Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Новенький не смог проглотить, и струя водки вылилась на колени Павлику.

– Изви…

– …ни?? – заорал Павлик и волчком закружил на песке. – Извини, говоришь? Да за такое не извиняют, козел, а убивают на месте!!

Мои внутренности зажмурились от предвкушения крови, целого океана крови. Я уже представил себе проломленный затылок, слезы и мольбы новенького. Я даже услышал хруст очков под подошвами ботинок и подумал: «Надо бы обуться, чтобы успеть раздавить первому».

Но внезапно наступила тишина.

– Оставьте его, парни, – спокойно сказал Павлик. – Слышь, Давид, а че тебя так назвали, а?

– В честь дедушки, – выдавил новенький.

– А… – Павлик подполз на коленях близко к новенькому и стал его разглядывать. – А почему так дедушку звали?

– Не знаю.

– Не знаешь, может, что вы жиды, Давидик?

– Мы не жиды.

– А кто вы, Давидик? – Павлик погладил новенького по щеке. Его пальцы, легко и нежно касаясь кожи, спустились вниз к подбородку и вдруг, моментально превратившись в спрута, мертвой хваткой вцепились в горло.

– Не жиды, сука?? Не жиды?? Тогда кто??

Новенький хрипел, пытаясь освободиться. Мы с Олежкой сзади припирали его спину коленями так крепко, чтобы он не мог двигаться.

Павлик резко убрал руку и дал новенькому звонкую затрещину.

– Кто вы, если не жиды?

– Евреи, – прошептал новенький.

– Паца, они не жиды, а евреи, вы слыхали, а? – Объявил Павлик с каким-то странным удовлетворением и закурил.

– Не жиды, а евреи… – повторил он.

Я услышал очередной гогот Фимы, посмотрел на него и внезапно позавидовал. Фима, лениво развалившись у остатков костра, лежал на животе и, будто в кино, подперев голову правой рукой, следил за происходящим.

– Павлик! – крикнул он. – Жиды – это торгаши на рынках, а евреи – такие вот писатели, как его папаша.

– Да ладно, Фима! – повернулся к нему Павлик. – Жиды они все. На рынках хоть стоят не прячутся, в открытую дурят, а его папаша еще похлеще жидяра, сидит, гнида, дома, а ему бабосы приносят. Ученый, блядь.

Мне захотелось вина и искупаться. Павлик молча курил. Солнце пекло. Я начал скучать.

– Слушай, жиденок, – сказал Павлик, – слушай меня внимательно. Мы отпустим тебя сейчас, обещаю.

Новенький поднял голову.

– Но! При одном условии! – Торжествующе продолжил Павлик. – Сперва ты трижды скажешь: «Моя мать – жидовская сучка, а отец – жид-ворюга». Давай. Ну! И идешь обедать.

Фима заржал.

Новенький молчал.

– Ну! Давай! А то я сейчас ждать устану и та-а-акое начнется, жиденок… Такую Гоморру с Содомой в твоей Библии вовек не сыщешь.

Новенький молчал.

– Ну! – Павлик хлопнул его по плечу. – Моя мать – жидовская сучка, а отец – жид-ворюга. Давай. Давай. Не тяни.

– Я купаться хочу, – сказал я.

– Вон, парни купаться хотят. Все тебя ждут, Давидик. Давай.

Я стоял и думал, смог бы я предать своих родителей. Наверное, нет. Но так легко говорить, стоя по другую сторону баррикад. А в подобные истории я никогда не влипал. Национальный вопрос у нас в семье был решен просто и навсегда. Отец, коренной севастопольский моряк, уже списанный на берег, гордился намешанными в нем кровями и в семейные торжества, когда мать отлучалась в кухню, подвыпивший и пунцовый, намекал мне на существование братьев и сестер других оттенков кожи на далеких континентах. Я представлял свою сестру-мулатку и начинал расспрашивать отца, где она и сколько ей лет, но тут возвращалась мать, и отец, мгновенно замолчав, запивал свои откровения водкой. К евреям в доме относились так же, как, скажем, к хохлам, или венграм, или монголам, или французам. Когда заговаривали о них, отец только усмехался, говоря: «Умные, черти! До чего умные!»

– Слушай, жиденок, не тяни, правда. Хуже будет.

– И купаться охота, – сказал я и толкнул его коленом в спину.

Фима поднялся, подошел к нам:

– Парни, как хотите, я уже спекся. Сейчас окунусь и быстро обратно. Он все равно будет сидеть здесь три часа.

– Постой, Фима, – резанул по нему Павлик. – Сейчас скажет, и вместе пойдем.

– Бля… ну жду-жду! – сморщился Фима. – Устроили тут… кино и немцы.

– Что? – поднял к нему голову Павлик. – Не понял, что?

– Да жду я, жду. Жарко просто.

– Короче, жидяра, говори. Я считаю до трех. раз… – Павлик склонился над пепельным новеньким. – Раз…

– Моя мать – жидовская сучка, отец – жид-ворюга, – сказал Давид.

– Сказал! – выдохнул Олег.

– Еще два раза, тварь, – сказал я.

– Моя мать – жидовская сучка, отец – жид-ворюга, – повторил Давид.

– Все. Вали отсюда, – сказал Павлик.

– А третий раз? Для меня? – завопил Фима.

– Вали отсюда, – повторил Павлик. – Свободен.

Новенький подобрал очки, надел их, поднялся и пошел прочь. Я стал стягивать шорты, готовясь рвануть в спасительную воду.

– Постой, – сказал Павлик и шагнул ко мне. на солнце блеснула сталь «Вальтера».

Павлик вложил пистолет в мою податливую горячую ладонь.

– Стреляй. Давай! Пока не ушел далеко.

Пацаны остолбенело молчали.

– Стреляй. Че, не понял? Быстро! Быстро! Быстро! – заорал Павлик.

Я поднял руку и прицелился. Было нестерпимо жарко. Я очень люблю входить в воду стремительно, лучше всего с какого-нибудь высоченного пирса, чтобы тело, вспоров поверхность соленой морской влаги, испытало мгновенный бешеный восторг. Мама говорит, что я, когда выныриваю, всегда улыбаюсь. Я ей верю. Только когда успевает появиться улыбка, не понимаю. Под водой же улыбаться невозможно!

– Стреляй, – повторил Павлик.

Я совместил мушку с черной курчавой головой новенького и выстрелил. И еще, и еще раз.

Так хотелось купаться, что даже рука не дрожала.

2009

Тильда

1.

Сначала мешали детские голоса в соседском бассейне, потом порезанный палец, а до этого пару дней сровнял с землей джетлаг. И вообще, я же не писатель никакой, я же никакой не писатель. И так быстро уходит лето, и не хочется боли и напрягаться, к тому же я уже не смогу ей помочь. Я уже никогда не смогу ей помочь, и никто не сможет.

Но красный бутон рододендрона на асфальтовой дорожке пасмурным утром, а до этого пятилетний мальчик-альбинос в джиме детского кэмпа – все это знаки знаки знаки, кусающие мою душу и льющие раскаленный кофе в жерло моей совести.

И наступил день. И он сегодня. И сегодня я все-таки все расскажу.



Какого цвета ее волосы? Красные. Белые. Рыжие. Русые. Пшеница. Все будет верно. Коварство красоты. Помню, мы всегда спорили о цвете ее волос, когда, не дай бог, заговаривали о ней вслух. Вслух было не принято. Мы всегда молчали о ней, и произносить вслух ее имя отваживались в крайних случаях. Я произнес ее имя всего один раз. Один-единственный раз в ту ночь, когда сделал такую глупую и наивную попытку все изменить и изменить статус-кво своего детства. Обычно же мы говорили о ней ОНА. ОНА идет. ОНА пришла. ОНА посмотрела. Будто ее имя, ее невероятное имя могло обжечь нам язык, произнеси мы его.



ТИЛЬ-ДА. Два слога. ТИИЛЬ-ДА. Беспомощная любопытная Т вползает в горло тонкой устрицей по ручейку И, не уверенная, что ей это нравится, но обратно дороги нет, пути мгновенно отрезаны клинообразным ЛЬ, который тотчас берет ее в плен, и они сливаются, и повисают, и дрожат на влажных бугорках альвеол, и покачиваются, чтобы затем обрушиться вниз в пропасть однозначного ДА. ТИЛЬДА. ТИИИЛЬ-ДА – шептали мы в горячих ночах наших спален и уносились от этого слова в поднебесную наших потолков, оставляя постыдные следы на простынях.

