Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ничего предосудительного на наших вечеринках никогда не происходило. Семейные пары казались влюбленными, супруги любезно беседовали — я не помню, чтобы кто-то сердился или страдал. Потому, однажды обнаружив в родительской спальне сжавшуюся на кровати в комок лучшую мамину подругу Марину Савиоз — по ее лицу стекали грязные ручейки туши, — я запаниковал. Мне казалось, что взрослые никогда не плачут.

Но произошло ли это на самом деле? Разве Марина рыдала, сидя в заляпанной блузке? В следующие выходные она победно улыбалась — платье-сари, упругие, загорелые плечи. Она широко раскинула руки, заключая нас в объятия; ее спокойствие и уверенность вызывали уважение.

Единственное бедствие порой возникало в виде какого-нибудь чрезмерно раскрасневшегося мужчины в мятой рубашке. Тогда папа хлопал гостя по плечу, забирал у него ключи от машины и подмигивал нам.



Первого августа, на Национальный праздник Швейцарии, родители всегда устраивали большой прием в саду. Помню, на ветки тогда вешали маленькие лампочки, которые отбрасывали на лужайку оранжевые кружки света, помню людей в маскарадных костюмах под звездным небом. Гости без стеснения садились на траву, а иногда кто-нибудь раздевался и прыгал в воду.

Как-то раз вечеринку сделали тематической — называлась она «Черно-белое». На нее мама выбрала соответствующий наряд: облегающий комбинезон телесного цвета с нарисованным на нем скелетом. Издалека казалось, что у нашего дома стоит и курит сигарету чей-то оживший труп. Но главное, казалось, что мама была совершенно голой.

А в то лето, когда она переделывала себе нос, ей пришло в голову нарисовать на лице швейцарский флаг — и бинт играл роль креста.

Она любила такие вещи.



На маскараде всегда было полно детей в костюмах диких зверей или привидений. Мы устраивались под деревьями и, прижимаясь друг к другу, рассказывали страшные истории при свете бумажных фонариков. Сестра, переодетая божьей коровкой, первый раз поцеловала мальчика именно на первое августа.



Помню женщину, которая наклонилась ко мне, покачиваясь на высоких каблуках: «Ты должен небеса благодарить, Бенжамен, каждый день благодарить. Всем бы такую семью, как у тебя».

И я благодарил небеса. Иногда я молился у кровати, вставал на колени, складывал руки, как в сериалах, и просил бога оберегать мою семью до скончания веков. Ведь папа, защищая какого-нибудь преступника или политика, порой получал письма с угрозами. А когда он представлял в суде интересы русского бизнесмена, к нам на несколько месяцев приставили охрану. Той зимой у дома неделями дежурили полицейские. Ночью я слышал, как они ходят с работающими рациями по дорожке. Сестра с подружками выносили им то кастрюльку с разогретой едой, то термос с кофе, а потом бежали домой, придерживая ладошками юбчонки и хихикая от волнения.

И за маму я беспокоился: каждое утро она сидела на кухне, слушала маленькое переносное радио у забитой окурками пепельницы и смотрела в окно, словно заглядывала в другую жизнь, или мечтала о чем-то.

А еще меня накрывала горячая волна неуверенности в том, что я достоин находиться рядом с такими, как они. И не только из-за внешности, хотя вместе мы выглядели странно: они — красивые, золотоволосые, а я — с темными патлами, неловкий и хмурый. По крайней мере, мне так казалось, когда я смотрел на себя в зеркало в ванной и думал: в кого я такой? Может, они меня где-то нашли? В лесу? В болоте? Но они еще и держались великолепно, всем нравились, хотя особых усилий к тому не прилагали, а мне совершенно не удавалось вести себя естественно. Меня все время занимали какие-то мысли. Мама как-то призналась, что думала, будто я глухой — до трех лет от меня никто не слышал ни единого слова. И мне даже пришлось пройти проверку слуха, сидеть в темной комнате — я так боялся остаться в ней навсегда! Мама стояла с другой стороны, за стеклом, и, хотя улыбалась мне, выглядела обеспокоенной.



Мне всегда казалось, что я появился на свет слишком поздно. Что самое главное в моей семье, все крупные события произошли еще до моего рождения. За столом часто рассказывали семейные истории — о том, как родители познакомились на каком-то ужине в Париже, о мамином свадебном платье, которое бабушка назвала «блядским», о том, что Саммер часто падала в детском саду. Она любила прыгать с горки или просто со стула и возвращалась с прогулки из парка с окровавленным подбородком или с огромной шишкой на лбу. Детский врач прозвал ее «леди суицид». Ее даже пришлось записать на дзюдо, чтобы она «научилась падать» — и это казалось мне абсурдным, совершенно невероятным.



Раньше все было по-другому. До моего появления на свет. Я всегда так думал. Убеждался, рассматривая старые, сделанные до моего рождения, фотографии — воспоминания о времени, которое прошло без меня. Вот родители, они до смешного юны, плывут в гондоле в Венеции. На маме лыжная куртка, она сидит на какой-то террасе, у нее длинные волосы (длинные!). Вот папа, у него в руке ракетка, он стоит у теннисного стола. Вот мама в купальнике, которого я никогда не видел, держит за руку голенькую Саммер; они на пляже. Вот папа с сестрой — она в белой хлопковой панамке, у нее вьются волосы — катаются на надувной лодке. Вот Саммер собирается в школу: у нее сумка через плечо, она в цветастой блузке. Вот папа и мама с сестрой в парке — лежат на коврике в клетку (никогда не видел), улыбаются в объектив фотоаппарата и кажутся счастливыми.



Мы с доктором Траубом смотрим на грязный и немного измятый листок (как же так, ведь минуту назад он был белее белого и как будто ждал от меня правды и ничего, кроме правды), мы молча разглядываем имена, которые я только что на нем написал: мое имя и имя Саммер находятся на одном уровне, но разделены огромным расстоянием, чуть выше — имена родителей, к которым от наших с сестрой идет дрожащая линия, сделанная карандашом.

В то утро доктор Трауб надел рубашку из синтетики, каких давно уже никто не носит, и потому ужасно потел. Когда сестра пропала, я неделями представлял странную сцену: Саммер толкает дверь в здание с большими окнами и стенами тоньше картонки и подходит к прилавку, за которым стоит женщина в рубашке из такой же материи; она улыбается сестре с искренней готовностью выслушать посетительницу — не важно каким, мрачным или душещипательным, окажется ее рассказ — и посочувствовать ей.

Доктор Трауб надел очки, поднес листок к глазам, чуть склонив голову, и я обнаружил, что макушка его гола, как колено. Потом он устроился поудобнее в кресле, поднял очки на лоб и впился взглядом в меня:

— Так. Расскажите о них.

Я глубоко вдохнул, словно собирался нырнуть глубоко-глубоко за чем-то перламутровым, погребенным под толщей воды и песком — за раковиной? Или за амфорой. Или за ядовитым животным.

— Моя сестра исчезла…

— Исчезла? — повторил доктор Трауб. Его голубые глаза не выражали ничего; они казались пуговицами, обтянутыми светлой тканью.



Тогда я понял, что доктор Трауб никогда не слышал ни о Саммер, ни о нашей семье. Я был ошеломлен. Я понял, что девушки могут испариться, стать дыханием ветерка или пением птиц. Или разложиться где-нибудь в лесу в куче набросанной второпях земли под действием времен года, дождей, червей и стать кучей костей, чистых и белых, и лежать под ногами гуляющих, ничем не выдавая себя. И никто о них не вспомнит, не прочтет молитву — их имена уже ничего никому не говорят. Они тихо позвякивают, как колокольчики в летнем небе. И тогда, хотя прошли годы и годы, я заплакал, как мальчишка, как чертов сопляк. Я так давно не думал о сестре, что уже и не помнил, когда в последний раз произносил ее имя.



Дома я все узнавал последним: «еще маленький», «пока не понимает», «слишком чувствительный» (или, может, я считался дурачком?).

А кое-что в семье случалось. Вернее, вне семьи.

В Бельвю жизнь наша была подчинена папиному расписанию. Я столько раз слышал, как мама спокойно, подчеркнуто мягко спрашивала его по телефону, когда он собирается вернуться. Голос ее казался легким ветерком, скользящим по мебели, по светлым и ужасно пустым комнатам; он летел ко мне и прятался за дверью. Мама слушала, а отец на том конце провода объяснял что-то сложное; мама рылась в сумочке в поисках сигареты, чтобы сохранить спокойствие, наверное. Мы — мама, Саммер и я — постоянно ждали папу, и пока он не возвращался — малышом я считал, что это случается только когда собираются гости, — мама то волновалась, то витала где-то в облаках, то выходила из себя, как будто уставала от одного нашего присутствия, как будто ее связывал с отцом — где бы тот ни находился днем и особенно по вечерам, когда его жизнь текла параллельно нашей, — провод под высоким напряжением.



