Какое же все чужое.
Сидеть на мосту солнечным майским утром, смотреть на залитый солнцем поток и курить трубку с человеком, знающим толк в хороших сигарах — это ли не высшее наслаждение, которое можно вкусить на берегу безмолвного потока?
Паровоз топили сначала дровами, которыми вдосталь запаслись в Аральске. Затем начали собирать по пути саксаул: корявое дерево это оказалось твердокаменным и не поддавалось рубке топором, а только ломалось под сильным напором, поэтому заготавливать его не могли ни дети, ни женщины, а лишь Деев с фельдшером да машинист с помощником. Опасаясь, что и саксаул может скоро исчезнуть, Деев дал команду останавливаться и собирать дрова каждый раз, когда замечал корявые поросли, – это тормозило и без того улиточий ход состава. Зато теперь в тендере обильно топорщились кокоры и высились навалы сучьев.
В блеске и роскоши тщеславного света я сделал как-то приятное для себя открытие — изысканный аромат трубки. Увы, табак бывает такой сырой, и курящий сигару лишен возможности насладиться тонким божественным ароматом табака, а, стало быть, его удовольствие далеко от полноты.
Воду для паровоза также запасли впрок. Не очень-то доверяя местным станционным смотрителям, – тем более что добрая половина станций стояла необитаемая и воды в напорных башнях могло не оказаться вовсе, – Деев одолжил в Казалинске ржавый нефтяной бак на колесах. Вернее, арендовал у вокзального начальства – за бокалы для шампанского и прочую золочено-посудную дребедень, что пылилась на полевой кухне еще со Свияжска. На обратной дороге обещал бак вернуть. Жадное до фаянса и серебряных ложек начальство отсыпало Дееву и пару горстей соды, чтобы свести ржу с колес, простоявших без движения не то пяток, а не то добрый десяток лет. Цистерна нещадно воняла тухлой нефтью и почему-то мочой, но воду держала исправно: залили ее по самый люк и прицепили в конец состава, а люк задраили покрепче – неприкосновенный-де запас. “Гирлянда” стала длиннее, а Деев – спокойнее.
Ржавая вода и саксаул – вот и все, что имелось в достатке. Еды – не было. Нелепо было спрашивать о провизии на полузанесенных песком станциях, где хорошо если обнаруживался какой-нибудь угрюмый человечек с парой шелудивых овец в загоне и пятком тощих индюшек, живущих прямо в хозяйском доме. Главной пищей нелюдима обычно бывали сухари, сушенный до состояния камня творог и сушеная же баранина в палках – все покупалось в запас, на месяц вперед, в близлежащих городках на базаре, а умещалось в каком-нибудь сундуке, тотчас запираемом хозяином на ключ при виде высыпающих из эшелона детей.
— Что вы думаете о нашем прииске? — поинтересовался я.
А городки – одно название, на самом деле просто станции покрупнее, куда время от времени наезжал из пустыни всякий народ, разбивал юрты или поднимал полосатые навесы и толкался пару дней, продавая-покупая, чаще меняя, еще чаще просто глазея. Лысые папахи и чапаны, старая упряжь, нечесаная верблюжья шерсть – вот что было обычно на таком базаре. А провизии – не было. Как не было ни горсовета, ни милиции, ни отделения ЧК, куда Деев мог бы заявиться со своим основательно потрепанным уже мандатом и потребовать хоть чего-то. Да и людей, что могли бы прочитать этот мандат, – и тех порой не встречалось на станциях.
Свияжских куриц давно уже поели, остались от них одни насесты в закутках штабного вагона. В кухонных закромах медленно таяли остатки вяленой рыбы – подарок от казаков: сперва выделяли ежедневно по полтушки на рот, затем по четвертинке, а затем и того меньше. Рачительный Мемеля замешивал в похлебку всё: чешую, жабры, хвосты-плавники, – толок в муку рыбьи кости и отваривал в нескольких водах потроха, чтобы и их пустить в суп. От запаха бессменной похлебки – соль, затхлая вода и рыбий жир, – которую ели вот уже пару недель, сестер мутило. А Деева не мутило – чувствовать вкус еды давно перестал. Думал: вот закончится рыба – соскучитесь еще по ее вони. И рыба скоро закончилась.
— Что же, дела идут вроде неплохо, но прииск — это как лошадь. Надо вкладывать в него большие деньги, делать ставки, но нельзя ожидать, что твоя лошадь всегда будет первой. Впрочем, если бы у меня были лишние деньги, я бы с не меньшей охотой вложил их в прииск. А какая у вас доля?
“Гирлянда” волоклась по занесенным песком рельсам – вперед, все глубже в пустыню – без пуда провизии и без щепоти соли. Вода в питьевых бочках плескалась, но отмерялась по половине кружки и строго по расписанию. Все знали, что здесь пище взяться неоткуда. “Еда будет, когда увидите горы”, – пообещал Деев детям. С чего он взял, что горы щедрее песков? Но что-то нужно было обещать.
— Всего лишь сотня фунтов акциями.
Эта дорога была как вымершая. Ни единого поезда не тащилось по ней, и только редкие путники проплывали порой слабыми тенями вдоль путей. И как бы медленно ни ползла “гирлянда”, сколько бы ни стояла на перегонах, ожидая ломающих саксаул мужчин, ни один состав не догнал ее и ни один не встретился на пути. Торчали вдоль дорожного полотна кусты, насаженные для защиты от песка, – и не полынь, и не акация, и не джузгун, да и вовсе не растения даже, а скелеты растений в россыпи черных колючек. Белые кости зверей мелькали иногда среди этих кустов. И если бы не знал Деев твердо, что рельсы эти ведут в Ташкент – в “город хлебный”, как стали его называть в голодной России, в “град небесный”, “землю обетованную”, куда стремятся, в мечтах и наяву, сотни и сотни скитальцев, – если бы не тянулись эти рельсы в сказочный Ташкент, за которым прятался в горах еще более сказочный Самарканд, ни за что не повел бы Деев эшелон по этой мертвой дороге.
И скитальцы знали, что рельсы ведут в Ташкент, – многих Деев отвадил на станциях, где пытались они приклеиться к поезду, честной просьбой или украдкой. Самые же отчаянные пускались в переход по пустыне на своих двоих, по шпалам, – и нередко на перегонах “гирлянда” нагоняла таких безумцев, полуживых от голода и жажды. Взрослых Деев не брал. Детей – брал. Белая не перечила: еды не осталось, и новички не могли никого объесть.
— Ну, тогда ничего страшного, даже если вы окажетесь в проигрыше, большим ударом для вас это не будет.
Вот где они были – беспризорники, о которых толковал оренбургский инспектор! Дюрмень-Тюбе, Кара-Узяк, Сауран – везде попадались дети, дети, дети, поодиночке и стайками, еще ходячие или уже валявшиеся без сил. Деев брал всех. Накормить приемышей не могли, а вот напоить и положить на лавку, ободрить обещанием не бросить – вполне.
У Джалагаша увидели семью: отец с матерью лежали на обочине в тени арбы, а малолетние близнецы ползали рядом, по путям. Деев хотел выбранить родителей за беспечность, но не сумел – оба были мертвы. Детей забрали в малышовый вагон, арбу – в тендер, к дровяным запасам.
— Боюсь, что будет. У меня, кроме этого, ничего нет, разве что скудное отцовское вспоможение.
Далеко за Кзыл-Ордой встретили еще одну семью: на рельсах сидели старый сарт и четыре его закутанные в черное жены, под черными же волосяными покрывалами. Увидев пыхтящий вдали поезд, сарт поднялся тяжело – видно, едва держался на ногах от усталости – и палкой принялся сгонять женщин с путей. Те отчего-то упрямились, не хотели вставать, но наконец подчинились, отошли на несколько шагов и застыли столбом.
Глядя на них с крыши штабного, Деев никак не мог отделаться от неуютного чувства: что-то странное было в этой обычной для местных краев сцене. И не потому, что азиат бил своих жен; и не потому, что были эти жены связаны между собою толстой веревкой, тянувшейся от пояса к поясу, – суровость местных мужей была известна. Но то ли потому, что женщины эти, все четверо, провожая взглядом паровоз, стояли с поднятыми головами, – а это не принято у азиаток. То ли потому, что были они очень малы ростом. Или потому, что высунулась у одной ненароком из-под подола нога – обутая не в деревянный или кожаный башмак, а в лапоть…
Эрлангер глубоко затянулся и выпустил изо рта и ноздрей облако дыма.
Деев спрыгнул с вагонной крыши и направился к странной семье, вынимая на ходу револьвер. Испуганный сарт замахал палкой, отгоняя женщин дальше в пустыню, но те упали на землю и закричали – тонкими умоляющими голосами, по-русски. Сарта Деев убил. Женщины сняли покрывала и оказались девчонками, лет по двенадцати, с русыми косами и исхудавшими лицами. Все уральские, все проданы родителями на базаре в Орске за кишмиш и урюк. Направлялись через Бухару в Мешхед – в гарем.
