Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ладони его истёрты, ногти – коричнево-жёлтые, пальцы длинные, узловатые, словно коренья. Невозможно поверить, что мой собрат провёл столетия за изучением священных писаний. Людская молва полагает, что книжные умники всегда сутулы, подслеповаты и слабы грудью. Но Читарь – деревянный, его не согнуло, и глаза видят так же хорошо, как и сто лет назад.

Он зачерпывает жир и начинает втирать его ладонями в тело Параскевы, равномерно по всей поверхности, от ступней до лица.

Я делаю то же самое.

В четыре руки мы полируем фигуру.

Покрытая толстым слоем жира, она блестит, словно бронзовая. В какой-то момент я перестаю узнавать в ней свою заготовку; мне кажется, что я не имею к ней никакого отношения; как будто не я создал её, как будто не я издолбил её сложные изгибы.

На первом этапе работы кровь не нужна, только жир. По свидетельству Читаря, жир можно брать любой, хоть куриный, хоть рыбий. Читарь использует бараний и говяжий просто потому, что так дешевле и проще. Жира требуется много, и он должен быть свежим.

Резкий запах жира и свечного воска окутывает нас.

Дух Читаря теперь крепок, сомнения позади, мой брат сосредоточен, глаза прикрыты, он начинает творить молитву, тихо, полушёпотом. Втирает жир в заготовку и читает.

Слов я не различаю, что он бормочет – не понимаю. Это молитвы на очень старом языке, церковно-славянском, но не современном, а на древнем языке, каким пользовались во времена царя Петра Алексеевича, а может, и раньше.

Покойный Ворошилов называл его “архаическим церковно-славянским”.

Почти все слова и выражения по отдельности я понимаю. Я различаю смысл: что такое “сердце люботрудное”, что такое “обновить зраки своего образа”.

Но общий смысл от меня ускользает, и я не пытаюсь его уловить, сосредотачиваюсь только на звуках.

Читарь из всех нас – едва не самый старый, в прошлой жизни он простоял в храме то ли шесть столетий, то ли семь. Читарь – очень древний, домонгольский святой образ.

Он тоже не помнит, кем был. Он считает, что воплощал апостола Андрея Первозванного.

Читарь втирает жир, бормочет слова, которые не употребляются уже полтысячи лет.

Во имя Отца, Сына и Святого Духа.

Да отнимет Бог всяку слезу от очей их, и смерти не буде к тому, ни плача, ни вопля, ни болезни не будет к тому, кто первая мимоидоша.

И рече сидяй на престоле: се нова все творю.

И глагола ми: напиши, яко сия словеса истинна и верна суть.

Се нова все творю.

Се нова все творю.

Господи, воздвигни силу твою и прииди во еже спасти нас, не забуди убогих твоих до конца.

Сопричти нас овцам избранного стада.

Во имя Отца, Сына и Святого Духа.

И зачерпывает ладонями жир из посудины, и втирает жир в дерево.

Фигура Параскевы блестит под светом свечей, она похожа на живую. Её плечи, локти, подъём груди; её лицо, круглые крылья носа; её широкий, как положено женщине, стан; её ноги; всё вдруг начинает казаться живым, напитанным горячими человеческими соками.

Все они изначально издолблены в одежде, у женщин на головах покровы – но поднимаются нагими, а куда пропадает одежда – то́ есть часть таинства.

Мне кажется, что она вот-вот встанет. Но это обман. Читарь не останавливается. Его руки покрыты жиром по локоть. Жир он не экономит. Я ни о чём не спрашиваю, молчу.

Вместе мы подняли за триста лет двенадцать братьев и сестёр. Ещё многих Читарь поднял без моего участия.

Он читает Символ веры, потом покаянный канон, но все молитвы – вразнобой, фразы из одной молитвы попадают в другую молитву; греческие слова смешаны с русскими; он читает, проглатывая слова, переводя дух, утробно, тихо, себе под нос, ни для кого – а только для Создателя.

Если бы тут была Гера Ворошилова, если бы она вынула свой шикарный телефон и сняла бы видео о нашем действе – это выглядело бы гадко.

Двое мужиков втирают жир в лежащую на верстаке деревянную фигуру.

Но процесс рождения живого существа, его выпрастывания из родовых путей – тоже неприятен для постороннего наблюдателя, оттого при родах наблюдателей и не должно быть. Таинство есть таинство.

Жир остыл и загустел, но у нас всё предусмотрено: Читарь ставит котелок на спиртовую горелку. Впервые с начала дела поднимает на меня глаза – они источают золотой свет.

– Пора!

Теперь он добавляет в жир кровь, и ещё отдельно палец макает и пальцем рисует кровью на лице Параскевы полосы, на лбу и на носу.

И мы продолжаем, и сколько времени проводим за работой – непонятно, да и не важно. Время ничего не значит. Наша новая сестра может встать в любой миг – а может и вовсе не встать.

Бывали случаи, когда истукан вроде бы подавал признаки жизни, открывал глаза, шевелил пальцами и губами – но затем снова обращался в деревяшку. Этих – неудачно восставших – особенно жалко. Бывало и страшнее: истукан оживал, но вёл себя как безумец, обуянный бесовской лихорадкой: истошно орал, трясся, бился головой о стены, ломал себе пальцы, и затем жизнь вытекала из него.

Бывало, что новый истукан восставал и вёл себя как живой, разговаривал, улыбался, принимал наши поздравления, но спустя день или два – добровольно принимал огненную смерть, никому ничего не сказав.

Бывало, что таинство поднятия длилось по трое суток без остановки, но без какого-либо результата, и тогда истукана, так и не ожившего, оставляли в покое, убирали с глаз, но ещё через день или два истукан оживал.

Бывало и так, что истукан оживал, но в образе зверя, выл и лаял по-собачьи, ползал на четвереньках, – потом подыхал.

Бывало, что истукан поднимался сам собой, безо всяких молитв, без посторонней помощи: так появились первые из нас.

Известен случай, когда восставший истукан, не поблагодарив собратьев, сразу после окончания таинства сбежал и не возвращался к своим на протяжении полутора столетий. Мы долго его искали, и когда нашли – обнаружили в полном здравии, он самостоятельно умудрился выправить себе паспорт и работал иконописцем; мы пригласили его присоединиться к остальным, но он отказался.

Но бывало и другое. Однажды, давным-давно, Читарь рассказал мне о таинстве, именуемом “обратное обращение”. Живого, восставшего, подвижного, очеловеченного истукана можно вернуть назад, в прежнюю ипостась, в недвижное, безмысленное состояние. Но тот рассказ был коротким, и когда я потом задал вопросы, желая больше узнать про обратное обращение, – Читарь настрого велел всё забыть.

Наконец, котелок почти опустел, осталось на донышке.