А иногда, по ночам, он возникал у меня в спальне, словно герой из фильма. Садился на краешек кровати, массировал мне шею или проводил большой ладонью по моим волосам, — и тогда мне становилось хорошо и спокойно. Я утихомиривался, хотя он никогда надолго не задерживался и называл меня «малой» — верно, из-за того, что я был тощим, неуклюжим и из-за всего постоянно переживал. А отец был сильным и умным, уверенным в себе и очень спортивным. Он входил в гостиную — и становился центром притяжения. Женщины краснели, а мужчины искали его одобрения — не знаю почему. Наверное, мощь отца и его прекрасно поставленный голос убеждали всех в том, что он всегда поступает правильно. По крайней мере, мне казалось, что иначе и быть не может. Я всегда мучительно хотел ему понравиться, хотел, чтобы он меня похвалил.



Кабинет отца, куда мы с сестрой почти никогда не заходим, украшают его фотопортрет в адвокатской тоге и вырезка из женевской газеты «Трибуна» с заголовком «Маэстро на защите». На полках полно книг, черных толстых папок с загадочными надписями и страшных предметов типа африканских статуэток и марокканского ножа. Иногда мама с папой закрываются в этом кабинете, а я прокрадываюсь к двери и прикладываю к ней ухо. Саммер замечает меня и замирает вдалеке, возле своей комнаты, как вкопанная, глаза ее полны тревоги. Она очень осторожна, и мысль о том, что все откроется, приводит ее в ужас. А я слушаю их голоса: папа говорит тихо и быстро, мама почти ничего не отвечает — иногда я спрашиваю себя, чем она там занимается и там ли она вообще. В кабинете родители говорят о том, чего нам знать не следует; порой я слышу свое имя, и у меня непроизвольно начинает дергаться левое плечо — это происходит все чаще, — а иногда я быстро-быстро шевелю бровями.



Мне казалось, что я опять стою под дверью, за которой прятали печали и тайны моей семьи, а может, и всего человечества: разочарование матерей с красной помадой на губах, лукавство отцов, ведущих двойную жизнь, секреты юных девиц, наглухо запертые за их ярко-накрашенными глазами или в дневниках, которые они прижимают к сердцу. Только теперь мы подслушиваем вместе с доктором Траубом — так и представляю, как он в ванной торопливо наносит на волосы аптечное средство от облысения, — и до нас доносятся шепот и далекий жалобный смех.



Однажды я заметил, что доктор Трауб выходит из супермаркета на той же улице, где находился его кабинет. Он нес пакет, смотрел прямо перед собой. Издалека доктор выглядел как один из тех мужчин среднего возраста, за застенчивостью которых скрывается отсутствие сексуальной жизни: розовое лицо, коротковатые руки, бесформенная куртка, светлые подернутые брюки. Его вид напомнил мне одного типа, что однажды вечером притормозил в Старом городе у тротуара, по которому шли и курили Саммер с Джил. Я увидел издалека, как опустилось стекло, Джил наклонилась к машине, ее темные волосы опустились на лицо. Потом машина сорвалась с места, а девчонки захихикали, прикрывая рты ладонями.

«Он принял нас за проституток! Представляешь?» — сказала мне сестра, и я помню, как дрожал от возбуждения ее голос, как взвизгивала Джил, как у них блестели глаза.

И потому теперь, провожая глазами доктора Трауба, я засмеялся коротким жестким смешком. На что же мы с ним надеялись, просиживая часы и дни в его потрепанном кабинете на кожаных креслах, поскрипывающих под нашим весом, — я ничего уже не соображал из-за лекарств и травки, а он все больше лысел? Разве по силам нам было разгадать женщин? Мы пытались расшифровать сигналы, долетавшие с далекого берега, с дикого пляжа, до которого нам никогда не добраться, и терпели неудачу.



Доктор Трауб привычным жестом, который, наверное, отточил за долгие годы, протянул мне бумажные носовые платки. Он смотрел поверх моей головы — может, с грустью размышлял о мире, в котором юные женщины обращаются в пыль, что рассыпается в небесах, или думал о своей жене, которая никуда не уходила, а он бы так этого хотел, хотел бы однажды утром обнаружить у кровати ее пустую светло-розовую ночную рубашку, этакую лужу из ткани, в которой она растворилась.

Розовощекое задумчивое личико доктора Трауба, цвет которого напоминал мне магазинную ветчину, висело передо мной, пока я вытирал слезы, и я снова начал смеяться — я же стал психом.



Саммер сидит на кухне у семьи Савиозов, на ней желтая водолазка. Она пьет овоматин.[9] Ей одиннадцать, может, двенадцать лет. Марина Савиоз стоит на цыпочках и ищет в шкафчике над нашими головами печенье; она в облегающем льняном платье, слишком облегающем, я не могу смотреть на нее, не могу, чувствую, как горит внизу живота, словно там бьется переполненное кровью сердце.

— Я хотела бы тут жить, — говорит Саммер.

Я, в ярости, в шоке, поднимаю глаза и смотрю на нее, и слышу, как растроганно (смущенно?) смеется Марина.



Летом, когда Саммер пропала, я смутно надеялся, что она укрылась у Савиозов. Иногда я представлял, как она купается в их бассейне — скользит под водой среди листьев и насекомых, которые перебирают лапками по поверхности. Бассейн был вырыт в глубине одичавшего сада — мне так и не удалось понять, почему их дом, окруженный разросшимися деревьями, был таким запущенным: то ли потому, что они хипповали, то ли просто сдались под напором времени и погоды. Саммер обожала их бассейн, она надевала висевшие на ней, словно какие-нибудь хламиды, купальники Марины и без устали ныряла. Мне больше нравилось играть в саду или читать комиксы на веранде, пропахшей одновременно сыростью и пылью.

Иногда старший сын Марины, Франк, которого она родила до встречи с теперешним мужем Кристианом — это никогда не обсуждалось — присоединялся к моей сестре, и я видел, как они соревновались, кто лучше стоит на руках или прыгает с бортика. Потом они исчезали под водой — бесконечно задерживали дыхание, не двигались, словно уже умерли. Или садились на бортик, спускали ноги в воду, и Саммер смотрела на него, такого красивого и ужасно загадочного в зеркальных солнечных очках. Они могли просидеть так целую вечность. Франк был на три года старше Саммер, но казалось, он прожил уже несколько жизней. Он деликатно набрасывал ей на плечи полотенце, в которое она заворачивалась. Учил ее бросать яркий диск фрисби — он вечно оказывался высоко на дереве. А иногда они разговаривали, сидя напротив друг друга и ковыряя землю пальцами ноги, пока на лужайку не падали вечерние тени.

Может быть, сестра хотела там жить из-за Франка? Или из-за купальников Марины, собиравшихся в складки на ее неразвитой груди?

Как-то она ходила босиком в раздельном купальнике, который болтался и на бедрах, и на груди, и наша мама сказала, хитро улыбаясь: «Да зачем тебе лифчик? Там же нечего прятать». И Саммер обхватила себя руками, будто ей стало холодно или она ощутила себя нагой. Я помню ее глаза. Взгляд взрослой женщины в теле десятилетнего ребенка.



Мы сидим в кабинете доктора Трауба — он так же отстал от своего времени, как и мы, — и нас окружают чахлые растения и постеры восьмидесятых годов. Но мы не сдаемся. Мы разглядываем небесные лужайки, на которых вершатся наши судьбы. Побежденные, обманутые, оказавшиеся вне игры, мы упорно ищем мою сестру. У меня трясутся руки, пальцы доктора Трауба похожи на толстенькие лоснящиеся сосиски, но под свист ветра мы облачаем Саммер в прозрачное платье и ждем, пока она наденет его, — ждем отклика ее духа, ее души, простого воспоминания, следа, который она оставила в нашей жизни.



Меня долго расспрашивали, не заметил ли я чего-то такого в тот день. Может, Саммер показалась мне нервной или слишком задумчивой? Может, она говорила с чужими людьми? Может, после случившегося какие-то ее слова приобрели особый смысл? (Одному Богу известно, что они там себе напридумывали.)

Может. Я что-то припоминаю.

Хоть что-то.



Все четверо поджидали меня возле ограды.

Стояли расслабленно, не двигались, как какая-нибудь банда перед нападением.

Алексия жевала тягучую розовую жвачку, пускала пузыри, облизывала губы. Коко пришла в коротких шортах в цветочек. Худенькая Джил утопала в длинном бежевом платье на бретельках из жатого хлопка и была похожа в нем на симпатичную квакершу. У нее по ноге тек тонюсенький ручеек крови. Наверное, порезалась, когда брила ноги в душе, — я сделал над собой усилие, чтобы перестать пялиться на это место.

Саммер закатила глаза, когда увидела, что я прибежал весь в мыле.

— Ну что, можно трогаться? Накрасился наконец?

Они захихикали, подхватили с земли сумки с едой, забитые чипсами, кока-колой, бумажными полотенцами и какими-то неизвестными коробочками («тампаксами»?).

Вот что я помнил.