Найденок посадили к девочкам. У убитого обнаружили в заплечной торбе лепешки и кусок вяленой конины. Хлеб раздали малышам, а мясо – его и было-то всего ничего, с ладонь! – отдали Капитолийской волчице: очень Деев боялся, что с недоеда у кормилицы исчезнет молоко.
— На вашем месте я продал бы эти акции. Какой сейчас курс?
* * *
— Те, что по два фунта, вчера вечером в «Орле» превысили номинал вдвое.
Новенькие были – даже не дети, а тени детей. Долгие скитания отняли у них все силы: слабые и смиренные, они норовили забиться куда-нибудь в угол, улечься на пол, а то и вовсе на тормозную площадку, стесняясь занимать пассажирские лавки. Голосов не подавали, есть не просили, пили, когда и сколько дадут, – словом, хлопот не доставляли. Только умирали иногда.
— Я куплю половину ваших акций за эту цену. Двадцать пять акций по четыре фунта. Идет?
Деев сбился со счета, скольких он принял в эшелон и скольких проводил. Каждый день подсаживал пассажиров – по одному, а то и ватагой. И каждый день происходили проклятые новости – со старожилами “гирлянды” или новоселами.
Я на мгновение задумался. Сотня наличными — немалая сумма для человека, который никогда не держал в руках больше пяти фунтов. И все же эти американцы такие ловкачи. Я посмотрел на своего компаньона, в глазах его мелькнул огонек, но взгляд был доброжелательным, и это склонило меня к окончательному решению.
Рытье могил стало занятием еженощным, благо почвы в пустыне были мягкие: песок вперемешку с галькой. Работа делалась быстро, можно даже сказать ладно, за многие ночи Деев и Буг приноровились. Порой молчали, а порой говорили, и немало, – но вовсе не о том, чем занимались.
— Хорошо, я согласен.
Рассказывал больше фельдшер: вспоминал сложные случаи из практики или как воевали с турками (“по безусой молодости”), или с японцами (“это уже с седыми усами”), или во время недавней Гражданской. Больше же всего – о конях: чем лечить мыт и сап, как помочь кобыле ожеребиться, и про недостатки чистопородных особей, и как встретил однажды в монгольских степях стадо мохнатых лошадок и кормил с рук солью, а те бесстрашно угощались, и за это получил Буг прозвище Лошадиный Шаман.
Эрлангер достал из нагрудного кармана сложенную вдвое кипу ассигнаций, отсчитал десять новеньких десятифунтовых купюр, передал мне. После чего мы отправились в гостиницу завтракать. Я рассказал некоторым моим знакомым, что Эрлангер купил у меня часть акций по четыре фунта. Впоследствии я узнал, что курс вырос и Эрлангер продал свой небольшой пакет по пять фунтов двадцать пенсов за акцию, \"чтобы иметь на руках наличные\", как объяснил он.
В этих разговорах не было неуважения к тому, чем были заняты руки собеседников. Наоборот: не будь их рты и головы полны беседами о простом и радостном, они не смогли бы исполнять положенный тяжелый урок. Деев слушал деда с благодарностью: счастье, что можно было думать не о бездыханном маленьком теле, что лежало в двух шагах и ждало погребения, а о диковинных волосатых зверьках, представлять, как тянется к дедовой руке круглая пушистая морда и осторожно снимает губами с ладони блестящую соляную крупинку… Эти беседы были – стакан водки, что притупляет любую боль. Морфий для души.
Долкаррегский прииск находился примерно в восьми милях от Лланкаррега. Дилижанс, запряженный четверкой, останавливался в двух милях от прииска; я заказал себе место на десять часов утра, в то время как директора и; несколько акционеров выезжали на час позже, и оказался единственным пассажиром. До чего же приятно путешествовать сейчас — куда приятнее, чем накануне вечером! Особенно человеку, всю жизнь проведшему в меблированных комнатах в Восточной Англии. После того, как миновали мост, где я отдыхал утром, дорога стала петлять вдоль, северной стороны долины, затем вышла на треугольную, равнину, образованную при слиянии двух рек. Крутой поворот направо, затем подъем на склон большой реки, проезжаем серый каменный мост. Потом, резко свернув налево, едем вдоль слившихся в один поток рек, который быстро расширяется в устье. Наш путь пролегал не по наносной равнине, а по уступам нависших скал, которые тянулись вдоль русла реки, опять поворот — и мы опускаемся в овраг, где некогда текла река. Когда мы приблизились к морю в почувствовали легкое дыхание западного бриза, дорога пошла по самому краю обрыва, на глубине пятидесяти футов, в море впадала река. Был прилив, вода рябилась от ветра, но в тихих бухтах, укрытых островерхими утесами, на безмятежном лоне этого сказочного озера, виднелись отражения скал. Море и впрямь казалось озером; милях в двух узкий залив причудливо изгибался, и со всех сторон его окружали холмы.
Иногда, в минуты особой откровенности, Деева подмывало спросить и о Фатиме: ты и правда влюблен в нее, дед, или мне мерещится с усталых глаз? Ты же седой как лунь! А она младше тебя в два раза! Не спрашивал, берег товарища. Понимал: это глупая ревность зудит в нем и дергает за язык. Да и слишком сокровенна была тема.
Не думаю, что этот пейзаж произвел заметное впечатление на возницу, невысокого роста англичанина, он знай себе щелкал кнутом по придорожным кустам, где сновали зяблики, а задним колесом даже попытался опрокинуть тачку какого-то старика прохожего, огрел вожжой незадачливого валлийца, когда тот, зазевавшись, не успел убрать с дороги свой фургон. Затем вступил в словесную перепалку с конюхом, который с надутым видом сидел сзади.
Однажды спросил о важном:
– Злишься на меня, что детей в поезд беру?
— Том, старый ты прохиндей, опять вчера нализался!
Буг долго не отвечал.
Эх, зря Деев поднял тему! Работать лопатой в молчании было тяжелее.
Том вяло осклабился, но возразить ничего не мог.
– Жалею я тебя, внучек.
— Вы не поверите, сэр, — повернувшись ко мне, продолжал возница. Вчера вхожу в конюшню, а там у стойла лежит эта пьяная свинья, в мертвецком, доложу вам, состоянии.
– Что же я – больной, чтобы меня жалеть?
— Неправда ваша, мистер Мортон, — возмутился конюх. — Чего вы лжете? Зачем наговариваете на бедняка?
– Больных не жалеют, а лечат – первая заповедь врача. А тебя уже не вылечить. Искалеченный.
— Что?! — закричал кучер. — По-твоему, ты не валялся на полу конюшни?
– Чем же это? – то ли не понял, то ли обиделся Деев и даже копать перестал.
— Неправда, мистер Мортон. Врете вы все. Я лежал в стойле, а солома там чистая, мягкая была.
– Войной, – пожал плечами Буг. – Временем этим мясорубочным. Откуда мне знать? Ты же ничего про себя не рассказываешь. Уж на что я человек неболтливый, а за эти недели все тебе доложил: и про службу свою, и про мечту лошадиным доктором стать. Потому как люди мы с тобой, а не два бревна в поленнице рядом лежим. А ты – вроде бы и прост, как полушка или как трава придорожная, – а ведь ой как непрост! Ни словечка о себе не выдал.
Тут экипаж зловеще накренился — и валлийцу пришлось буквально повиснуть: весельчак возница, заворачивая за угол, не без злого умысла наехал задним колесом на большой камень, а так как дилижанс был легким, его тряхнуло со всей силой, и кельт чуть было не полетел на груду острых камней. Том минут пять чертыхался, причем от его акцента почти не осталось следа. Мы, англичане, отличаемся богохульством, и все народы, с которыми мы соприкасаемся, считают нашу божбу крепче собственной. Кучер смеялся до слез и в порыве чувств едва не опрокинул свой экипаж. Вовремя спохватившись, он резко остановился у одноарочного моста, перекинувшегося через горный поток, теперь уже мутный от раздробленного белого кварца.
Это правда. Сколько раз порывался и Деев поведать что-нибудь о своем прошлом, и даже начало для беседы душевное заготовил: “А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?” или “Никогда я не видел столько людей, как в августе двадцать первого. Ты тогда в Казани жил, дед?” Но каждый раз губы словно склеивало. Рассказать себя было страшно.
– У хорошего человека душа – как свежее яблоко, крепкая и звонкая, – продолжал фельдшер. – У подлеца – порченая с одного бока, а то и вовсе гниль. А у тебя душа – не яблоко, а капуста: с какой стороны ни подступись – одни листья, листья, а самого-то главного, самой-то сердцевины не видать.
— К прииску вон туда, сэр. По тропе направо и прямо на вершину горы. Благодарствую, дай Бог вам здоровья.
