Шагая к искореженным обломкам – и уже без спешки, – Фредди переводит взгляд с водительского тела, что раскинулось вольготно на раздавленном капоте, к дубликату, вставшему средь брызг разбитого стекла на мостовой, на пятна черной крови пусто глядя, пропитавшей белую рубашку. И в конце Фитцроевской Террасы ошивается другой какой-то гражданин, кого сперва бродяжка принимает за зеваку-смертного, пока не заглянул в несхожие глаза.
– Ему, видать, не помешает выпить, – говорит доброжелатель Сэм О’Дай.
На фоне вздрагивавших век монтаж Мик наблюдает, где начало – опрокинутый автомобиль в туннеле у стены – почти немедленно теряется в наплыве роя фотовспышек, те перетекают в фотографии событий следующей… неужто лишь недели? Кенсингтонский замок истекает яркими цветами с целлофаном, Новый лейборизм раскручивает смерть, газетные редакторы хотят реакции от тех, кого в скорбь загоняют, – все мельканье в перемотке увенчал статичный кадр с Вестминстерским аббатством, что затихло в мрачном солнце сентября.
С рассветом тысячи застряли на дороге Соло-Джокья, опасаясь повторения цунами года два назад, вглубь суши убегая и бросая павшие жилища мародерам – тем, которые свой час не упускают и которые, плюя на уровни морей, повсюду сеют слухи о волне грядущей, что нейдет. Почти шесть тысяч мертвых, в шесть раз больше раненых, а в Прамбанане у обочины кишащего шоссе обваливающийся древний индуистский храм роняет в пыль богами убранные шпили – и брахманские обломки станут неподвижными препонами прибою беженцев, вихрящихся в майданах у камней, причем здесь до сих пор такое множество пижам, что вся картина может показаться поразительным и массовым кошмаром.
Как будто время правда не течет, она сидит недвижно у стола, пока везде кружат в аляповатых хороводах доктора в зеленых брызгах, копы во флуоресцентно-желтых волнах – росчерк ярких красок, мастерски украсивших стеклянный шарик мига. Одри – так зовут старушку – Одри сообщает офицеру, что сама лежала некогда в больнице Криспина у поворота к Берри-Вуду, переведена вот в этот «дом на полпути» по сокращению бюджета, на «общественный уход». На самом деле Марла и не слушает; на самом деле больше и не Марла. Ведь бесстрашная и прагматичная частичка, наблюдавшая за муками ее на заднем том сиденье, не исчезла наряду с угрозою неотвратимой смерти: кем бы Марла ни была теперь, она уже заметно старше восемнадцати. В просторе тесной кухни все раскрашено цветами кафедральных витражей: порфир на тусклой этикетке баночек с фасолью, синяки предплечий – словно бы оттенка кресел в кинозале, точно их багровый плюш; у Одри розовые тапочки, как будто сахарный фламинго. Каждая деталь и каждый звук, любая мысль, что в голову приходит, – все окаймлено торжественными золотом и кровью мученических костров. И слышит Марла, где-то в отдаленьи отвечает на вопросы полицейской голос, непохожий на ее: он крепок, а не слаб. Он не уродлив.
– Нет, он был толстым, щеки красные, и с волосами темными, седыми у висков. Глаза не видела.
А часть ее – все время до сих пор в трясущемся «Эскорте»; до сих пор под дверью, глядя на старушку Одри с головой в сияньи и огне накальных, на устах которой – имя странное из строчек Джей Кей Стивена и дюжин книг о Джеке-Потрошителе со сгибами на мягких корешках, – как будто знала Одри: имя то узнают. Бражная слогов окрошка или сложносочиненный чих – такое имя не носил никто и никогда, лежащее без дела, в ожидании, когда появится достаточно своеобразный человек, его достойный: Кафузелум. Новая ТЗ и возвращается ч/б.
