Дееву ли всего этого не знать!
Дееву ли не знать…
Дееву ли…
Колотились колеса, гнали состав по волжским лесам. А в голове у Деева колотилась мысль – отчаянная, даже безумная. Похоже, только безумные мысли и посещали его голову в последнее время. Похоже, только безумные мысли и имели нынче цену.
Деев знал, где имеется мясо. И знал также, что добыть его – невозможно.
Дееву ли этого не знать!
Дееву ли не знать…
Дееву ли…
На подъезде к Урмарам он выскочил из штабного на тендерную площадку, прохрустел по угольным кучам к паровозу и забрался в будку локомотива. И так бледно было при этом его лицо, так остры от напряжения скулы, что машинист ни о чем расспрашивать не стал – только подвинулся, уступая место у обзорного окна.
Не доезжая до станции, Деев скомандовал остановку – состав тормознул.
Деев спрыгнул на землю и вручную перевел стрелки, открывая эшелону путь на едва приметный отвилок – в сторону от основного полотна, в лес.
После добычи провизии под Свияжском авторитет начальника вырос, команды его исполнялись быстро и без ворчания. Но столь явное самоволие – дело серьезное, возможно, даже подсудное. “Не сойду с маршрута”, – уперся машинист.
А Деев и возражать не стал: забрался в будку, перевел реверс, открыл регулятор – и “гирлянда” сошла на боковую ветку мягко, как по маслу. После вернул стрелки в исходное положение и увел эшелон поглубже в чащу. Машинист лишь мотал сокрушенно головой и крестился – тайком от начальника, отвернувшись к пылающему в топке огню…
– Буг, ты роды принимал? – спросил Деев чуть позже, в лазарете.
– Бывало, – изумленно поднял брови тот.
А изумляться было чему. Начальник эшелона, едва начав разговор, принялся ходить по вагону: не глядя на собеседника, мерил широкими шагами коридор – туда-сюда, туда-сюда – быстро и безостановочно.
“Гирлянда”, наоборот, стояла – где-то в глубине леса, окруженная могучими чувашскими соснами. Деревья подступали к вагонам, касались ветвями окон. Дохнул ветер – тяжелые иглы заскребли по стеклам, шишки ударили по крыше.
– Покажи-ка инструмент. – Деев, продолжая шататься меж нар, энергично тер щеки растопыренными пальцами; кажется, все члены его переполняло неудержимое волнение, и он подчинялся этому чувству, не в силах справиться с ним или хотя бы умерить.
Буг бережно достал из-под операционного стола свой фанерный чемодан и подаренный чекистами мешок, а Деев возьми да и вытряхни содержимое обоих на столешницу (фельдшер и охнуть не успел). Разворошил звякающую груду лопаток, ножниц, пилок, металлических груш – вытащил деревянный футляр длиной в полторы ладони, напоминающий букву Г:
– Вот эта штуковина подойдет.
– Это не для родов, – уточнил Буг. – Это катетер.
– Да хоть конфетер-котлетер! – И, засунув отобранный предмет в карман галифе, Деев кивнул фельдшеру повелительно: за мной.
Тот хотел было натянуть белый халат – куда там! – Деев сорвал халат с фельдшерских плеч, зашвырнул подальше; потянул за локоть, вздыхая досадливо: пошевеливайся уже!
– А дезинфекция? Скальпель? – Фельдшер сопротивлялся, пытался собрать хоть что-то в пустой чемодан. – И щипцы не помешают, если роды тяжелые…
– Слушай, Буг! – Деев на миг остановился и поднял на фельдшера глаза – блестящие, как у лихорадочного больного. – Ты заказывал мясо для лежачих? Тогда помогай – без вопросов!
* * *
Только вот без вопросов – не получалось.
– Делать-то что, внучек? – не выдержал Буг, когда они уже довольно долго шагали по усыпанным хвоей шпалам: первым строчил Деев, широко размахивая сжатыми в кулаки руками; в спину ему дышало могучее фельдшерово тело.
Лес вокруг не кончался, а становился гуще и темнее. Ближе к рельсам подступали сосны, тянули к людям растопыренные лапы. Упавшие деревья топорщили в небо корневища, каждое выше человеческого роста (коряжин было много – видно, в эти края местные за дровами не наведывались).
– Молчать, – пояснил Деев на ходу. – Что бы ни случилось – молчать. И рожу корчить посуровее. Рожа нужна такая, чтобы от одного ее вида молоко кисло.
Фельдшер продолжал недоуменно пыхтеть, и Деев добавил для ясности:
– Вспомни, как ты на меня тем утром смотрел, когда лежачих в лазарете обнаружил. Помнишь? Вот так и смотри!
– На кого? – опять не понял Буг, оглядывая пустынную местность – лишь стая ворон голосила хрипло где-то над лесом.
– На всех! – огрызнулся Деев.
Злился не на спутника, а на место это гиблое, где однажды уже бывал и видеть которое не желал бы никогда. Злился на ворон – понимал, отчего вопят. И на себя злился – что тащит доверившегося товарища за собой, как слепого котенка в колодец. Да если бы Деев и захотел – не смог бы рассказать о деталях будущего предприятия, сам представлял их смутно. Знал только: шагают они, казалось бы, по сухому лесу в ясный день, а на самом деле – по топкому болоту темной ночью. Неверный шаг – и сгинут. Но в этот раз Дееву было не справиться одному. А только – вдвоем.
– Вот, – достал он из галифе медицинский футляр и вложил в карман фельдшерских брюк (ткань оттопырилась, обтягивая угловатый предмет, по очертаниям вполне напоминающий револьвер). – При случае распахни тужурку, чтобы конфетер видно было. Небрежно так тронь его ладонью, будто невзначай, по привычке. Только часто не тереби – подумают, что угрожаешь.
– Мы что, на грабеж идем? – Фельдшер ощупывал непривычный предмет на бедре, приноравливаясь к его присутствию.
Говорил ровно, как о погоде спрашивал. Лежачих в вагоне испугался, значит, а на разбой сходить – нет? И Деева охватила благодарность за это спокойствие и готовность к любому поступку. Все же хорошо, что рядом военный человек.
– Место, куда мы идем, ограбить невозможно, – вздохнул в ответ. – Туда целые деревни ходили, да не с конфете-рами, как мы с тобой, а с вилами-обрезами.
– И что?
– А ничего!
Скоро рельсы уперлись в частокол, составленный из высоких строганых стволов. Заточены бревна были остро, карандашами, а пригнаны плотно – ни единой прорехи не светилось в заборе. Только над шпалами, где висели большие двустворчатые ворота, имелась узкая щель – туда могла проскочить кошка, но никак не человек.