Что же я мог сказать? Мамины глаза взывали о помощи, а папины и полицейских — смотрели недоверчиво, с подозрением; они копались у меня в душе, задавали вопросы тихо или так, по-компанейски, словно надеялись, что я возьму и выдам какую-нибудь историю про наркотики или проституцию.

Мне казалось, они следили за мной. Я не внушал им доверия (психолог, который меня опрашивал, написал на моем личном деле: «Склонен к скрытности»).

Что они думали? Что я носил ей по ночам в какую-нибудь заброшенную хижину еду и одеяла?

Что мы обменивались зашифрованными посланиями через щель в каменной ограде, окружающей наши сад и дом?



Моя сестра с подружками (с ее лучшей подругой детства Джил, Алексией и Коко, которые появились в нашей жизни намного позже, когда Саммер стала «трудным» подростком) казались мне прекрасными и непонятными. Они смеялись без повода, шептались, что-то передавали друг другу и, сжимая в ладошках, закрывались в ванной.

Они позволяли мне проводить время в их компании и часто забывали о моем присутствии, но я все равно ничего не знал. Девочки постоянно болтали, а я внимательно слушал, но мне никак не удавалось понять, что же их занимало (фелляция, качества, которыми нужно обладать, чтобы завоевывать мужчин?). Они говорили о мальчиках, и частенько, но описывали их обычно как неинтересных или глупых, кривили рты и разочарованно вздыхали.

Когда я заходил в комнату к Саммер, а девочки лежали там на ковре, переплетя ноги, мне казалось, что я попал в экзотическую оранжерею. Я вдыхал спертый воздух, пропахший фруктовыми ароматами, идущими не только от их волос и кожи, но и от самых интимных мест. Я ничего не знал, но даже если бы знал, ничего не сказал бы.



Как-то вечером (где были родители? мне кажется, что в то время они практически испарились) мы выпили и покурили травку, все четыре девочки и я. Речь зашла о том, кто хорошо целуется (тогда я научился французскому поцелую с Грегорией Лазар, длинноволосой красоткой — по ощущениям, мое лицо словно облизала большая собака), — и Коко (а может, Алексия) неожиданно предложила, чтобы я выставил им оценки.

Саммер закатила глаза, но бог весть почему остальным эта мысль понравилась. Сестра вышла из комнаты («сейчас меня вырвет»), а тройка девочек уселась на диван, в котором я утопал, как в надувном бассейне. Каждая по очереди устраивалась рядом со мной, поправляла волосы, оправляла одежду и делала глубокий выдох, как перед соревнованиями на Олимпиаде. Пока остальные стыдливо отводили глаза, она обнимала меня за шею и, закрыв глаза, приближала губы.

Потом пришлось бесконечно рассказывать, что в их поцелуях общего, и описывать особенности каждой. Это было смехотворно, учитывая, что прежде я целовался только со одной девочкой — зимой в спортивном лагере, — с маленькой мрачной брюнеткой, которая после этого перестала со мной разговаривать. «Так, Коко, мне нравится, когда ты языком по зубам водишь, ну, как змейка», «А ты, Алексия, очень быстро крутишь языком. По спине мурашки бегут». Я старался не залиться краской, когда рассуждал о профессионализме Джил. Девчонки слушали, склонившись вперед, щурились от напряжения, хмыкали. Я считаю этот вечер самым прекрасным в своей жизни.

Вот такие нас связывали секреты. Конечно, мы еще пили крепкий алкоголь: джин-тоник, виски с колой, ромовые «Малибу». И вертели самокрутки, хотя Саммер курила даже меньше остальных, говорила, что от «дури» у нее случаются приступы паранойи. Как-то я зашел к ней в комнату и обнаружил, что сестра, лежа в нижнем белье на кровати, читает статью под названием «Конопля и ее воздействие на мозг».

Она подняла глаза и поправила лямку лифчика.

— Пишут, что у тех, кто курит, коэффициент интеллекта падает на 10 баллов.

Коко любила секс-провокации: могла задрать футболку, стоя у окна в кабинете биологии, и показать грудь старшеклассникам, которые как раз бежали на длинную дистанцию. За одну такую выходку ее оставили отрабатывать десять часов после уроков, а потом она долго получала анонимные письма, в которых перемешивались оскорбления и признания в любви. Про Алексию болтали, что она вроде как переспала с обоими братьями Дамиани прямо у них в комнате в интернате, причем вся троица с успехом испробовала позу «тачка» (ночью мне являлись нескромные видения, полные акробатических фигур, исполняемых девушками, но за покров тайны я, как, похоже, и все остальные, проникнуть не мог; сейчас я думаю, что вообще никто не имел ни малейшего понятия, о чем шла речь).

О Саммер и Джил тоже кое-что рассказывали, но при мне это делали редко, хотя я иногда улавливал их имена — они долетали до моего уха в столовой сквозь гвалт смешков и стук вилок, или их произносили в коридорах, шепотом, который затихал, когда я подходил; внимания я на это не обращал.

Всех нас окружало множество слухов. Казалось, само наше существование зависело от того места, что мы занимали в разговорах и в воображении окружающих.



Словом, о девочках сказать было нечего, а обо мне — много чего. Меня не покидало ощущение, что вот-вот вскроется нечто ужасное; меня постоянно терзала граничащая с ужасом тревога, которая достигала запредельных величин, стоило мне оказаться перед полицейским — он пристально, почти не моргая, смотрел на меня, и, казалось, видел насквозь — или перед отцом, который внезапно стал таким чужим, тревожным и тревожащим. Как-то вечером он вбежал ко мне в комнату, схватил за плечи сначала мягко, а потом стал трясти меня, захлебываясь от ярости и повторяя: «Где она? Где она?», пока в дверях неожиданно не появилась мама и не попросила его прекратить «это» — ее голос звучал звонко как никогда.



Что могли думать донимавшие меня взрослые? Тот день ничем не отличался от обычного дня неблагодарного подростка — с хилым торсом, длинными худыми ногами, темными прилизанными волосами, — страдающего от странной и стыдной напасти, которая, завладев его телом, заставляла мышцы самопроизвольно дергаться: левое плечо дрожало всегда, а теперь еще начали безумно шевелиться брови и, хуже того, челюсть то и дело выворачивало влево, как будто там что-то жутко чесалось. Могли ли они понять, что изнурительная борьба с накинувшимся на меня недугом требовала такой собранности, что в памяти не оставалось никакой информации, поступающей извне? Было ли им знакомо пугающее ощущение, что внутри тебя, где-то в самой глубине, притаилось нечто липкое и мохнатое, и оно готово прорваться наружу в любой момент — как именно, неясно, но оно на это способно, — более того, оно только ждет подходящего момента? И тогда мне останется лишь исчезнуть навсегда…

Было ли им знакомо присутствие чего-то, подобного тени, подобного черной птице с огромными крыльями: то она где-то вдали — маленькая темная точка высоко в небе, — то касается волос бесшумным движением крыла?



В тот день мы играли в прятки. Коко закрыла глаза ладонями и начала громко считать, опираясь о ствол дерева. Когда отец захотел, чтобы я показал ему «то самое место» — на лице его читались страдание и гнев одновременно, — мне так и не удалось найти этот ствол, как будто пейзаж поменялся и дерево, словно сказочное животное, перешло на другое место в своем собственном сне.



Девушки рассеялись. Они бежали, делая большие шаги (отдавали ли они себе отчет в том, насколько грациозны их движения). Я тоже побежал, потом оглянулся и увидел, что Саммер машет мне рукой — может, она просто отгоняла мух, которые вились вокруг ее лица? Затем она бросилась в траву, доходившую ей до пояса.



Если начистоту, а отныне стоило бы оставаться честным — сделать хотя бы это, несмотря на чувство стыда и удивительной усталости, словно я годы тащу на своих плечах мертвое тело сестры, — когда я пытаюсь восстановить в памяти тот день, я понимаю, что в общем-то не помню ничего.

Я бежал в глубь леса, собираясь найти укромный уголок, где я бы мог пыхнуть, — и уже вертел между пальцев самокрутку в кармане шортов. Мысль об этом не давала мне покоя с того момента, как я присоединился к девушкам, когда зашагал рядом с ними, чувствуя себя по-идиотски, странно — как и всякий раз, когда я бывал в их компании, — а в голове у меня звучал голос, саркастически повторяющий: «Замолчи, придурок», или: «Блин, да скажи же хоть что-нибудь».

Девушки расстелили на утоптанном пригорке большой плед с бахромой — потом мне не удалось найти и это место, хотя я метался туда-обратно и возвращался, откуда пришел, впадая в панику, а отец, старавшийся сохранять спокойствие, нервно водил рукой по лицу. Кто-то из них грациозно прилег, кто-то сел по-турецки вокруг баночек с кока-колой и пивом, чипсов и кассет Алексии; они напоминали мне путешественниц, спасшихся после кораблекрушения.