25

Параскева оставалась недвижной, деревянной.

– Прервёмся, – сказал Читарь.

– Думаешь, не выйдет?

– Не знаю, – нервно ответил Читарь. – С женщинами всегда труднее. В женщинах больше жизни. Пойдём, на свет божий поглядим.

Задули свечи и выбрались.

Снаружи солнце клонилось к закату, в деревне кричали петухи.

Сели на лавку, подставили лица сладкому апрельскому ветру.

– Руки устали, – сказал Читарь. – Локти и пальцы болят. Всё как у людей.

– У меня тоже, – сказал я. – Боль – это людское. Конечно, мы и есть люди. Можешь не сомневаться.

Я включил телефон – и он тут же завибрировал, показывая множество неотвеченных от Застырова. “Этот абонент звонил вам пять раз”. И ещё столько же текстовых сообщений.

“Где ты?” “Выйди на связь”. “Ты дома?” “Набери меня срочно”.

Такая тревожная настойчивость могла означать только одно: Гера Ворошилова пришла в полицию города Павлово и всё про меня рассказала.

Мне стало грустно, даже свет, всегда радовавший меня прекрасный живой дневной свет, слегка померк.

Всё-таки я надеялся, что Гера Ворошилова выдержит.

Кроме оперативника Застырова, со мной трижды пытался связаться сам Пахан, а кроме него – другие, неизвестные абоненты. Полиция, значит, явилась и на фабрику. Им было по пути: сначала на место работы злодея, а затем и домой к нему.

Я представил себе, как они сидят за круглым столом в “аквариуме”, как говорят с Паханом, как тот хмурится и, наверное, поглядывает в сторону шкафа, где стоит подаренная мною бутыль первача; как уверяет, что Антип Ильин – его лучший и старейший сотрудник, золотые руки, дисциплинированный, непьющий, некурящий, неконфликтный; ни одной травмы на производстве, ни прогулов, ни выговоров.

Представил, как они взламывают мой шкафчик в раздевалке, как находят там мой нательный крестик, мой молитвослов. Вспомнил, что оставил там и свой плеер; засмеялся. Плеер, конечно, вызовет изумление. Полностью деревянный, только провода обыкновенные. Вот они открывают деревянную крышку и вытаскивают компакт-диск, а диск тоже – деревянный, хотя выглядит как настоящий, столь же тонкий. Потом они включат его и обнаружат, что он работает, и диск крутится на оси, – только музыку, хранимую на носителе, они не услышат, как бы ни напрягали слух. Они, скорее всего, плеер изымут, может, Застыров его просто в карман к себе сунет, а может, оформит изъятие по правилам, запечатает в особый пакет. Потом они расспросят и моих коллег, в первую очередь Твердоклинова, но тот пожмёт плечами и отвечать будет односложно и нехотя: пролетариат не любит полицию.



– Что? – спросил Читарь.

– Они едут сюда.

– Мы успеем, – сказал Читарь, хлопнул себя по коленям и встал с лавки.

– Ещё не поздно уйти, – сказал я. – Оставим её тут, а сами – в лес.

Читарь не упрекнул меня ни словом, ни взглядом, только покачал головой:

– Если оставим – её у нас заберут. Нет, мы успеем. А не успеем – продолжим, когда всё закончится.

– Обгорим сильно, – сказал я.

– Не впервой, – сказал Читарь. – Иногда я думаю, что это даже полезно. И ей тоже будет полезно.

– Если она обгорит, – сказал я, – то совсем чуть-чуть. Дерево очень плотное. Поверхность обуглится, но глубже не пойдёт.

– Ничего с ней не будет, – сказал Читарь. – Ты сам не понимаешь, насколько она хороша.

– Почему не понимаю? – сказал я. – Понимаю. Это лучшее из всего, что я сделал. Обратил внимание – шва на горле не видать? Затёрли мы шов, заполировали. Когда она встанет, у неё даже малого шрамика не останется. Для женщины это важно.

– Мне нравится, что ты за неё переживаешь, – сказал Читарь. – Ты уже относишься к ней как к живой. Для тебя она уже восстала.

– Для меня она стала живой, когда я её закончил. Всё, что сделано с любовью и умом, – всё живое. Во всё, что я сделал руками, перешла часть моего духа.

Дальше спорить не стали, вернулись к делу.

В третий раз за последние сутки я проверил ставни, замок на калитке; в третий раз заложил засовом входную дверь; в третий раз выключил телефон; в третий раз сошёл по ступеням в подземелье и закрыл крышку люка.

В подвале пахло свечным воском; честно сказать, я никогда не любил этот запах – он напоминал мне о прошлом.

Проглядел картинки со всех камер: снаружи ничего не происходило, только ёж деловито пробежал мимо калитки: маленький комок упрямой шипастой плоти. В этом году весна сырая и прохладная, в такие годы обильно плодятся змеи. А где змеи – там и ежи, их извечные враги.

А кто я в этой схеме? Ежей все любят; змей – не любит никто. Ежи – добрые и милые, а змеи – скользкие гадины. Скоро приедет ко мне оперативник Застыров: он змея или ёж? Я спрятался в глубокой норе: кто я? Ползучий гад?

Неизвестно.

Снова нагрели жир, снова встали у тела и заработали в четыре руки.

Но не успели: незваные гости явились раньше.

Часть третья

1

1722



Меня, Антипа сына Ильина, поднял истукан по имени Читарь.

Это произошло 26 декабря 1722 года, близ города Павлово, в деревне Чёрные Столбы.

Я плохо помню своё рождение: только кратчайшие мгновения. Вспышки света, и ещё – жар, расходящийся по телу.

Помню, когда очнулся – было очень больно; локти, шею, колени выворачивало; я кричал и рвался; меня держали крепко.

Читарю помогали двое: женщина по имени Ольга и мужчина по имени Владимир. Потом я их никогда не видел.

Таким образом, истукан Читарь мне вовсе не брат, а скорее – отец, если судить человеческими категориями.

В первые годы я воспринимал его именно как родителя, а он меня – как сына. Он учил, советовал, подсказывал, предостерегал. Затем минуло десять лет, тридцать, пятьдесят – моё сыновнее чувство притупилось, как и его, Читаря, отцовское чувство ко мне, и вот – настал миг, когда нам обоим стало не важно, кто из нас родился раньше, а кто позже.

Так же и у живых смертных: если одному человеку, например, пять лет, а другому – десять, эта разница громадна; десятилетнему ребёнку не о чем говорить с пятилетним несмышлёнышем. Разница сохраняется долго: 25-летний юноша свысока глядит на 20-летнего. Но проходит полвека активной деятельности, и вот – первому из наших героев исполняется пятьдесят, второму – пятьдесят пять, и они общаются меж собой уже как ровесники. Наконец, к закату своего пути оба рушатся в грустную старость, первый отмечает восемьдесят, второй восемьдесят пять, пять лет промежутка ничего не значат ни для первого, ни для второго; что такое пять лет? – ерунда, немного дольше, чем неделя.