Рядом с воротами срублена охранная вышка. Не то в шутку, не то всерьез к ее балкам приколотили пару коровьих черепов – пожелтелых и треснутых, но все еще с рогами, – и сейчас черепа внимательно глядели на вышедших из леса черными дырами глазниц. А с вышки глядел ствол винтовки.
Деев тотчас же вздернул руки вверх. Фельдшер – следом.
– Мы к начальнику ссыпного пункта! – крикнул Деев охраннику-невидимке; тот скрывался за ограждением смотровой площадки, один суконный шлем торчал наружу да ствол ружья.
Ствол дернулся нетерпеливо, прогоняя непрошеных гостей обратно в чащу.
– Я с эшелоном, эвакуирую голдетей в Самарка…
Чоп! У самых ног взорвался маленький фонтан из хвои – пуля вошла в землю на шаг от башмаков.
– Девятое марта! – возвысил Деев голос. – Передайте начальнику всего два слова: девятое марта!
Винтовка не двигалась, по-прежнему указывая штыком на пришлых.
– Да ты новенький, что ли?! – заорал уже во всю глотку Деев, тряся возмущенно поднятыми ладонями. – Здесь даже вороны про девятое марта знают!
Ствол втянулся под навес. Кажется, что-то происходило там, внутри вышки или внутри укрепления, но снаружи ни разглядеть, ни расслышать.
Деев постоял минуту, другую – винтовка продолжала маячить на вышке, но больше в гостей не целилась – и опустился на рельсы. Сидеть на холодной стали было неуютно, но он велел и Бугу присесть: пусть охрана видит, что визитеры чувствуют себя вольготно и не робеют.
– А что случилось девятого марта? – тихо поинтересовался фельдшер, устраиваясь рядом.
Деев только зыркнул на спутника: что же ты не уймешься никак, дед?! Велено тебе – молчать!
Ждали долго, едва не отморозили зады. Желая унять расходившиеся нервы, Деев еле заметно тряс коленками – попеременно то правой, то левой; этого охране видно не было. Еще можно было уйти – встать сейчас и спокойно уйти в сосняк, за крепкие древесные спины. Бугу объяснить, что предприятие не удалось. Машинисту велеть молчать о случившемся. Вернуть состав на маршрут, вечером быть в Шихранах. Никто ничего не поймет. Никто и не узнает ничего…
Створка ворот скрипнула и приоткрылась – приглашала войти. Вот и всё. Или – туда, за частокол, под прицел винтовок и треклятое воронье карканье. Или – опрометью в лес.
Они поднялись – фельдшер быстро и с облегчением, а Деев неспешно, изо всех сил замедляя движения и этим скрывая охватившую тело внезапную дрожь. Основательно обстучали себя по ягодицам, то ли отряхивая налипшую хвою, то ли разгоняя застывшую кровь. И направились внутрь, под пристальным взглядом черепов.
* * *
Лица у всех были спрятаны – повязаны платками, – открытыми остались только глаза. Сверху каждый надвинул кепку с широким козырьком, убрав под нее пряди со лба, так что разобрать цвет глаз или волос было затруднительно. И даже одежда мужчин была неотличима: пиджаки, куртки, штаны, сапоги – все было покрыто слоем белой пыли и оттого казалось одинаковым.
Люди эти – а было их много, дюжины и дюжины, – безостановочно трудились: таскали увесистые мешки, приседая под их немалой тяжестью; вели повозки с лошадьми, груженные этими же мешками, – пространство внутри укрепления напоминало гигантскую муравьиную колонию. От мешков-то и поднималась пыль: белесые облачка вспухали при каждом движении, словно мешки были живые и дышали.
Пылью были обсыпаны и амбары – огромные, рядами уходящие вдаль и образующие что-то наподобие деревни, и ограждающий забор с частыми охранными вышками, и сама земля. Даже воздух здесь казался гуще – терся о ноздри при вдохе и оседал на нёбе едва ощутимым привкусом.
Очень хотелось откашляться, но показать слабину хоть и в этой малости было нельзя. Деев зыркнул на Буга – держись, дед! – тот уже морщился и дергал носом, имея явное намерение чихнуть.
Их вели по территории трое местных, с повязками на лицах и охотничьими ружьями на плечах. Глядели из-под кепок, словно из бойниц, – ни выражения глаз не понять, ни даже определить направление взгляда. И другие работники, отрываясь на миг от своего труда, глядели вслед гостям – тоже как из бойниц. От этих явных, но одновременно и невидимых взглядов делалось неуютно: Деев и Буг с их открытыми лицами шли будто голые среди одетых.
Местные были неразговорчивы – то ли по сути своей, то ли из-за прикрытых повязками ртов. Ни единого раза Деев не заметил, чтобы люди перекрикнулись или сблизили головы, обмениваясь парой слов. Работали усердно, не нуждаясь в указаниях: каждый знал, что делать. И даже те, кто утомился и присел на корточки перекурить, отдыхали молча – не коллективно, а по одному; самокрутками затягивались аккуратно, чуть приподымая угол платка над углом рта, все это непременно – у ведра с водой, куда после летел окурок.
Человеческого голоса не было слышно и в деревне, а только шаги, бряцание упряжей, скрип колес, скрип деревянных лестниц, по которым затаскивались в амбары бесконечные мешки. Может, принимали сюда одних только молчаливых и бирюков? А может, и вовсе обрубали работникам языки?
Иногда всхрапывали кобылы. Часто кричали вороны, этих была – туча. Тощие, взъерошенные, они скакали по крышам, опускались на облучки телег и лошадиные хомуты, всюду суя наглые клювастые головы в надежде поживиться. На коньке каждого амбара корячилось по пугалу, но птиц было не испугать: садились чучелам на распростертые руки и злобно долбили по бо́шкам – битым горшкам (Деев заметил, что одно чучело было одето в поповскую рясу, еще одно – в драный донельзя фрак).
Чем дальше шагали, тем больше становилось ворон и тем громче делались их крики. И воздух все больше густел: предметы виделись через белесую дымку, теряли ясные очертания.
Деев обвел языком губы – как муки́ нализался. Покосился на Буга – загорелые щеки фельдшера уже тронуло светлым налетом. А глаза – округлились от вопросов; прячет взгляд под лохматыми бровями, супится старательно, но за версту видно: впервые человек на ссыпном пункте. Молчи, дед. И хмурься, хмурься позлей – не к теще на блины явился! Потому как на ссыпном пункте гостей не бывает – нерадушное это место и взглядов чужих не любит. И каждый пришедший для хозяев – как заноза на языке. Вон дозорные на вышках замерли чурками – хоть и прикрыты лица, а понятно, что на гостей пялятся, винтовки крепче сжимают. Вон у стен амбарных вилы прислонены – одни, вторые и третьи, – хотя сена никакого здесь нет и в помине. А у конвойных, что Деева с фельдшером ведут, кроме ружей за спиной, еще и по ножу охотничьему в голенище…
Вышли на большой пустырь, примыкающий к частоколу, – видимо, прошагали укрепление насквозь и оказались на противоположной стороне. Пожалуй, это место можно было назвать главной площадью: отсюда разбегались во все стороны ряды амбаров, здесь же располагались контора правления и пара жилых избушек – узнавались по остекленным окнам и красным флагам на крышах. Из открытого чердачного оконца торчала чья-то темная морда. Не морда – пулемет.