Асфальт вслед за дождем поблескивает в резкой театральной паузе – затишье перед драмой. В столкновении распахнут настежь был багажник – блять, и что сказать Ирен, и что – страховщикам, – и пляжные игрушки для детей разбросаны по всей дороге: бледные и серые, как недоваренные крабы. Изнуренный и растерянный, пытается Дез сдутый нарукавник пнуть, но то ли у него в глазах двоится и он промахнулся, то ль нога проходит сквозь, как будто на земле и нету ничего. Беря в расчет возможную контузию, решает Дерек, что похож на правду больше первый вариант, хоть тот не отвечает на вопрос, кому принадлежит то изувеченное тело в лобовом стекле. Он что, кого-то сбил? Ебать, теперь он точно влип – но как же человека угораздило попасть в салон вперед ногами, это ж невозможно; наконец он видит испещренные стеклом остатки от лица, но всё не узнает, откуда знает парня. Тут-то замечает пару ротозеев, что глядят издалека, – и оба в шляпах, в эти дни нечасто их увидишь. Вот идет к нему ближайший, задает вопрос, не хочет ли он выпить, – Дерек соглашается легко, уж благодарный, что хоть кто-то скажет, что случилось. Старый оборванец говорит, что рядом есть трактирчик, «Кто-то там веселый», где сориентироваться можно, раз уж раздолбал свой навигатор. Вместе двинулись на Регентскую площадь – что ж, похоже, все еще закончится неплохо. Вспомнив же о спутнике бродяги, спрашивает Дез: «А что приятель твой?» Они встают, глядят назад. Второй – похоже, что с какой-то катарактой, – улыбается, приподнимает шляпу; тут уж и до Дерека дошло, куда же он попал. Заходится горючими слезами. Оборванец молча лишь берет его под руку и ведет без всякого сопротивленья в сажу с серебром текущей ночи. Новая ТЗ.
Насколько понимает Фредди, стоит отвести унылый пункт в статистике в «Веселые курильщики» по всем дагеротипным улочкам, на том окончен путь его, снимаются ответственность и долг. На удивление, в их призрачном шалмане не пойми откуда появились мужички из древесины: первый врос в настил, проеденный жучком, другой – пузатый и такой же голый, – замер перед стойкой с побежавшими по свилеватым щечкам слезками смолы, на обозренье выставив в предплечье врезанный автограф Мэри-Джейн. Раскланявшись и выскользнув скорее в черный ход, Фред успевает оглянуться и заметить, как новоприбывшего знакомит с равно безутешным толстым манекеном местная гроза всех кошек Томми, чья брутальная улыбка в трех кусках разгуливает по разболтанной физиономии. Смотреть и дальше незачем; не стоит лично знать, как правосудие над улицей вершится. Он дымит во тьме, что вымазана натриевым светом, вдоль по Башенной, где над худою шубой облаков в прорехи смотрят глазки звезд, что равно светят мертвым и живым. Теперь ему все кажется иным, особенно он сам. С его герба все пятна смыты кровью и в гроссбухе промокнули кляксы. В час нужды он поступил как надо. Лучше оказался, чем он сам себя считал: несчастный, что бессрочно обречен в чернильной вечности блуждать, такой виновный, бедный духом, что закрыт проход Наверх. Теперь родной район собрал свой долг за пинты молока, краюхи хлеба и осиротевшие пороги. Фредди, к удивленью своему, поймал себя на том, что сношенные ноги уж несут его по Алому Колодцу в дом его друзей – дом Одри, дом у основания холма, дом с люком-глюком – с Лестницей Иакова. Теперь он поспешает мимо опустевших стадионов школы. Кажется ему, еще он помнит желтый цвет и помнит цвет зеленый. Интерьер и ночь.
