, не зазубрились, не дали ли трещин, не проржавели ль? И еще раз отточить и откалить для той битвы, которая будет».

Всем революционным отрядам нужен был такой человек. Мученик-чекист Абрам Кацман в «Шоколаде» (1922) А. Тарасова-Родионова сутул, лицом землист, очкаст и горбонос. В «Четырех днях» Василия Гроссмана угрюмый комиссар Факторович презирал свое немощное тело, покрытое черной вьющейся шерстью. Он не жалел и не любил его — не колеблясь ни секунды, взошел бы он на костер, повернулся бы чахлой грудью к винтовочным дулам. С детства одни лишь неприятности приносила ему его слабая плоть — коклюш, аденоиды, насморк, запоры, сменяемые внезапными штормами колитов и кровавых дизентерий, инфлюэнцы, изжоги. Он научился, презирая свою плоть, работать с высокой температурой, читать Маркса, держась рукой за раздутую флюсом щеку, говорить речи, ощущая острую боль в кишечнике. Да, его никогда не обнимали нежные руки.

И тем не менее именно Факторович, полный веры, отваги и ненависти, спасает своих товарищей от плена и лишних искушений. Ибо «хотя детские кальсоны смешно сползали с его живота, а верблюжья голова изможденного иудея тряслась на нежной шейке... не было сомнения, что сила на стороне этого верующего человека».

Не было сомнения, на чьей стороне сила и в одной из самых знаменитых поэм о Гражданской войне, «Думе про Опанаса» (1926) Эдуарда Багрицкого. Подражание «Думам» Тараса Шевченко и украинским народным песням, поэма переосмысливает и разрешает традиционное противостояние между казаками и евреями, переводя его на язык социальной революции. Комиссар и начальник «продотряда» Иосиф Коган делает то, что «необходимо», отбирая у крестьян продукты и расстреливая тех, кто оказывает сопротивление. Сбившийся с прямого пути украинский хлопец Опанас дезертирует из отряда и переходит к Махно.



Украина! Мать родная!
Молодое жито!
Шли мы раньше в запорожцы,
А теперь — в бандиты!



Опанас убивает, грабит, пьянствует и мародерствует («Бить жидов и коммунистов — / Легкая работа!»), пока не получает приказ расстрелять взятого в плен комиссара. Мучимый сомнениями, Опанас дает Когану возможность бежать, но Коган лишь улыбается, поправляет очки и предлагает Опанасу свою одежду. Звучит выстрел, и Коган падает «носом в пыль». Раскаявшийся Опанас признается в своей вине большевистскому следователю, который приговаривает его к расстрелу. В ночь перед казнью Опанаса посещает призрак Когана, который сурово улыбается и говорит: «Опанас, твоя дорога — / Не дальше порога...».

Все эти комиссары были идеальными героями, потому что были евреями и потому что отреклись от своего еврейства. Именно их еврейство позволило им порвать с прошлым — в том числе и еврейским. Левинсон «беспощадно задавил в себе бездейственную, сладкую тоску» — «все, что осталось в наследство от ущемленных поколений, воспитанных на лживых баснях». Жена Миндлова Лия Соркина «легко отбросила перегруженную утомительной обрядностью, опостылевшую и непонятную религию дедов». Другие пошли еще дальше. Знакомый М. Д. Байтальского, «Хаим Полисар, работник ЧК... конфисковал у родного отца для нужд революции скобяную лавку». А когда Факторович Василия Гроссмана был работником ЧК, он арестовал собственного дядю, который впоследствии умер в концентрационном лагере. «Факторович вспомнил, как тетка пришла к нему в Чека и он сказал ей о смерти мужа. Она закрыла лицо руками и бормотала: боже мой, боже мой».

После смерти Сталина Гроссман вернется к правоверному палачу из местечка. Факторович останется прежним (во всем, кроме имени), зато изменится язык Гроссмана:

Может быть, вековая цепь унижений, тоска вавилонского пленения, унижения гетто и нищета черты еврейской оседлости породили и выковали исступленную жажду, раскалившую душу большевика Льва Меклера?..

Его служба добру и революции была отмечена кровью и беспощадностью к страданию.

Он в своей революционной принципиальности засадил в тюрьму отца, дал против него показания на коллегии губчека. Он жестоко и хмуро отвернулся от сестры, просившей зашиты для своего мужа-саботажника.

Он в кротости своей был беспощаден к инакомыслящим. Революция казалась ему беспомощной, детски доверчивой, окруженной вероломством, жестокостью злодеев, грязью растлителей.

И он был беспощаден к врагам революции.



Таков был взгляд из обманутого будущего. В первое десятилетие революции раскаленная большевистская душа олицетворяла силу, веру, гордость, долг и «личную ответственность». Душа накалялась, потому что так было нужно.

В 1922 году еще один пролетарский писатель, А. Аросев (друг детства В. Молотова и будущий председатель Советского комитета по культурным связям с зарубежными странами), опубликовал роман «Записки Терентия Забытого». Один из его персонажей — сотрудник ЧК Клейнер, который редко моется, носит черную кожаную куртку, спит на старом сундуке и имеет гладкое лицо евнуха. 

Клейнер — особенный человек. «Чекист» с ног до головы.

Может быть, лучший экземпляр этого слоя. Едва ли когда-нибудь помянут его потомки. Едва ли воздвигнут ему памятник. А между тем это на редкость преданный человек. Полный скрытого внутреннего энтузиазма. По наружности сухой. Сухой и на словах, а между тем, когда говорит, — увлекает. В звуке голоса его есть что-то детское, манящее. Говорят, что в своей жизни он только однажды улыбнулся, да и то неудачно: какой-то просительнице-старушке сообщил о расстреле ее сына и улыбнулся невольно от волнения. Старушка упала в обморок. С тех пор Клейнер никогда уже больше не улыбался. 

Одна из идей Клейнера состоит в том, чтобы показывать казни на большом экране, вывешенном на здании ЧК. «Такой бы кинематограф для всех», — говорит он. 

— На американский лад хотите?

— Да, да, именно. Чтобы всем урок был, чтобы боялись. Чем больше будут бояться, тем меньше с нашей стороны убийств... то есть... это расстрелов...

— Зрелище только развращало бы, — ответил я Клей-неру.

— Как, как вы сказали? Развращало бы? Вы с предрассудками. Петр I завез русских студентов в Стокгольм и велел им в анатомическом театре у трупов мускулы зубами раздирать, чтобы научились препарировать. Это небось не развратило. Что необходимо, то не развращает. Поймите это. Что необходимо, то не развращает. 

Сам Клейнер неразвратим, потому что необходим. «Клейнеру, вероятно, никогда не поставят памятника, а следовало бы: он израсходовал на революцию всю свою душу».