В центре площади высились три огромные горы – издалека могло показаться, песка или мелкого камня, но Деев-то знал: отборного зерна. Одна гора пшеничная, вторая ржаная, а третья овсяная. Каждая размером с амбар. Ручейки зерен медленно струились по склонам, источая мучнистую пыль, и горы были окутаны парящей в воздухе муко́й, будто светились бело и мутно. Чем дальше от гор, тем бледнее становилось это свечение, но ясно было: вот он, главный источник белой пороши.
Тут уж фельдшер не сдержался – охнул. Деев только глазами в товарища стрельнул: что ж ты подводишь меня, дед?! То ли еще будет.
На краю площади поблескивали железнодорожные пути; от входа, через который гости проникли в укрепление, рельсы тянулись по всей территории, распадаясь на несколько рукавов, а затем снова собирались в единое полотно, которое убегало за широкие ворота. Ворота эти то открывались, впуская по одному груженые возы, то закрывались, преграждая путь ожидающим снаружи. Показалось, там теснится немало подвод и слышны голоса, но разглядеть картину не удавалось – воротные створки захлопывались быстро, едва не защемляя задки въезжающим телегам.
На каждую такую въехавшую телегу тотчас впрыгивали местные (про себя Деев еще в прошлый свой приход окрестил их “мучными людьми”), по-обезьяньи ловко перекидывали привезенные мешки на гигантские весы и, черканув что-то в планшетках на поясе, вываливали содержимое к подножию одной из трех гор; кто высыпал, а кто ворошил – и рукой, и чуть не носом, – проверяя качество доставленного хлеба. Пыльные клубы поднимались от сыплющегося зерна, как пар от кипятка. После разгрузки воз разворачивался и через те же ворота покидал укрепление, уступая очередь следующему.
Горы быстро прирастали. С противоположной стороны дюжина работников ссыпа́ла привезенное зерно обратно в мешки и, рассекая мучной туман, разносила по амбарам.
Ошалевшие от обилия хлеба вороны метались над площадью и безостановочно орали, но опуститься и клюнуть хотя бы зернышко не смели. Стая была велика, и казалось, само небо кружится хороводом над хлебными горами и хрипло вопит. Поднятый вороньими крылами ветер лохматил парящие над землей пыльные облака и гнал по улицам, вдоль амбарных стен. Время от времени местные вскидывали ружья – грохал выстрел, черное птичье тельце падало на горный склон, орошая его кровью и осыпая перьями. Не снимая сапог, стрелявший заходил в хлебную насыпь, поднимал добычу, стряхивал прилипшие зёрна. Кровь и перья никто не выбирал. Стая, плача, бросалась прочь – на ее место прилетала из леса другая.
Как ни строжил Деев спутника взглядом – не помогло: фельдшер замедлил шаг и встал, завороженный видом несметного хлебного богатства. Стоял у подножия желтой горы – на самом проходе, где сновали с мешками мучные люди, – и молча глядел на змеившиеся по склонам пшеничные струи. Остекленевшие глаза его не меняли выражения, а лицо словно высыхало стремительно: лоб затянуло морщинами, губы сжались и впали под усы, подбородок выдвинулся вперед.
Деев едва удержался, чтобы не дернуть спутника за рукав, прерывая неуместную зачарованность, – но трое конвойных тоже замедлили шаг и встали. Кажется, именно сюда они и вели непрошеных гостей.
– Откуда вам известно про девятое марта? – раздалось позади негромко.
Обернулись – человек в такой же, как у всех, белесой одежде и с таким же платком на лице стоял у них за спиной и теперь рассматривал их в упор. Его бы и вовсе не отличить от остальных, если бы не окружающие: рядом с ним охранники выкачивали грудь и тянули подбородки вверх, а простые трудяги, наоборот, приседали и бегали быстрее.
Буг вздрогнул, очнувшись, но взгляд имел все еще рассеянный. А Деев будто только этого вопроса и ждал.
– Тем годом служил в продармии, товарищ начпункта! – рапортовал четко. – Казанский продотряд номер сто девятнадцать. Мы были откомандированы в Чувашию для увеличения собираемости. – Не мигая, Деев таращился в щель меж лицевой повязкой и головным убором собеседника, но разглядеть глаза в тени кепочного козырька не мог и оттого точно с пугалом бездушным разговаривал. – Девятого марта квартировали неподалеку. Наш отряд прислали на подмогу, когда все началось.
Не кивая и никак иначе не проявляя интереса, человек зашагал медленно вокруг дышащих пылью гор – инспектировал приемку: поворачивал обернутое платком лицо то к разгружаемой телеге, то к весам, то к суетящимся при виде его работникам.
Деев тронулся следом – не вплотную, но и не слишком отставая, не спеша, но и без лишней робости, – словно был приглашен к совместной прогулке. Краем глаза следил за конвойными – те предупредительно кучковались в стороне.
– Сейчас перевелся в экспедиторы, – продолжал докладывать в спину собеседнику. – Везу эшелон голдетей в Самарканд. Лежачих – целый вагон.
Приемщики так усердствовали при виде начальства, что работа их несколько разладилась: порция ржи по недосмотру была высыпана в гору без должной проверки. Начпункта присел у того места, поворошил рукой, перебирая семена.
Что-то неуловимо странное было в том, как двигал он правой кистью. Приблизившись и заглянув ему через плечо, Деев понял причину: кисть у начальника ссыпного пункта была железная.
Металлические пальцы были выкованы умело: каждый чуть отстоял от другого и загибался дугой, образуя подобие перчатки, а оканчивался заостренным железным когтем. Такой конечностью можно было действовать и как рукой, и как инструментом – вилами или крючками. Только с размером вышла осечка: железная кисть получилась чуть больше живой.
– Зачем пришли? – спросил Железная Рука, просеивая рожь коваными пальцами.
Вот она была – решающая минута.
Деев набрал побольше воздуха в грудь и выдохнул – как в воду нырнул:
– За излишками, товарищ начпункта.
Крупные серые семена струились меж пальцев-крючков. Зерно было и впрямь отборное – обычно такое не пускают в помол, а сохраняют на посев.
– Какими такими излишками? – не сразу откликнулся Железная Рука.