Девушки говорили о том, какой университет выбрали на следующий учебный год (Саммер собралась изучать политические науки, Коко — иностранные языки, Джил нацелилась на фармацевтику, а Алексия подумывала «поехать к Грегори в Париж»). Несколько недель назад они сдали выпускные экзамены, и меня приводило в ступор их безразличие к переходу в новую студенческую жизнь — казалось, им всем, даже Саммер и Джил, хотя я так часто видел, как они сидели на траве и хмурились посреди океана тетрадей и книг, на все наплевать.



Саммер исчезала в лесной чаще, становилась облаком из света и пустоты, а я, занятый только самим собой, витал где-то рядом и одновременно прятался под каким-то темным кустом.

Я сидел там на колющемся еловом ковре, обхватив колени. Сколько это продлилось? Две минуты? Два часа? Я спрятался, избегая пронзительных взглядов девушек.

В конце концов я пошел обратно, я был под кайфом, и дорога казалась мне долгой, как будто за время моего отсутствия она удлинилась сама собой. На обратном пути меня согревало дурацкое чувство, что жизнь стала не такой страшной, как до этого.

Потом я опять увидел девушек — только трех — они смотрели в разные стороны и напоминали стражей розы ветров.

— Саммер потерялась, — сказала Коко, голос у нее дрожал. — Везде искали, но не нашли.

Алексия, сложив ладошки рупором, протяжно через одинаковые интервалы кричала: «Саааам-меееер», а Джил безвольно сидела, обхватив себя за плечи, как будто ей было холодно.



Потом они стали бегать по лесу, скрывались за деревьями, появлялись на секунду, и ветер доносил до меня их тонкие голоса, их все более и более безнадежные крики: «Саааам-мееееер!». А я застыл на месте — меня не было на этой сцене и во всей этой жизни, — но во мне росла уверенность в том, что настал момент расплаты, что время пришло и карточный домик нашего благополучия рассыпался.



«Сконцентрируйся, Бенжамен, соберись, думай только о мышцах на лице и на плечах, ты сможешь», — папин властный голос чуть дрожит, выдавая досаду.



Или (беспокойно, но пряча напряжение за дежурной улыбкой): «Я это для тебя говорю, Бенжамен! Если ты будешь кривляться, то напугаешь остальных ребят, они решат, что ты слишком странный, и не будут с тобой дружить. Ты же хочешь, чтобы у тебя были друзья, правда?»



Все представление отца о мироздании укладывалось во фразе: «Сделай усилие, черт возьми. Кто хочет, тот может».

Конечно, когда он начинал высказываться о моих судорожных подергиваниях (мама о них никогда не говорила, а папа всегда делал замечание за столом, а это, господи, происходило за каждым семейным ужином — всегда наступал момент, когда он начинал ерзать на стуле, греметь столовыми приборами и наконец взрывался: «Ради бога, Бенжамен, хватит», — мама тогда вставала из-за стола и шла за каким-нибудь блюдом на кухню или погружалась в себя так, что казалось, оставалось одно тело, эта пустая оболочка продолжала деликатно двигаться), это было полным провалом. Я изо всех сил брал себя в руки, забывал вдохнуть лишний раз, напрягал мышцы, и в результате бровь или плечо принимались дергаться еще быстрее.



И еще меня доставали «мужские занятия». От одного воспоминания о них холодеет затылок, и я чувствую на спине призрачную ладонь.

Когда мы отправлялись в теннисный клуб на берегу озера, мне казалось, что все вокруг начинают на меня пялиться с момента, когда я забираюсь в машину. На светофорах я неизменно получал тому подтверждение: люди в других автомобилях поворачивали головы и пристально нас рассматривали.

Удивительно, с каким рвением отец пытался приучить меня к спорту — это могло бы показаться даже трогательным, — но я был слишком угрюмым, замкнутым и «вялым», как сказал кто-то на школьном собрании.

Какие-то друзья отца, покручивая свои ракетки в руках, ждали нас на корте, залитом солнечным светом. Их силуэты резко выделялись на фоне голубого неба. Они казались такими оживленными, такими благополучными — как меня напрягали вся эта их жизненная сила или тестостерон, переступание с ноги на ногу, головы, чуть закинутые назад, чтобы лучше следить за мячом, похлопывание друг друга по плечу в качестве поздравления! — а дневной свет был таким ярким… Он освещал их души, не оставляя ни малейшей тени, чтобы спрятаться. Они смеялись, когда папа кричал: «Давай, малой!», а я хромал, держась за бок, чтобы унять острую боль.

За один матч мне требовалось несколько раз посидеть в раздевалке, чтобы успокоиться в полумраке писсуаров: пустить из крана струю ледяной воды или внимательно рассмотреть эмаль на раковине — на ней то висел влажный носок, то стоял забытый дезодорант; я щурил глаза, и вещи теряли свои очертания и становились цветными подвижными пятнами.



Иногда мне приходилось играть против Жан-Филиппа Фавра, сына Патрика Фавра; он так же широко улыбался, как и его отец, был так же атлетически сложен, «сделан из того же теста», как говорил отец, и я чувствовал некоторую горечь в его голосе, словно пенял высшим силам, благодаря которым я появился на свет.

Я побаивался Жан-Филиппа. Казалось, сама мысль о физической боли чужда этому атлету, полному жизни и наслаждающемуся каждым ее моментом. А напротив стоял я, странный тип, который крутил камешек в руке и нажимал языком на десну, чтобы доказать себе — мир вещественен, а я материален и принадлежу этому миру, я не какая-то воздушная бесформенная сущность, частица, которая еще менее заметна, чем сам воздух.

Как-то мы переодевались в раздевалке, и он заметил у меня на бедре прямо над резинкой от трусов синее пятно. Я признался, что сам себе сделал татуировку перьевой ручкой, введя чернила под кожу.

— Круто!

Жан-Филипп прыгал на одной ноге, натягивая джинсы. Мои слова произвели на него впечатление.

В тот день Жан-Филипп подмигнул мне, когда садился с папой в машину — олицетворение богатства и властной уверенности, — а отец положил мне свою большую мощную ладонь на плечо:

— Знаешь, я горжусь тобой.

Сегодня мне тридцать восемь, татуировка по-прежнему на своем месте, на левом боку, она похожа на синюю магму. Все эти годы историю о перьевой ручке знал только Жан-Филипп Фавр — это смешно и грустно, потому что с того дня, как ему открылась моя бунтарская натура (мазохист? псих?), мы больше никогда толком не общались. Когда у них дома устраивали пикники, он пронзал меня взглядом, а потом смеялся с другими ребятами на галечном пляже, допивая пунш. Он единственный знал, на что я был способен (слава богу, он никогда не видел шрамов, которые я сам себе оставлял, когда сидел в трусах на унитазе и драл себя тонкими и острыми ивовыми прутьями, которые вытаскивал из корзины для грязного белья). Он единственный знал. Еще до девчонок, появившихся намного позже, когда я начал пользоваться у них странным для меня успехом — я как будто привлекал их чем-то развратным. Одному богу известно, что им было надо. Проникнуть в зону несчастья? Дотронуться до ненормальной знаменитости? (Они проводили пальцем по синему выцветшему пятну или, распахнув глаза, жадно целовали меня, словно хотели проглотить целиком с потрохами.)



Знали бы они. Те, что наблюдают за нами все эти годы, те, кому щекочут нервы наши грусть и упадок, те, что так долго завидовали нам и обожали — все они. Если б они знали, то в ужасе заорали бы: «Господи, да что ж это за родители такие, которые позволяют семилетнему ребенку так себя истязать? В этом семействе все идет наперекосяк. Чего ж удивляться тому, что случилось?» Но никто, даже мои собственные родители, которые старались сделать из меня чемпиона по теннису (и отказывались понимать, что этого не произошло бы никогда), которые старались полюбить меня (но у них не получалось) так, как мою сестру Саммер — обожаемую всеми Саммер, первую в школе и классе (у меня же довольно скоро нашли дислексию, я не был способен различить даже эти чертовы «т» и «д»), — не имели представления о том, каков я на самом деле. При моей нездоровой склонности все скрывать, они не догадывались ни о болезни, разъедавшей мою душу, ни о том, что меня привлекали зло и боль.

После наведения татуировки у меня началось такое сильное воспаление, что я несколько дней был уверен, что умру, прямо как герой вестерна, который лежит в бескрайнем, как загробный мир, каньоне, пронзенный отравленной индейской стрелой, и разлагается изнутри, положив руку на окровавленную рубаху. Вечером в темноте я отталкивал от себя простыни — я не выносил их прикосновений к коже; меня лихорадило, и я в какой-то экзальтации напрягал руки и ноги, имитируя окоченевший труп. Я разработал сложную процедуру, позволявшую по утрам переодеваться быстро и, главное, без свидетелей, пока мать наполняла мне ванну («с пеной» — я так просил, я был профи во вранье). Я думал о том, как удивится мать, когда найдет меня мертвым в кровати, и представлял выстеленный синтетикой гроб, над которым она наклонится, чтобы поцеловать меня в последний раз, а потом навеки предастся чувству вины и печали.