Боялись ли мы ее? О да. Мы все поголовно были влюблены в нее и боялись это признать. Нам было легче ударить ее, чем поцеловать, и, когда все случилось, наверное, всем нам стало легче.

Как мы безутешны в своем эгоизме и как удушающе счастливы в нем.



Какого же цвета ее волосы? Какого цвета снег? А солнце? А звезды? А платье, которое она носила? Одно и то же изо дня в день. Я уверен, у нее была их дюжина. Дюжина абсолютно одинаковых. Иначе как можно было каждый день так аккуратно носить одно и то же синее платье с идеально накрахмаленным воротничком и манжетами, оставляющими легкие бороздки на запястьях. Отутюженное и без складок, оно существовало как бы отдельно от ее тоненького высокого тела и качалось в такт ее коленкам, такое же невесомое и воздушное.

Каждый день я замираю и выпрыгиваю из настоящего. Меня, в общем-то, здесь мало. Я остался на том куске дикого пляжа, где глубокие песчаные дюны воюют с ветром, вырисовывая на шелке своих поверхностей линии горизонта. Я лежу между стеблей высокой острой травы и не боюсь, что, закрыв глаза, не замечу, как песок незаметно проваливается и топит меня в себе. Не я его добыча, его интерес. Я слишком простой и слишком прямолинейный для того, чтобы мечтать о постели со мной. А может, слишком хороший. Хорошие не опасны и потому не интересны. Хотя на допросе я внезапно обрел большую аудиторию. Весь полицейский участок и родители моих одноклассников, все они следили за мной с той стороны мира, куда, я был уверен, уже не попаду никогда. За стеклом их было не видно, но лавина ярости и ненависти ко мне носилась в воздухе диким смерчем. Удивляюсь, как не треснуло стекло. Говорят, что многие молотили по нему кулаками с воплями: «Какого черта разговаривать с этим подонком! Хватит! Немедленно на электрических стул! Убейте убейте убейте!»

Странные люди. Грустные люди. Глупые люди. Несчастные люди. Люди жестокие. И глухие.

Я нашел ее на берегу 3 мая 2018 года в 11 часов вечера.

2.

Когда наступает утро, я всегда боюсь не успеть. Потому встаю очень рано и ложусь не поздно. В тот вечер я вообще решил лечь практически сразу после ужина, но не вышло. Утка была жирной, так что я решил пройтись по берегу перед сном. К тому же я повздорил с отцом из-за того, что недостаточно усердно молился. Это была откровенная придирка. Я любил молиться. Сложенные лодочкой руки всей семьи и опущенные лица успокаивали меня. Невнятное бормотание мамы и в конце ее «аминь» и унисонный выдох объединяли нас всех неведомой тайной, и мы, сидящие за столом, родные по крови, чужие друг другу люди, на несколько минут растворялись в волшебстве того, чему не знали названия.

Я раздражал отца. Отдать должное – все раздражало отца, пожалуй, кроме тонн креветок, которых он ловил на своей обшарпанной деревянной лодке, всегда на одном месте у Черных графитовых скал. Иногда я выходил с ним и наблюдал, как бледно-розовые жирные запятые креветочьих тел водопадом валились на дно палубы. Отец не особо церемонился с жизнью и ее проявлениями, ему ничего не стоило ходить по скользкой креветочьей массе резиновыми высокими сапогами, давить ее и после сдавать все это на продажу. Интересно, думал я, когда именно до этих созданий доходит, что жизнь закончена – в момент выбрасывания из воды или когда сапог обрушивается на их так называемые головы?



Пока в тот вечер отец отчитывал меня, я молча наблюдал, как уткин жир застывает на тарелке. Просто сидел и просто слушал. Я не злился, нет, и не был агрессивен, что пытались доказать впоследствии. Я тупею, когда на меня орут. Я просто превращаюсь в кусок плоти с живыми глазами и отмороженными внутренностями. Не более. Так вот я просто слушал отца, потом встал из-за стола, сказал глухое спасибо и вышел из дома.

Я помню первое, что я увидел в тот вечер, были звезды. Я не разбираюсь в созвездиях и жалею об этом, но момент упущен, и нет рядом никого, кто бы захотел меня научить видеть в их россыпи законченные картинки малых и больших медведиц, ковшей и стрел. Для меня небо просто утыкано звездами, и на их фоне плывут облака и летают самолеты.

Я шел по деревянному пирсу, а около второго причала спрыгнул на песок и побрел по берегу. Светило пол-луны, и воздух был прозрачен.

Тильда сидела на песке, и, даже если бы я не заметил ее в темноте, я не смог бы пройти мимо. Меня сшиб с ног ее запах. Ее запах я мог бы узнать везде. Возьмите букет васильков и положите его в морозильник. Подождите, пока цветы окаменеют, а потом отнесите на солнце, на остывающее вечернее солнце, чтобы от земли уже поднималась летняя прохлада, а воздух был соткан из запахов уходящего дня. И когда цветы начнут оттаивать и отдаваться температуре заката, закройте глаза и осторожно, медленно вдохните этот запах. ЕЕ запах.

Каждый раз, когда она проходила мимо меня, будь то в школе, будь то во дворе, будь то редкие встречи в городе, у меня подгибались колени. Она, безусловно, ничего не замечала, а я столбенел и шаркал мимо. Колесница моих часов ломалась на две части, как будто лошади, несущие ее, враз сходили с ума и пускались в галоп, а я в одно мгновение превращался в немощного девяностолетнего старика с ногами-кувалдами.

Я шел по ночному берегу и внезапно почуял ее аромат. Я сделал еще шаг и тотчас попал в его кольцо. Все пахло ею, и воздух, и ветер, и звезды. И я, как обычно, оторопел, в этот раз больше от испуга, чем от волнения, и остановился. Тогда-то я и увидел Тильду. Она неподвижно сидела на песке, прислонившись к деревянному столбику качелей, развешенных тут и там по берегу. Я смотрел на нее и не мог поверить в то, что это именно она, что мне наконец так повезло, что наконец я могу заговорить с ней. Пройти мимо без привета в такой поздний час в таком пустынном месте было бы странно. И я стал приближаться к ней, а потом вдруг неожиданно для себя сел рядом. Взял и сел. Без приглашения и не зная, что буду делать дальше. Вот почему рядом с ней на песке остался мой след. Да, это мой след, мои отпечатки пальцев повсюду, я знаю. И на ней тоже. Я не отрицаю.

Я трогал ее. Везде. Лихорадочно и нежно, а потом довольно грубо. Я тряс ее. Это правда. Видите, я же ничего не отрицаю. Я укладывал ее на песок, распрямлял колени и ощупывал шею. Я переворачивал ее на спину и потом обратно на живот. Я касался губами ее лба и прижимался к скулам, я шептал ей в глаза невыносимые слова, а потом я орал те же самые слова, с каждым криком становящиеся все более бесшумными. Я мял ее волосы и грудь, и расстегивал пуговицы одного-единственного платья. Я всю жизнь мечтал о том, чтобы расстегнуть карамельные пуговки на ее груди, я был уверен, что они и на вкус, как карамельки. Я задирал ей рукава и сжимал запястья, я прижимался к ее рту, я открывал его, я тормошил ее, я бил ее, да, чуть позже я стал бить ее по щекам, не в силах поверить в то, что уже было слишком очевидно. Она была мертва. И уже практически остыла.

3.

Я медленно пишу. Я так медленно пишу оттого, что память никуда не торопится. Я никому и никогда не рассказывал, что на самом деле случилось в ту ночь. Мне все равно никто бы не поверил. Толку тратить силы. И сейчас, когда я выпустил на свободу то, что случилось, и позволил себе вспомнить ту ночь, уверенный, что буду лихорадочно записывать события той ночи, буквально рвотно давясь ими, я невероятно удивлен тем, как смакую боль, которая со мной все эти годы, эти чертовы семнадцать лет боли.

Я всю жизнь был один. И всю жизнь с первого момента, с первой встречи, я хотел быть с ней. Только с ней. И мне хорошо оттого, что я не позволил себе никого кроме нее.

Тильда, ненаглядная моя девочка. Мой олененок, так и не ответивший на мой голос и мою нежность. Я пришел слишком поздно. Я слишком поздно выполз из-за стола в тот чертов вечер. Мне не надо было слушать нарекания отца. Мне не надо было давиться уткой и быть хорошим. Вообще не надо пытаться быть ни хорошим, ни плохим. Вообще не надо пытаться никем быть, кроме себя. Я заложник самого себя, а если точнее, своей любви.