С дыханием столь ровным, что забыл о нем и думать, Мик завис на кромке сна – о пасмурном дне сентября тому уж девять лет, повтор которого теперь заводят в опустевшем черепном кинотеатре. В тот момент, когда они все вместе собрались у телевизора – он с Кэти и ребятами, – все показалось постановочным и странным: будто выступленье в Королевском варьете – а вовсе и не похороны с брендом «Клевая Британия». Нуждаясь в ощущениях трехмерных и реальных – тех, каких не мог им подарить экран, – в машину тут же сели, Кэти повела на Уидон-роуд, и там они смотрели на кортеж, что направлялся в Олторп. На обочинах набились толпы, тихие, как привиденья, и никто не знал, зачем пришел – все подчинялись ощущенью, будто происходит нечто древнее и требует присутствия людей. Уже почти во сне пред взором Мика расползлась черта меж памятью и явью. Вот уже он не лежит в постели, а активно помогает Кэти провести Джо с Джеком через зрителей поблизости с дорогой – сквозь сомнамбул, онемевших перед мощью мифа. Там свободное пространство отыскав на вытоптанной травке у бордюра, смотрит Мик и думает, что те же люди приходили скинуть шапки перед всеми Боудиками, Элеонорами Кастильскими, Мариями Стюарт и прочими покойными царицами, что выскользнули с памяти его, скользящей по верхам и грезам. Ближе, ближе все шумит мотор, столь громкий вдруг в отсутствие иных каких-то звуков – даже птицы согласились придержать язык. Тот проплывает мимо кораблем, воображаемый бурун от носа бороздит асфальт, венки цветные на капоте – как набор спасательных кругов; ладья иль катафалк свой путь вершит к фантомной островной могиле. Блудной дочери явление домой завершено, толпа и все щемящее виденье бьются вдребезги, как памятные блюдца, и толкучкою становятся на выставке у Альмы, что начнется завтра поутру. Мир отпустив, Мик растворяется опять во двадцати пяти ему вверённых тысячах ночей. И затемненье.
Послелюдия
Должностная цепь
Сполоснув лицо солнечным светом, Весенние Боро нежились редким гламурным и не самым похмельным утром. Суббота запылила обшарпанные балконы настороженным оптимизмом, неубывающим чувством освобождения от школы или работы даже у тех, кто не посещал ни того, ни другого. В заросших межах цвел май. В Меловом переулке престарелая каменная стенка вокруг бывшего кладбища для нищих стала кровавой маковой баней, а чуть выше, у склона детсада, слиплась разношерстная команда. Район прихорашивался; не картина маслом, но под правильным углом все равно красиво.
Сбежав по лысеющему кургану Замкового холма, Мик Уоррен, словно белесая капля, слился с человеческим пигментом, скопившимся у дверей яслей, и тут же был подхвачен бирюзовым завихрением сестры и по большей части сероватыми брызгами ее друзей. Напугав Мика беспрецедентным поцелуем, который спрятал пол его правой щеки под влажным алым клоунским отпечатком, Альма затащила его на порог и распекала, пока отпирала дверь.
– Нет, серьезно, Уорри, спасибо, что опоздал всего-то на двадцать сраных минут. Видать, выставки по твоим психическим проблемам каждый день открывают, так что, конечно, я очень ценю, что ты вообще пришел. Прямо-таки тронута. Ты мне почти как брат.
Мик ухмыльнулся, а жуткий босоногий подросток на Криспинской улице и строго локализованная депрессия на дорожке через Дом Святого Петра затерялись в сажистых дельтах в уголках его глаз.
– Нечего так волноваться, Уорри. Пришел же. Я же знаю, что я у тебя как суеверие, да? Как счастливая игрушка на передаче «Юниверсити челлендж». Чего без меня-то не открывала?
Альма выпятила нижнюю губу, словно формально скатывая уже не нужный красный ковер.
– Потому что на хер иди, вот почему. Блин, дверь не подходит к ключу. Ты можешь пошататься среди этих… – Альма неопределенно показала на Бена Перрита. – …этих искусствоведов-интеллектуалов, пока я разбираюсь? Присмотри, чтобы никто не начал драться, щипаться или что еще.