Время – категория тайного, инфрафизического мира, оно не подчиняется никому и ничему, – может быть, оно и есть Бог. Время не связано ни с Верой, ни с Надеждой, ни с Любовью, а только с их матерью, Софией, – мудростью. Только разум примиряет с безжалостным течением минут, часов и лет.

Иногда секунда решает судьбу. А иногда и полвека ничего не значат.



Как все прочие истуканы, я от рождения имел облик взрослого человека, 30–35-летнего, и сохраняюсь таким до нынешней поры.

Свою внешность я уже описывал ранее; добавлю, что деревянные храмовые статуи, будь то образа Христа, или апостолов, или пророков, или святых, – все приятны ликом, все – среднего роста или немного ниже; все худые, но пропорциональные; все с узкими плечами и ещё более узкими чреслами. Точно так же выглядят и восставшие истуканы, и я в их числе.

Уд мой довольно велик – но об этом я узнал не сразу, а только когда впервые сошёлся с женщиной.

После свершения таинства моего рождения Читарь трое суток неотлучно находился при мне. Он вывез меня в соседнее село Криулино и поселил в своём доме. Я не причинял никаких беспокойств: имея взрослый облик, с первого дня обладал таким же взрослым, здравым сознанием, быстро освоил мирскую реальность, чуть менее быстро научился общению с обычными смертными, с детьми, женщинами, стариками, потом с животными.

Жизнь под высоким небом, в огромной, распахнутой вселенной, на земле, исходящей сырыми соками, мне нравилась.

В прежнем бытии я всегда находился под деревянным куполом, стоя на деревянных полах, теперь исчезло и дерево над головой, и дерево под ногами, – я обрёл новый мир, он был ярче и больше прежнего; но и опаснее.

О своём прежнем бытии не помнил почти ничего. Кто и когда меня издолбил? Что за мастер вырезал моё лицо, моё тело? Как долго я стоял в храме? Стоял ли я в других храмах, кроме как в Чёрных Столбах? Чей образ я воплощал? Сколько тысяч мужчин и женщин пришли ко мне, взывая о помощи, склоняя головы и спины, глядя снизу вверх, глотая слёзы, опускаясь на колени, ложась ниц? И сумел ли я дать им помощь? Остались мгновенные ничтожные обрывки, скомканные картинки, в первые дни они иногда мелькали перед внутренним взором, – и я решил, что изначально был создан как статуя ветхозаветного пророка Илии, у иудеев называемого Элияху, а у мусульман – Ильясом. В русской духовной традиции Илья-пророк обрёл некоторые свойства языческого бога Перуна, метателя молний, разъезжающего по небу в колеснице, – бога грозного, гневного, сурового, сильнейшего из всех. Однако всё это были лишь мои наивные предположения. В действительности Читарь нашёл меня лежавшим в сыром сугробе, слегка подпорченным, потемневшим, с рубленой раной на плече; по его словам, мои ступни были облечены в сапожки, сшитые из лоскутов мягкой кожи, с сильно стёртыми подошвами; сапожки были сделаны с большой любовью, много раз крашены в отваре луковой шелухи и затем выдублены; Читарь сдёрнул их с меня и закопал в снег, и утянул меня на волокуше, привязав сыромятиной к конской упряжи, ночью, чтоб никто не видел, а особенно чтоб не видел настоятель храма отец Ионафан.

Согласно рассказам Читаря, в конце того декабря отец Ионафан вдруг заболел, много дней метался в горячке, но к Рождеству оклемался. Его прихожане, числом около сотни душ, жители Чёрных Столбов, Беляево и Косяево, сразу заметили исчезновение деревянной статуи. Отец Ионафан коротко объяснил, что статуя удалена и порушена по указу Синода. Прихожане расстроились и роптали, особенно две бабы, солдатские вдовы, пошившие деревянному образу те самые кожаные сапожки. Но отец Ионафан дал понять, что от него ничего не зависело: ему велели, и он исполнил.

Читарь воспретил мне появляться в Чёрных Столбах, по крайней мере в ближайшие годы; я вернулся в родное село очень нескоро.

А сапожки те, прикопанные Читарем, весной вытаяли из снега, их нашли, узнали и вернули вдовам – солдаткам, – а те решили, что отец Ионафан солгал, что деревянная статуя не погублена, а вышла из храма своими ногами, затем разулась и вознеслась на небо.



Для жизни мне не требовалась ни еда, ни вода, ни ночной сон. Усталости я никогда не чувствовал. Человеческие хвори ко мне не приставали. Зрение имел особое, острое: ночью всё видел, как днём. Ещё было у меня другое зрение, о нём сообщу позже.

Силой рук я легко гнул подковы, пятилетнюю берёзу сносил топором с одного замаха.

Тяга к работе с деревом появилась рано. Через год после рождения я уже выреза́л игрушки и свистульки для соседских детей.

Очень скоро я привык к миру людей и к их законам; по совету Читаря примкнул к артели древоделов, и плотницкое ремесло поглотило меня полностью. Вонзая лезвие топора в древесную мякоть, я ощущал себя живым.

Моя артель валила строевой лес, распускала брёвна на доски. Мы ставили дома, сараи, амбары, заборы, тыны и изгороди, стелили мостки, перекрывали сгнившие кровли.

Но я мечтал делать корабли – то было самое выгодное и уважаемое занятие.

Государь Пётр Алексеевич скончался, когда мне исполнилось три года, но дело Петра подхватила его жена Екатерина.

Я мечтал стать корабелом.

Создавать корабли в ХVIII веке было то же самое, что создавать космические ракеты в ХХ веке. Престижно, интересно. На верфях – в Петербурге, Архангельске, Воронеже – платили весомое жалованье, а главное – дело возглавляли не злые безграмотные воеводы, а образованные инженеры, обычно – иноземцы. Они примечали умелых плотников, выдвигали их на должности старшин и десятников. Деньги на создание флота лились из казны рекой. Топоры на верфях начинали звенеть с рассветом, и работа велась до темноты, горбатились в две смены, заканчивали в полночь при свете факелов.

И мне, плотнику Антипке, очень хотелось в кораблестроение. Там я бы развернулся.

Я легко определял по запаху, хорошо ли высушено бревно. На ощупь отличал дубовую доску от буковой, жёлтую сосну от красной. Знал, как выскоблить палубные доски так, чтоб в голые пятки матросов не воткнулись занозы. Понимал, как выбрать идеально прямую мачтовую сосну, как повалить её.