Но по тому, как иначе прозвучал его голос, было ясно: всё он понял.
– Мясными, товарищ начпункта, – Деев старался говорить бодро, а лицо сохранять простым и открытым, словно просил о сущей малости, но сам-то знал: за такую вот малость прикопают их с фельдшером где-нибудь в сосняке, под коряжиной, и вся недолга. – Зерновых не надо, только мясные. И только за одну ночь – сегодняшнюю.
– На нашем пункте излишков не водится. – Железная Рука дернул кистью, сбрасывая с ладони собранный хлеб.
– Они везде водятся, – улыбнулся Деев.
Постарался дружелюбно, по-свойски, а вышло криво и натужно. Уже запоздало хватился, что ухмылка может быть понята как насмешка, но собрать обратно губы не сумел – их словно растянули на нитках в стороны. Так и стоял, осклабившись Петрушкой, и пялился на Железную Руку, пока тот не поднялся с корточек и не подошел вплотную.
Тут-то Деев и разглядел начальственные глаза – по-монгольски раскосые, сверху приплюснутые мешками век, а снизу подпертые мясистыми скулами, что буграми торчали над туго повязанным платком.
– Будьте здоровы, – прозвучало из-под платка.
Железная Рука отвернулся и направился к домику правления.
– Товарищ начпункта! – Деев припустил следом. – Мне ж не себе, а детям лежачим!
Семенил за начальством, а сам поглядывал на конвойных – те насторожились, но еще не успели понять, что делать. И на остальных мучных поглядывал – некоторые прервали труды и наблюдали за происходящим, опершись на черенки воткнутых в зерно крепких лопат.
– У них рты суррогатами изранены, зубы шатаются! – торопился рассказать, пока собеседник не скрылся в правлении. – Есть ничего не могут, а только пить. Им бы отвару мясного или мяса постного, через сито пропущенного…
Железная Рука обернулся и легонько свистнул – конвойные бросились к Дееву.
А Деев бросился ко входу в контору: обогнал Железную Руку и перекрыл дверной проем, загородил собственным телом и поднятыми руками – вроде и сдаваясь, а вроде и продолжая спор.
– Иначе не довезу – помрут без мяса! – Искал взглядом узкие глаза начальника, но тот лишь отворачивался досадливо, поджидая спешащую подмогу. – А кроме как на сборном пункте, мяса нигде нет, сами знаете! Зачем же вы это мясо по всему краю собираете, если детям даже излишков не достается? Вы же здесь партией назначены, чтобы страну от голода спасать, – вот и спасайте! – И сам не заметил, как от увещеваний перешел к призывам. – Вы же сейчас для этих детей – наиглавнейший человек, важнее всех нянек и докторов, важнее родителей и самого господа бога! Только вы и можете – спасти!
Зря он сюда бога приплел, но язык-дура молол сам, не спросясь у головы.
Вся площадь уже наблюдала за крикливым пришельцем: и мучные трудяги, и бабы на разгружаемой телеге. Может, и хорошо, что свидетелей разговора оказалось так много? И что среди свидетелей этих не только местные?
Конвойные сковырнули упиравшегося Деева – аккуратно, даже руки за спину не заломив, – и подтолкнули прочь, за амбары; видно, желали проучить не прилюдно, а с глазу на глаз. Накостыляют – не страшно, мелькнуло в голове. Да только ли накостыляют?
Хлопнула дверь – Железная Рука скрылся в избе.
– Я ж понимаю, вы излишки эти не себе в карман кладете! – Фортка в доме была открыта, и Деев еще надеялся докричаться до начальника через окно. – Вы их и не видите даже, товарищ начпункта! Вы только догадываетесь, что излишки есть, а кто их пользует – и знать не знаете!
Со всех сторон Деева окружили твердые плечи, груди, подбородки, выдавливая с площади вон, – за ними не видно было уже ни конторы, ни хлебных гор, ни остальных людей. Он пытался вырваться из оцепления – как в ловушке барахтался, постепенно смещаясь все дальше на задворки. Сильный тычок под ребра выбил воздух из легких, заставил согнуться. Деев был готов уже ко второму удару – по спине или затылку, – когда знакомый голос произнес рядом:
– Нет! Бить никого не надо.
Нападающие разомкнули оцепление и обернулись: позади стоял второй гость – седой здоровяк с бычьей шеей и по-бычьи же насупленный. Распахнув тужурку и положив ладонь на выпирающий из кармана штанов тяжелый предмет, он глядел на дерущихся и чуть подергивал белыми усами, как зверь перед схваткой.
У Деева была пара секунд, пока местные не разобрались, что к чему.
– А что крыша у вас протекла в седьмом амбаре – тоже не знаете? – Заорал надсадно, чуть не срывая голос и обращаясь все к той же открытой форточке. – Что от этого треть хлеба сгнила и пришлось ведомости переписывать, цифры подгонять – тоже не знаете? Что до сих пор – до середины октября – хлеб в открытую храните, под всеми дождями и ветрами, – и об этом не слышали? – Деев заметил, что бабы на телеге крестятся испуганно, а мучные переглядываются, и загорланил пуще прежнего. – Что в глубинном хранилище крысы зерно пожрали и…
Окно в доме стукнуло – распахнулось.
– Слушайте-ка вы, всезнайка… – высунулся из оконного проема человек в исподней рубахе.
Головного убора и повязки на лице уже не имел – Деев только по голосу и узнал Железную Руку. Редкие сизые волосы его стояли дыбом – замялись под кепкой; на коричневом от загара лице очками белела мучная полоска; белыми же оставались и брови с ресницами. На шее болталось мокрое полотенце.
Конвойные при виде начальства вытянулись на месте. Деев, потирая ушибленный живот, проковылял поближе к окну.
– Вы что, на испуг меня берете? – спросил Железная Рука тихо.
Ни юлить, ни дальше корчить смельчака было нельзя.
– Как можно, товарищ начпункта? Я же сейчас кричу все это, а сам боюсь до смерти, аж челюсти сводит, – так же тихо признался Деев. – У меня и руки от страха трясутся, и внутри трясется все, будто лихорадка напала. Вы же нас, если что, как вшей раздавите, и пикнуть не успеем. Я, когда все это орал, одного только хотел – чтобы вы меня услышали.
Каким же облегчением было наблюдать лицо собеседника во время разговора! Хоть и престранное это было лицо: под раскосыми глазами торчал картошина-нос и пучились пухлые губы, а по низу круглой морды щетинилась русая борода – словно верх головы нашли в киргизских степях, а нижнюю часть отыскали в верховьях Волги. Белые от муки брови с ресницами добавляли нелепости и одновременно жути.
Желая ближе разглядеть настырного гостя, Железная Рука подался к Дееву, положил кованые пальцы тому на загривок и потянул к себе. Холодные крючки обхватили шею – вот-вот сомкнутся кольцом и сдавят глотку.