Исполнив стесненный разворот на пороге, он обвел взглядом благодушную компанию, в которой тем не менее как будто зрел врожденный беспорядок. Драку – хоть и это маловероятный исход – не стоило сбрасывать со счетов, но щипачам тут точно было негде разойтись. Не казались особенно жуликоватыми и сами присутствующие, за исключением разве что двух пожилых дам, которые, как он уже решил, пришли с мамой Берта Рейгана. Они стояли особняком от остальных посетителей и как будто делились воспоминаниями о районе – одна показывала в приблизительном направлении улицы Марии, а ее компаньонка ухмылялась и энергично кивала. Зловещий блеск в глазах, вокруг которых было густо натоптано гусиными лапками, вызвал теплый укол ностальгии по чудовищных матриархам Боро давних лет, и Мик почувствовал накат тоски по бабке. Да и по всей генеалогии, раз уж на то пошло, – уже не осталось почти никого, кроме него и его сестры, которую он не считал репрезентативным образчиком.
На многослойном заднем фоне, где обветшавший многоквартирник 1960-х загораживал вокзал и лесистый парк ниже по склону, в разговоре с красноречивым и лощеным бойфрендом Рома Томпсона весело улыбался Дэйв Дэниелс. Миссис Рейган говорила Бену Перриту, что он бестолочь – диагноз, метко поставленный всего через пять минут знакомства. Над вспухшими чумными могилами на стоянке у Мелового переулка скользили черные дрозды, и Мик утешился мыслью, что все предыдущие теплые выходные района – не так уж далеко: обтерханное настоящее, словно резкий запах маринада, пронизывали застоявшиеся атмосферы мощеных дворов пабов, карманных денег и хмельного ветра в голове. Свет в этот конкретный час, в этот конкретный день месяца падал на церковь Доддриджа с самого ее основания совершенно одинаково. Некоторым теням здесь уже сотни лет, они бросали особенную бледность на недостаточно удрученных носильщиков гробов и мнущихся невест, на сведенборгианцев и исправившихся кутил. Он слышал о законе, которые защищает нечто под названием «исконный свет»
[188], но что-то не мог представить себе протестное лобби за сбережение исконной тьмы – разве что в виде никому не нужных депрессивных типов, готов и сатанистов. Позади Альма наконец догадалась, что, скорее всего, неправильной стороной повернут ее йельский ключ, а не замок, ясли или вся Англия, и озвучила нечто вроде объявления об открытии выставки:
– Ладно, заходите. Если у кого-то найдется конструктивная критика, я с удовольствием просвещу его насчет дерьмового вкуса в одежде или каких уродов он воспитал из своих детей. Помните, вы здесь только для того, чтобы восхищаться. Если что-то зальете телесными жидкостями, то оплачиваете. А так – получайте удовольствие в разумных пределах.
И с ним и Альмой в арьергарде они под хохот и перепалки вошли внутрь.
Первым впечатлением Мика было, что решение выставить три десятка картин в таком смехотворно крошечном пространстве предопределено плохим зрением, воздействием гашиша или же хорошо известным женским недостатком глазомера: та же черта, из-за которой пенисы им кажутся куда короче, чем есть на самом деле. Следующим впечатлением, когда улеглось первоначальное ощущение напирающей оптической контузии, было то, что весь этот ошеломляющий бардак идей и образов, как в женской сумочке, все эти стиснутые воздушные взрывы красок и монохрома, украшающие каждую видимую вертикальную поверхность, вполне могли оказаться намеренными – какой-то стратегией, чтобы вогнать предполагаемую аудиторию в другое, потенциально неустойчивое психическое состояние, – если, конечно, это может прийти в голову кому-то кроме злого ученого. Эту промелькнувшую искру догадки тут же затмило третье впечатление, снизошедшее и на него, и на всех остальных, – от несоразмерной объемной конструкции, установленной на столе посреди и так ограниченного пространства.
Когда Альма проворно проскользнула мимо завораживающей преграды от греха подальше, Мик и сопровождающие его остальные товарищи по искусству, что все еще вливались в дверь яслей, заволновались у стола рваной прибойной полосой одушевленного мусора. Парень Романа Томпсона, Дин, произнес почти благоговейным тоном: «Охренеть», – Бен Перрит хихикнул, а мамка Берта Рейгана сказала: «Вот те на». Сам Мик был способен только на огорошенное молчание – хотя ему и самому было не дано решить, в восхищении или ужасе перед очевидно нездоровыми мыслительными процессами артиста.