И то, что она случилась, случилась вопреки всему и всем той ночью на берегу, я расцениваю поцелуем Господа и Его благословением.

Я одинок. Я абсолютно один. Я физически один каждый день и каждую ночь. Я не жалуюсь. Я рассказываю. Родители прокляли меня и отреклись от родства. Друзей у меня никогда не было. Животных тоже. Я открывал рот только в школе, когда меня вызывали к доске, и в магазинах, где покупал бесконечные бесполезные продукты. Зачем я родился такой? Никому не нужный, никем не любимый? Для чего она – вот эта моя жизнь, ровная и густая, и душная, как арахисовое масло? Для чего все это? И до Тильды, и теперь, когда ее больше не будет. Не будет уже никогда. В ту ночь на берегу я обрел смысл. Я внезапно обрел его, он свалился на меня, как призовой лотерейный билет. И это была она, сидящая ровно и неподвижно, как я подумал сначала, прекрасная спящая девочка на берегу сурового холодного моря.

Я сел и сказал: «Привет». Она не ответила, но это меня не смутило. Я позволил себе огромную бестактность – я сел рядом с ней без разрешения. Она молчала, а я волновался, и сердце ухало филином под ребрами и отдавалось эхом в горле. Я очень сильно волновался, но чувствовал абсолютное и ни с чем не сравнимое сладкое счастье, от которого кружилась голова. Мы молчали, и шумел ветер, и накатывали волны, и было довольно зябко. И вдруг я подумал, что Тильда могла замерзнуть, сидя вот так на песке в одном своем платье, и, чтобы как-то согреть ее, я протянул руку и накрыл ее вывернутую ладонь. И поразился правильности своей догадки. Ладонь была ледяная. Я легонько сжал ее и поднес к губам и стал растирать и согревать дыханием. И так продолжалось долго, но потом я вдруг понял, что ее кисть имеет странную тяжесть и, стоит чуть отпустить, готова упасть на песок безвольной культей. «Тильда, – прошептал я. – Тильда, ты спишь?» И легонько потряс ее руку. Она молчала. «Извини, пожалуйста, что бужу, Тильда, ты совсем замерзла, проснись», – позвал я ее. И, уже понимая, что происходит что-то совсем странное, потряс сильнее. «Тильда, просыпайся, холодно, давай я отведу тебя домой», – пугаясь, я говорил все громче и тряс ее руку все сильнее, а потом коснулся плеча, и, когда оно неестественно грузно стало оседать и падать в мою сторону, я все все все все все все все все понял. Я вскочил на ноги, вытаращив глаза на огромную взрослую куклу, завалившуюся на правое плечо в том месте, где я только что сидел, прижимая к себе ее ладонь. И оцепенел от невероятного ужаса перед смертью человека, которого любил всю свою короткую жизнь. А потом я упал на колени и уложил Тильду на песок, и начал бить по щекам, и растирать виски, и поднимать худенькие плечи. И я шатался вместе с ними над холодным песком, и выл, и плакал, и мое первое прикосновение к чужим губам было не желанием поцелуя, а нелепой попыткой сделать искусственное дыхание рот в рот. И растянутые синие губы на мертвом лице цвета муки были первыми и последними чужими губами в моей жизни, и запавшие белки глаз на месте ее темно-зеленых изумрудных были единственными глазами, которые я целовал.

Я не знаю, сколько продолжалось это безумие. Помню только, что рассвет пришел так же неожиданно, как головная боль. Думаю, мое помешательство началось именно с головной боли. Может, так болело сердце и заливало бетоном сердечной муки все мое существо. Я лежал, зарывшись лицом в песок с открытым ртом, набитым песком, и мычал в него. Потом пополз к воде и умылся.

4.

Стремительно светало. Уже можно было разглядеть домики на сваях и кое-где раздавался утренний лай собак. Я вернулся к Тильде, лег рядом с ней и обнял ее.

Клянусь, мне ни разу не пришла в голову мысль о том, что именно с ней произошло. На ней не было ни крови, ни синяков, ни порезов, ни царапин. Ее платье было так же аккуратно выглажено и подол расправлен на коленях. Я понимаю, о чем вы. Я понимаю, к чему вы клоните. Нет, я не думаю. Нет. Не потому, что я не допускаю такой мысли. Я допускаю. Но ее никто не трогал. Никто не бил. Ее лицо было спокойное и гладкое, а к утру она вся стала абсолютно белой, будто вылепленной из алебастра. Я лежал с ней рядом на песке, обнимал ее и вдыхал васильковый солнечный запах ее кожи.

Нам было пятнадцать лет, и все только начиналось. Мы стали друзьями, и у нас появилась тайна. Самая важная тайна в мире. И я шептал ей, что теперь я точно никогда ее не оставлю, и она моя, и мы всю жизнь будем вместе. Я спрашивал ее, что она любит есть на завтрак и как относится к жареной рыбе. Я признавался ей в том, что люблю пончики, но если и ем их, то тайком, чтобы не увидел отец и не высмеял меня за эту глупую девчоночью еду. Я интересовался у нее, что она любит больше, чай или кофе, и пробовала ли вино. Я обещал свозить ее в Манчестер и показать самую главную улицу в мире, я пел ей свои любимые песни и смущался, забывая слова. Я предлагал ей бросить школу и сбежать, а потом я передумал и сказал, что мы обязаны хорошо закончить школу и уехать в Лондон или в Нью-Йорк и там учиться вместе и вместе жить в общежитии, изображая семейную пару, но только изображая, не более, все главное мы оставим на первую ночь после свадьбы. Я спорил с ней о том, как назвать наших детей, я хотел назвать мальчика Полом, а девочку Рочестер, но Тильда не соглашалась и возражала, а я притворно сердился.

А потом я поднялся и взял ее на руки. Она была невесома. Она была легкая и прохладная. И я пошел с ней по берегу нашего сурового холодного моря, пошел к Черным графитовым скалам, под которыми самая чистая и прозрачная в мире вода. Тропинка вела на самый их верх. Я прекрасно ее знал, часто гуляя вдоль обрыва. Было совсем светло. Над обрывом кружили утренние многоголосые птицы, и я чувствовал, как сильно люблю девушку, которую несу на руках, самую красивую и загадочную девушку в мире. Я был счастлив до глубины этого чувства. Все в мире было прекрасно и радостно. Я был молод и влюблен, а она спала у меня в объятьях – маленький зверек из британского музея изобразительных искусств.

Ветер становился все напористей, и мне было немного тяжело, но Тильда, уткнувшись в мое левое плечо, спала так сладко, что я не мог себе позволить переложить ее по-иному, чтобы мне стало удобнее ее нести, и шел как есть, уже намного медленнее, чем в начале нашей прогулки. И когда город за моей спиной стал маленьким и будто нарисованным на холсте, я подошел к самому краю обрыва, прижал Тильду к груди еще крепче, чтобы наши сердца навсегда стали одним, постоял так, улыбаясь ветру и безусловной любви, и шагнул вниз.

2017

пионерские колонны



Формула рождения нового

Для начала нарисуем процесс.



Вы – дерзкий, молодой, неотесанный и оригинал. Друзья – снисходительно-восторженны. Родители – настороженно-скептичны. Девушка – две опции: либо Йоко, либо Кортни. Повезет, если Йоко: японцы здоровее – есть шанс прожить дольше, чем ожидают. Критики молчат. Денег нет. Улицы беспощадны утренней красотой. Вас зовут Джордж. Вас зовут Винсент. Вас зовут Коко, Мэрилин, Энди, Илья, Леннон, Хэм, Версаче, Иосиф, Джеймс. И даже Евгений Гришковец вас зовут. И все так зыбко и непонятно. И соты мозаики заполнены до краев. И, кажется, вам никогда не будет места в этой жизни, а про ТУ сторону рая вообще никто не говорит, ибо молодость бессмертна и сто процентов долговечней нашего бреда на грани обыкновенного безумия, которым мы захлебываемся, как правило, на закате, оборачивающемся жестким рассветом без полутонов.



И так происходит долго. И вы уже вовсе отчаялись, как вдруг по мановению волшебной возникает долгожданный Тео, и вас покупают. Один-единственный пиджак или сорочку. Одну-единственную мелодию или песню. Один-единственный скетч или картину. Один-единственный рассказ. «Делать ли скидку покупателю?» – «О, нет! Джордж! Мы не можем позволить себе идти на компромисс!» – говорит Тео. «Но он уйдет и не купит!» – Джордж заламывает руки. «Успокойся, мой мальчик! У тебя впереди (зачастую местоимение «тебя» чудесным образом метаморфизируется в опасное «нас», за которое Джордж нередко расплачивается всю жизнь) – невероятное будущее!» – и Тео оказывается дьявольски прозорлив. Сногсшибательное будущее буквально валится на голову. Беда в том, что впоследствии оно нередко оказывается каким-то до странности обреченным.