Монгольские глаза придвинулись так близко, что слились воедино: огромное узкое око таращило на Деева черный зрачок из-под белесых ресниц. Не мигая и даже не дыша, Деев таращился в ответ – словно душу свою наизнанку выворачивая до последней складки. Не было у него от ока никаких тайн. Однако и сам он про это око знал всё, получше каждого на ссыпном пункте.
Металлические пальцы скользнули с горла – отпустили. Око раздвоилось, вновь обернулось двумя привычными человеческими глазами, покрасневшими от пыли.
Живой ладонью Железная Рука потер веки, стирая мучную маску. И по этому медленному движению видно было: устал человек, и очень сильно. Сейчас и надо было говорить – в эту короткую минуту перед отдыхом, когда повязка с лица уже сброшена, а окно еще открыто, – говорить напрямую, из самой души, как думается.
– Мы к вам пришли от безысходности и от большого отчаяния, – тихо произнес Деев.
Прикрыв ресницы, человек счищал полотенцем белую полоску с лица. Гостя не гнал. А значит, слушал.
– А еще потому, что вы – человек. Не может человек пять сотен детей на смерть отправить. А не дать им сейчас мяса – все равно что убить.
Хотелось положить руки на подоконник, чтобы случайный порыв ветра не захлопнул раму. Но нельзя – спугнешь минуту.
– Случается, что даже хороший человек убивает – на войне или когда кулаки на ссыпной пункт напали, – продолжал Деев. – Вы старше меня и лучше моего про то знаете. Я тоже убивал, и в Гражданскую, и не только. Но детей – не убивают. Это против жизни.
И вдруг – закончились слова. Казалось, так много всего на сердце и можно говорить часами; но оказалось – так мало. Человек слушал, обтирая полотенцем лоб и щеки, а Дееву-то и сказать больше было нечего – вся его душевная смута и большой страх уместились в пару куцых фраз.
– Может, мы для того и должны их спасти, – добавил последнее, – вместо тех, кого убили…
И умолк.
Человек вытер белое с бровей, собрал налипшие комья с ресниц и глазных углов. Краешком ткани вычистил уши и ноздри. Пришлепнул вздыбленные волосы.
Орали над площадью вороны – как рыдали.
– Чего конкретно хотите? – спросил наконец Железная Рука.
– Одну ночь в сборном хлеву! – выпалил Деев. – Не снаружи, не в доме охраны – в самом хлеву. – Слова вернулись мгновенно и бойко вылетали из-за зубов. – А уж там – как повезет. Все излишки за ночь – наши. С рассветом уйдем – задами, через пути, как пришли. Никому не расскажем, никогда. Слово фронтовика.
Железная Рука только посмотрел на гостя устало – и во взгляде этом Деев прочитал согласие.
– И еще! – Теперь, когда самый главный ответ был получен, можно было уже не миндальничать: Деев ухватился за подоконник, будто желая выдрать его из избы, и зачастил, торопясь высказать все просьбы. – Нам на эту ночь охрана нужна. Вы уж не обижайтесь, товарищ начпункта, но местные нас не полюбили, животом чую. Велите прислать троих покрепче из приезжего продотряда. Откуда нынче продотряды?
Начпункта, уже не глядя на просителя, хотел было закрыть окно, но деевские пальцы помешали.
– Из Питера есть? – Деев не убирал защемленные пальцы с рамы; было больно – терпел, даже не морщился.
Кажется, угадал он с Питером. По правде говоря, и угадывать было нечего – питерский пролетарий колесил нынче по всей России, мозолистыми кулаками выбивая провизию из неразумного крестьянства.
– Ну вот, значит, питерских! – тараторил Деев в сжимавшуюся оконную щель. – Эти никому спуску не дадут!
И только после убрал руки.
Створка тотчас захлопнулась. Дернулась внутри занавеска.
Деев отошел от окна и присел на завалинку начальственного дома. Здесь и решил пережидать до вечера: около правления, на виду у всей площади, казалось безопасней.
Рядом опустился фельдшер. Хотелось похвалить его или сказать пару ободряющих слов – хороший ты оказался товарищ, дед! – но Деев только посмотрел на спутника благодарно.
Мучные давно уже вернулись к работе: приемка зерна шла своим ходом – телеги безостановочно въезжали и выезжали со двора, зерновые горы дышали мукой.
Конвойные, что все время выжидали в отдалении, потоптались еще немного и скрылись в соседней избе – видно, следили из зашторенных окон.
– Прибьют нас нынче ночью, внучек, – вздохнул Буг, поудобнее устраиваясь на лавке и поправляя выступающий из кармана конфетер.
Дееву вспомнились монгольские глаза, красные от бессонницы и пыли.
– Нет, – мотнул головой упрямо. – Не прибьют.
Поднял руки к лицу – они до сих пор тряслись.
* * *
– Про седьмой амбар, где крыша течет, откуда знаешь? – Это фельдшер уже к вечеру спросил, когда небо налилось темнотой, а в лесу закричали первые ночные звери.
Смеркалось. Они все еще сидели на завалинке у конторы – и все еще целые.
Приемка зерна окончилась. Мучные попрятались куда-то, вороньи стаи разлетелись по лесам; было непривычно тихо. Хлебные горы светлели на сумрачной площади, как сделанные из сахара; источали не свет – муку!.
Не время сейчас было для беседы – в самом сердце укрепления, по соседству от железнорукого начальника, вблизи от карауливших конвойных. Но и молчать который час, вглядываясь в каждую тень и отовсюду ожидая подвоха, терпения не осталось.
– На любом ссыппункте какая-нибудь крыша да течет, – отозвался Деев. – Может, и не в седьмом тут вода, а в пятом или во втором. Но в каком-то – непременно. И крысы где-нибудь завелись, половину зерна пожрали – тоже непременно.
– А питерская охрана чем лучше местных головорезов? – не унимался Буг.
– Тем и лучше, что пришлые еще освоиться не успели. Куда, по-твоему, ночные излишки деваются? В чей карман и за чью необъятную пазуху? У кого мы с тобой сегодня ночью приварок из-под носа потащим?
Буг помолчал, попыхтел в темноту. А затем возьми да и спроси о главном, снова:
– Ну а девятого марта что все-таки случилось?
И что ты за трепло такое, дед, хотелось Дееву выругаться. Не ровён час шлепнут нас, как комаров, – а ты всё любопытствуешь, интерес свой тешишь!
Но не ругнулся. Фельдшеру в эшелоне такое сказать можно, а боевому товарищу – нельзя. И соврать боевому товарищу – тоже нельзя.