Государыня Екатерина Алексеевна умерла в 1727 году, после неё на царство посадили одиннадцатилетнего Петра Второго, слабосильного, во всём полагавшегося на царедворцев. Он правил немногим более двух лет и умер от оспы, так и не войдя в государственный разум. При малолетнем царе-задохлике страна двигалась по инерции, многие начинания пришли в упадок, в том числе и кораблестроение.

Всё изменилось после воцарения Анны Иоанновны: едва взойдя на престол, она затеяла реформу флота. Снова зазвенели топоры. На Адмиралтейских верфях был заложен линейный корабль “Слава России”.

Артель моя была отхожая. Мы называли себя “самарскими”, но только по привычке: наш старшой родом был из Самары, и товарищи его все оттуда же. Но прошли годы, одни мужики уходили, другие приходили, и сама артель тоже не сидела на месте; из Самары мы двинули сначала в Нижний, затем – в Петербург, там работа была всегда. Если голова на плечах есть – не пропадёшь.

Я не забывал каждый день молиться, говорил мало, приятелей не завёл, вина не пил, не дрался, женщин не трогал. Если работал не один, а с ватагой, на глазах у других, – никогда не снимал рубахи, и рубаху мочил водой, и повязывал на голову мокрую тряпку: чтоб не увидели, что из меня не исходит пот. Мужики в артели считали меня блаженным дурачком, Божьим человеком, едва не юродивым, но по-своему любили, на тяжкие работы не ставили, к повалу леса и ошкуриванию брёвен не подпускали, берегли мои силы, не зная, что сил у меня невпроворот; доверяли только сложную, тонкую работу.

С Читарем мы виделись редко, едва раз в год. Читарь жил наособь, всё своё время проводил в неустанных хождениях по миру, преодолевал за день по восемьдесят вёрст, за неделю легко добирался от Москвы до Твери или от Владимира до Рязани, всюду навещая наших деревянных собратьев, разыскивая новых, а тем, кто уже восстал, – помогая обвыкнуться. Помимо того, Читарь много времени проводил в отдалённых скитах и общинах староверов, переписывал их древние, полуистлевшие книги, а что не переписывал – то заучивал наизусть. Я полагал Читаря не просто отцом, но царём нашего спрятанного деревянного племени, кем-то вроде Моисея. Но однажды получил отповедь: оказалось, что над Читарем стоит ещё кто-то, настоящий вождь всех истуканов; имя его было тайной.

К своим девятнадцати годам я уже всё умел: и сруб сложить, и кровлю настелить, и наличники резные, и ворота на кованых петлях, и столы, и лавки, и кресла с изузоренными спинками, и что хочешь. И маковки храмовые научился выкладывать из осинового лемеха. Для забавы и чтоб руки занять – делал шкатулки, ларчики, поставцы, сундуки с секретами. А мог сделать даже и личину человеческую, топором и ножом, из мягкой сосны, в подлинный размер и подлинного облика.

Но дух мой весь тянулся к кораблям, на верфи, туда, где стук топоров никогда не смолкал, где над котлами смолокуров стоял сладкий чад.



Однажды Читарь пришёл в Петербург, разыскал меня. Я вкупе с товарищами обретался на постое в деревне Вязы, в доме женщины по имени Феврония, нестарой бобылихи, приятной внешности, но молчаливой, сильно хромающей на левую ногу. Про неё ходили разные слухи: якобы она ведьма, ночами не спит, ничего не ест и не пьёт, и в её доме нет никакой посуды – ни чугунков, ни кружек.

Определив нашу артель – шестерых мужиков – на постой в свой дом, Феврония сама ушла жить к родственнице на другой конец деревни.

После нескольких ночей, проведённых в тёмной душной избе, я начал подозревать, что хозяйка тоже – деревянная; все приметы сходились, и я подначивал себя осторожно, как подойти и откровенно поговорить, но всё не было случая.

Артельщики вставали с первыми петухами, наскоро умывали рожи и шагали за пять верст в город, на работу. Нам заказали поставить у берега канала большой складской амбар – высотой в три сажени, с четырьмя воротами, и чтоб от каждых ворот шли настилы из дубовых досок прямо к чёрному, топкому, воняющему тиной берегу; там другая артель, новгородская, ставила пристань, вбивала сваи, там люди убивались насмерть, возясь по грудь в ледяной воде.

Мы к новгородским не лезли, они к нам тоже.

Заканчивали, когда солнце начинало садиться. Неподалёку, в версте примерно, жил оборотистый дядька чухонского племени, он приносил нам каждый вечер посудину жидкой каши и три каравая хлеба, и раз в неделю – ведро кислого пива. Мы ему за это платили. Была у чухонца корова, но молока и масла он никогда не предлагал, сам съедал, а может, продавал тому, кто был нас богаче. Чухонец не говорил на нашем языке, но это никому не мешало.

Я ел и пил мало, и только для вида. Улучив миг, уходил в сторону и отрыгивал. Товарищи съедали постную кашу, а хлеб оставляли на вечер, и затем мы уходили домой, в избуху Февронии, и там уже подъедали хлеб, запивали водой и засыпали.

В той избе Читарь и разыскал меня. Каким образом – мне было неведомо. Каждый раз он появлялся словно ниоткуда. А когда я его спрашивал – отвечал, что своих чует издалека, а кроме того – видит внутренним, духовным зрением путь каждого истукана, поднятого им лично.

А сколько он их поднял, и где научился тайным молитвам, и как обрёл умение делать недвижное подвижным – никогда не рассказывал. И тем более не учил тайным молитвам.

Он вызвал меня из дома; отошли в сторонку, обнялись сердечно, сели на мокрую землю.

Всё тут было мокрым, сырым, и самый воздух – гниловат, неполезный для дерева, хоть и самого крепкого; но ничего.

– Благослови, братик, – попросил я Читаря, – хочу отложиться от артели, наймусь на верфи, корабли строить. Уж больно тянет к этому делу. Надоело бани и амбары складывать, скучно, аж зеваю. Я ведь и читать, и писать могу, а счёт в голове произвожу быстрее всех, и даже умею переводить аршины в иноземные футы. А главное – ничего не боюсь, дух мой твёрдый, и с каждым годом делается ещё твёрже. На верфях я свой навык в сто крат умножу. Начальником могу стать. Большим человеком.

Читарь засмеялся.

– Если хочешь стать большим человеком, научись сначала быть маленьким!

И погладил по голове, как отец – сына.

Я был уверен, что он меня поддержит. Разве не выгодно нам, деревянным чудовищам, чтобы один из нас продвинулся в начальство? В воображении я видел себя не просто лапотником – но умелым мастером, богатым и даже влиятельным.

Но Читарь запретил настрого.