Сначала сорочку, потом – тысячи сорочек, миллиарды пластинок, миллионы книжек, вагоны банок колы, и вы убиваете племянника аптекаря, знающего ноу-хау. Потом покорен мир. И так – десятки дней и суббот. И вот вы уже ложитесь спать не позднее десяти, и умерла жена, и ночной колпак. И так – степенно, после каждой стирки – линяет жизнь. И новые коллекции вы наблюдаете отныне не из випа ямы в первом, а только в каталоге – на показ физически не смогли.



И наконец, в марте 2013 года, слоняясь меланхолически и просачивая себя сквозь людское пушечное Манхэттена, вы смотрите поверх голов и, возможно, что-то насвистываете, как вдруг на одной толстой-толстой интернациональной попе видите свое имя. И вас передергивает. И вам отвратительно некрасиво. И вы обмираете от вопроса – этого вы так яростно добивались и спали с этой мечтой? Вы хотели, чтобы несметное количество отвратных безразмерных чудовищ носило ваши штаны, или трахалось под вашу музыку, или лениво созерцало ваши картины, или теряло ваши шляпки, или кончало от вашего парфюма?? И этого вы хотели 30–40–50 лет назад??!!



Финита. И похоронный марш.



Но в качестве биса, в качестве запонки на манжете я пою вам гимн.



Вам – пионеру, первооткрывателю, наступившему на грабли собственной мечты. Пионеру «неважночего», ибо хороший пиджак, право, не менее важен, чем стихотворение. Я пою гимн вам – пионеру нового, за которое вас изначально пинали, не признавали и даже игнорировали. Пионеру своей любви, из-за которой вы отрезали себе ухо, стреляли в себя и перерезали горло, и которое обрело силу, увы, только когда вы свою неизбежно утеряли. Вечная пустота вечной славы.



Вот теперь точно все сказала.

Ребята, я в своем уме. Я – на заданную тему. Я – о моде.



Я пишу о том, чему бешено не доверяю, к чему отношусь, мягко говоря, без симпатии. Пишу о том, что заставляет меня отворачиваться от людей и разочаровываться в самостоятельности их выбора и независимости их суждений.



О моде о моде о моде.



Мода – цепная реакция. Это как на красном светофоре: один рванул, за ним толпа покачнулась, срезонировала чему-то и тоже рванула. Однако случись встречному трамваю – погибнет первый. Все тот же пионер. Именно он. Остальные – балласт с зашкаливающим чувством животного звериного шкуросохранения. Эй, приятель, не обольщайся, однако! После твоего взлета на Эмпайр Стэйт (не ниже!), именно они провозгласят себя твоими друзьями и как никто понимающими. А ты их и не знал при жизни. И ничего не имел в виду. Просто не мог стоять и ждать зеленого.



Крутая загадка формулы рождения нового, не так ли?



И здесь закономерно возникает вопрос – зачем пишу? Пишу на тему, казалось бы, сомнительную и не лежащую в плоскости распространения интересов. Просто засветить себя? Не подумаю даже. Лучше покататься на велосипеде по Амстердаму. Но вместо того, чтоб крутить педали и наблюдать герани, цветущие на голландских мостиках, вместо этого сижу и полыхаю ушами от волнения над своим лэптопом – аргентинское ранчо наблюдает за мной, и мясо остыло.



Меня как-то дико зацепило. И слова пулеметом.



И, верно, вот ведь в чем дело.



Мода касается всего и была всегда. На дверные ручки, на самоубийства, на печатные машинки, на винил, на Жанну Агузарову, на дачи в Комарово и концерты группы Oasis. Не удивишь. И я никогда не взялась бы писать, если бы не хотела рассказать вот что.



Я – музыкант. Моей группе – двадцать лет. Все эти годы она была и остается немодной. У меня не было взлетов и падений, не было неожиданных скачков вперед и затуханий. Я пишу песни, и они ровны для меня в своей значимости. Может, только чуть разные в силу всевозрастающей откровенности.



А два года назад я чуть не стала модной. Сиречь популярной. Продолжался этот оголтелый ад три месяца лета. Сначала я думала, что вакцина за выслугой лет работает, и я уже доказала себе и жизни, что есть и буду, и на дешевку (читай модную персону) меня не купишь. Потом я внезапно начала замечать у себя над головой нимб, и следом выросли огромные крылья, на которых было написано «Бля! Мне можно все!». Потом я перестала писать песни. Потом няня взяла на себя детей, меня же просто не было дома. А потом умерла бабушка, я надавала себе по роже и вернулась на землю.



И если б такая проверка не случилась – мне нечего было бы сказать. Я уже теряла подлинность и вектор, который был неизменен многие годы. И теперь, только теперь я знаю настоящую цену состоянию «модный». Теперь сиюминутная популярность – как лимонад «Барбарис» в Парке имени Горького: потешить папу и друга. И это – на исходе второго сценического десятилетия.



Занавес. И айда курить!



И в качестве коды.



Воображаю, как удивился бы закомплексованный парень Курт Кобейн, узнав, что его подростковые отчаянные музыки станут новым революционным стилем в мире. Скорее всего, услышав такой бред, грустно улыбнулся бы и послал. Винсент Ван Гог еще раз выпил бы керосину, если бы мы показали ему, как вальяжно и самодовольно мир расхаживает вдоль тел его картин и думает, что знает, и решает, что понимает.



Хорошо, что мы живем и не видим, во что превращается наша мечта.



Хорошо, что все – после смерти.



Это делает нас молодыми и свободными при жизни, а моду на нас – вечной.

Журнал «Русский пионер», сентябрь 2013

Але-оп!

Але-оп! И моя мама бросает моего папу! Миллиарды звезд сходят с ума, и меняется генетический код поколений. Моя судьба – расти с папой в одном доме и ходить с ним за руку в школу и в кино – сметена ураганом. Общение с человеком, давшим мне жизнь, сведено к нулю. Я радуюсь, я ликую, я – первоклашка с новой жизнью впереди! Мне никто не объясняет, что я становлюсь сиротой. Бог занят иным. Ура! Ура! Ура! Вперед! Вперед! Вперед!

Але-оп! И мы начинаем скитаться по чукотским поселкам. Впереди чудеса! Рождается брат! Я лишаюсь девственности как последняя дура, случайно и влюбленная в другого. Постоянно чувствуя себя чужеродно в любой проходящей по моему бедру школе, я – серая, нет – белая, нет – оранжевая ворона. Учитель физкультуры лапает нас, когда мы прыгаем через козла. Мы гневно возмущаемся. Втайне нам это нравится. Впереди чудеса! Ура! Ура! Вперед! Вперед!

Але-оп! На арене появляется музыка. Она входит и, разумеется, в какой-то момент выходит – я начинаю писать песни. Я стесняюсь. Я рожаю песни, прячась за шкафом. Я лежу на полу, а гитара лежит на моих ребрах. Тела нет. Я вешу 43 кг, и, кроме моего оголтелого пубертатного одиночества, у меня нет ничего. Ничего. Даже любви нет, и за спиной аборт. Мама не знает до сих пор. Про это молчим, ребята.

Але-оп! Я вожу брата в детский сад. Утренний штурм автобуса на остановке «Мясокомбинат – Хлебозавод». Как-то раз, атакуя автобус, я произношу громко слово «маневр», и вдруг меня начинают уважать те, кто пихал секунду назад, – чудеса русского менталитета. Нас пропускают в заиндевевшее нутро автобуса. Морозом стынут глазные яблочки, становятся светло-зеленого цвета. Мы ползем по трассе. Я прижимаю к себе Антошу за воротник крытика (чукотско-советский национальный наряд), и около нас в автобусе неожиданно умирает дяденька. Нас высаживают. Мы долго идем пешком, но мне уже не холодно, а Антон все рассказывает и рассказывает один и тот же анекдот про Чебурашку. И мы в ту пору близки, как никогда больше не будем – пятилетний мальчик и семнадцатилетняя девочка. Неформальное ура, господа.