Деев ударил лезвием в податливые земляные комья, и те рассыпались в муку. И черт же дернул спросить! Уж лучше бы говорили, как прежде, о выездке молодняка и расчистке копыт. Внезапно захотелось бросить лопату и убежать – нырнуть в темноту и сгинуть, пока не сказаны другие слова, честнее и больнее.
И дилижанс укатил, а я остался у подножия Моэл-Ваммера.
– Вот смотришь на тебя – мальчишка. Нюхнувший пороха, но мальчишка же – горячий, искренний, глуповатый. А иной раз глянешь – старик. Ты же лица своего не знаешь, когда мы с тобой могильщиками служим. Я в армии на похороны-то насмотрелся и на лица похоронщиков тоже. Обычный человек – хоть солдат, а хоть гражданский – смерти боится и отторгает ее, и этот страх у него в глазах всегда ясно читается. И только старики дряхлые, которые уже жить устали, – те не боятся. И ты – не боишься. Ты, когда детей в могилу опускаешь, словно себя самого вместе с ними кладешь.
Дед говорил не спеша, тщательно разворачивая мысль перед собеседником.
Подъем был крутой, по склону ущелья, наконец я добрался до места, где поток, низвергаясь с кручи, образовывал несколько каскадов, принимая более плавное течение. Я двинулся по тропе вдоль склона, затем тропа резко свернула вверх, теряясь из виду на обрывистой верхней части Ваммера.
– Или с другой стороны посмотришь – кажется, добрый ты, добрее и не бывает: лежачих по утрам киселем выпаиваешь, дурачка-малолетку под койкой приютил, пацанья бездомного в эшелон понабрал, чтобы от голода спасти. Казалось бы, доброты – на троих. Но и ненависти в тебе, внучек, – не на троих даже, а на десятерых с лихвою. Ты эту ненависть в себе держишь, жмешь, а она все равно наружу выплескивается. Вот и получается у тебя: под любовью – ярость; под юностью – старость; под силой и командирством – слабость и душевные метания. Одни капустные листья, и несть им числа.
Но я заметил место своего назначения: там, высоко на склоне горы, виднелись темные очертания огромного колеса. Я услышал приглушенный стук штампов и резкий звон шахтерского кайла.
На мгновение Дееву показалось, что стоит он голый и стыдится этого страшно.
– Что же я, по-твоему, с двойным дном? Плохой человек? – Он схватился за детское тело и принялся опускать его в заготовленную яму, но схватился неловко, уронил, и пришлось повозиться, укладывая аккуратнее.
IV
– Не знаю. Тебе-то изнутри виднее.
– А снаружи что видно?
– Видно, что нас с комиссаром из поезда бы выгнал и глазом не моргнул, если бы не разрешили тебе беспризорников подсаживать. Что за мясо на ссыпном пункте умереть был готов. Что инспектора любого станционного задушишь, если помешает он “гирлянде” дальше идти. И движут всем этим не долг, не идея, не человеколюбие, а большое отчаяние и большая боль. Ты в этом эшелоне спасаешь не детей, а самого себя. Детей просто заодно. Вот что видно.
Приступил я к своим непосредственным обязанностям в субботу. В этот день не выплачивали заработную плату, что обычно происходило по субботам, и особенных дел у меня не было. Я разгуливал по прииску и наблюдал, как во вращающихся «эрлангерах» дробится кварц. Поселился я в небольшой деревянной хибарке, укрепленной с востока каменной подпоркой. С порога взору открывалась широкая полоса Ирландского пролива, безмятежное устье реки, извилистой лентой проходившей среди холмов, темные обрывы Хенфинидда, мрачно вырисовывавшегося на противоположной стороне и синие горные вершины Карлсона, выступавшие так далеко в море, что казалось — это синеет противоположный берег.
Деев принялся орудовать лопатой – засыпать могилу. Шуровал отчаянно, как на пожаре: набирал комья побольше и швырял, набирал и швырял – громко шуршала сухая земля.
– А еще видно, что сегодня ты поезд с детьми в Туркестан доставишь, а назавтра казачий отряд расстреляешь. Одной рукой спасаешь, второй убиваешь.
Прииск представлял собой ряд деревянных сараев, где хранилось оборудование: батареи, штампы, «эрлангеры». В дальнем конце стояло строение, где находилась плавильная печь. Это была лаборатория, или плавильня, где амальгама, выходящая из «эрлангеров», преобразовывалась в золотые слитки.
– Не убиваю, а караю врагов революции! Нынче все так живут.
– Многие, – согласился Буг. – Но не все. Кто живет – про тех и говорю, что покалеченные. Тех и жалею.
– И товарища Дзержинского? – не удержался Деев.
Машина Эрлангера по форме напоминала двойной конус, который быстро вращался на подшипниках, отлитых из пушечной бронзы. Через центр конуса проходила полая трубка с мелкими отверстиями наподобие терки для мускатных орехов. Эту трубку заполняли ртутью, а сами конусы — дробленым кварцем, после чего машину включали. Под воздействием центробежной силы ртуть мельчайшими частицами прогонялась через кварцевую массу, на пути своем соединяясь с золотом и образуя похожую на патоку амальгаму. Благодаря нехитрому изобретению была возможна обратная перегонка — и амальгама вновь поступала в центральную трубку. Так примерно, можно описать работу «эрлангера». На свой страх и риск сообщаю о том читателям и не намерен вдаваться в подробности, памятуя о тайне патента и законах. Не старайтесь сконструировать машину по схожему принципу. Быть может, от нее вообще не будет никакого проку.
Все знали, что грозный глава ЧК товарищ Дзержинский руководит и Деткомиссией ВЦИК, по распоряжению которой формируются и курсируют по стране эвакуационные эшелоны. В том числе “гирлянда”.
– Никаких больше детских поездов, – ответил Буг невпопад, становясь на колени и руками помогая Дееву собирать землю. – Никогда. Вот дойдем до Самарканда, и первым же обратным составом уеду в Казань – в военную академию, к лошадям.
К прииску вела подъездная дорога, правда вся разбитая, в ухабах. У меня был выбор: снять квартиру в Лланкарреге, но зато каждый день тратить на дорогу, трястись в экипаже по горным дорогам, либо же поселиться в деревянной хижине подобно Робинзону Крузо. Я предпочел последнее. Жена штейгера любезно предложила готовить мне обеды за недельное вознаграждение, которое впоследствии она объявила своей синекурной пенсией. Впрочем, готовить — это громко сказано. Если полноценные съестные продукты подвергнуть воздействию этого ужасного жира и гари и назвать такое приготовление завтраком, прошу уволить: я лучше съем сырое мясо, как какой-нибудь патагонец. Трудности с продовольствием никак не влияли на нашего достопочтенного штейгера. Он безропотно довольствовался бутербродами, чаем и овсянкой. Когда же ему случалось отведывать мясные блюда, то чем жирнее и сырее было мясо, тем большее он получал удовольствие.
* * *
“Гирлянда” стала тихим поездом. Когда-то Деев удивлялся лазаретной тишине, теперь такая же наступила во всем составе. Едва ли не единственными звуками его стали гроханье машинерии в металлических недрах и свист пара из трубы, да еще стучали колеса и бряцали сцепки, когда эшелон катился по рельсам. Но стоило паровику встать и механической жизни прерваться – “гирлянда” немела. Не кричали по вагонам детские голоса – не пели, не сквернословили и не орали смешные стихи. Не бранились сестры. Не бренчали котлы-половники в кухонном отсеке. Вечерами Фатима не пела колыбельную малышам. Население поезда стало угрюмо и молчаливо, экономя силы даже на разговорах, даже на улыбках и взглядах.
Не ели вот уже три дня.
Доминико проживал в жалком домишке, за перегородкой которого стояли в сараях «эрлангеры». Он мог часами лежать в своем логове, наблюдая за работой бесценных машин. Вечера он обычно проводил в Лланкарреге, предаваясь разгулу и пьянству, но неизменно возвращался на прииск до рассвета, чтобы запустить машины. Весь день он, бывало, лежал в своей хижине: спал или прикладывался к бутылке, но как только наступал вечер и надо было выяснять дневную выработку, Доминико выползал из своей берлоги и, пошатываясь, брел к машинам. Только он обладал правом прикоснуться к драгоценной амальгаме, только он мог регулировать скорость «эрлангеров» и консистенцию кварцевой массы.
Дети большей частью лежали на лавках, глядя в стену или в потолок: вид из окна – бескрайняя нагая земля – утомлял и угнетал. Взрослые еще находили в себе силы исполнять неотложные дела – расчищать рельсы от песка, ломать саксаул, ведрами носить воду из цистерны в паровоз, – но силы эти были на исходе.
Сестра-портниха два раза падала в обморок. Бывшую библиотекаршу мучили рези. Попадья принялась молиться, часто и вслух, – угрозы Белой и увещевания Деева не помогали. Крестьянка слегла: валялась на лавке колодой, молча, однако дышала так тяжело, что скоро ее перевели в больничный вагон, чтобы не пугала ребятню.