Вот, что меня занимало.



Мне потребовалось много времени — пока я не вдохнул запах этой краски в офисе, куда, думаю, я больше ни ногой, хотя три года подряд работал в нем и ничего не боялся, — ужасно много времени, чтобы понять: проблема не в том, что вне меня, не в мерзком запахе озера, не в тенях, которые медленно двигались под водой, проблема во мне самом.



Помню один летний день, мне лет десять, мы поехали кататься на лодке друга отца и доплыли до середины озера, слишком далеко от берега.

Синева воды отливает металлом, она нереальная, как будто морская. Плеск волн, запах крема от солнца, волосы лезут в глаза из-за ветра — все такое каникульное. Люди на борту уже скинули одежду, и я чувствую, что начинаю нервничать. Отец смотрит на меня, а я сижу в своей футболке, вжавшись в банкетку из белого кожзаменителя. Не двигаюсь.

— Ты чего ждешь, Бенжамен?

Я пожимаю плечами.

Отказываюсь купаться. Под водой живут страшные создания. Они передвигаются бесшумно, их кожа гладкая, как крылья летучей мыши, они наблюдают за нами, пока мы плаваем, их взгляды следят за движением наших ног в маслянистой озерной воде. Я знаю, что существуют города троглодитов, высеченные в податливой скальной породе, там живут слепые существа, люди, которым как будто стерли лицо. Франк, сын Марины Савиоз, рассказывал мне, что каждый год в озере исчезает около сотни ныряльщиков («больше, чем на всем Средиземном море!») — и все потому, что вода в нем черная и холодная. Но я-то знаю — это озерные создания затянули людей на глубину, а потом затащили тела в темные потайные пещеры. Где-то там, где глубина озера доходит до 300 метров, они отстроили еще одну Женеву: каждое городское здание похоже на соседнее, фасады их покрыты водорослями и ракушками, а с подоконников свисают сталактиты из грязи.

Там, внизу, есть целый мир, как наш, только наоборот.



И ужасно то, что мы, люди, так бесцеремонны и высокомерны. Мы считаем, что все вокруг принадлежит только нам. Мы забываем, что плаваем в гигантском болоте, в грязной луже, куда сбрасываем то, что вычеркиваем из памяти и жизни (стиральные машины, велосипеды, трупы?), но все это останется рядом с нами навсегда — ни одно течение не отнесет отринутое подальше, не отполирует и не разрушит. Мы так и будем жить с ним бок о бок, вещи и мысли окаменеют и останутся в грязи, а со временем станут лишь более внушительными.

Я смотрю на отца, а все остальные прыгают с мостика в воду. Я не двигаюсь.

Он теряет терпение — я же вижу, — улыбается, но скулы ему сводит. Вдруг он бросается ко мне, срывает с меня футболку — я отбиваюсь, но он сильнее. Он бросает меня за борт, я слышу, как смеются Саммер и мать. Вода ледяная, она заливает мне нос и рот, я бултыхаюсь, стараюсь подняться на поверхность, думаю, что тону. «Оказывается, умереть так просто», — сказал я себе, хлебнув в очередной раз воды.

Но я выбираюсь на поверхность и оказываюсь совершенно один в сияющем, покачивающемся пространстве.

На борту лодки я вижу людей — их лица заливает свет, они склонились к воде и что-то кричат мне, но я не слышу. Я стараюсь не смотреть вниз: мне кажется, я чувствую некое присутствие, ловлю на себе взгляд голодных глаз — они смотрят на меня, оттуда, из темноты. Я торопливо гребу к трапу, чтобы поскорее выбраться на лодку.

Все это не мешает мне любить родных. Вечером они вспоминают, какое потешное я скроил лицо, когда папа кинул меня за борт, и несмотря на ужас, гнездящийся в самой глубине души, я смеюсь вместе с ними.

Я хотел бы быть с ними всегда-всегда.



Матери я дарил небольшие стаканчики — она их коллекционировала. Покупал, проводя часы, наполненные бесконечными сомнениями и волнением в антикварной лавке рядом с домом; по дороге домой меня качало от радости и нетерпения, мне казалось, что все сразу наладится.

Но мать никогда не выглядела по-настоящему счастливой, разве только в первые годы после замужества (пока меня еще не было); потом она стала улыбаться кончиками губ. Она смотрела на стакан, который я с любовью выбрал для нее, — с вырезанными цветами, листьями или витиеватыми инициалами почивших барышень, — на автомате ставила в сервант и закрывала дверцу так, словно захлопывала ее и за своими забытыми мечтами. Как-то вечером она, прижимая к груди бокал шампанского, серьезно сказала одной из подруг, заинтересовавшейся стаканчиками: «Ничего так коллекция, да? Пересчитай и узнаешь, сколько мне лет».



Матери угодить было сложно, и я чувствовал, что виноват в этом я.

Как будто над нами парил купол парашюта, он то надувался, то сдувался, падал и давил нам на плечи, потом опять взмывал в небо и натягивался у нас над головами.

Наверное, она надеялась, что моя сестра подарит ей что-то такое, невысказанное, о чем она мечтала. Маленькая Саммер походила на маму в детстве, как ее младшая сестра — такие же густые золотистые волосы, такая же прозрачная белая кожа, чудесно сиявшая в солнечных лучах. Они позировали для журнала о малышах: мать гордо держалась за коляску, в которой лежала моя сестра, и их одинаковые улыбки поражали воображение. Я любил листать этот журнал и представлять, что там у мамы совсем другая жизнь, обыкновенная, материальная и из разноцветного пластика. Я придумывал простые вещи, которые становились немыслимыми, когда мать спускалась по лестнице в своей шубе, с накрашенными глазами, делая крохотные осторожные шаги в туфлях на высоких шпильках.



«Прямо сестры!» — восхищались папины приятели, когда мама и Саммер шли в легких платьях по тропинке, и мама краснела и поправляла выбившийся из убранных назад волос локон.

Она и правда выглядела подростком — стройная, манерно курит, любит провоцировать людей. Например, как-то раз в аптеке какой-то мужчина буркнул, что меня плохо воспитали, и мама громко сказала: «Знаешь, сынок, как называют таких дядей, как этот неприятный господин? Мудаками». (Она говорила, отчеканивая каждое слово, чтобы ее точно все услышали, и улыбалась.)



А потом пришло время перемен: мать начала по-другому смотреть на Саммер — больше не ходила с ней по магазинам, не водила ей по волосам ваткой, вымоченной в настое ромашки, чтобы осветлить пряди.

Это произошло еще до того, как сестра принялась заниматься всякой ерундой и гулять с парнями сильно старше себя, например с типом из Анмаса,[10] который заезжал за ней на «Альфа Ромео» — волосы у него были зачесаны назад и залиты лаком. Тогда Саммер и не думала вытворять всякие ужасы, например встречаться с Алексией и Коко в школьном классе посреди ночи и напиваться текилой, освещая все это пламенем зажигалки (наверное, только Джил понимала весь идиотизм происходящего — зачем возвращаться ночью туда, откуда так хотелось сбежать днем?), или нюхать до физкультуры попперсы,[11] сидя в нижнем белье и засунув голову в шкафчик в раздевалке.

Что-то переменилось, когда Саммер стала взрослеть, переменилось разом — она то толстела, то худела, то опять толстела, но уже по-другому. Пришлось купить ей лифчик.

Видимо, именно тогда, хотя на самом деле я не знаю, матери расхотелось, чтобы они были как сестры.

Как-то летом мать надела раздельный купальник с тропическим мотивом, за ухо заложила цветок гибискуса (где она его только нашла?) — вокруг нее вьются приятели Саммер, слушают ее, глаза у них блестят — не знаю, что там она им рассказывает. Сестра с мрачным видом стоит в стороне, водит ногой по траве. Она в спортивном танцевальном трико бордового цвета из лайкры, носит его вместо купальника.



Я вхожу в ванную, у Саммер (ей одиннадцать? двенадцать?) в руке что-то окровавленное, кажется, она держит за хвостик маленькую освежеванную тушку. Она смотрит на меня с ужасом, кричит, чтобы я вышел. Не знаю, что меня больше пугает: ее широко раскрытые глаза или то, о чем не говорят, то, что качается у нее в руке. У нее слишком округлый живот, резинка от трусов впивается в кожу. Тогда казалось, что все дело в еде — мать смотрит, как моя сестра жует, и ничего не говорит, но я начинаю паниковать, когда вижу, что Саммер тянется к корзинке с хлебом; ту поставили далеко на стол, как бы подальше от нее.



Я в одиночестве ужинаю на кухне, отец «на работе». А Саммер? «У нее болит живот», — говорит мама, и в ее голосе слышится легкий, но ясный сарказм.