Але-оп! Я курю траву и перестаю учиться. Меня сбивает машина. Я влюбляюсь в маминого коллегу. Он женат. Я пишу песню «Рубеж». Я уверена, он знает, почему я уезжаю и бросаю университет. Почему я краснею и не могу есть, когда мы с ним в одной редакции, – он тоже знает. Про то, что я начинаю падать в обмороки, и родители ведут меня проверять голову после лобового столкновения со скорой, и там ничего, кроме вмятины, не находят, – он тоже знает. Он знает также, что я самая преданная ему девушка на Земле. Я могу любые трюки ради него. И вверх, и вниз. И все без лонжи, и все под куполом цирка. Он тоже знает. Ура! Но беда в том, что на самом деле он ни черта не знает и ни о чем вообще не догадывается. Он гладит меня по голове – ура, ура, ура – и у меня становятся горячими трусики. И вполне естественно, что я падаю в обмороки, и зачем он так близко наклоняется ко мне – я не хочу, хочу, не хочу, хочу, не хочу, хочу, я ревную, и он идет домой к жене. Меня спасает Питер.



Але-оп! В конце концов меня спас Питер. В нем полно и акробатов, и клоунов, и гимнастов. В нем ручные, бывшие дикими звери, и обмелевшие моржи, и грустные слоны с пыльными ушами, и затрапезные жонглеры, и одетые в человеческое, обезумевшие от шизофрении мартышки, и тигры с желтыми зубами, и никому нет дела до пантеры с хлыстом вместо позвоночника. И этот запах! Этот восхитительный болотно-пасмурный запах вечно недовольных, прекрасных, на бровях висящих облаков. В Питере есть мосты, с которых можно прыгать – клевый трюк под куполом неба, кстати. В Питере есть театры, и есть Ленсовета, и Петроградка, и жил Пушкин – главный фокусник России. Фокус-покус с Дантесом ему откровенно удался, и никому до сих пор не переплюнуть. Ура! А главное, в Питере есть ЦЫРК! Я пришла туда однажды. Оделась парадно – не помню во что, кроме красных вязаных гетр вровень коленке. И села где-то на верхотуре. Приготовилась преодолеть в себе комплекс детства. И через минуту уже ревела, глядя на арену. Мне жалко. Жалко всех, кто там внизу. Я не понимаю, как можно любить цирк. Любить арену, на которой каждую секунду происходит коитус со смертью или насилие над животными. Иосиф Бродский в «Рабочей азбуке» на букву Ц:

Кто, смеясь и хохоча,Лезет в пасть к зверюге?Мы глядим на циркачаИ дрожим в испуге.

Я не понимаю, зачем все это. Зачем смеясь и хохоча. Зачем вообще лезть. Зачем нужна пасть этой самой зверюге, если зверюга ее не использует по назначению, как того хотела природа. А зачем глядеть на это, не понимаю особо. Мне понятен только наш первородный по этому поводу страх. Помилуй боже, с обеих сторон затея нелепа. Тигру намного естественней откусить эту окаянную голову, а не лизнуть ее меланхолически-обдолбанно. А дрессировщику не может не приходить вопрос: где тигру лучше – с ним или в джунглях?

Я не могу притворяться. Ай кэнт претенд. Оставьте меня в покое. Мне не смешно в цирке и всех жалко, включая дядечку-конферансье за то, что он красит волосы в грязно-коричневый.

И вот так в тесной крови вязаных гетровых чулок я сидела и умирала от отчаяния. А когда на арену вышли клоуны, буквально захлебнулась слезами, и на меня с удивлением посмотрели. Гримасы улыбок и дуги печали вместо бровей. Картофельное красное месиво там, где живет нос. И мешки одежд, и кувалды шуток. Искаженный нечеловеческий голос. И главное – дебильный расплескивающийся взбрызг тарелок и барабанная дробь после каждой неловкости, как зачет – еще одно очко заработал. Шар в лузу. Интересно, кто-нибудь из них понял однажды, что их любят за то, что они выходят на арену умирать? Они выходят на арену умирать, и всем смешно. Наверное, это смешно, раз смеются стада́. Из клоунов спасся только Полунин. Ему удалось воспарить над нами, предварительно разметав свое сердце по арене и по лицам тех, кто пришел наблюдать над его невозможностью быть таким, как все. Полунин – небожитель.

Але-оп! Однако нам весело в цирке, и давайте радоваться! Мы – белые, нет – серые, нет – оранжевые вороны. Мы – обглоданные звери, несмешные трюкачи, клоуны-камикадзе, и Карлсон, который живет на крыше, тоже с нами. Мы все в цирке. В игре. В балансировании на грани. В полете. В падении. В ежедневном одухотворенном сальто-мортале. И по кругу, по кругу, по кругу…

Знаете, я стала чувствовать, как из меня уходит моя жизнь. Я так сильно люблю жить. Люблю каждое утро, и отводить детей в садик, и чай ти латте ту гоу на обратном пути. Мне будет очень тяжело со всем этим прощаться. Я ведь тоже клоун, и это цирк, да. Все это цирк. Временное представление с неизбежностью отдать номерок и получить пальто.

Мне так смешно, когда я слышу – «мое время дорого стоит». Какая глупость! Наше время нам не принадлежит. Иначе мы могли бы им управлять. И его по-настоящему ценить. А оно нам на халяву, и очевидно, что из этого выходит.

И поэтому все, что мы можем, – водить наших детей в цирк и притворяться, что нам это радостно. И ждать, когда закончится второе действие. И хорошо, если детям нравится. Но моя дочь в конце представления, насмотревшись на зверей, на летающих людей и проглотив ломания клоунов, моя дочь как-то повернулась ко мне и громко прошептала: «Мама! Пойдем домой! Клоун, наверное, сегодня уже не придет».

Але-оп!

Журнал «Русский пионер», октябрь 2013

Полетели

Космос… Звезда, задыхающаяся в невероятности своего существования. Когито эрго сум в шнурках Гагарина на красной дорожке космодрома. Крутизна ракеты Пелевина в песочнице детского сада. Мальчик, кем ты хочешь быть? Космонавтом. Каждый второй ответ. Лица героев Советского Союза в мундирах, отливающих оловом, профили, анфасы, улыбки, недосягаемая Терешкова, музей Циолковского в Калуге, гений Сергей Павлович Королев, Байконур, степи, подъем в четыре утра, тренинг вестибулярного, еда в тюбиках, и они парят, парят, парят там в своих капсулах, а вся страна в трениках и засаленных майках-алкоголичках не дышит в коммунальных кухнях у черно-белых телевизоров, и водка стынет у дяди Фимы. Вот это тайны! Вот это бездны, не так ли?

А вот уже не так ли. Уже никто не задирает макушку вверх и через менструально-пубертатное отчаянье Гай Германики не шепчет – хочу быть космонавтом. Даже если шепчет, то максимум тихо, чтоб, не дай бог, Петя из 7Б не словил. Словит – ржака до погребальной и даже после. Нет, и нет, и нет!

Я хочу быть продюсером. Я толком не знаю, что он должен делать. Однозначно, он толстый и важный, и денег дофига, и телки, и дорогая тачка с музлом, и он живет по ночам. Когда быдло засыпает в своих беспонтовых сотах, он выруливает на охоту и гончит бесшумно по беспробочной Москве. Ну чем не ракета, блин, и чем не космонавт!

Я хочу быть дизайнером. Папа, купи мне пару дешевых тетенек-закройщиц, пару манекенов, чтобы я нацепила на них свои уродские платья и штаны, назвала это словом «коллекция», и еще, папочка-лапочка, купи мне билет в первый класс самолета Москва – Париж – Нью-Йорк – Лондон – Москва, чтобы, вернувшись из столиц моды, я натрещала надутым товаркам, как меня там приняли и однозначно полюбили. Плевать, что я гоню, никто ж не проверит!

Я хочу быть журналистом. Мать его, я правда писать толком не умею, но елки-палки, слово «папарацци» такое клевое, модное и вкусное. Какая хрен разница, сколько там «ц», «п», «р». И точно никакая хрен не разница, что это вообще-то фамилия от Феллини, а не нарицательное. Я об этом, конечно же, не знаю. Точнее, как сейчас говорят, когда садятся в лужу, – «я не в курсе». Нам – журналистам из Нахабино и Бирюлево – это не важно! Нам важно преданно смотреть в глаза Роме Емельянову, держа бокал пино в правой и сдержанно улыбаясь, тьфу, черт побери, «чувственным ртом», чтобы потом выдыхать в сотовый: «Машк, а он ничееее, жаль мы с тобой тема, Машк».

Так вот, чтоб вы все знали. Я не хочу быть поэтом. Все поэты – ботаны. Еще чего! Я дурак, что ли, книжки читать, еще придумайте, чтоб я зашел в «Дом Книги» и ее – такую тяжелую – купил!