Наши директора приезжали во второй половине дня. И с ними Эрлангер. Они привезли большие корзины с провизией — и мы устроили пикник на выступе скалы, у самого моря. Произнося тосты и речи, мы вошли во вкус, стали пить за успех и процветание каждого из присутствующих. Особенно веселился Эрлангер. Смуглое его лицо сияло благодушием: он проводил последний перед отъездом вечер в нашем обществе, в кармане у него лежал чек на 3 500 фунтов, подписанный двумя директорами и заверенный секретарем. Я тоже поставил свои инициалы в углу чека: \"Интенд. Д. А. К.\". Одной из первых моих обязанностей было внести запись в изящный гроссбух в пергаментном переплете. \"Отчет об акционерном капитале, Per Contra\". \"Выдано наличными м-ру Эрлангеру за машины, а также в уплату за право пользования патентом — 3.500 фунтов.\"
Пацаны задумали питаться травой: рвали сухие пучки, что торчали вдоль рельсов, и жевали, превращая в кашицу, затем глотали. Фельдшер запрещал, а они все равно жевали. Не прошло и дня – у троих начались колики. Буг не стал забирать больных в лазарет: пусть-ка стонут по вагонам и жалким своим видом других детей от невоздержанности отвращают.
Грига Одноух с пятерыми товарищами ушли из поезда – никому не сказав и не попрощавшись, ночью. Ушли в казенных рубахах, но ничего на память не прихватили, ни из кухни, ни из лазарета. Утром Деев с Белой обрыскали окрестности, отыскать следы на поросшей полынью земле не смогли. Через сутки беглецы обнаружились на своих полках – грязные донельзя и в ссадинах, рубахи порваны; видно, нагнали эшелон тоже ночью, по шпалам, и незаметно пробрались внутрь.
\"Per Contra\" — иначе пришлось бы делать взносы. Номинально наш капитал составлял 100.000 фунтов в 20.000 пятифунтовых акций. 32 тысячи из этой суммы были выплачены и потрачены вот на что:
Девочки стали сбиваться в гроздья: лежали на лавках по трое и четверо, прижавшись друг к другу и согреваясь общим теплом. Не разговаривали, больше дремали, не плакали.
Не плакали даже малыши. Сосали пальцы, засовывая пятерню чуть не целиком в рот. Жевали подолы рубах. С тупой покорностью жались к Фатиме, а некоторые – к теплой шкуре Капитолийской волчицы. Та валялась на полу как падаль, без единого шевеления, с прикрытыми глазами. Фатима время от времени выпаивала ее водой и переворачивала с боку на бок. И Кукушонка прикладывала часто: что-то еще сочилось из дряхлых сосков, еще питало младенца. Деев наблюдал эту картину, покидая купе или возвращаясь.
Золотоносную жилу обнаружил некто Джонс, работник карьера. Он поделился секретом с двумя своими приятелями, и так они скинулись и заручились письмом от сэра Уигкинса, дающим право на аренду участка. После начала земляных работ денежные затраты оказались столь велики, что друзья за 150 фунтов уступили право аренды другому Джонсу. Этот Джонс и один горный инженер на равных правах взялись за это рискованное предприятие. Инженер был с большими связями в Сити, и им удалось заручиться поддержкой некоей компании, которой они продали прииск за 30 тысяч. Однако наличными они получили всего только 10 тысяч, остальные двадцать были в оплаченных акциях, так что продавцы прииска сохранили решающее влияние в деле. Таким образом, единственный реальный капитал концерна составляли общественные деньги — остающиеся 16 тысяч акций, каждая по два фунта стерлингов. Впоследствии из этих тридцати двух десять ушло на покупку прииска, одна — на предварительные расходы, десять — на оборудование с заводов, семь — на рельсовые пути для вагонеток и насосные сооружения, три с половиной тысячи — на «эрлангеры»; как видно, оставалось каких-то жалких 500 фунтов. Поэтому в тот вечер мы собрались в Лланкарреге на заседание правления и приняли решение о взносе в размере один фунт с каждой акции.
Последнее время он чувствовал, как лишенное пищи тело его стремительно легчает. Удивительным образом перемещать это легкое тело стало трудно. И носить по составу во время обхода – трудно. И посылать на ломку саксаула, на разгребание занесенных песком путей – трудно. И взгромождать на вагонную крышу. Всё трудно.
Труднее же всего давалось Дееву – думать: череп был уже не череп, а бочка с клейстером, где мысли ворочались неуклюже, липли друг к другу и едва додумывались до конца. Легче было цепляться за мысли старые и проверенные, чем изобретать новые. Он так и делал, берег силы. Но порой этого недоставало, и тогда приходилось сжимать бочку с клейстером в ладонях и основательно трясти, отделяя страхи, мо́роки и желания от яви.
Любезный читатель, доводилось ли вам когда-нибудь иметь кучу денег, которые вам не были особенно нужны и которые можно было вложить во что угодно? Мне довелось однажды. Это было в Уэльсе, давным-давно. Я был молод, здоров, отважен и в кармане у меня лежала сотня фунтов наличными. Эта круглая сумма льстила моему самолюбию и побуждала к действию мои стяжательские наклонности. Иметь небольшой собственный остров, обезопасить себя от бурлящего потока жизни, от шума и суеты, от нечестных ударов, от дурных запахов на поле сражения… Нет, жизненная борьба, все наши надежды на подобное блаженство заключаются в нашей ухватистой силе: иначе, какими бы хорошими пловцами мы ни были, мы неминуемо захлебнемся, погибнем в темных водах потока. Рослые и дюжие обречены на тлен, по их останкам пройдут беснующиеся толпы дураков. Вот почему мне так хотелось сохранить и приумножить свои сто фунтов.
Главная мысль: мы едем в Самарканд. Он есть.
Еще важная мысль: еда появится, когда увидим горы. Кто-то пообещал это Дееву, кто-то умный и знающий. Кто же? Неважно. Важно: увидеть горы. Добраться до них, доползти. Не видно ли еще гор в окне? Нет, не видно.
Предстоящий взнос уменьшит мой капитал до 75 фунтов — не круглая и не столь внушительная сумма, как сотня фунтов, и тогда я по-прежнему обязан отдать 50 безналичными на остающиеся акции.
А вот новая мысль, и оттого не такая гладкая и приятная, как старые: дрова нужно экономить. Дрова – только для паровоза. И потому с сегодняшнего дня мы отключаем в вагонах отопление. Ну и что с того, что холодно по ночам? Вы, сестра, в тепле нежиться хотите или до Самарканда добраться? Приказываю экономить. Правило начальника эшелона – правило за номером… забыл, за каким.
В желудке начались судороги. Никому про то не сказал. Когда вступало под ребрами – отворачивался и пережидал. Если при свидетелях – стараясь не крючиться скобкой и не сжимать кулаки. Получалось не всегда.
Когда в восемь часов вечера заседание объявили закрытым, я, протиснувшись сквозь толпу возбужденных зевак, собравшихся у гостиницы «Орел», направился на окраину города и очутился у моста, залитого лунным светом. На парапете сидел с сигарой Эрлангер. Я зажег свою трубку, устроился рядом, мы помолчали немного. Лунный свет еще не залил город, лежащий в тени холма, над которым зависло ночное светило. Он казался темным, зловещим, лишь на рыночной площади висела перевернутым конусом дымка света: там у гостиницы и магазинов горели газовые фонари. На площади играл шахтерский оркестр, отдаленные звуки были весьма мелодичны. Играли \"Милый дом\", и мысли мои перенеслись в Алчестер, в маленькую гостиную, где матушка, верно, сидела, склонившись над пяльцами, старый отец читал вчерашний номер «Тайме», вслух перечитывая какой-нибудь интересный абзац. Эрлангер, казалось, тоже проникся мелодией, глаза его на мгновение увлажнились.
Время уже не текло потоком, а распадалось на события, разговоры при случае, обрывки мыслей. Только что сидел на крыше, выглядывая очертания далеких вершин, а – глядь! – уже в лазарете, вдвоем с Бугом лежачих водой обтирает, смывает с лиц коричневую пыль. Только что спорил с машинистом, нельзя ли “гирлянде” и по ночам двигаться, глядь – уже в купе своем лежит без движения и на обивку потолочную таращится, словно нет поважнее дел. Куски жизни мелькали вспышками, как окна быстро несущегося поезда. В промежутках – пустота.
Одна вспышка. Явился кто-то из новеньких пацанов: давайте псину съедим, которая с малышами живет, она же старая. Лады, соглашается Деев поразмыслив, но только перед этим съедим тебя. Слушай внимательно, предлагатель. Если у нашей Волчицы-капиталистки хоть одна царапина образуется или один клочок шерсти выпадет – разбираться и виновных искать не станем, выпадешь из эшелона и ты, и даже… Убежал активист, не дослушал медлительную речь командира.