– Не лезь наверх, – сказал он. – Иначе поймут, кто ты таков. Тебя будут пытать огнём, выведывать тайну, и ты продашь других наших. И первый, кого ты продашь, – буду я. Никаких кораблей, братик. Забудь про корабли, берегись, в первый ряд не выходи, иначе сгинешь. Ставь заборы и храмы – это твоя планида.

И ещё добавил несколько крепких слов, чтоб я понял всеобъемлюще.

И я понял, но не забыл.

Триста лет прошло, а я помню, как у меня отобрали мечту.

Я возразил ему тогда.

– Всё не так, – сказал я. – Люди друг за другом не наблюдают, у каждого голова гудит по-своему. Каждый сосредоточен на себе. Среди людей всякие есть: и безумные, и горбатые, и шелудивые. Если меня случайно ножом пырнут и кровь не потечёт – никто не удивится. Любые чудеса возможны. У меня в артели у одного мужика от рождения нет пальцев на левой руке, зато есть ногти, они прямо из ладони растут. Пальцев нет, а ногти – есть. И никто не считает это за великое диво – лишь за уродство. Жизнь всякая бывает, она разнообразна. И если мы хотим укрепить и умножить наш народ – мы не должны бояться и прятаться, и жить среди простолюдинов! Наоборот, надо лезть на верхи, подниматься, богатеть, крепнуть. Нам нужна сила, деньги, власть. Так мы восторжествуем!

Читарь слушал внимательно. Помню, глаза его полыхнули ярчайшим огнём, но только на малый миг.

– Деньги у тебя будут, – пообещал он. – Когда жить научишься, деньги придут. Сколько хочешь. А вот власть нам пока точно не нужна. Ты забыл, кто мы такие. Мы – бывшие святые образа, нас хранит Невма, и мирская власть нам без надобности. Ты, главное, во всём меня слушайся. Пока твоя власть – это я. У меня есть своё разумение, как нашему племени жить, в какую сторону идти. Пока нас мало, но будет больше, и когда числом увеличимся – тогда, может, кто-то из наших пойдёт в начальники.

– А сколько нас? – спросил я.

– Тебе то ведать ни к чему, – ответил Читарь. – Может, полдюжины, а может, сорок сороков. Даже я не знаю количества. Я знаю только тех, кого сам поднял. А кроме меня есть и другие, меня посильней. Каждый за своими приглядывает. Вся наша жизнь есть тайна, мы спрятаны, каждый издолбленный и восставший знает только то, что ему надо, а сверх того – ничего не знает. Открываться нельзя. Иначе люди сделают с нами то, что пытались сделать в первый год: изрубят и бросят в огонь. Помни про это, братик. Покамест люди нам – не друзья. Мы выйдем к ним потом, спустя время. Ныне это невозможно. А теперь пообещай, что забудешь про корабли.

Деваться было некуда, я пообещал.

Потом ещё спросил про бабу Февронию – не думает ли Читарь, что она тоже из наших?

– Не из наших, не из ваших, – ответил мой родитель, – не суйся к ней и помалкивай, живи, как живётся, я тебя потом найду.

И дух в его в этот миг огустел, – на меня как будто ветром повеяло.



Про дух скажу. Дух есть у всякой божьей твари – и у комара, и у пса, и у человека: вдутое Создателем живое наполнение, точно отмеренная толика благодати. Дух легко увидеть, если есть особое зрение, божье; я имел такое зрение от рождения. И Читарь тоже имел его. Позже, спустя множество лет, я узнал, что всякий истукан – духовидец. В людском языке нет слов, чтоб выразить, как выглядит дух. Примерно как облако, всегда разного цвета, всегда переменчивое, иногда с запахом, иногда без.

Старшина нашей артели Онуфрий Самарин был мужик очень тёмный, малорослый, сутулый, тонкошеий, сивый, зубы – через один, глаза подслеповаты, колени скрипят, на левой руке двух пальцев нет (сам себе топором снёс, обычное дело для плотника), охальник, жадина, великий любитель зелёного вина, – но дух его был в три раза его больше, и если глянуть особым зрением – становилось видно, что старшина Онуфрий словно весь узлами перевязан: ни сломать, ни разорвать, ни в землю втоптать.

И наоборот. Ставить складской амбар заказал нам высокий вельможа Семён Иванович Решето, приезжавший на повозке под охраной двух фузилёров, пузатый, важный, добела отмытый, с бритой мясистой мордой, непрерывно курящий трубку; на нас, работных мужиков, он смотрел как на подножную грязь, и если не курил свою смрадную трубку – махал возле носа надушенным платком, чтобы, значит, от нашей мужицкой вони как-то оборониться. И весь вид его был блестящий, нездешний, словно он спускался к нам с облачных высей. Но дух его – едва мерцал: малый, жалкий, боящийся, смятенный, по цвету – как дерьмо, и запах такой же. И мне было видно, что сановный Семён Иванович в ближайшие три года будет схвачен за воровство и обман, и бит батогами в Тайной канцелярии, а затем вырвут ему ноздри, выбьют на лбу пороховое клеймо “вор” и сошлют в Пустозёрск.

Тайным зрением я смотрю не всегда, а только если настраиваю глаза усилием воли; тут нужна привычка.

Польза от тайного, божьего зрения вот какая: если оно есть, то обычное человеческое зрение становится лишь подспорьем.

Если, например, ты имеешь сильного верхового коня – то зачем тебе пешком ходить? На коне быстрее и удобнее. Сидя в седле, видишь много дальше, и чувствуешь себя в большей безопасности.

Обычное зрение часто обманывает: иногда глупцы кажутся умниками, далёкие предметы – близкими. А духовное зрение не обманывает никогда.



В ту ночь мы с Читарем говорили недолго: всё главное уже давно было сказано, а попусту сотрясать воздух словесами я давно отучился, больше помалкивал да смекал. Читарь попрощался: сказал, что идёт в Великий Устюг, а оттуда в Архангельск. Я позавидовал ему, страннику, повидавшему разные края и разных людей. Даже рот открыл, попросить, чтоб взял меня с собой, – но как открыл, так и закрыл.

Во всё правление государыни Анны Иоанновны наша артель никуда не отлучалась из Петербурга, ставили главным образом амбары, где торговые люди хранили свой товар, а потом нашли другое выгодное дело: поднимать леса на строительстве каменных домов. Каменщикам, когда они складывают стены на высоту сажени, всегда нужны леса, подмости, и не простые, а крепкие, чтоб не рухнули под тяжестью людей и материалов. И если дом поднимался на двадцать саженей – то и подмости требовались соответствующие. И если подмости ставились неправильно – они, бывало, рушились, калеча каменщиков и погребая их под собой. И тогда плотников, ответственных за подмости, в лучшем случае били палками или кнутовьём до полусмерти.