– Деревня сюда пришла, – ответил минуту спустя. – Хотели вернуть свое зерно, мол, разверстка всё забрала, сеять нечего.
И тотчас встала перед ним толпа – сотня человек, не меньше: орут, чертыхаются, плачут, молитвы вопят. Кто вилами деревянными трясет, кто – образами. А кто подурней – грудными детьми. “Товарищи! – взывает к ним партийное начальство. – Милые! Идите по домам!” Куда там! Ворота вышибли, замки с амбаров посрывали…
– Большая вышла перестрелка? – продолжал допытываться Буг.
Тебе-то оно зачем, дед?! Тебе-то зачем знать, что вышла не пальба, а еще и похуже? Когда с одной стороны ружья с пулеметами, а с другой – грабли, косы и колья из плетней…
– Не перестрелка, – пояснил Деев нехотя. – Пожар.
– Так зерно разве горит?
Если керосином полить – отчего ж ему не гореть?! Полыхает и небеса коптит! И мешки горят, и амбары, и сами хлебные горы…
– Деревенские тогда к путям прорвались, – пришлось рассказать. – Там цистерна стояла с керосином. Они как поняли, что зерна не дадут, – керосин тот стали ведрами таскать. И – на амбары, на амбары! Ну и… сто тыщ пудов хлеба за ночь как не бывало.
– Боже мой, – выдохнул Буг. – Сто тысяч пудов…
Разозлился Деев на такую чувствительность. И захотелось ему не деликатничать – выложить фельдшеру всё как есть, начистую. Что сгорел девятого марта не только хлеб в амбарах. И лошади на местной конюшне сгорели, и скот в сборном хлеву, и мучные, кто в амбарах тех замешкался. И бунтовщики сгорели – но эти хотя бы не заживо. Их постреляли, дед, – всю деревню, до единого человека. Лежали они меж полыхающих амбаров вперемешку с упавшими пугалами, неподвижно, и горели. Смердело – что в твоем аду: жженым зерном и жженым же мясом. Но ведь что удивительно, дед: избы все выгорели дотла, а частокол с вышками остался, едва подкоптился. Это – как?! Ссыппункт назавтра уже работал. Весь день сюда возы с зерном заезжали, а обратно выезжали – с трупами. Вороны в тот день страх потеряли, бросались на телеги и на ходу горелое мясо рвали…
Но Буг больше не спрашивал – только сидел, обхватив руками седую голову, и шептал беспрестанно: сто тысяч пудов… сто тысяч… сто тысяч…
Надоело Дееву причитания слушать.
– Счастье, что тогда на складах всего сто тысяч было, – сказал жестко. – Знаешь, сколько пудов этот пункт вмещает?
Фельдшер смотрел на него – в темноте видны были только сведенные белые брови и белые же усы, поникшие скорбно.
Деев потянул немного, усиливая будущее впечатление, а затем веско произнес:
– Миллион.
И Буг замолчал.
* * *
Питерцы явились к ночи – плечистые, усатые. Все – с открытыми и загорелыми лицами. Двое – с винтовками, один – с лихо торчащим из-за ремня маузером. Три богатыря.
Повели далеко, на задворки укрепления, где располагался сборный хлев – небольшой, голов на двести. Судя по всему, срубили его на всякий случай – чтобы имелся на ссыпном пункте еще и скотный приют: хоть на ночь перегоняемое стадо заводи, а хоть заодно с хлебом в Москву-Петроград отправляй – удобно.
В хлеву дежурила мучная охрана – несколько мужиков с закрытыми лицами валялись на топчанах у входа. Гостей пропустили, но ни здороваться, ни предлагать сидячее местечко не стали. Вместо этого – ночью, при свете керосинок, вдруг – принялись чистить свое оружие. Деев насчитал у хозяев четыре обреза, три револьвера и один дамский пистолет. Охотничьи ножи в голенищах и топоры – не в счет.
– Одолжите керосиновую лампу, товарищи, – попросил Деев.
Хозяева не отвечали, но и не возражали – и он медленно подошел к топчанам, медленно взял одну керосинку. Держал руку на кармане с револьвером – не доставал тот револьвер и даже в глаза охранникам не глядел, просто касался пальцами оружия на бедре. Заметил, что и фельдшер придерживает свой конфетер так же осторожно. И питерцы придерживают – но эти без деликатности, в открытую, дерзко улыбаясь. Дерзко – это хорошо: значит, не успели с местными сговориться.
Освещая дорогу, Деев отправился изучать хлев. Длинное и темное пространство было разрезано вдоль узким проходом – от входа на одной стороне и до выхода на другой. А каждая половина состояла из нескольких загонов, где сейчас топтались, сонно дыша, обитатели – на деевское счастье, этой ночью их было много. Коровы, овцы, козы, опять коровы – тощие, мосластые, но живые. А некоторые из них – стельные. Эти-то и были нужны. Это и был тот самый пресловутый излишек, ради которого шли работать на сборный пункт. Не учтенный в бумагах новорожденный теленок фунтов на девяносто живого веса – нежнейшее мясо, потроха, кости на холодец и шкура на продажу. Или ягненок – весом полегче, но каракуля на целую шапку. Да хоть бы и козленок – семье на сытный ужин, а младшенькому на шубку. Да хоть бы и яиц десяток, если собрали по разверстке не скотину, а птицу.
Абы кого, с улицы, сюда на работу не брали – а только своих, только проверенных людей. Новых рабочих мест было мало – отсюда не увольнялись. Правда, сотрудники сборных пунктов и гибли чаще, от шальной пули или шального серпа в живот, – работа была прибыточная, но опасная, как в армии. Видно, и мучные охранники были друг другу не чужие люди – то ли братья, то ли сватья-кумовья, а то ли бывшие фронтовые соратники; потому и беседы вести им нужды не было – понимали друг друга с полуслова.
Деев шерстил хлев, как борзой пес в поисках подстреленной дичи: заходил в загон и рыскал меж костлявых спин и рогатых морд с низко опущенной лампой – искал отяжелевшее брюхо. Быстро смекнувший про всё фельдшер помогал: оглаживал хребты, успокаивая полусонную скотину, а заодно выискивая на ощупь какой-нибудь раздобревший круп. Чмокал и цокал языком при этом, как заправский конюх.
В сытое время коровье стадо могло и озлиться на чужаков – затоптать или забодать. Но в голод животные слабели и делались покорны. Одни только свиньи шалели с голодухи, поэтому свиней держали отдельно. В этом хлеву их не было.
Обшарили всё – нашли трех телок на сносях и одну котную овцу.
– Верил бы в бога – помолился, чтобы нынче ночью хоть одна отелилась, – сказал Деев.
Случиться такое могло вполне – коровы были тяжелы основательно, распухшие вымена их висели едва не до земли. Буг заглянул каждой под хвост, провел пальцами по торчащим соскам.