Другая вспышка. “Правда ли, что буржуи хлебом паровозы топят?” (Это уже Пчелка спрашивает, когда Деев проходит мимо.) “Сам не видел, – признается он, – может, и правда”. – “Убьешь их, когда встретишь?” – “Убью, обещаю”. В подтверждение достает из кармана револьвер и, раскрыв барабан, крутит перед девчачьими глазами: полюбуйся-ка – полный, на семь пуль. Замечает, что оружие в руке дрожит.
— Хорошая эта ваша песня. Да… дом. Впрочем, сдается мне, вы, англичане, слишком много думаете о доме. А по мне так: где у тебя работа, там и дом. Признаться, сейчас я думал не о магазине в Теннеси, где я вырос, а об одном белом домике на Цейлоне, где работал на кофейных плантациях. Думал об одной стройной смуглянке и малыше, играющем в тени. Шестнадцать лет назад я потерял их. Тому мальчонке было бы столько же лет, что и вам. Люблю я, знаете ли, малых детей.
И еще вспышка. “Деев, ты виноград едал?” – “Не приходилось”. (Это уже с Юсей Трахомой беседуют.) – “Говорят, чудо-ягода. Одной виноградиной на весь день сыт бываешь”. – “Раз говорят, значит, правда. Значит, первым делом его в Самарканде и найдем. Ведь едем-то мы с тобой в Самарканд. Он есть…”
По деевским расчетам, тащились они от Арала уже не менее восьми сотен верст. Сегодня-завтра должны были показаться горы. Вот-вот. Через час. Или два. Или к вечеру. Но гор не было.
Пустыня издевалась: не изгибала рельеф – хоть самую малость! – обещая предгорья, а лежала плоско и бесконечно, куда только достигал взгляд. Прыщами торчали на ней усеянные щебнем и прихваченные полынью холмы – мелкие, и не холмы даже, а кочки. Гигантскими блюдами сверкали солончаковые площади. Земля вокруг этих площадей слегка топорщилась, порывы ветра гоняли ее, как поземку. Это была не земля – песок.
— Хотите дам вам совет, — сказал Эрлангер, положив мне руку на плечо. Развяжитесь вы с прииском, я хочу сказать — продайте вы свои акции. Для этих хватов из Сити большого убытка не будет, они это дело обстряпают, при любом раскладе не прогорят: они ведь всегда знают, когда надо выйти из игры. Продайте оставшиеся акции, их цена после решения об уплате взноса снизилась до номинала, но здесь найдется немало охотников приобрести у вас акции за номинал. Идите сейчас же в гостиницу «Орел» и продайте акции.
— Но если я их продам, я потеряю место, — возразил я. — Я как член правления обязан держать на руках акции. К тому же Дамбрелл обошелся со мной очень любезно, а так получается, я бегу с тонущего корабля.
— Вот что я вам скажу, Таббз. Если Дамбрелл что-то начнет говорить, имейте в виду, — и тут Эрлангер прошептал мне на ухо, — вчера вечером он продал все свои акции. Но что у него осталось, так это, разумеется, квалификация.
Уже давно не встречались и строения: станция под названием Арысь осталась далеко позади, а других все нет. Верста, еще верста – нет станций.
Я направился в гостиницу и вошел в кабинет хозяина.
— Уильяме! Хочу продать двадцать пять акций Долкаррегской компании. Какой сейчас курс?
– Товарищ начэшелона, дрова заканчиваются.
– Пока не закончились – топите!
— Они идут по номиналу. Хотите сбыть их все сразу?
И саксаульных зарослей нет.
Верста, еще верста…
Вытащили на свет и порубили все: насесты из бывших курятников, корзины из-под кур, накопившиеся ящики и коробки от провизии, подаренные казаками напольные часы, курительные трубки, книги до единой (библиотекарша плакала, но отдала), раму от картины в девчачьем вагоне (Деев хотел было и саму картину в огонь кинуть, но тут уж библиотекарша вцепилась в холст, будто был он из золота, и Деев сдался, не тронул мазню). Все, что могло гореть и давать тепло, – гудело в топке.
— Да.
Двери порублю, мрачно думал Деев, орудуя топором. И лавки все порублю. Оставалась бы сушеная рыба – и ее бы в топку пустил.
– Вода в цистерне заканчивается.
— Я найду для вас покупателя за пятипроцентную скидку.
– Велено же – топите!
Еще верста. Полверсты…
И воды больше нет. И дров тоже, в топке одни угли краснеют.
— Ладно, согласен.
Колеса крутятся, еще движимые последними толчками механического сердца, но с каждым оборотом все медленней. Металлическая махина дышит все протяжнее, тише и скоро умолкает – “гирлянда” встает, лишь из трубы ее курится легкий пар.
А вокруг по-прежнему пустынная гладь – бурый океан.
Уильяме вышел и вскоре вернулся с чеком на 43 фунта 15 шиллингов.
Отправить гонца обратно в Арысь? Тащились от нее полдня – верст сорок, а то и пятьдесят, беспрестанно разгребая засыпавший рельсы песок. Да и чем поможет унылый смотритель на унылой станции, без телеграфа и вообще без какой-либо связи с большими городами? Нет, спасение – не позади, а только впереди.
Деев спрыгивает на землю и припускает по путям.
Белая кричит что-то, но Деев не слушает: перебирает башмаками по шпалам – левой-правой, левой-правой, словно в армии на построении.
Я положил чек в карман и отправился искать нашего штейгера: в тот вечер мы собирались ехать на прииск в догкарте, принадлежащем компании.
Кто это тащится следом, близко? Неужели комиссар догоняет?
Загрейка.
Я заглянул в шесть пивных и в каждой меня уверили, что Доминико только что покинул это заведение. Не поленившись, я возобновил свой обход и обнаружил штейгера в первой пивной: Доминико пошел по второму заходу. Обычно, находясь в подпитии, он соображал лучше, нежели трезвый, однако в тот вечер ему ужасно не хотелось расставаться с друзьями-собутыльниками, так что мне стоило немалого труда вытянуть его на улицу. Когда мы двинулись из дверей «Орла», вслед вышел Дамбрелл и остановил нас.
Не ходи за мной! Деев загребает ладонью песок и швыряет в преследователя. К остальным возвращайся! Упорствует. Да и черт с ним, с дураком!
Верста. Еще верста.
— На пару слов, Таббз.
Где же вы, проклятые горы?!
Полотно под ногами обрывается – дальше чугунка не идет.
Это – как?
Я вернулся в гостиницу. Дамбрелл затащил меня в пустую комнату.
Не веря глазам, Деев падает на колени и ползет по земле, ощупывая почти вросшие в нее последние шпалы и концы рельсов, шершавые от застарелой ржавчины. Затем еще ползет, дальше, долго, в поисках продолжения путей. Ничего не находит.
Вот и железной дороги больше – нет.
— Как прикажете понимать? Я слышал, вы продали все свои акции. А вы знаете, молодой человек, что мы, вероятно, уволим сотрудника, который не доверяет нашей компании и держится такого низкого о ней мнения?
* * *
Песок был рыжий и живой. То отделялся от земли и волокся по ней метелью, то становился этой землей. Исчезал вовсе, если стихал ветер. И поднимался пышно – если нарастал.
Я почувствовал себя в глупом положении. В конце концов Эрлангер мог нарочно ввести меня в заблуждение относительно Дамбрелла, а мне не хотелось упрекать его за нашу сделку: ведь если я ошибусь, он вероятно сразу лишит меня всяких связей с компанией.
Песок играл с Деевым: сначала спрятал от него рельсы, которые вели в горы, а потом и те, по которым Деев пришел в пустыню. Отдай, твердил Деев, ковыляя вперед. Отдай! Иногда ударял по песчаным вихрям носком башмака для острастки, но пинки отнимали много сил, и потому скоро перестал. Разгибать колени при каждом шаге было нелегко – брел, слегка согнувшись и не распрямляя ног. Ботинками цеплял корни кустов, а может, корни сами цеплялись к обуви.
Чугунка не могла оборваться, словно истертая верблюжья упряжь, это Деев знал твердо. Знал, что поезда на Ташкент и далее, до самой Бухары, регулярно уходят с Казанского вокзала и достигают пункта назначения. Также знал, что сам он ведет эшелон до Самарканда. И что Самарканд – есть. Значит, дело за малым: найти в складках почвы и путанице трав укрытые от взора стальные брусья, бегущие по деревянным поперечинам.
— Не думал, что вы представляете все в таком свете, ведь акции как-никак мои, я волен распоряжаться ими на свое усмотрение.
Где же рельсы?
Он шагал уже несколько часов. Надеялся, что на юг: солнце тонуло в небесной вате, и определить направление хода по собственной тени было невозможно. Старался удерживать курс – именно с юга должны были вынырнуть горы, – но треклятый песок вертелся под ногами, как шаловливая собака, сбивая с ног и с маршрута.
— Ошибаетесь, Таббз. Вы же прекрасно знаете, что все наши должностные лица обязаны иметь определенный пакет акций.