Я не хочу быть ветеринаром. Ну блин, это ваще позор, деревня Крюково, станция Петушки. Коровы, овцы и облепленные навозом кирзачи. Фуууу! Еще чего! Добрый доктор Айболит, он под деревом сидит, я вас умоляю, не смешите.

Я не хочу играть русский рок. Фу, старье! Я буду играть модную музычку, и желательно, чтоб хватало одного пальца правой руки, а больше не надо, и так закинувшись, можно по три часа долбать три ноты, охренев от успеха в кафе 34 05, или 54 08, или 44 76, один фиг, какая разница, все равно загнется через сезон.

Инженером я быть не хочу, разумеется, тоже. Привет, Эльдар Рязанов! Романтика чертежных бюро и служебных романов за плечами вместе с этими же плечами в румынских стенобитных коричневых габардиновых пиджаках. Привет, Эльдар Рязанов, и пока! Учиться кротом, а после получать два рубля. Еще чего!



Так вот, чтобы вы все знали – Я НЕ ХОЧУ БЫТЬ КОСМОНАВТОМ. Это уже откровенная какая-то дурь и блажь. Ну летчиком куда ни шло. Но космонавтом… Время тратить только. Бред какой, еще чего! И за что горбатиться-то?

А теперь по существу, ребята.

До какого предела должна была опуститься страна, чтобы ее молодость харкать хотела на небо?! До какого состояния нужно было довести страну, чтобы ее народ поголовно спал и мечтал стать торгашом, или барыгой, или жульем, или халтурщиком, или авантюристом от искусства?! Желательно, кстати, все это совместить! Все в одном флаконе – стопроцентный результат!!

Я хочу в Советский Союз. Страшное заявление. Понимаю. Но у меня сил нет наблюдать циничных подростков, которые не умеют плакать. Еще чего! Которые песен не знают, ты еще виноградную косточку затяни, чтоб нас всех, дико продвинутых, посмешить. Еще чего! Которые стесняются своих «предков», вкалывающих, как папы карло, и все блин мало. Мама, можешь до школы не провожать? Давай, дальше я сама? И смотреть в спину – слава богу, свалила в своих уродских сапогах, а у Верки мать что надо – клево прикинута. Чтоб Верка мою увидела? Позорище. Еще чего!

Меня тошнит. Я хочу в Советский Союз. Хочу в страну, где все знали Маленького принца и за книгами были очереди. В страну, которая плакала 27 марта 1968 года. В страну, мальчики которой крутили на качелях солнышко, соревнуясь, кто больше продержится. В страну, девочки которой пришивали манжеты к рукавам школьной формы и до десятого класса заплетали косички. В страну, которая гордилась. В страну, которая верила. В страну, которая любила. В страну, которая страдала. В страну, которую никто не предавал в самых чудовищных мыслях. В страну, из которой не бежали, как тараканье, во все стороны света. В страну, которую любили. В страну, в которой каждый уважающий себя пацан хотел стать космонавтом. В страну, где жила мечта.

Мне не хватает воздуха. Я в каком-то безвоздушном пространстве. Я хожу по улицам осенней Москвы и наблюдаю людей. Я хочу влюбляться в них, но вместо лиц вижу прорези для глаз и пробоины ртов. Они несутся. Они торопятся. Снуют. Серьезные. Закрытые. Резонные. Скучные. Стерильные. Офисные. Гладкие. Под кальку богатые. Одинаково бедные. Средние. Земные. Приземленные. Заземленные. Чудовищно. Скупо. Не красиво. Не высоко. Влюбляться не в кого. Я хожу и смотрю на небо. Я люблю его любым. Хмурым и перистым, мокрым и солнечным, глубоким и отражающим, люблю, когда летят облака, люблю, когда в небе снег, люблю, когда оно высоко, люблю, когда на бровях. Люблю небо своей страны. Не вменяйте мне приступ патриотизма, пожалуйста. Идите к черту. Я просто чувствую свои корни. Они прорастают во мне венами по всей вертикали тела. Это пленительный экзистенциализм. Космический. Пока есть космос, есть земля. Все хорошо, ребята. Все хорошо. Все хорошо. Все хорошо. Полетели.

Обязательный постскриптум

Милый, не приглашай меня, пожалуйста, смотреть фильм «Гравитация». Это дешевка. Это не космос. Это не наш космос. Давай посидим дома и в 234-й раз посмотрим «Мюнхгаузена». И когда Олег Иванович Янковский в 234-й раз станет подниматься в небо в своих невероятных сапогах с невероятной улыбкой, нам станет невероятно грустно и невероятно светло. Ведь космос действительно как предчувствие.

Журнал «Русский пионер», ноябрь 2013

Не могу написать о музыке

Я не могу написать о музыке. Для этого надо умереть. У меня пока не получается. Более того, в это утро – когда такое яркое и беспощадное ноябрьское солнце – сложно поверить, что когда-нибудь будешь лежать в земле, а над тобой будут ходить сапоги и разговоры. Это не для нас вовсе, нестарых, разноцветных и бодрых. И тем не менее неоспоримо.

Однако в «клуб 27» я, безусловно, давным-давно опоздала, а иных клубов в рок-н-ролле не заведено: либо в гости к Amy, либо преть в канале «Ностальжи», причмокивая, смакуя свою молодецкую молодость, счастливую голытьбу, трудности ранних лет, первую гитару, запои. «Знаете, а мы бухали ого-го! Здоровые такие были кабаны», – щебечет буги-вуги-ветеран, и волоски пушатся в контровом. И студия умиляется, и пьет, разумеется, чай, разумеется, «липтон», разумеется, из желтых, покрытых изнутри ржавчиной чашек. Увольте.

Я не могу написать о музыке, потому что это то же самое, что расписывать вкус своей крови или пить свое грудное молоко. Как-то противоестественно, вам не кажется? Раскатать себя на молекулы означает решиться на аутодафе. Да если бы огонь, а в нашем случае это аутодафе – в чернилах. Какой смысл? Какая цель? Кому-то понравиться? Что-то самой себе объяснить? Откровенность? Шелуха слов, не более. Песни объяснять – пустое. Даже тексты в книжках выглядят дико и несуразно, ибо смысл-то между строк. В этот момент я улыбнулась и чему-то обрадовалась.

Я не могу написать о музыке, потому что это означает полную капитуляцию. Читай: импотенцию. Тот, кто музыку пишет – о музыке не говорит. И vice versa: кто мастак потрещать о музыке, как правило, ничего стоящего не создает. Dura lex sed lex, пардон.

Поэтому давайте сбросим меня со счетов на сей раз. Я, правда, написала бы. Но, увы, в 1993 году случился Питер, в котором родилась группа «Ночные Снайперы» и стала делом моей жизни и моей судьбой. В 1993 году я забила на университет, а после не стала офисным клерком, журналистом, сапожником, пекарем, и учительница русского для иностранцев погибла во мне, молниеносно сгорев мамиными надеждами, как чучело масленицы накануне Пасхи. Двадцать лет я долбаю свои концерты и делаю это настолько остервенело и упоительно, что очень часто сама себе задаю вопрос: моя музыка – это капкан, петля или дорога в небо? Вот об этом бы я написала, но, к сожалению для вас и к счастью для меня, ответ пока не найден. И найден будет только тогда, как моя музыка закончится. Тогда и поговорим.

когда закончится музыка —а она уже закончилась —я не смогу жить дальшепотому что радость останетсяа тело остановится.и это в общем не связанос птицами. с птицами вровеньтолько моя диафрагма. онапровоцирует схожестьдиаметралий. изнанкапахнет не кровью а кожей.и запах необъясним.поры по горло забитыснежными тополями.я качу мимо мистралейи щедро рисует на скулахзелень литые узоры.природа фальшивит —ей душнов агрессии роскоши.скоровсе выйдет к нулямсиречь к суше:приказана смерть океану.и мы как орех сухопутныи он себя топит в туманах.а я себя в жизни топлю.

Журнал «Русский пионер», декабрь 2013

Идем на спорт

Брат пришел и говорит: когда херня с монтажом заебывает, иду на спорт.