Сделанная за несколько месяцев из папье-маше, аккуратно раскрашенного вручную, перед ними расстелилась до безумия подробная масштабная репродукция практически исчезнувшего района в том состоянии, в котором он почти наверняка никогда не был. Диорама сестры – всего квадратный метр площадью, где самые высокие здания не поднимались выше нескольких дюймов, – сопоставляла избранные достопримечательности Боро безотносительно хронологии. Пестрый изумруд стадиона Ручейной школы уступил место воскрешенному пабу «Френдли Армс» на середине улицы Алого Колодца – заведению, которое в реальности теперь застелила арена для бега с яйцом в ложке. Дом Святого Петра на Банной улице сосуществовал с двадцатисантиметровой башенной трубой Деструктора, которую в 30-х снесли для начала строительства этого многоквартирника. Над рябящей от волн рекой возле вокзала из – судя по крошечным рекламкам «Гиннесса» с туканом – 1940-х годов лежал подъемный мост кромвельской эпохи. Смарт-машины на Овечьей улице окружены пенящимися отарами с точками дерьма на клочковатом руне из бумаги.
С высоты птичьего полета в центральном дворе «Серых монахов» виднелись простыни из «Ризлы», свисающие со скрученных бельевых веревок. Всеведущая зрительская позиция напоминала его харрихаузеновские размышления из прошлой бессонной ночи. Неловко отрываясь от толчеи вдоль западной границы нанотрущоб, он с извинениями протиснулся вдоль дороги Святого Андрея к Журавлиному Холму в углу стола. Проходя мимо собственной съеженной террасы, он с одобрением отметил, что декоративный лебедь бабули здесь стал миниатюристским этюдом в переднем окне дома номер семнадцать. Несмотря на непривычные ощущения, ему мимолетно показалось, что он уже видел их старый дом с такой необычной высоты, вот только, хоть убей, не помнил, когда. Свернув на Графтонскую улицу вдоль северной границы, он повторил маршрут грузовичка из его детства – к больнице, до правого поворота на Регентской площади, – только в этот раз в виде великана в повседневной одежде, что бредет по пояс через пустоту на месте Семилонга. Альма ждала на другом конце экспоната, восточном, нависая над мини-церковью Гроба Господня и скалясь, как чудовищный идол тамплиеров, который, если Мик ничего не путал, был козлом с сиськами.
– Говорить необязательно. Для тебя честь просто быть моим родственником, Уорри, я и сама по глазам вижу. Заметил лебедя бабули в окне на дороге Святого Андрея? Я его сделала кисточкой в три нуля, а их даже не бывает. Честно говоря, я и сама, когда о себе думаю, чуть не падаю в обморок.
– Уорри, почти все падают в обморок, когда думают о тебе. Мы же не каменные. Так что за материал ты использовала? Я надеюсь, не какой-нибудь моржовый навоз?
На кромке уменьшенного Деструктора запекся голубиный помет тончайшего изящества. Собравшиеся у юго-западного угла Роман Томпсон и Берт Рейган посмеивались и прищуривались к слиянию Мелового переулка и Холма Черного Льва, где смешивалась странная башня, напоминающая ведьминскую шляпу, с газетной лавкой Гарри Розердейла и старым отелем «Гордон Коммершл». Уже одни только выполненные вручную надписи на рекламах и вывесках могли разбить сердце и испортить глаза.
– Не. Все из бумаги «Ризла». Пережевала и выплюнула почти четыреста пачек. Наверняка получилось крепче, чем Восточный район, который сейчас строят.
Мик осматривал штриховку черепичных крыш, пуантилистские клумбы церкви Святого Петра.
– Ага. Ага, наверняка. Зато ты точно напросишься на воспаление десен.