Песок был здесь – хозяин: по правую руку от Деева лежали красные просторы Кызылкума, по левую – Муюнкум, переходящий в необъятную Голодную степь. Да, где-то здесь бежала и широкая река Сыр, и росли горные гряды, разрезая ландшафт на куски и не давая пустыням слиться в единый песчаный океан. Да, почвы прострочены травами и прошиты корнями кустарников – не оборачивались барханами, а стлались плотно, притворяясь землей. Но проведи-ка в этом краю хотя бы пару часов, утирая с лица бесконечную пыль и пытаясь не сойти с пути в песчаной круговерти, – сразу поймешь, кто здесь всем правит.
Что я здесь делаю? – Ищу рельсы до Самарканда.
Замечу, что после тщательного изучения документов об учреждении акционерного общества, мне стало ясно, что с целью привлечения акционеров, пакет директора составлял 50 акций.
Зачем? – Везу туда эшелон с детьми.
— Вы хотите, чтобы я купил те пятьдесят акций, от которых вы недавно избавились?
А где же тот эшелон? – И правда, где?..
Отдай рельсы! Отдай эшелон!
Дамбрелл вздрогнул и покраснел.
Позади шуршал по песку неотвязный Загрейка. Мальчишка стал так тощ за последнюю голодную неделю, что легкие шаги его сделались почти неслышны, а фигурка уменьшилась до болезненной тонкости. Деев вспоминал иногда про спутника и оборачивался – смотрел ободряюще, кивал: держись, брат. Лучше бы сказать словами, вот только губы, запорошенные пылью, не распечатать.
— Что вы знаете о моих акциях?
Если пацан упадет и не поднимется – придется его тащить. Белая бы оставила в пустыне, а Деев не сможет. Это отнимет силы и замедлит ход.
— Как вам сказать… Когда капитан бежит с корабля, интенданту впору позаботиться о своей судьбе.
Земля прыгает в глаза, и вот уже сам Деев лежит пластом, едва не расшибив нос и подбородок, – раскинул конечности звездой, как обнимает пустыню. Загрейка топчется у деевских башмаков и скулит, верно, хочет помочь.
— Какие у вас сведения, Таббз? — сказал он, взяв меня за руку. — Что вы слышали? Вы хотите скупить акции сейчас. Прошу вас, сообщите мне, что вы знаете.
Поднимайся! – Не могу, ноги-руки не слушают.
Я рассмеялся.
Встань и иди! Сейчас! – Не умею.
— Так что, меня уволят?
Пока ты тут пузом по земле елозишь, умирают дети. И ты им – убийца, убийца!
— Уволят? Что за вздор!
Встал, побрел дальше. С тех пор спотыкался и падал часто – кусты-травы зловредничали и накидывали корневища на деевские ботинки, а ровная до этого пустыня принялась дурить: ходуном ходила под башмаками, норовя изогнуться холмом или низиной.
— Я не думал, что вы в курсе событий. Кто вам послал телеграмму? Баррел? Этот хитрый лис? Подумать только, подсунул вас ко мне, представил этаким простачком из Норфолка. Так что вы собираетесь предпринять? Играть на повышение или понижение?
В одну такую Деев и слетел кубарем. Была она мелкая, как овражек в приказанском лесу, но летел отчего-то долго, кувыркаясь по откосу и носом пересчитывая торчащие метелки джузгуна. Оказавшись внизу, раскрывать зажмуренные глаза не захотел – замер ненадолго, собирая силы. Казалось, на минуту или на две, а раскрыл – уже стояла ночь.
— Что собираюсь? Уснуть на вершине Моэл-Ваммера. Спокойной ночи, старина.
Тело колотило, из ноздрей шел белый пар. Тяжелый перламутровый свет луны лежал на одном низинном склоне, второй был черен – распростертое по дну деевское тело как разрублено пополам этим ярким светом. Еле слышно дышал ветер, и струи песка змеились по стенкам котловины, поднимаясь вверх. Кто-то теплый и мелкий жался к ногам, не давая замерзнуть окончательно, – верно, дикий зверек.
Вскоре мы сидели в догкарте и мчались в Долкаррег, резвый гнедой помахивал перед нами своим неугомонным хвостом. Когда проезжали мост, Эрлангер по-прежнему сидел на парапете и курил сигару. Он помахал нам на прощание — больше его я не видел.
Где я? – Не знаю.
Что я здесь делаю? – Что-то ищу. Или кого-то.
V
Кого ты можешь искать? У тебя же никого нет. – Есть! Есть женщина, которая поет мне колыбельную. Есть мужчина, который сильнее и мудрее всех на свете. А еще есть дети, которых люблю – братья? – и за которых отвечаю. Я везу их в Самарканд. Везу в эшелоне, по рельсам. И ищу я – этот эшелон и эти рельсы.
Отдай рельсы! Отдай эшелон!
Обычно я придерживаюсь мнения, что восход не стоит того, чтобы из-за него подниматься спозаранку, но в это воскресенье глазам предстал один из тех самых удивительных пейзажей, какие мне довелось видеть. Выйдя из своей хибарки, я протер глаза и ощупал себя, дабы убедиться, что душа моя не покинула бренное тело и не поднялась в эфирный мир. Ночью с моря в долину переместился густой белый туман, казалось — обрушилась снежная мгла. Выступ, на котором стояла хижина, превратился в островок, в крепость на заоблачной скале, надо мной вздымались из туманного моря лиловые гребни Хенфинцада, едва окрасившиеся в розоватые тона; позади маячили утесы Маммера, но весь дол скрылся от взора. Восходящее солнце окрасило белые кудрявые облака в розовато-жемчужные тона. Смотришь на них — и кажется, что вот-вот должна вострубить труба архангела, ждешь, не появится ли чудесный знак, ослепительное знамение небес, но тщетно. Доносятся лишь стоны ветра, он колышет, рассеивает воздушный океан, раскрывая изломы дольнего мира.
Деев ударил по струящемуся вверх песку и полез по склону. Карабкался долго: мышцы то и дело сводило, глотку продирало дрожью, словно вдыхаемый ночной воздух был не воздухом, а входящей в горло и легкие ледяной водой. Земля была даже не холодная – мерзлая; на такой спать нельзя – не проснешься. Белые в лунном свете песчинки на ощупь – как снеговая крупа.
А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?
Фраза вспыхивает в голове электрической лампой. Что за слова, откуда? Кто и когда произнес их и к какому деду обращался? Неважно. А важно только, что горит в мозгу эта ослепительная лампа – не дает снова прикрыть веки и утонуть в ночи. Всей волей, всеми оставшимися мысленными силами уцепившись за это ослепительное, он взбирается по ледяному и сыпучему, затем по твердому и узловатому – выползает из низины.
Клубы облаков ползут по склонам холмов, истончаются в едва заметную дымку по мере того, как солнечные лучи набирают силу, но в глубоких расселинах еще висят белоснежной массой. Половина прилива, и там, на песчаный берег Абера накатывают длинные волны, расцвеченные розоватыми красками. Одинокую шхуну качает на волнах, она ждет, когда прибавится воды на песчаной полосе, меж тем, на приземистом каменном пирсе видны черные точки, это — помощник шкипера, судовой помощник, жена шкипера и, предположительно, дети, высматривающие отца. Все ли ладно на шхуне? Все в порядке дома?
Пробует и дальше передвигаться ползком, но тело ползти не может – примерзает, что ли, к почве? Передохнув от усилий последних минут, взгромождает себя на колени, затем на ноги. Бредет.
Правой-левой… правой-левой… верста, еще верста. Где же проклятые горы? Или рельсы? Или эшелон? Что же ищу я, долго и мучительно, в этом бесконечном сне?
После столь дивного утра день выдался несколько монотонный. Как ни приятны холостяцкое воскресное утро, неторопливый завтрак, досужая трубка, разрезание страниц ежедневного номера, обсуждение новостей, кружка пива «басе», вносящего некоторое оживление, все же к тому времени, когда нарядные прихожане выходят из церкви или часовни, чувствуешь, что ты, между тем, понемногу тупеешь. Подобно школьнику, который в солнечное весеннее утро, прогуляв уроки, неторопливо бредет домой и видит стайку одноклассников с ранцами, спешащих домой обедать, и думает: \"Эх, сейчас бы я освободился и мне не грозила бы порка завтра\", — точно так же и я, обремененный пуританским наследием предков, испытывал легкий трепет при мысли, что провел воскресенье \"в безбожии\", как выразился бы мой суровый дедушка. Вдобавок, нарядные шляпки, милые женские лица, шорох и колыхание платьев вокруг, на паперти приятное соседство праздничных муслиновых юбок и юбочек, украшенных затейливой вышивкой — все это оживляет молодого неженатого мужчину, расцвечивает для него мир яркими красками. Конечно, следовало бы прогуляться в Лланкаррег и зайти в церковь. Тогда бы по возвращении меня, возможно, ожидала трапеза — бесформенные котлеты в кипящем жире, которые миссис Уильямс, жена штейгера, готовила для подкрепления сил.