Как всегда, меня ни во что не посвящают, Саммер молчит. Она замкнулась в себе, будто спряталась в отдаленном уголке своего тела. Она лежит в одних трусиках на кровати у себя в комнате и пишет стихи; под одеялом — жизненно необходимый запас из плавленых сырков, шоколадных батончиков, кассетник или что-то непонятное в блокноте, покрытом наклейками. Она закрывает его на резинку. Говорит мне с заговорщицким видом, прямо как шпион: «Я внутри волосок оставляю, если кто-то откроет, сразу пойму». Я отмечаю про себя, что она даже не представляет, раз посвящает меня в свои приемы контрразведки, — таким подлецом могу оказаться я. Хотя, может, это предостережение или угроза?

Иногда она остается в постели целое воскресенье, тихонько постанывает; видны только ее волосы на подушке. В такие дни мать нервничает, у нее плохое настроение. Кажется, мою сестру и мать связывает электрический ток, бежит по невидимому проводу, спрятанному где-нибудь под ковром в одной из комнат или под газоном, усыпанном маргаритками и лютиками, которые появились совершенно неожиданно, как будто все разом зацвело благодаря подземным силам и превратилось в бушующий поток, готовый обрушиться на нас — а может, это уже произошло, и теперь слишком поздно спасаться.



А еще было это темно-красное пятно, которое осталось после сестры на белом диване в гостиной, а потом, на следующее утро, еще одно, страшнее, похожее на грязную лужу, на ее ночной рубашке — свернутая в комок, она валялась на дне помойки на кухне. Я сердился на Саммер: она умирала, ее терзала какая-то болезнь, ужасная и постыдная, постигшая ее по ее же вине.

До прихода родителей сестра протерла диванную подушку губкой, вымоченной в хлорке, но пятно размером с монету осталось там навсегда.



После исчезновения Саммер я, преодолевая слабое чувство брезгливости, постоянно усаживался на этот бледно-розовый след, стараясь скрыть его от родителей. Когда мы с матерью и отцом собирались в гостиной и вели какие-то беседы — это случалось все реже и реже, — я думал о сестре, о том, что от нее остался только этот выцветший ареол, который мы не смогли стереть, а остальное, все остальное, совершенно исчезло.

Мне так и не довелось узнать, знали отец с матерью про это пятно, или нет. Но, наверное, знали — ведь во всем остальном наш дом оставался настоящим совершенством.

Мы об этом никогда не говорили.



На самом деле, может, всего этого, всех этих картинок, появляющихся из глубин вязкой трясины, никогда не было. И все преувеличено, искажено из-за тревожности (смущения, отвращения, ужаса) семи- или восьмилетнего мальчишки, которому существование представлялось в трагичном свете?



Девочка исчезает, потому что как-то летом мать забыла купить ей купальник? Растворяется в воздухе, потому что мать залепила ей пощечину, когда у той начались первые месячные, — как рассказала мне позже Джил? «Традиция такая, — объяснила мне она, спокойно закуривая, — мать дает пощечину дочери, когда та становится женщиной». И добавила без эмоций: «Это, наверно, чисто французское».



Разве человек может испариться?

Такого не бывает или бывает только в таких вот несчастных семьях, в которых самый безобидный (и безликий) человечек, представляя себе все самое ужасное, отбрасывает тень своего страдания на кого-нибудь другого и призывает на свою голову то, чего боится больше всего на свете. Он в силах воплотить в реальности трагедию, порожденную его воспаленным воображением, и трагедия эта изливается из его души, как кровь, которая течет из тела моей сестры; она темная, она не иссякает.



Когда исчезла Саммер, Коко, Алексия и Джил, казалось, переехали к нам. Они собирались у подноса с напитками, курили или ходили рука об руку по саду и смотрели вдаль — как больные на поправке, которым прописали ежедневный променад. Стояли на траве вокруг кованого стола или вставали кружком вокруг матери, и только по смене нарядов удавалось понять, что время идет (хотя Джил не хотела переодеваться и носила свое монашеское платье; одна мысль о том, чтобы выбрать другую одежду, казалась ей предательством, невыносимым показателем тщеславия).

Часто они замирали, повернувшись лицом к озеру, будто ждали, что оттуда прилетит какая-нибудь весть. Вяло играли в настольный теннис, медленно перебрасывая шарик. Ложились рядом на траву и смотрели в небо, а их неподвижные тела напоминали исполнение какого-то мистического ритуала или захоронение.

Осиротевшие подруги выглядели усталыми, щеки у них впали, они закусывали губы от волнения. Они напоминали маленьких заблудившихся девочек, постоянно готовых залиться слезами, они и правда могли разрыдаться без предупреждения, а потом убегали и прятались в доме.

Эти несколько дней, длинных и ленивых, как само лето, они общались со мной как с равным. Нас объединяла мысль о допущенном нами промахе, случайно совершенной ошибке, и ощущение собственной неправоты окутывало всех четверых, как облако пепла, как чернота. Они обнимали меня, рассеянно проводили рукой по моей щеке, и я — впервые в жизни — чувствовал, что стал частью чего-то цельного и прочного.



Навещавшие нас друзья родителей старались найти подход к девочкам, но те избегали разговоров, ускользали при первой возможности и держались вдали от вновь прибывших; они просто были в курсе происходящего. В саду собиралось все больше и больше народа, и маму, которая не снимала солнечные очки, постоянно окружали люди.

Она стояла среди всех этих загорелых женщин, которые обращались к ней шепотом, размахивая руками со сверкающими рядами браслетов, и оставалась бледна и безучастна. Адресованные нам, рассеянным и погруженным в себя, слова участия, доходили до нашего сознания искаженными, будто их приносил ветер. Люди казались точками на горизонте, муравьями, шныряющими по своим дорожкам в мире, к которому мы принадлежали лишь в те краткие минуты, когда случайно обретали надежду и уверяли себя, что все это — дурацкое недоразумение. Скоро мы станем подтрунивать друг над другом под удивленным взглядом Саммер, которая крикнет: «А вы и правда подумали, что я не вернусь?! Это ж ужас какой-то!» Она тряхнет волосами, она не поверит и, наверное, огорчится.

Отец с друзьями, которые казались еще сильнее и мускулистее, чем обычно, садились в свои машины — дверцы хлопали, моторы ревели; казалось, банда идет на банду. Мы не слышали, как они возвращались, но они неожиданно появлялись на кухне или на мостике, смотрели на заходящее солнце, и в их силуэтах было что-то безнадежное, свидетельствующее о поражении.

Девушки часами торчали у телефона, забравшись без обуви на диван или сидя на ковре и вытянув ноги. Иногда они опускали шторы и замолкали, их окружали прохлада и темнота. Коко или Алексия поднимали трубку, как будто ответ на наши вопросы был спрятан внутри. Может, они надеялись услышать голос Саммер, которая сказала бы им, что находится в Кадакесе,[12] что уехала из прихоти, мы бы расслышали играющую вдали музыку и шумные разговоры. Но телефонная линия гудела, потом что-то шуршало, трещало, и наступала тишина, в которую можно было нырнуть с головой.



Дни, долгие и душные, сменялись другими, такими же. Иногда мы забывали о том, что случилось там, в саду, и смотрели на озеро, такое же неподвижное, как и мы. Нежно-голубое, оно казалось точным жидким отражением неба. Воздух и вода находились в некоем совершенном равновесии, отражая друг друга, как две стерильные безбрежности. Редкие облака пробегали по небу и сразу исчезали, растворяясь под напором жары.



Как-то после полудня девушки разделись, забрались на невысокую стену, идущую вдоль озера, и отправились куда-то вдаль. Я видел, как они, в одном нижнем белье, шли по скользким камням; внизу на пляже валялись небольшие кучки разноцветной ткани. На Джил были белые хлопчатобумажные трусики, она первая бросилась в пенную темно-зеленую воду — туда, где никто никогда не купался. Коко и Алексия, одновременно осторожные и полные решимости, последовали за ней. Даже издалека я чувствовал их энергию и что-то, что неудержимо влекло их туда, подобно мелодичному напеву, зову из глубины.



Девушки плавали медленно, скользили навстречу друг другу, объединялись, и их окружали солнечные лучи — мне почудилось, что они парят в воде вместе с планктоном и сейчас тоже исчезнут навсегда. Я ужаснулся.

А они все плавали и плавали, и каждое их движение было полно грации. Они удалялись от берега, и я сжимал кулаки, быстро торгуясь про себя, чтобы мне вернули Джил: «Возьмите Коко и Алексию, но не Джил, умоляю». В этот момент что-то во мне враз надломилось.

Они еще долго оставались там, между нашим светом и тем, более притягательным, у самого горизонта, а я торчал на стенке, на которую залез незаметно для себя, и старался унять сердцебиение. Я видел их вытянутые тела, когда они лежали на спине и били бледными ногами по воде, но стоило им исчезнуть в глубине, и сердце мое начинало колотиться с новыми силами. Потом солнце зашло, на воду легли тени. На небе, приобретшем цвет тусклого металла, то там, то тут стали появляться распухавшие на глазах облака. Неожиданно разразилась гроза, и серая пелена дождя обрушилась на землю; по воде оглушительно застучали капли. Девушки казались черными точками в темной с осколками света воде, и плыли к берегу. Издалека казалось, что их поглощает расплавленная сталь.