Так вышло с нашей артелью. Однажды трёхъярусные леса, поставленные нами, обвалились под тяжестью взошедших на них каменщиков и поднятой на самый верх клади.

Нашей вины в том не было никакой: если подмость выдерживает вес в пятьдесят пудов, нельзя грузить в три раза больше.

И когда мы узнали, что наши подмости рухнули, – не стали дожидаться наказания, сбежали из Петербурга, от греха подальше. И я, после многих размышлений, отложился от артели Онуфрия Самарина.

Бродячая жизнь, хоть и беззаботная, мне надоела. Решил осесть, завести хозяйство. Чувствовал, что мой дух крепнет и желает изменений, уединения, раздумий, духовного труда и н е м о т с т в а.

Кончилось прежнее, началось новое.

2

Текли минуты, оплывали свечи, Читарь гладил тело Параскевы, бормотал тайные фразы, то громко, то шёпотом, а я понимал, что чем дальше – тем меньше способен сосредоточиться на деле. Ждал гостей.

Вдруг в подвале раздался громкий протяжный скрип.

Мы оба прильнули к фигуре.

– Встаёт!

Читарь приложил ухо к груди Параскевы, затем наклонился к лицу.

– Дыхания нет. Неси жир, будем продолжать.

Я потянулся за котелком, уже пустым почти.

Но экран планшета, лежавшего рядом, засветился. Гости прибыли.

У калитки стояли две машины, одна – полицейский УАЗ, вторая – джип Застырова.

Из машин вышли пятеро, все с автоматами. Застыров, с ним ещё двое в гражданском, и двое в форме.

Стучали в калитку, давили кнопку звонка – но безуспешно.

Я и Читарь смотрели за ними, не отрывая глаз.

Они потоптались у калитки, поговорили о чём-то меж собой, далее Застыров перелез через забор – умело, он был деревенский парень и через разные заборы перемахивал сотни раз, – открыл калитку с внутренней стороны; вторглись во двор, держа автоматы наизготовку.

Стали долбить в дверь, сначала кулаками, потом и ногами даже. Звуки ударов достигали и подвала.

– Пора, – сказал я.

В углу подвала наклонился к полу, потянул кольцо, поднял крышку люка: то был схрон, последнее и тайное убежище, яма в холодной земле, полтора метра глубиной, достаточная, чтоб в ней укрылись трое, а если потесниться – то и четверо.

Наверху уже ломали дверь, дом сотрясался от ударов. Но дубовую входную дверь я изготовил с той же любовью и с тем же тщанием, что и деревянную фигуру Параскевы.

В этом был весь секрет: всё, что делаешь руками, делай с одинаковой любовью.

Вдвоём мы сняли с верстака Параскеву, скользкую от жира, – и спустили в схрон.

Я вспомнил про малую фигуру, подхватил её на руки и тоже отнёс.

Читарь взял с табурета полупустой пакет с кровью, вздохнул.

– Жалко. С таким трудом добыл.

– Себя пожалей, – сказал я. – Иди лезь, прячься. Яма надёжная, два слоя огнеупорного асбеста.

Читарь без возражений спустился в схрон.

Сверху доносились удары. Как я и предполагал, они одновременно пытались выбить дверь и выломать ставни, проникнуть если не обычным путём, то через окна.

Вытащил канистры с бензином на середину подвала, на всех четырёх открыл крышки, опрокинул. Бензин захлестал из стальных горл.

Жаль было губить созданное. Дом и подвал служили мне верой и правдой больше тридцати лет. Возможно, лучший дом из всех, мною построенных, сухой, лёгкий, красивый дом, в красивом тихом месте, уютный, удобный, а ещё удобнее – подвал и мастерская.

Посмотрел на стены, на полки: рядами лежали и висели ножи, стамески, топоры, напильники всех видов, долота, киянки, рубанки, фуганки, шерхебели, коловороты, наборы свёрл, пилы, ножовки, лобзики, оправки, точильные камни, циркули и прочий измерительный инструмент, а на других полках – электрические машины, шлифовальные, сверлильные и всякие, какие только можно купить за деньги.

Отяжелевший, придавленный душевной болью, очень человеческой, я положил на верстак свой телефон, осенил себя крестом, осторожно поставил на пол, уже сплошь залитый бензином, три свечных огарка, догоревших до самой пятки, и спустился в яму.

Задвинул за собой крышку. Пока возился – несколько раз толкнул коленями Читаря, и тот, ни слова не сказав, подобрался весь и отполз, в тесноте схрона, чтоб мне не мешать.

Если два часа назад главным был он – втирал жир, произносил слова, – то сейчас мы поменялись местами: теперь основную работу делал я, а он только помогал.

Едва задвинул крышку – наверху грянуло, заревело пламя. Словно выдохнул сказочный огнедышащий змей.

Мы лежали, прижатые друг к другу, двое оживших, одна неожившая, твёрдая, холодная, и последняя, четвёртая, маленькая, взятая из жалости.

– Всё предусмотрено! – крикнул я Читарю. – Пол в подвале – каменный! Полки, верстак – всё из металла! Облицовка на стенах негорючая! Огонь будет сильным, но весь пойдёт вверх! На то он и огонь, он тоже на небо хочет, как и человек! Сначала загорится потолок, который – пол в доме! Потом – сам дом!

– Не боись, – ответил Читарь, – я горел раз десять, может, и больше. Перетерпим!

Меж тем нас окутала удушливая вонь сгорающего пластика: горели провода, горели корпуса электрических машин. Дышать было невозможно – да, в общем, уже и не нужно, и я перестал дышать, закрыл глаза. Сверху накатывал ядовитый смрад, снизу охлаждала сырая земля, апрельская, ещё дремлющая в зимней студе.

Лютый жар погладил меня по лицу и телу, дохнул гибелью, но тут уже ничего нельзя было поделать, только терпеть.

В метре надо мной бушевал огонь, у него был свой голос: надсадный, похабный, смертный рёв, как будто сам Сатана выбрался из геенны и теперь хохотал от восторга и утоляемого голода.

3

1812



Когда стало известно о вторжении в Россию французского императора Бонапарта, я решил добровольно рекрутироваться в армию; засобирался всерьёз. Конечно, убивать людей – великий грех. Но речь шла о гибели Отечества. Мне казалось, что не только я – все наши деревянные собратья должны сделать то же самое. И не просто пойти в солдаты, но и образовать особый полк из неуязвимых воинов, выполняющих самые сложные задачи. Вражеские пули, штыки и даже артиллерийская картечь не наносили нашим телам существенного урона. Усталости мы не знали, от холода не страдали, в пище не нуждались.

В то время опять явился ко мне Читарь: угадал мои намерения.