Я, отечески-приветливо относящаяся к братовому сленгу, матюгам и современной косноязычности, вдруг взорвалась. Какого черта, парень! Одно дело – случайно оставшись у рублевской овцеобразной фемины, в уже постгероическое утро услышать, как она тычется в презерватив айфона: «ляля, ты идешь на спорт? Я заеду за тобой, давай, куколка, давай! После зала пошопимся, дося!». Другое – услышать то же «иду на спорт» от пацана, который нас всех иметь хотел с нашей угрюмой антидетской страной и ее реалиями. Нет, я все могу понять, в том числе адское словосочетание «праздник спорта» из уст помилованного Михаила Ходорковского в адрес Олимпиады, черт с ним. Но мне никогда не будет понятно «иду на спорт». Вот «Иду на грозу» Даниила Гранина я понимаю. А спортом ЗАНИМАТЬСЯ надо, а не идти на него. Не так ли?

Потерпи, дружок, – именно в заблуждениях о подъеме стопы вьют гнезда кроссовки адидас. И мы о спорте. Я не забыла, не думай.

Брат пришел и говорит: Олимпиада – это никак. Я тормознула, а потом говорю: это значит что? Что тебе стыдно за показуху? Он говорит – мне не стыдно и не позорно. Мне ни-как. Это все просто смешно, и муть, и не стоит того, чтобы я оторвался от своих синтюков. Вчера вон к нам мой дружбан Шевелев пришел – мы такое изображаем с ним, сестра! Такое музло варим! Космос, блин. Ну чем не «праздник спорта» в лофте на Красной Пресне? А я вообще-то хотела спросить: а ты в Сочи не едешь болеть за наших? Начала с общего вопроса про Олимпиаду. Хорошо, что сразу не спросила. До сих пор ходила бы красная, как бурак.



Потерпи, дружок, – именно в заблуждениях о подъеме стопы вьют гнезда кроссовки адидас. И мы о спорте. Я не забыла, не думай.



Брат пришел и говорит: папа уволился из сборной. Пять лет прослужил у известной тети в ну очень известной сборной. Наблюдал за тренировками, и, судя по всему, его в итоге прорвало. И подорвался он от методов достижения перманентных побед. Ребята, нельзя быть постоянным чемпионом. Как нельзя быть острым журналистом, не знающим похмелья на рассветном невском поребрике. Как нельзя быть постоянным удачником в спорте и в рок-н-ролле, и в кулинарии, и в сборе мандаринов в Марокко. Год на год не приходится. Урожай обязан быть разным. Курица несет неодинаково вкусные яйца. Музыканты пишут то хорошие, то неудачные альбомы. Закон. И вот тут и собака зарыта. Сборная побеждала ВСЕГДА. Как надежно работающий механизм с винтиками и шурупами. Вылетел – заменили – победили. Ништяк. Гордость страны и кузница невест для сильных мира сего. А теперь взглянем на свалку поломанных «запчастей».



Стабильное насилие над девочками, не осознавшими себя даже девочками. Ор на тренировках. Оскорбления. Поломанная психика. Молодость без мальчиков и любви. Отсутствие образования. В самом начале третьего десятка – пенсия и закат. Свалка. Мусор. Скамейка запасных. Ими побеждали. Ими завоевывали медали, и про них терли на пьянках захмелевшие тренеры и скалились распертые гордостью. В то время как поломанные девочки спали, а утром – следующая тренировка, и нет им конца. Я однажды наблюдала их в предзакатных летних сумерках у себя в саду. Девочки-тростиночки стайкой шугано смотрели на меня, а я им резала дыню и плакала внутри себя – сироты. Без детства, без друзей, без мамы и возможности болеть. Так вот, постоянство здесь отнюдь не признак мастерства, а примета гестапо. Не думайте, я не скачусь написать, что все это – преступление. Слишком очевидно. Достаточно того, что сказал своей военачальнице на прощание мой отец. Сказал, видимо, крепко и ушел. Так вот, живите с этим, и выигрывайте, и стройте себе дворцы из юношеских костей. Булава вам в руки. Гангрена танцев на брусьях. И очень долгий разговор с Господом после.



Брат пришел и сказал: погиб Володя. Тур. Турчинский. Пятый месяц беременности. Мне нельзя иметь эмоцию. Я постаралась ничего не почувствовать. Но через неделю после его смерти моя сущность попыталась не справиться с горем. Мозг написал песню «Нецке», а тело стало выкидывать Марту с Артемом. Они, и я, и Сэллинджер с «Над пропастью», которую я не выпускала из кулака в реанимации, были против. Все случилось. Дети растут. Но Володька так и не увидел их, а они не повисли на его правой руке гроздьями торжества любви взрослых добрых великанов. Я всегда думала, что Турчинский бессмертен. Он олицетворял для меня спорт как таковой, все его виды и подвиды. Он был обречен иметь безупречное здоровье – он же спортсмен. После его смерти я обхожу спортзалы стороной, а от слова «фитнес» меня мутит.



Потерпи, дружок, – именно в заблуждениях о подъеме стопы вьют гнезда кроссовки адидас. И мы о спорте. Я не забыла, не думай.



Парадокс – ошибок враг. Мне говорят: можно радоваться футболу, вдувая игру за игрой. Можно усаживаться перед телеком с орехами, женой, пивком, положив на колени пузо, а на пузо – голову карликового пинчера. И сосисками фаланг по подлокотнику кресла – «ну гол! Ну гол же, ну!» вот это круто. И это как раз победа очаровательной фразы «идти на спорт». Сходил в свое кресло – пронаблюдал – в итоге уснул. И снится этому Пете, или Феде, или Максику, что он – самый главный и важный игрок, и Аршавин зыркает в него своими глазами опоссума и дает подачу, и Федя ловит и забивает. И счастлив.



А через секунду Петю-Федю пиздят в душе пятнадцать человек – как пятнадцать подсолнухов в вазе Ван Гога. И Феде уже нечем дышать, и он все заблевал, и мама спаси спаси спаси мамочка, и как же больно, и как же больно, и как страшно страшно, и внутри около сердца что-то рвется, что-то рвется рвется и – я просто хотел играть. Мама, прости, я просто хотел играть в футбол, хотел играть в хоккей, и бокс, и хотел побеждать. Я хотел, чтобы ты гордилась мной. Мне почему-то нечем нечем нечем дышать, нечем вдохнуть, мама. Мама, не бросай меня! Мама, мама, пожалуйста, мама, пойдем со мной, я хороший – я умер, мама – пойдем со мной. Я хороший, я такой спортивный, такой терпеливый!!!! Вдох – выдох – вдох – выдох – вдох – выдох – вдох – выдох – вдох ………………………



Мне говорят: можно радоваться тому, что жив, даже если ты только начал собой историю СПИДа. Мне говорят: можно радоваться, что есть завтра, а я вообще-то не особо уверена, что оно есть. Но все же, может, прав Ходорковский про «праздник спорта», который не стоит отбирать у людей? Может, народ действительно хочет Олимпиаду? Жаль, спросить не у кого. Народ безмолвствует и едет кататься с гор во Францию. И я ставлю своих четырехлетних карапузов на лыжи и, выбирая им шлемы, лыжи и ботинки, шучу: вот оно, рождение будущего лыжного спорта! Вот он, первый день будущих чемпионов мира! И почему-то радуюсь. Искренне.



Ну что, пионеры, идем на спорт?

Журнал «Русский пионер», февраль 2014

Заложники чувств

Здравствуйте.

Я не имею права к Вам обращаться, и мое придушенное приветствие уже за гранью приличий.

Здравствуйте.

Я не буду просить прощения, в конце концов, я ничего такого не сделала. Просто все, что происходит сейчас – еще одна моя капитуляция перед Вами и изумленное возмущение тех, кто знает нас, но ни о чем не догадывается. Для тех, кто знает, что мы дружны, и полагает, что мы всего лишь дружны. И Вы знаете, что я пишу о Вас, но смолчите. Я уверена, что после этого чудовищно-откровенного письма Вы не выдадите меня.



Я сгораю. Я Вас хочу. Я так сильно и так давно Вас хочу! Ну, право же, я давно не девочка и, черт возьми, я самая настоящая девочка. Когда Вы рядом, у меня холодные руки. Я не могу есть, когда мы оказываемся в одной компании. Когда мы в одной компании, я боюсь пить вино – нервы могут подвести, и мое вдруг опьяневшее «я» может не сдержаться и выдать себя.

Кружится голова, и тошнота в солнечном сплетении. Вот Вы оказываетесь недалеко, и я боюсь смотреть в Вашу сторону. Я и из-за этого громко делано смеюсь. Я на повышенных, чеканно-экзальтированно обсуждаю Киев, и Сочи, и Думу, и «Арктик Санрайз» и, чувствуя Ваш беглый заинтересованный взгляд, обмираю под футболкой. Я беру бутылку воды и не могу проглотить. Вода барахтается перед гортанью, и тут Вы проходите мимо и говорите: «Диана, добрый вечер», – и улыбаетесь, и идете дальше, а я уже труп, я утонула в глотке воды, я – Вирджиния Вульф в своем прощальном путешествии по реке.