Пустыня покрошена луной на черное и белое: на яркие куски света и угольные тени. Кисти полыни в этом свету – как в инее. Песок лучится искрами, аж глаза режет. Или это снег? Много его, от горизонта и до горизонта. Да-да, зима-то в двадцатом году снежная приключилась, про то и речь!
Неужели и рельсы, которые Деев ищет, снегом завалило? А эшелон? Там же внутри дети, в одном исподнем, – замерзнут! А он-то, дурак, запретил сестрам топить. Так нечем топить – дров нет. Как это нет, если вот они, стволы древесные, – ломай сколь душе угодно!
Почти все работники на прииске были уэльсцами, но среди разнорабочих, новобранцев, были двое-трое ирландцев; получив отказ на железной дороге, они решили попытать счастья в Лланкарреге. Их появление совпало с моим приездом, и, как я узнал впоследствии, мне почему-то приписывали какие-то бредовые козни: будто бы я хочу лишить их рабочих мест, уволить их штейгера, да и их самих, а на место Уильямса посадить ненавистного шотландца или еще более ненавистного ирландца.
Стволы древесные – саксаульный лес. Раскинулся вокруг огромной и неподвижной толпой – уродцев или безумных плясунов, застывших в диком хороводе. Каждое дерево – не выше человека, раскорячило сучья-руки и сучья-ноги, изогнуло безобразно спину. Безлистые кроны неколебимы, как вплавлены в воздух, и даже порывы ветра не нарушают их паралича – свистят меж ветвей, но не раскачивают.
Шатаясь, Деев тащится по оцепенелому лесу. Если распрямиться и приподнять подбородок – можно обозреть заросли сверху. Если ссутулиться от изнеможения – воткнешься взглядом в скрещения сучьев. Перекрестья черного и белого плывут перед глазами, от их обилия плывет и кружится голова. Отдай, просит Деев как заведенный, уже не понимая, о чем просит и кого.
Нога спотыкается или поскальзывается – на ветке? или на льду? – и он летит на землю, уже в который раз. Каменные саксаульные корни ударяют в скулу, в висок, в грудь. Трещит порванная ткань – галифе? Или это рвется и трещит от боли нутро?
В Уэльсе нет никаких местных традиций, по крайней мере, кроме сугубо ребяческих, да и те измышляют главным образом местные самодеятельные любители. Однако же глубоко в сознании уэльсцев коренится ненависть к гвидделлам, то есть к ирландцам. Подобно тому, как между близкими родственниками ссоры обычно ожесточенней и злобней, нежели между незнакомыми людьми, так и валлийцы ненавидят родственных им ирландцев. Не думаю, что эта ненависть взаимна. Ирландцам, полагаю, наплевать, какие чувства питают к ним валлийцы, но не вызывает сомнения, что валлиец скорее смирится с ползучим гадом — коварным соседом англичанином, нежели с ирландцем. Причина этого, возможно, заключается в том, что жестокая битва за землю, обусловленная растущей экспансией англичан на восток, вовлекла в междоусобицу население окраин, вынудила разоренных гаэлов покинуть западную Британию и перебраться в Ирландию, тогда как многие их соплеменники, рассеяные по стране, остались продолжать войну со своими завоевателями, что вылилось в грабежи; в свою очередь, их травили как волков всякий раз, когда мелкие раздоры уэльсских вождей позволяли англичанам обратить свою энергию на единственно доступную цель — установить безопасность в своих владениях.
Встань и иди! Сейчас! – Никогда.
Убийца, убийца! – Пусть.
Уговоры и угрозы не помогают: Деево тело мешком лежит среди деревьев, лицо утонуло в песке. И все, что он теперь умеет, – это иногда раскрывать веки, обозревая полторы сажени саксаульных зарослей. Внутренности стынут и твердеют, как ноябрьская вода.
Валлийские горняки проживали по большей части у подножья горы в небольшом селении, около моста через реку. Там у них была своя часовня и небольшая пивная. Местные жители не хотели брать ирландцев на постой, так что мы построили хижину из досок и дерна, в которой и поселились приезжие. С одной стороны она прилепилась к отвесной скале, с другой — была обращена к крутому склону холма, усеянному большими камнями.
Утро. Серая птичья тень скользит по стволам.
День. Облезлый заяц скачет мимо, кося на Деева янтарным глазом.
А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?
Тропа от порога до приисковых построек была пряма, как стрела, и иной дороги не было, если не считать крутого склона, по которому можно было взобраться на вершину Маммера; но чтобы попасть на этот склон со стороны прииска, надо было сделать крюк в полторы мили.
Или это нынче двадцатый год? Нынче – та снежная зима? Потому-то Деева и трясет от мороза. Потому-то и тело его утопает в сугробе, потому и не может ползти.
Да, нынче. Да, именно так: все, что с тобой приключалось, – недавно или давно, в любом году твоей жизни – не исчезает бесследно, а происходит опять, и сегодня, и завтра, и всегда.
Я сидел перед хижиной в тоске и унынии и курил трубку; день выдался пасмурный, ветер, сменившийся на северо-восточный, печально завывал среди утесов, вершины холмов скрылись в дождливом тумане, который быстро обволакивал все вокруг. Чувство одиночества и покинутости овладело мной ведь по натуре я был домосед; казалось, этот туман стремительно отрезает меня от всего живого. Вдруг мне на шляпу упал камешек — я вздрогнул. Упал еще один, я поднял глаза и увидел, что на середине склона, как раз перед завесой тумана, мелькает женская юбка.
* * *
В двадцатом, когда я только пришел в транспортный, охраняли мы больше, чем возили. Помнишь, дед, какая в тот год зима снежная приключилась? Чугунка тогда мертвая стояла, сугробами заметенная. Грузы – сплошь драгоценные: хлеб, горох. И всё – по путям сбилось, по отстойникам, ждет отправки. Ждет месяцами – паровозы топить нечем, дров нет, про уголь уж и не говорю. И людей нет, кто бы пути от завалов расчистил, впору самому лопату в руки брать, – но метели такие, что не одна нужна лопата, а по сотне на каждый эшелон. Главное же – нет машинистов, поубивало войной. А воров хоть отбавляй.
Что ни ночь – какая-нибудь крыса да вылезет на пути, с мешком пустым за плечами и фомкой в руке, чтобы замки с вагонных дверей сшибать. Кто в одиночку, а кто кодлой. Мы их даже не окликали: видели, что крадется меж вагонов тень, – и стреляли наповал. Простым людям тогда на железку хода не было: кто нарушал, тем полагался лагерь. Или пуля от нас.
Я тотчас прыгнул на крутой, скользкий склон, но фигура женщины исчезла, я лез все выше и выше, в лицо мне летел неистовый снег с дождем, сек точно концом кнута, между тем незнакомка как в воду канула. Я потерял ее из виду, и хотя нас отделяло друг от друга не более сотни ярдов, для меня это было все равно что сто миль. Скалолаз я был никудышный, никогда еще мне не доводилось попадать в такую заоблачную высь, я был озадачен, сбит с толку; то справа, то слева открывались опасные пропасти, окутанная мраком вершина внушала мне страх. Тут наверху послышалось тихое \"Ау!\", я устремился на крик, он повторился и не один раз в течение нескольких минут. По прошествии получаса я кое-как взобрался на небольшое плато; на фоне неба смутно вырисовывалась груда камней и куча досок. У груды камней, полуприсев, укрывалась от ветра моя незнакомка.
В Казани тогда еды не осталось – совсем. Людей на улицах не видать, одни мертвяки из сугробов торчат, и тех убирать некому. И вот стоишь всю ночь у вагона, в котором тонна гречи или пшена, и думаешь: а почему бы не раздать это пшено городу? Если уж вышло так, что не может оно добраться до места назначения, то почему бы не накормить тех, кто рядом? Но такой команды не поступало.
Стыдно признаться, дед: нас кормили из тех вагонов. Караулу полагался паек из охраняемого эшелона. А также тем, кто после этот эшелон сопровождал, – машинистам с кочегарами и рабочим, которые снег на путях гребли. Чтобы не воровали.
А я бы крысятничать не смог, даже если бы и без кормежки. И тех, кто по вокзалам крысятничал, не жалею: поделом свою пулю в спину получили.
Взобравшись на вершину горы вслед молодой беглянки, вы едва ли стали бы затруднять себя представлением. Плюхнувшись на камень рядом с прекрасной незнакомкой, я не колеблясь взял ее за руку. Лицо девушки было укрыто пестрым желтым платком, и потому другой рукой я отважился снять эту повязку и разглядел очаровательное смуглое лицо, на котором блеснули дивные черные очи. Девушка вскочила на ноги.