Я жил в Богородске, в пятидесяти верстах от Москвы, если идти по Владимирскому тракту. Мне исполнилось девяносто лет, но выглядел я точно так же, как и при рождении. Делал мебель, шкафы, столы, кровати, но основной барыш получал от торговли кругляком. Богородский край – болотистый, дерева хорошего мало, а я привозил отменный крепкий лес, дубовый кругляк, брал его в Нижнем. Дуб – дерево теплолюбивое, окрест Москвы растёт плохо, вот я этим и пользовался. Жил очень тихо, отай, потому что никакого документа не имел. Вырученные от торговли деньги не тратил, прикапливал, бумажка к бумажке, и, честно сказать, мне это нравилось. Если тебе не грозит ни старость, ни смерть – копить легко и интересно. Десять лет – пятьсот рублей, двадцать лет – тысяча. Деньги я не любил, но понимал их необходимость, а ещё вернее – их власть.

Бывает, покажешь рабу божьему кулак – ему всё равно, покажешь топор или нож – тоже всё равно, а покажешь ассигнацию – так он тебе сразу друг дорогой. С одной стороны – объяснимо, с другой – противно.

Когда явился в Богородск, когда поставил на отшибе сарай, огородил его, когда мне привезли из Нижнего первые дубовые брёвна, когда закипело моё дело, и стал я заметен, и на меня стали оглядываться, если в воскресенье шагал по городской ярмарке, – тогда явился ко мне полицейский чин, расспросил, кто я таков, и я ответил, что вышел из леса, рождён староверами, и записей обо мне в обычных церковных книгах нет; ни крепостной, ни отхожий, ни закуп, отродясь вольный, сам по себе.

И хорошо бы, сказал я, иметь мне бумагу, чтоб там было написано, что я есть Антип Ильин сын, вольный древодел из артели Онуфрия Самарина, ныне давно покойного. А к какому разряду меня приписать – это уж ты, начальник, сам соображай.

– Соображу, не беспокойся, – ответил мне тогда чин, допил мой чай с сахаром, дожевал пряник, подсунутый мной на блюдце, походил, скрипя сапогами, по моему сараю, потыкал кулаком в брёвна – и подытожил:

– Как с тобой быть – подумаю.

Ушёл, и я его потом не видел.

Денег я ему не предлагал; не за что. Может, надо было предложить.



Читарь явился, как обычно, пешком, выглядел грязным бродягой, порты и рубаха полуистлевшие, подпоясанный жалким вервием, воняющий навозом и дорожной пылью, такого увидишь – ещё подумаешь, пускать ли на порог. Помню, я даже расстроился, когда увидел его; но помню также, что сразу понял, почему он такой.

Он был верен своему плану. Быть в самом низу, ниже низших, в придонном слое, в иле людском.

– Война началась, – сказал я ему. – Время пришло нам открыться. Если не сейчас, то когда? Я один, пеший и безоружный, буду стоить десятерых конных кирасиров с палашами. Истуканы должны пойти воевать. Мы пробьёмся через всех французов и убьём Бонапарта! И тогда войне – конец! Мы девяносто лет живём изгоями – а станем героями!

– Верно мыслишь, – похвалил меня Читарь. – И ты не первый, кто это предлагает. Только в армии ты должен будешь повиноваться приказам офицеров и генералов. Почему ты думаешь, что наши генералы хотят убить Бонапарта? Они его любят. И даже подражают ему.

– Хорошо, – сказал я, – не убьём, в плен возьмём!

– А возьмёшь в плен – так его сразу и отпустят, да с почестями.

– Всё равно, война кончится!

– Нет, – сказал Читарь. – Война кончится, когда начальство пожелает. Война кончится, когда майоры станут полковниками, а полковники – генералами. Когда все они добудут славу и ордена. А сколько солдатских жизней надо будет положить – о том они мало думают. И про тебя тоже думать не будут. И ты не надейся, что тебя нельзя уязвить. Если чугунное ядро в грудь попадёт – разлетишься на куски, как простой смертный. А допрежь того, перед всяким боем солдат получает от полкового священника благословение и отпущение грехов. Ни один поп не будет благословлять деревянное чудище, пусть и в облике человека. Наоборот: проклянут, анафеме предадут, назовут сатанинским исчадием. В церкви пробовал заходить?

– Пробовал, – ответил я. – Не получается. Очень страшно. Темнеет в глазах, ноги подкашиваются. Дальше притвора ни разу пройти не смог.

– Вот это и будет для попов главное свидетельство, что ты одержим бесами. И если попадёшь в армию – вместо защиты Отечества будешь сеять вокруг бесовские наваждения.

Читарь усмехнулся, слово “бесовский” выскакивало из его уст, как шутка. Как будто он говорил о похмельной икоте.

– Но это, братец, – продолжал он, – небольшая беда будет. А большая будет вот какая. Допустим, соберёмся мы, деревяшки издолбленные, придём к генералам, откроемся, признаемся, покажем, что умеем. И генералы, как ты и предложил, соберут из нас особый отряд. Не полк, конечно, но роту соберут. И мы пойдём в бой, и прорубимся к Бонапарту, и возьмём его в плен, и война прекратится, и солдатики уцелеют, и страдания минуют простой народ. А потом, когда всё закончится, генералы соберут нас всех в одном месте для награждения орденами, но вместо награждения – уничтожат всех. И память о нас сотрут, все письменные упоминания вымарают. Чтобы вся слава досталась не нам, а генералам. Чтобы все думали, что Бонапарт побеждён армейской дисциплиной, отвагой и военным искусством, а не усилиями деревянных отродий. Мы спасём людей, но сами – погибнем.

Я подумал и сказал:

– Так тоже можно.

– Может, можно, – тихо возразил Читарь. – А может, нельзя. Никто не знает, для какой цели мы рождены. Никто не знает, сколько войн впереди. Будут войны страшнее нынешней. Люди-то, сам видишь, не меняются.

– Как же быть? – спросил я.

– Помогай делом, – ответил Читарь. – Ты плотник – вот и плотничай. Это и будет твоя война.

После разговора осталось неприятное чувство, досада и протест. Я подумал, что он неправ, что я мог бы возразить ему. Какая разница, кому достанется слава? Какая разница, кто станет генералом? Главное – отразить вторжение врага, дать отпор, не пустить, и ещё догнать потом – и по шее натолкать, чтобы впредь было неповадно. И за такое великое действо не грех положить две сотни деревянных уродов. И если потом память о них сотрут – значит, так тому и быть. Что такое память? По воле Создателя родились многие миллиарды – но память осталась о немногих. Кто знает, какие удивительные существа появлялись на свет в отдалённые времена? Может, до нас, деревянных людей, жили каменные люди, а до каменных – люди, вовсе не имеющие материального облика, а ещё раньше – люди, не уверенные, что они люди. Кто помнит о них? Устная память хранит историю около ста лет: от деда к внуку, дальше внук понемногу забывает сказанное дедом. Письменная память хранит историю от пятисот до тысячи лет; но любой, самый надёжный и уважаемый письменный источник, – однажды вдруг подвергается жестокой критике, оспаривается, признаётся ничтожным.