– Вот эта, – уверенно сказал, указывая на одну.
Корова едва держала вес распирающего ее плода на тощих ногах и с тоской глядела в землю. Морду отворачивала и шарахалась ото всех как полоумная. Пожалуй, дед был прав: на нее и нужно было ставить.
В дальнем углу Деев давно приметил отгороженный закуток – туда и отвели избранницу под пристальными взглядами мучной охраны. (Подобные закутки появлялись на каждом сборном пункте – для отселения тех, кто мог произвести излишки. Заботились не о животных, а о том, чтобы излишек образовался непременно и поскорей: на длинном перегоне или в толчее общего загона уединиться для отела было сложно, в персональном помещении растелиться легче.)
Устроили в закутке стельную. Устроились рядом сами – на какой-то доске, спинами прислонившись к стене хлева. И питерцы расположились неподалеку.
И стали ждать.
Ночь выдалась прохладная, но полторы сотни животных ртов надышали тепла. Шло тепло и от навоза, что устилал пол в несколько слоев: нижние слои затвердели и защищали от земельного холода, а верхние, еще мягкие, па́рили, обогревая хлев.
Вздыхала и переступала ногами скотина, под копытами чавкал коровяк. Пересмеивались тихо о чем-то своем питерские богатыри. Где-то далеко, на входе, бряцали ружья мучной охраны.
Время шло.
Лампу Деев прикрутил, экономя керосин, – язычок пламени размером с детский ноготь едва разбавлял темноту. В густой темноте этой слабо проступал усатый профиль деда и выпуклости бревен. В крохотное смотровое окно, наполовину прикрытое задвижкой, виднелся кусок неба – цвет его постепенно менялся: от серого к синему, а затем и вовсе к чернильному.
Сейчас-то и было время для серьезного разговора или беседы по душам. Но говорливый до этого фельдшер молчал: крепко его прибила цифра в миллион пудов.
– Слышь, дед, – не выдержал и зашептал Деев. – Ты на войне за кого был – за красных или как?
Буг не отвечал, только сопел громче.
– Ясно…
– Ничего тебе не ясно! – открыл наконец рот. – Да за красных я был, за красных!.. Но не сразу.
– Перебежчик, выходит. Политический хамелеон.
– Я политикой не занимаюсь. Я людей лечу.
– А тебе что же, все равно, кого лечить?
Говорить в голос было нельзя – шептали, в напряженные моменты переходя на сипение и свист.
– Все равно. По правде говоря, лечить бы мне лучше зверей. Меня в военной академии уже сколько лет место ждет – лошадиным доктором, в кавалерии. А я, старый дурак, все при людях, при людях…
– Что же тебе, конь милее человека?
– Во сто крат! Ветеринар кобылу вы́ходит – и та живет себе дальше, на радость хозяину, и назавтра опять сама под пули не лезет. А человек – еще как! Зачем я его латаю и штопаю, если завтра он сам же первый – в бой? Глядь – уже убит. Зачем я ему сегодня ногу пилю – без морфия, на живую, – если завтра в обоз бомба попадет и его разорвет?! И так – всю жизнь. Значит, и лечение мое было зря, и сам я тоже был зря…
– А лошадь кавалерийская, стало быть, от пули не гибнет?
– Гибнет. Но не по собственному желанию или собственной глупости – потому и жальче ее.
Стельная корова ударила копытом, и они притихли на минуту. Но оставить важную тему было нельзя, и скоро Деев засипел снова:
– Всю жизнь людей спасал – а туда же, жаловаться!
Отклика не было долго, и Деев решил уже, что Буг задремал посреди разговора. Хотел было толкнуть собеседника, но тот сам подал голос:
– Знаешь, для чего я в эшелон записался? Устал от войны. И от смерти устал. Думал, здесь-то – дети, радость, жизнь. Ни тебе пуль, ни осколков, ни рваных ран. Думал, здесь-то уж точно буду не зря. А тут такое…
– Ишь ты, радости ему захотелось! – не удержался, съерничал Деев. – Нервического ты склада, товарищ Буг, впечатлительный как барышня. Радоваться при коммунизме будем.
– Я не доживу. А очень хочется – не радости даже, а просто доброты.
– Глаза-то разуй пошире! Везде доброта. В сапогах дети пришли на вокзал, не босые, – доброта. В рубахах едут, не голышом, – опять доброта. И едут же в Туркестан – едут, а не в приемнике мрут, – снова тебе доброта! Мешки со спецпитанием, куры в корзинах, яблоня на крыше – всё доброта! Мало?
– Неправильная она, твоя доброта, внучек. Шиворот-навыворот.
– Мозги у тебя шиворот-навыворот! – от негодования деевский шепот сорвался в шипение. – Добрым быть – это тебе не слезы лить над бедными лежачими! А погрузить их в вагон – голыми, без еды – и отправиться в Туркестан! Добрым быть – это молока им в пути добыть и мяса! И довезти до Самарканда – всех, до единого!
– И мы с тобой сейчас, выходит, добрые? – спросил после длинной паузы Буг.
Не просто спросил – с подковыркой. Но Деева ехидством не возьмешь.
– Выходит, так!
– И человек этот, с железной рукой, кто разрешил нам тут излишками разжиться, – тоже добрый?
Опять спрашивал – как издевался. А Деев отвечал всерьез.
– Выходит, так!
– А девятого марта – что же он тут устроил, этот добрый человек? Когда он с тобой о том разговаривал, у него же спина закаменела, едва рубаху не порвала. Не про зерно сгоревшее он при этом думал, а про другое – такое, о чем даже и спрашивать не хочу, и знать.
А отчего же не хочешь-то, дед, подмывало спросить. Про то многие знают – и ничего, живут. Начальник ссыпного пункта здесь – самый обычный, не злее остальных. Ты же остальных-то не видывал! И девятого марта случилось не светопреставление, а подавление антисоветского бунта. Тогда по России бунтов полыхало – не счесть…
– И что с людьми теми сталось, которые девятого марта сюда с вилами пришли, – продолжал бубнить фельдшер в тишине, – против добрых питерских богатырей из продотряда, с винтовками и пулеметами, тоже не спрашиваю и знать не хочу.
А ты бы спросил, дед! А я бы тебе ответил, что были это не просто деревенские, а бабы. Дед, это был бабий бунт. Мужиков-то два года как по деревням не осталось – кого белые забрали, кого красные, а кого ЧК в заложники замели. И пришла девятого марта на ссыпной пункт сотня баб. Девки, старухи, молодухи на сносях – все пришагали. Дуры! Дуры набитые! У них дома дети малые по печам, по люлькам. А они – сюда. То и сталось, что получили они по заслугам – по глупости своей великой.