Но вот они хватаются за камни, дрожат от холода, их мокрые волосы липнут к плечам… Меня наполнило бесконечное чувство благодарности к высшим силам — я был уверен, что они услышали меня.

Коко и Алексия неслись прочь, крича и прикрывая руками головы, чтобы защититься от потопа, а Джил почти залезла на каменный вал, когда на меня нашло. Я бросился по ограде к ней и, не раздумывая, пока она удивленно, почти с опаской, смотрела на меня, схватил ее за руку с удивившей меня самого силой и поцеловал так, как никогда потом никого не целовал. Я помню запах водорослей, шедший от ее волос, и запах дождя, который пробивал наши тела до самых костей. То была первая и последняя гроза этого лета.



Я внезапно ощутил, что сам стал дождем, травой, озером. Я никогда больше не испытал это чувство принадлежности к миру так, как в мгновение, когда ее губы касались моих, а мое сердце, вынырнувшее из неведомых глубин, билось в унисон ее сердцу, и их разделяла только моя намокшая футболка. Потом Джил отстранилась. Побежала в ночи к дому. За спиной у меня осталось озеро; мне казалось, что оно набухало, как легкое или как огромное сердце.



Дома меня ждала мать, она держала в руке фен и направила его на меня молча и с удивительной нежностью. Девочки пили пиво на кухне, до меня доносился их смех. Когда я присоединился к ним, то с удивлением обнаружил, что мой отец стоял возле них и напряженно улыбался. Лицо его светилось, как на юношеских фотографиях, как будто он забылся.

Девушки сидели в свитерах, которые обычно носила мать. Коко обернула волосы зеленым полотенцем наподобие тюрбана и оживленно рассказывала что-то, подкрепляя повествование жестами; в руке ее дымилась сигарета. Я видел лица Джил и Алексии; их влажные волосы тускло отсвечивали в ярком свете лампы. Оказывается, Коко ездила автостопом к парню в Берлин; водители машин, которые ее подвозили, большей частью были психами, извращенцами, пьяными или обдолбанными, а когда она добралась до места выяснилось, что ее парень уже встречается с другой. Пока Джил и Алексия хихикали от волнения, отец сильно удивил меня — он не курил, хотя пробовал, но, как гласила семейная легенда, отказался от этого вонючего дела после стажировки в адвокатском бюро — деликатно забрал сигарету у Коко (она немного подняла руку, помогая ему, как будто так поступала всегда) и затянулся. Он сделал это так яростно, что кончик сигареты покраснел, и мне показалось, что я услышал треск табака. У меня возникло странное ощущение, что мне внезапно приоткрылась тайная сторона личности собственного отца, мягкая и одновременно непристойная, сторона, которую никто не должен был видеть и которая обнажилась по недосмотру. В тот вечер в мире что-то изменилось, сдвинулось на самую малость, но с этого момента мы оказались будто в другом измерении; с прежним оно соотносилось так, как если бы мы совершенно перестали себя контролировать, стали спонтанными до такой степени, что это вселяло бы ужас.

Джил перехватила мой взгляд и заговорщицки улыбнулась, подняв брови, а потом протянула стакан с пивом, и меня охватила такая неудержимая радость, какую чувствуют, наверное, тайные влюбленные.



Девочки остались спать в комнате для гостей — улеглись втроем на большой кровати. Мы называли эту комнату «Георг V», потому что родители собрали в ней предметы, которые наворовали в этом парижском гранд-отеле: халат, тапки, пепельницу, ключ. Я ощущал присутствие гостий из своей комнаты в противоположном конце коридора. Перед сном Алексия, в короткой футболке, еле прикрывающей бедра, явилась ко мне за зубной пастой. Она прошла за мной в ванную и без привычных тонального крема и густой туши оказалась совсем юной, утратившей всегдашний провокационный вид. Ее небольшие глаза смотрели спокойно, без вызова. В блеклости ресниц было даже что-то беззащитное. Когда она приблизилась, я впервые заметил веснушки на ее щеках. Алексия долго разглядывала меня, потом задумчиво опустила глаза на тюбик зубной пасты, который я держал в руке. Мне показалось, что она вот-вот расплачется, но пока я задавался этим вопросом, девушка исчезла в пятне света, лившегося из коридора.



В ту ночь я не спал. Темнота рисовала на стенах и на полу загадочные тени. Комнату наполнял влажный воздух, в ней царил дух озера, он забирался ко мне в легкие и выстилал их коврами из одуряющих трав.

Мне казалось, что я слышу шушуканье девочек или их шаги на лестнице, скрип открывающейся двери. Меня лихорадило, я находился на грани реальности и сновидений. То в комнату заходила Джил, проскальзывала ко мне в постель — полностью обнаженная, длинные темные волосы рассыпаны по белой груди — и молча прижималась ко мне. То они все трое приближались ко мне в прозрачных ночных рубашках, держась за руки.

Мне являлись картины из прошлого, похожие на выцветшие слайды на белой простыне. Я видел, как девочка Джил с аппетитом ест персик — без спросу цапнув его из корзинки, стоявшей на нашем кухонном столе, — и теперь сок стекает по ее подбородку. Я вспоминал, что был потрясен ее невинным нахальством, а мать пребывала в шоке. Другая картинка: она, вместе со смеющейся Саммер, стоит в приспущенных штанишках в ванной, обе прикрывают ладошками рты, лет им восемь или девять. Потом, намного позже, сестра призналась мне, что они хотели посмотреть, «что будет, если туда засунуть зубную пасту», и показала на трусики.

Лицо Джил крупным планом — темные глаза, в которых всегда читается что-то, похожее на спокойное безразличие. Правильная, удивительно серьезная, даже степенная, она казалась мне прямой противоположностью сестры. Но в последние годы Джил постоянно оказывалась на каких-то подпольных тусовках, в подвалах, на вечеринках, которые плохо заканчивались и где объявлялась полиция, — казалось, вопреки созданному образу, от нее самой исходила опасность, словно она изначально была создана для ночи и теней, но не отдавала себе в этом отчета. Я помню, как она, пятнадцатилетняя, единственная из компании Саммер, загорает в мужских трусах и без лифчика в купальнях Паки, не обращая внимания на посторонние взгляды, и читает какой-то роман о Древней Греции.

Всю ночь она провела у меня в комнате, шепча сокровенные слова, гладя меня по лицу. Четыре года, что нас разделяли, ничего не значили, они обернулись мостом над пропастью, и, пройдя по нему, я добрался до нее на той стороне — там, в сияющих джунглях, она ждала меня, благоухая ароматом воды, будто ее вытащили за волосы из водопада.



На следующий день небо вновь обрело свою бледную синеву. Я проснулся с противным комком пыли и перьев в горле, спустился в кухню, предчувствуя катастрофу — нечто неотвратимое и угрожающее, — и обнаружил там мать в ее неизменных солнечных очках RayBan из черного пластика.

— Они ушли? — поинтересовался я.

Мать подняла голову: выражение ее лица могло означать все что угодно.

Может, она не помнила ни прошлую ночь, ни даже того, кто я и что делаю тут, у нее на кухне, а просто рассматривала кофейную гущу на дне чашки, чтобы прочесть в ней свое будущее. А может, прошлых ночи и дня не случилось вовсе, а был лишь сон, из тех смутных снов, что оставляют в душе и сердце след более глубокий, чем сама жизнь?

Или мой вопрос пронзил ее, как стрела, впивающаяся в летящую птицу? Кто ушел? О ком я говорю? О девочках из плоти и крови, аромат духов которых витал над свитерами, висящими на спинках стульев, чьи чашки остались вот тут, в раковине, о девочках, которых можно было коснуться, позвать и услышать ответ? Или о другой? О той, чье лицо внезапно всплывало перед глазами и сразу исчезало, о той, чьи черты потеряли четкость, о той, чей голос почти истерся из памяти?



В это мгновение, когда я стоял перед матерью — с ее непроницаемым лицом и укрытыми за очками глазами, — я ощутил стыд, мучительный стыд, а потом наступили забвение и апатия. Я запретил себе думать о прошлой ночи — она осталась трещиной в пространстве и времени, червоточиной, оказавшись в которой я имел наглость испытывать неприличное счастье, как будто Саммер никуда не делась или ее никогда не существовало. Теперь мне хотелось, чтобы скорее вернулась гроза — она обрушилась бы на нас с неба, и низвергающаяся вода поглотила бы и дом, и мать, и отца, и меня, оставив только надувной матрас, на котором растянулась бы тогда моя сестра, и ее кожа лоснилась бы от солнцезащитного крема.



Заверещал телефон — тот, который домашний, и я сразу понял, что это она. На него звонила только моя мать, да еще фирмы, торгующие окнами. С тех пор, как я стал принимать транквилизаторы, начал курить травку в рабочее время и заменил деловой костюм с ботинками на футболку, трусы и легкие туфли — обычно так ходят преступники на побывке, — моя интуиция сильно обострилась.