Прошлое так же подвижно, как и будущее. Незыблем лишь настоящий момент: сегодняшний, сейчас протекающий миг, неуловимый и ужасный в своей быстротечности.



Проводив Читаря и обдумав его слова, я основал у себя тележный двор, стал собирать телеги и возы, и продавать в армию. Цену брал совсем малую: только чтоб возместить покупку материала.

Телеги, а также грузовые возы, надобны были в огромном количестве. Тысячи телег и возов каждый год. Помимо телег, требовались лошади. Успех любой войны зависел от обоза. На телегах возили провиант и боеприпасы. На телегах возили раненых. На телегах возили пленных: обмороженных, окоченевших, несчастных французиков.

Без телеги, запряжённой лошадкой, армия не могла существовать, и генералы это понимали, и сам государь Александр Павлович понимал ещё лучше.

В те времена в русской армии количество коновалов в три раза превосходило количество военных врачей. Забота о лошадях была важнее заботы о солдатах. Лошадей берегли, выхаживали, залечивали ранения. Лошади были менее выносливы, чем люди.

А вот телеги и возы – не берегли: разбивали, жгли на дрова, строили из них защитные укрепления, но чаще – просто бросали, завязнув в грязях или опрокинувшись в канаву.

Ещё чаще – телеги ломались под тяжестью наваленного неподъёмного груза.

Я нанял одного батрака и одного подмастерья, и делал только телеги и возы, по личному заказу его превосходительства генерала Щербатова, интенданта Первой армии.

Кованые железные оси и обода заказывал отдельно, но ставил их всегда сам.

Телеги делал первостатейные, крепкие и лёгкие. Выкатывал по полсотни телег в год.

Когда русская армия вступила в Париж, за ней шёл обоз из трёх тысяч телег и возов, и там были во множестве мои телеги и возы, и я горжусь, что они докатились туда через полмира.

Русская армия стояла в Париже долго, офицеры развлекались как могли, ходили по кабакам и харчевням, по торговым лавкам, по доступным бабам, и всюду вместо денег оставляли расписки. Когда пришло время уходить из Парижа, командующий экспедиционным корпусом князь Михаил Семёнович Воронцов приказал собрать все расписки по всем харчевням, лавкам и со всех блядей. Сбор расписок продолжался три недели, в итоге набрали четыре мешка, полную телегу, и то была телега, мною сделанная. Меня там не было, но что телега моей работы – знаю наверно; рассказали те, кто присутствовал. Когда телегу с мешками доставили в ставку князя Воронцова, тот вышел, вздохнул и приказал все расписки разобрать силами писарей и приставов армейской канцелярии, и оплатить золотом из его, князя Воронцова, кармана. Всего вышло полтора миллиона рублей.

Чтобы погасить весь долг, Воронцов продал своё наследственное имение Круглое.

Я им не восхищаюсь, нет. Продать имение, купить имение, туда миллион золотом, сюда два миллиона. Жизнь аристократов меня не сильно интересовала. Я держался в тени, как велел мой братик Читарь. Никуда не лез, не высовывался. От солдатчины имел освобождение, как мастеровой, выполняющий важные военные заказы. Людям своим хорошо платил, но держал в чёрном теле, за пьянство больно бил, за глупость бил ещё больней. Соседи меня уважали. Кто победней – кланялись и ломали шапки. Хотя я к купеческому сословию не принадлежал. Антип Ильин, хозяин тележного двора. Непонятно, кто такой и откуда взялся.

Каждый месяц заказывал по четыре лошади и выкатывал со двора по четыре новых телеги, и гнал их на интендантский склад.

И вот – понемногу от шёпотов и взглядов пошла про меня молва, что я разбогател на военном заказе, сам из себя – старовер, в храмы не хожу, в кабаки – тем более, вина зелёного не пью, ни жены, ни детей нет. Молва, как обычно, пошла от самых никчемушных, завистливых, дрянных людишек, пропойц, досужих дураков, голытьбы бесштанной, а от них дотянулась ниткой до воров и разбойных рож, – а таких достаточно развелось после войны. Многие хлебнули кровушки, многие не смогли забыть, как ловили по лесам и оврагам несчастных беглых французов, как резали их; война закончилась – резать стало некого, а привычка осталась.

Так однажды ко мне в дом влезли трое душегубов с ножами, с намерением отнять мою казну, а самого меня умертвить. Влезли тихо, под утро, чтоб взять меня спящего, – но не взяли. Один – главный из троих, чернявый, вроде цыгана, – оказался очень сильным, и пока мы дрались, он дважды достал меня ножом, однако лезвие, вонзившись мне в шею, сломалось, от изумления главарь остановился на миг – и я снёс ему топором плечо. Второго тоже убил, а третьего отпустил: обгадился третий от страха, валялся в ногах, Христом Богом умолял пощадить, и я сжалился. Самому дурно было. Первый раз со мной случилось такое, первый раз поднял топор на живого человека, и не только поднял, но и опустил. Под утро сам пошёл в участок, во всём признался, отвёл начальников к себе, показал изрубленные тела и лужи крови. Начальники учинили следствие, повязали меня, посадили под замок. Сначала я хотел писать письмо генералу Щербатову, чтоб защитил меня от произвола, но быстро передумал, а поступил проще: ночью выломал железный прут из окна и утёк. По той же темноте вернулся к себе домой, выкопал казну, и пустил красного петуха. Посмотрел, как пылает мой тележный сарай, – и ушёл. С тех пор никогда в город Богородск не возвращался. И не потому, что опасался повторной поимки, – а потому, что не хотелось вспоминать о смертоубийстве, о том, как дымилась кровь, вытекая из рассечённых тел.

Не знаю, почему убил тех двоих. Мог бы не убивать. Мог бы оглушить, побить больно, руки переломать и прогнать пинками. Но захлестнул гнев, потемнело в глазах, словно я был не истукан, а настоящий живой человек. Страшно признаться – никогда не скорбел по тем двоим зарубленным злодеям, наоборот, вспоминал помутнение рассудка с удовольствием. Убивая, я был человеком. Мыслящим зверем. Клыкастый, рычащий, безжалостный, выскочил из человека, содеял ужасное, а потом обратно спрятался, как будто его и не было. А потом и человек спрятался, и снова я стал цельнодеревянным чудищем.

4

Огонь бушевал много часов.

После того, как рухнул пол, я уже ничего не слышал, кроме гула пламени. Мой схрон, обделанный огнеупорным материалом, не подвёл, хоть и пропустил толику убийственного жара, опалившего спину и затылок.