– И чем ты, внучек, добрый человек, здесь в тот день занимался, тоже не спрашиваю, – гнул Буг свое. – Ты же, когда сюда по лесу шагал, трясся весь, как от горячки. А когда мне про тот день рассказывал, аж почернел.
А ты бы и это спросил, дед! Что же ты боишься-то всего, как вша окопная! Ты же военный человек! Спроси – и я отвечу. Отвечу, что стрелял. Да-да, стрелял, как и остальные товарищи. Стрелял в баб. Они в тот день с ума сошли – не словно с ума сошли, а по-настоящему, взаправду сошли с ума. Я же видел их глаза и знаю, о чем говорю. Они были не люди, а стадо. Они бы нас разорвали. Мы поначалу не могли стрелять, никто – они сами, первые, на нас бросились. И стали рубить – косами, серпами. Ты видел когда-нибудь женщину, которая косой срубает мужику голову? Мы сперва прикладами защищались, потом штыками. Я хотел убежать в лес. Многие хотели. Но частокол высокий, не перемахнешь, а у ворот давка. Вот и бултыхались мы внутри этого частокола, как в котле, – с бабами секлись.
А потом они нашли цистерну с керосином. Плескали в нас тот керосин – ведрами. Амбары уже горели. И тут уже штыком не обойдешься: или стреляй, пока до тебя с этим ведром не добежали, или гори. Все стали стрелять. Я тоже. А женщин было много! Я хотел, чтобы все это поскорее закончилось, и потому много стрелял.
А назавтра нас отправили в ту деревню – собирать ребятню и развозить по детским домам. Всех собрали, всех развезли. Никто не умер, даже сосунки живы остались.
Я все сделал, исполнил все приказы. А потом закинул на плечо свой мешок и, никому не сказав, ушел в Казань. Шагал неделю, по лесам и снегам. Пришел к себе в общежитие, лег на кровать и пролежал еще неделю. Даже в нужник не отлучался. Мне принесли ведро и поставили к ногам, чтобы я не ходил под себя. А я боялся этого ведра – и выкинул в окно. На восьмой день встал и пошел к Чаянову – проситься в транспортный…
– Такую доброту и называю – шиворот-навыворот, – подытожил фельдшер. – Такой доброты не хочу. Хочу настоящей, чистой.
И я хочу, дед! А ведь и правда, хорошо было бы встретить чистую доброту! Круглую со всех сторон и не испакощенную грехами предыдущей жизни. Пусть бы нашелся такой человек, хотя бы один на земле, кто никогда не сотворил бы ни единого злого поступка. И шел бы этот человек по миру, творя только добрые дела, а остальные бы глядели на него и грелись о его добродетель. Но нет таких людей. И доброты этой чистой нет. А мечта о ней – есть. С ней и живем.
Доброта вокруг другая – косая и грязная, как наши с тобой измазанные в навозе башмаки. И творят ее грязными руками – те, кто убивал и воровал. По тебе, дед, все они выходят нехороши. А по мне – добрые. Потому что мечтают об этой чистой и несбыточной доброте – иначе не было бы у нас ни эшелона, ни лазарета, ни ночи этой в хлеву. Вот и вышло, дед: спорили мы с тобой крепко, чуть не подрались, – а сошлись на одном…
Буг сопел, терпеливо дожидаясь ответа.
* * *
Под утро Деев изнемог. Светлел постепенно кусок неба в смотровом оконце над головой: из чернильного выцвел в серо-синий, затем в серый, затем подернулся рыжиной и желтизной. А корова все не телилась. Всю ночь вздыхала мучительно и шумно, дергала копытами, топталась по навозу. Но – не телилась.
Деев рвался к стельной. Ожидание мучило его, пересиливая все прочие чувства и мысли, и чуть не каждую минуту тянуло заглянуть в закуток. Ни разу Деев не видел, как появляются “излишки”, – как телится корова или котится овца. Новорожденных животных наблюдал, но уже после того, как они выскакивали из материнского чрева и становились добычей продармейского начальства. И потому боялся пропустить момент, когда потребуется его помощь. А еще больше боялся, что отёл нынче не состоится.
То в беспокойных вздохах коровы слышались ему новые нотки: а не схватки ли начались? То задумал посветить ей под хвост и проверить: не торчит ли уже наружу телячья морда? То взбрело в голову непременно дать животному воды: всю ночь мается, бедолага, без сна – может, пара глотков облегчит мучения и ускорит ход событий.
– Сиди, внучек, – приказал Буг. – Не мешай природе.
А вдруг не один у нее телок в животе, а двойня? Уж больно велико брюхо. Потому и страдает несчастная, что толкаются внутри нее телки́, мешая друг другу. Целая двойня, и каждый бы из близнецов фунтов на девяносто – ох и хорошо бы вышло!.. А вдруг телок у нее – уродец двухголовый? Случается и такое, сам не видел, но рассказывали. И если так – самой такое чудище не родить, а только со вспоможением… А вдруг он хвостом вперед идет? Или в пуповине запутался и вовсе из матери вылезти не может? Надо бы прощупать ее, дед…
– Сиди, беспокойная душа! Сиди.
Да фельдшер ты или нет?! Кто тут у нас ветеринаром быть хотел, чуть не плакал?! Давай, делай что-нибудь! Это уже по твоей части! А если не умеешь, тогда я сам возьму и…
– О-о-о-о! – выдохнула корова откуда-то из самого нутра.
Зачавкала навозная жижа – тяжелое коровье тело опустилось на пол и забило по грязи копытами.
– Теперь, – скомандовал фельдшер.
Деев крутанул фитиль керосинки вверх – пламя взметнулось и облизало стеклянные ламповые бока, дохнуло копотью, человеческие и коровьи тени колыхнулись по бревенчатым стенам. Торопливо Деев понес источник света в заветный закут, где уже лежала на боку стельная, выкатив глаза и задрав к потолку напряженный хвост.
Голова коровы то опускалась в хлюпающую грязь, а то поднималась и тянулась куда-то – Дееву показалось: к ним, к людям. Он повесил керосинку на косо сбитую дверцу и замер на мгновение, не зная, что предпринять, но тут же и сообразил: повторять за дедом.
Фельдшер еще на пути к стельной успел закатать рукава, а теперь плюхнулся на колени перед распростертой на полу коровьей тушей – как раз там, где подрагивал изогнутый дугой хвост, – и вставил собранные лодочкой ладони под этот хвост. Далеко вставил – Дееву показалось, едва не по локоть, – а достал их обратно уже не пустыми: в каждой что-то было – что-то темное и прямое, уходящее в корову. Телячьи ножки. Мосластые, крытые шерстью, с острыми желтыми копытцами на концах, они вытягивались медленно – хотя Буг тянул изо всех сил, упираясь коленом.