Я с утра знал, что мать мне позвонит — ее невысказанные мольбы витали над городом. Мне казалось, что я видел, как они парят над озером, над мостом к Монблану, просачиваются в вокзал, шныряют в грязные улицы района Паки и подбираются ко мне — неприятные, словно копошащиеся в траве черви, и опасные, как тени, которые удирают от полуночного магазинчика. Хотя, может, таково побочное действие новой травы: при первой затяжке мой мозг взрывается мириадами частиц, мельтешащих перед глазами. Или я схожу с ума, что тоже вполне вероятно. Я представляю, как мольбы моей матери вступают в диалог с типом, который слоняется вокруг заправки, подняв глаза к небу…



«Звяк-звяк!» Я взглянул на телефон, который лежал на полу, и на провод, что вился до розетки в стене, — внутри этого всего я ощущал присутствие матери, оно пульсировало.

— Алло, Бенжамен? Ты дома? До тебя так сложно дозвониться… (Молчание.) Как дела? (С фальшивой радостью и непринужденно.)

— Все хорошо, мама. Устал, как обычно.



Это было единственное определение, которое я подобрал, чтобы описать мое состояние, мою новую жизнь (переезд в район, известный своими неприкаянными жителями, уход с работы, неимоверные усилия, которые приходится прилагать, чтобы выйти на улицу, сходить к психиатру или спуститься бегом за сигаретами, пристрастие к психотропным веществам). Оно позволяло объяснить, почему я живу на двадцати семи квадратных метрах, безликих, как больничная палата для нервного подростка, — с разбросанной по полу одежде, переполненными пепельницами и пустыми бутылками, в которых хранятся хабарики.

— Нет, я не могу приехать к вам, мама, нет, и ты тоже не приезжай, пожалуйста.

Усталость — так в нашей семье называют почти все, что вызывает грусть или стыд.



Я чувствую, что мать на том конце провода понимает. Представляю, как для успокоения она зажигает сигарету итальянской марки — ее макияж совершенен, губы накрашены розовой помадой, на скулах персиковые румяна, она в кашемировом свитере — ее красота с возрастом стала элегантнее, у нее прекрасная выдержка, она сохраняет дистанцию.

Она боится, она безумно боится, что сейчас я что-нибудь скажу.



Но таких ошибок я уже давно не совершаю. Когда-то я был уверен, что в нас с матерью скрыто зло, что-то вроде готовности к поражению, и потому мы обречены провести свою жизнь, мечтая о том, что не сбылось и не сбудется. И потому способны понять друг друга.

Когда она пришла посмотреть мою студию — первый и единственный раз, когда я набрался храбрости встретиться с ней, — я, безусловно, попался на удочку этого наваждения и надеялся поговорить о самом важном. Но она села на край постели, сжала колени и улыбалась так, словно проходила собеседование.

Я признался ей в том, что, листая программу передач, наткнулся на фотографию Изабель Аджани в фильме «Убийственное лето» и решил немедленно оповестить Саммер: ее любимый фильм покажут по телевизору этим вечером!

— Представляешь, а?

Мать внимательно посмотрела на меня — наверное, услышав имя дочери, которое целые тысячелетия никто не произносил вслух, потому что мы прожили с ней меньше, чем без нее, она испытала шок, — потом ее взгляд стал пустым, и она начала смеяться.

Я смотрел на ее хрупкое тело, на чашечку с кофе у нее на коленях — единственное, что заинтересовало ее при осмотре студии, это наличие в ней кофе — и чувствовал стыд и вину. Она казалась такой крохотной на моей громадной кровати. Исхудавшая до прозрачности, словно сотканная из пустоты, легче самого воздуха… Нет, мне так и не удалось защитить ее, исцелить ее боль — она прорывалась наружу с каждым биением ее сердца. Я чувствовал это, глядя, как пульсирует синяя жилка на ее запястье. Господи, какая тонкая там кожа!

Помедлив, я добавил — надеясь, что мама поняла, о чем шла речь, и мечтая получить ответ:

— Я ее видел, мама, ей все еще девятнадцать!..

Она опять рассмеялась по-светски, на автомате — и я понял, что от моей мамы, той нервной красотки, от которой исходили волны страсти и желания, и от прежней жизни не осталось больше ничего, кроме правил поведения, табака и кофеина.



Ее смех всегда приводил меня в ужас. Он вечно раздавался в самый неподходящий момент — казалось, в голове матери перепутаны какие-то проводки, и при перегрузке, что случалось нередко, эмоции переключаются неправильно, случайным образом. Но этот ее смех точно не являлся признаком радости и веселья. Когда к нам приходили гости, он доносился до меня, где бы я ни был, выделяясь из общего гула голосов.

Помню одну вечеринку — я вижу маму за стеклом, запотевшим или покрытым изморозью. В горах она обычно носила облегающий комбинезон и такие высокие каблуки, что я думал с ужасом: однажды она провалится в снег и исчезнет в нем. Дома собрались гости, женевские друзья отца и еще какие-то мужчины и женщины, которых я никогда не видел (откуда же они появились?). Они обступают моих родителей, глаза их блестят, и в них то ли любовь, то ли вожделение.

Мне шесть лет, я уже в пижаме — на этой картинке меня не видно — и мысленно умоляю мать прийти ко мне. Мне хотелось бы, чтобы она обняла меня и осталась в моей детской спальне, где ночью я думаю о лавинах, которые уже изготовились нас поглотить. Наверное, нас отыщут по весне, оледеневших и иссохших, как мумии, в собственных постелях. Ночью я сражаюсь с приступами паники, но на собственном горьком опыте знаю, что вставать мне нельзя — однажды я рискнул войти в родительскую спальню, и отец, мгновенно взъярившись, схватил меня, перекинул, как мешок, через плечо, донес до моей кровати и швырнул на нее; в какой-то момент я был уверен, что он откроет дверь и выбросит меня в снег.

Сестры с нами нет, она в школьной поездке или где-то еще. Мама буквально светится, от нее исходит электрическое сияние, я замечаю завистливые взгляды женщин, вижу, как они вцепились в свои фужеры с шампанским. Я очень хочу подойти к маме, но тут какой-то мужчина, нашептывая ей что-то, наклоняется к ее лицу, слишком близко наклоняется.



В ту ночь я просыпаюсь от ощущения, что вынырнул из глубины, из-подо льда. Я слышу музыку, встаю с постели, иду на свет из гостиной. Я никогда не вспоминал ту ночь, можно сказать, что она сразу стерлась из памяти, но все же она стоит у меня перед глазами: мать на полу, ее халат раскрыт на груди — пятна света сглаживают детали, как на истертой пленке, — но я замечаю тень между ее ляжек, вижу ее напухшие веки. Потом появляется отец, на нем куртка на меху, на плечах и в волосах снежинки. Откуда он взялся? С улицы? Он приседает на корточки рядом с матерью, собираясь взять ее на руки, — она, кажется, заснула. Он кричит мне что-то, но я ничего не слышу — весь мир погрузился в тишину… Потом все пропадает и уходит туда, куда нет доступа, куда-то в глубины памяти, в дыру с ледяной водой, где эта сцена крутится без остановки все эти годы, отсвечивая сине-зеленым.



Я снова включил кофемашину. Мать сидела с невозмутимым видом, машинально разглаживая одеяло — то ли пытаясь придать кровати более презентабельный вид, то ли сбрасывая излишние эмоции — они вытекали через пальцы, ласкающие ткань. У меня на мгновение появилось сумасшедшее желание поговорить с ней о той ночи, о ее раскрытом халате, а еще об итальянской популярной песенке — я чуть не расплакался, когда услышал ее в супермаркете несколько лет назад, — но тогда я бы нарушил пакт, благодаря которому мы выживаем: вещей, о которых молчат, не существует. Она бы подняла на меня глаза и сделала вид, что ничего не понимает.

Какая невидимая нить связывает мою мать с молодой женщиной из восьмидесятых — той, чья нагота белее снега за окном, а лицо распухло от слез?

Представляю, как сейчас отреагировала бы мать, обнаружив такую женщину на полу в своей гостиной. Она в растерянности рассматривала бы это непристойное, тихо постанывающее существо — такое же чужое, как теперь — Саммер. (Иногда я думаю: узнаем ли мы мою сестру, если случайно встретим ее на улице? Ей было бы сейчас сорок два года! Господи, от одной этой мысли чья-то ледяная рука сжимает мое сердце и вырывает из груди укрытую там тайну — с корнем выдирает ее из моей плоти.) Мать смотрела бы на незваною гостью совсем недолго, а потом, может, выключила бы музыку и отвернулась. И сразу же забыла бы, как мы забываем всех пропащих девчонок, которым не место в нашей спокойной жизни — и это не эгоизм, это страх. Что-то вроде барьера, который отделяет нас от дикого мира. Наши девочки утрачивают иллюзии молча, за закрытыми дверями своих спален, в окружении плетеной мебели.

А может, мать рассмеялась бы?