К лету стало чуть полегче – не с едой, а с погодой: снега растаяли, и чугунка ожила, эшелоны начали разъезжаться. Смотрел я на каждый такой состав, что с запасных путей на главную трассу вылезает и в дорогу отправляется, – и сердцем теплел. Значит, едут сейчас эта греча или это пшено – спасать людей. Значит, не зря мы всю зиму их стерегли: конец весны и начало лета – самое голодное время, когда все припасы уже съедены, а новых взять неоткуда, и сейчас еда в подмогу нужнее всего.
Только ведь и в Казани самое голодное время началось. И вот провожаешь взглядом эти растекающиеся во все стороны эшелоны, считаешь вагоны, кукурузой и маслом набитые, и думаешь: а почему бы не оставить пару тех вагонов городу? Почему не раздать? Лежачим, что по вокзальной площади, как мусор, валяются. Малышне в дет-приемниках. Пацанью беспризорному, которого в городе уже едва ли не больше, чем жителей. Но такой команды не поступало.
— Ты много себе позволяешь, англичанин! — закричала она мне прямо в уши. Рев ветра над головой тотчас унес ее крик в огромную бездну. Необходимо было кричать, чтобы быть услышанным.
Тогда-то он и случился, тот самый поезд. Его пригнали к вечеру – запихнули в отстойник поглубже, меж пустых составов спрятали, утром обещали забрать. Агитационный поезд, всего-то на пяток вагонов. Сами вагоны телячьи, без окон, а стены картинками разрисованы: знамёна, колосья, солнечные лучи. И надписи, надписи, аж в глазах рябит.
Никто не знал, что внутри. И мы не знали, только догадывались, что не листовки и не плакаты с лозунгами. Уж больно тяжело те вагоны по рельсам катились – как под завязку груженные. Да и зачем иначе было такую охрану выставлять? Четверо конвойных из транспортного и я над ними. Велено было смотреть в оба, чтобы муха не проскочила. И мы смотрели: два конвоира по одну сторону поезда и два по другую, а я – одиночным патрулем, по окрестностям да вокруг состава.
— Прошу прощения!
Охраняли всю ночь. Под утро, в самый темный и сонный час, показалось мне, что в одном вагоне кто-то шебаршится. Стал я стены вагонные щупать, замки дергать – все в порядке, все на месте. И тихо опять внутри. Может, померещилось? Влезаю на крышу, шарю по верхам – и там ничего. Вдруг осенило: если катались в том вагоне агитаторы – непременно дырка отхожая должна быть в полу прорублена.
Спрыгиваю на землю, корячусь под состав – так и есть! Есть дырка! Сую в нее руку – не прикрыта ничем изнутри. А кто сказал, что она прикрыта должна быть? Нужник – он и есть нужник. Это буржуи пускай сортиры крышками прикрывают, а советский агитатор – он простой человек, ему деликатничать без надобности. Может, и не имелось никогда у этого сортира покрышки, так что все мои волнения зря. Да и узкая та дыра, никому не пролезть.
— Что?
И успокоиться бы мне, отойти – а свербит, не могу уняться. Хватаюсь за края дыры – пол дощатый, пара досок плохо пригнана. Упираюсь ногами в землю, а плечом в те доски, жму вверх, жму – и выломал одну. Ничего, думаю, утром залатаем, никто и не заметит.
Конвойные мои всполошились, подбегают. Двоих отсылаю обратно на посты, в разные концы эшелона (вдруг вся эта катавасия – приманка, чтобы нас отвлечь?), а двоим велю остаться. Сам лезу в пролом. В каждой руке – по нагану. В каждом нагане – по семь патронов, полный барабан.
— Прошу прощения.
Лезу аккуратно – темно же внутри, как у черта в брюхе. Дерьмом воняет. А еще воняет чем-то сладким, душным, аж во рту слипается. И тихо, что в твоем в гробу. Чую – есть кто-то внутри. Не слышу, не вижу – просто чую. Они-то меня слышат – как доски выламывал, как лезу сейчас внутрь, штанами по доскам шкрябая. А я их – нет. Они-то знают, что я один торчу сейчас из говенной дырки, как репка из земли. А я про них ничего не знаю. Сколько же вас, думаю, крысы гальюнные, успело в вагон заползти? Одна гадина? Или пяток? И как только просочились в такую-то узёхонькую дыру, змеюки?
— О!
Я бы на их месте не медлил: саданул бы непрошеного контролера по башке прикладом или пырнул ножом, пока тот не успел в вагон забраться. А эти трусы затаились по углам – не шелохнутся. Встаю я на дощатый пол, распрямляюсь. Дышу едва, лишь бы воздух в ноздрях не шумел, а сердце-дура о ребра колотится – верно, и снаружи слыхать. Отступаю два шага в сторону – медленно, чтобы не шорхнули штаны и не скрипнули доски под башмаками. Рассуждаю: если кинутся крысы к выходу – а кинутся непременно, больше никак из вагона не уйти, – тут-то их моя пуля и встретит.
Вокруг тьма египетская: что и где, с какой стороны – ничего не видно. Стою и тишину слушаю. Сладким воняет – не продохнуть, чуть живот не выворачивает. Но терплю. Теперь-то уж, думаю, точно не шелохнусь: издай хоть звук – они на этот звук и шмальнут. А сейчас мы с ворами на равных: я не знаю, где они, но и сам от них в темноте спрятался. Сейчас уже – кто кого перетерпит.
Мы в первый раз посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись.
На крышу вагонную птаха какая-то села, скачет по жестяным скатам и клювом долбит. А кажется, что долбит по темечку: ток-ток… ток-ток… – хоть пали в нее сквозь потолочные доски, лишь бы прекратила. Сдерживаю себя: время-то на меня работает, скоро утро. То скачет птаха, а то нет – и долбежка треклятая то ускоряется, а то замедляется. То туда, то сюда. Туда, сюда… Вдруг – оборвалось. И вновь – беззвучие. Улетела? Долби уже, птица окаянная, сил нет больше тишину терпеть! Ну же!
А тут – шорх! – по самому полу, к дырке.
И впрямь, за грудой камней двое могли укрыться только прижавшись друг к другу. В этих обстоятельствах я не мог не обнять свою спутницу для поддержки. Талия у нее была тонкая, округлая и крепкая, рука моя могла бы обхватить ее дважды. Чтобы расслышать что-нибудь на ветру, надо было тянуться к самому уху девушки, к роскошным, выбившимся из-под платка, волосам. Знакомятся и сближаются в горах быстро.
Стреляю на звук – попадаю: кто-то валится на пол, не добежав до нужника.
И начинается: шуршит со всех сторон, трясется, вскрикивает – будто и правда крысиное гнездо разворошили. Я стреляю. Стреляю.
— Ты должен уйти отсюда, молодой англичанин. Я вижу, ты скор на руку. Уходи, говорю, серьезно. Ты должен сейчас же итти в Лланкаррег, иди, сию же минуту иди! А то мои соотечественники вооружатся и прогонят тебя силой. А может, даже убьют. Ступай. Ну, что ты медлишь — беги пока цел.
А они в ответ – нет. Не бросаются с ножом, не лупят фомкой – просто бегут-спасаются. Трусы!
Я стреляю.
Самая возня – у отхожей дырки. Ее, видно, чьим-то телом заткнуло, и воры по очереди пытаются вытащить затычку, но сами там же от моих пуль и валятся, затор увеличивая.
Я не понял ее и не знал, что сказать, а девушка, по-видимому, ждала ответа. Когда я наклонился, чтобы что-то сказать, она подняла лицо, я попытался прокричать ответ, но… Не проще ли поцеловать раскрасневшееся запрокинутое лицо? Девушка обеими руками ухватила меня за воротник и тряхнула что было силы.
Я стреляю.
Щелкает пустой барабан – в одной руке, затем в другой: кончились патроны.
— Глупый мальчишка! Я хочу спасти тебя. Ступай за мной. Ну, идем же!
Стою, жду.
И снова тихо вокруг – даже птаха проклятая не долбится в темя. И воздух воняет не сладостью, а порохом.
И, сорвавшись с места, она пустилась бежать по склону холма. Я устремился вдогонку, шлепая башмаками по пружинистому мху и едва поспевая за ней, видя впереди только ее мелькающую юбку.
Конвоиры мои уже снаружи помогают – вытаскивают по очереди все тела на улицу.
Мы спустились к небольшому ущелью, где протекал ручей; теперь, оказавшись под защитой скалы, мы могли слышать друг друга.
Я в вагонной темноте заряжаю наганы – вслепую, давно научился.
— Видишь тропу, — сказала мне спутница, — иди по ней. Она приведет тебя к старой дороге на Абер. А там не заблудишься. Иди все время прямо. Не пытайся вернуться в Лланкаррег. Там есть люди, которые тебя подстерегают.
– Командир, – зовут снаружи.
– Лампу сюда! – командую. – Может, внутри еще кто остался.
— Кто это? — изумился я.
– Командир, – повторяют настойчиво.
Бестолочи!