Стулья – столы – кресла – диваны – Ваша одежда – запах людей – как пахнете Вы, как Вы – ошеломительно-дерзкий интерес – ТАМ пахнете. Меня знобит, выворачивает, я натыкаюсь на колья своих мыслей, я представляю Вас близко и подскакиваю на матрасе, будто дети на батуте.



Близость, близость, близость – желание близости – отвращение от мыслей о близости и опять желание близости. Я хочу Вас. Хочу к Вам. Хочу на Вас. Хочу под. Это невыносимо. Я пишу песню, я пою ее друзьям. Им нравится. Я закрываю глаза и пою ее Вам, я представляю, что Вы – это они. Наверное, это нечестно. Это извращение. Хотя почему, позвольте узнать? Мы – все до единого – заложники своих чувств. Не мы их придумали и не нам за них отвечать. Кто наделил нас страстью? Отдавал он себе отчет в том, какими будут последствия? Уверена, нет. Он так же, как мы, страдал от страсти, страдал и хотел. И все.

Я огромный кувшин с нежностью.



Нежность взбивается в масло. Масло взбивается в хлопья, хлопья в сметану, сметана в снег, снег в солнце, солнце в песок, песок забивается в горло – я хочу Вас. Я схожу с ума. Мне все равно, что будет дальше. Увы, мне правда, мне правда все равно. Я аморальна, похотлива, беззастенчива, и мне плевать на Вашу семью, на Ваших детей и глаза Вашей мамы. Одна ночь, всего одна ночь. Мне необходимо узнать Ваш вкус. Мне необходимо узнать, как пахнет Ваша макушка, и затылок, и шея, и подушечки пальцев, и как Вы кричите, и близко ресницы, и пергамент кожи, эти огромные глаза на изощренном, талантливо вылепленном лице. Мне необходимо увидеть, как рождаются в Вас слова, где они живут, скулами прочертить траекторию рождения Вашего голоса. Мне кажется, я знаю исходную точку Вашей красоты. Мне надо в этом убедиться. Мне необходимо убедиться в этом. Мне абсолютно все равно, что будет после нашей близости. После того, как всю ночь я буду целовать Вас наотмашь, и плечи будут гибче березовой коры. Не думайте, что я остановлюсь на этом, я дрянь, я хочу Вас. Все предельно ясно, четко до последовательности деталей. Я охочусь. Я сделаю все. Я сделаю все. Я охочусь на Вас. Я сделаю все. Простите меня. Простите. Боже мой, как стыдно, как стыдно. Я больна. Надо уехать. Надо заняться работой. Надо согнуть себя в бараний рог и так, капля за каплей, выдавливать из себя желтую слюду страсти. Я смогу. Я должна. Надо купить черное пальто и уехать. Улететь. Далеко. В чужую страну. Надолго. Навсегда. Прощайте. Мое тело висит на ребрах, моя шея висит на ребрах, мое сердце висит на ребрах. Какая пустота. Какая пустота. Какая пустота. Я невозвращенец. Мне нужно уехать. Я уезжаю. Я уехала. Кельн, Дюссельдорф, Берлин, Берген, Орегон, Чили, Корсика, Беркли, День благодарения, лимон, Ла Бока… Бесполезно. Всуньте мне нож в спину. Я хочу умереть. Я умерла. И был театр. И был театр. Конечно же, он был. По ролям, с буфетом, реверансами в гардеробе, громоподобным восклицанием «Диана, как мы рады вас видеть! Вы, оказывается, любите театр?», мольбами найти черный вход, побегом, брошенной, подаренной гардеробу курткой, я не умею убедительно врать – сразу начинаю заикаться и пропускать буквы в словах, красным лицом жены, белым лицом мужа, следами извести на моей содранной о стену ладони. Топ-топ-топ-топ-топ-топ-топ, и я обрушиваюсь грудью в пролеты лестниц, удивительным, не к месту, образом отмечая, как убоги и обшарпаны гримерки в самом важном питерском театре.



Здравствуй – здравствуй-те. И мы скрываемся в подворотнях и падаем в глубь невских колодцев. Из-под туфельки вырывается кончик крысиного хвоста. В этот момент ты целуешь меня, и я не успеваю испугаться. Ты потом напишешь, что мы целовались по-птичьи. Врезалось в память. До сих пор пытаюсь понять, почему тебе так показалось. Я только один раз в жизни знала, что смерть стоит страсти, а страсть смерти, и это было в ту ночь. И, чувствуя свой раскаленный живот, я глохла от счастья, и ты все не мог остановиться, и я все не могла остановиться, и твоя майка под мостом, распластанное небо ладони на асфальте, швейцар из «Англетера» поил нас кофе с медом, на рассвете лил дождь, и ты купал меня в ванне и все приговаривал: эта твоя харизма, милая, это твоя харизма. Это твоя харизма, милая, это все твоя харизма.



Я подарила тебе шинель.

Журнал «Русский пионер», март 2014

Все это о бессмертии

Тарковский. Блокбастеры. Все до единого. И все взахлеб. И каждый выворачивает сердце наизнанку и сносит сознание в детство, когда папа молод и не выпускает из рук фотокамеру, а мама пленяет всех и каждого загадкой, которая с ней повсюду.



Я прочитала его фильмы в 39. Впервые и сама. До этого смотрела их из глаз родителей. В нашей семье он был другом и союзником. Он тек в нас своей водой, ручьями, лужами пролитого молока, кувшинами, в которые часами капал дождь, глотками туманов над полями, белоснежно-надраенным космосом, наконец. Он парил в моих родителях любовной гравитацией жертвоприношения. Он дал мне силу нырять в огонь и любить красный цвет сильнее черного. Он показал мне Рублева и научил не бояться икон.



Я покрестилась в 33. По убеждению и сама. До этого Богом был пропитан наш быт и наши души, но без произнесения имени Бога вслух. Так правильно, и только так, по моему убеждению, честно. Я и сейчас так думаю. Но в 33 мне стало необходимо поблагодарить. Я сделала, и мы стали еще ближе.

«В начале было Слово. Почему, папа?» и нет ответа малышу. И мне нет ответа.



Звенит тонко-тоненько в сердце ностальгия по детству, в котором все осталось, из которого все получилось и которое никогда не вернуть. Слезы душат и текут жгучими канавами. Каждую картину его провожаю горькими, невыносимо горькими слезами. Все эти годы, без малого четыре десятка лет, знала, что буду плакать, и потому не смотрела его фильмы. Как не открыть шкаф с одеждой умершей мамы.



Время! С каким азартом оно завтракает нашей молодостью, с каким упоением обедает нашей зрелостью, с каким наслаждением по-хозяйски, не торопясь, ужинает нашей старостью. Я не боюсь смерти. Я боюсь умереть.



И слаще нет святости и очищения духа, чем в его дождях, амальгаме его зеркал, траве и яблоке, забытом средь крошева. И плавает, и растекается бесконечный белый цвет его картин. И невинные его мальчики с глазами ангелов, хлебнувших войны и голода, с бесконечными главными вопросами вырастают во взрослых мужчин и остаются при этом беззащитными и неприкаянными. И непременная тонкость происходящего со всеми, включая тебя и меня, превращает моментальные два часа в нашу бесконечность во вселенной.



При бесконечности течения плана – внезапное резкое падение тела, и понимаешь, насколько зыбко наше спокойствие и как не уверен в себе наш мир. В кадре живет театр и бросает происходящее на пленке под ноги. Я в воронке соучастия.



И так, пласт за пластом, он соскребает накипь моих лет, и потому я беззащитна, и потому плачу. Но, поплакав ребенком, навсегда отлученным от родного и теплого, я вдруг неожиданно для себя расцветаю. Водой из голубенькой детской лейки он поливает росток души, чтобы тот не очерствел.



Все это о бессмертии. Бессмертии доброты, которая суть веры. В каждом кадре он пытается оградить, спасти, наполнить светом и глубиной. В каждом кадре он защищает от суеты и подчиняет особому своему темпоритму, увлекающему сознание вглубь себя самого. Доброта не бывает суетлива. Искусство пахнет ладаном, а не попкорном.



И чтобы родились юные силы жить дальше, нужно совсем немного – включить любую его картину. И нужно очень много – позволить себе остаться живым.