На самом деле от Мика требовалась вся его воля, чтобы скрывать ошалевший вид. Его сестра как будто срезала веточку с подлеска задних улочек, а потом терпеливо культивировала, чтобы воссоздать архитектурный бонсай, даже – а может, особенно – с теми чертами, которые уже ушли. Каждое движение глаз открывало все больше таких. Поднимающийся изгиб давно пропавшей улицы Купер к Беллбарну вызвал мышечную память того, как он карабкался мимо выцветших розовых ворот транспортной фирмы Фреда Босворта на середине холма, а на вершине этого пожеванного склона стояла такая скрупулезная реконструкция церкви Святого Андрея, идеальная во всех готических подробностях, что разрушение строения в 1960-х казалось не то что сомнительным, а откровенно невозможным. Наклонившись, как вечный кран в зонах сноса, над Овечьей улицей, Широкой улицей и лилипутскими задворками улицы Святого Андрея, Мик с трудом разглядел бесконечно маленькую витрину парикмахерской из его детства, Альберта Баджера. А почему они всегда звали его Биллом? На душе почему-то потеплело при виде паутинных линий флуоресцентно-розового цвета на бумажном стекле – светящейся вывески «Дюрекса». В трех домах ниже была компания «Вулкан Полиш энд Стейн», не больше детальки «Лего» и до этого момента целиком отсутствовавшая в памяти Мика. Утраченный склон переулка Бычьей Головы мило оскверняли сетки классиков муравьиных пропорций, нарисованные цветными мелками, а пороги Школьной улицы были убраны микроскопическими бутылками с молоком по соседству с ломтями хлеба с корочкой цвета сиены. Внимание приковывали каждый тончайший сток, воссозданные в каждой второй луже бензиновые разводы – ему пришло в голову, что можно сойти с ума только от разглядывания этой штуки, не то что от ее постройки. Лоб Альмы рядом с ним задумчиво наморщился.
– Не кажется, что чего-то не хватает? Как будто все эти очевидные усилия, то, как я старательно наносила на каждую иллюстрацию фактуру, маленькие точки, – только камуфляж для простого факта, что мне особенно нечего сказать? Ты же ответишь честно, если все это предприятие – не больше чем нелепая и раздутая ностальгия?
Мик пораженно нахмурился – не столько из-за проявления ее исчезающе редких припадков сомнений, сколько из-за отсутствия эгоизма, продемонстрированного в последнем вопросе.
– Нет, у меня язык не повернется, Уорри. И никто не осмелится. Мы слишком боимся тебе слово сказать, чтобы ты не начала спорить с нами о том, чего мы не понимаем. Думаю, ты не услышишь честной критики ни от кого вокруг, потому что такая уж ты стервозная недотрога.
Она сузила обгорелые воронки сурьмленых глаз, склонив заросшую голову к плечу и зафиксировав ровный и неморгающий взгляд на брате на долгие жуткие секунды, прежде чем выдать свой ответ – при этом застигнув его врасплох, по-товарищески закинув руку на его плечо.
– Очень глубоко, Уорри, и отлично сказано.
Она сняла руку, хотя он уже успел занервничать, что она решила вырубить его нервным захватом из «Стар Трека». Мик, конечно, знал, что его не бывает, но вдруг Альма не знает? Теперь подходили остальные – опоздавшие боязливо совали нос в дверь яслей с другой стороны от угнетающе дотошной модели. Он узнал друга сестры, актера Боба Гудмана, хотя это не такое уж достижение – все равно что сказать, что он узнал гору Улуру. Мик хотя бы мог отличить друг от друга эти обветренные достопримечательности – главным образом потому, что Улуру никогда не носила кожаную куртку, черный берет или извечное выражение глубокой неприязни и недоверия. С большей радостью Мик заметил позади лицедея с лицом охранника смертников подружку Альмы, занесенную с чужих берегов, – художницу Мелинду Гебби, с которой хотя бы есть о чем поговорить, если выставка провалится. Более того, раз сестра уже признавалась ему, что прелестная калифорнийка как художница на голову выше ее самой, Мик решил, что сможет спрятаться за авторитетными суждениями и мнениями Мелинды, если сестра задумала устроить ему художественную трепку. Сопровождала Мелинду девушка, с которой он вроде бы встречался как минимум один раз: Люси Лисовец, внестенный стенописец, заодно работавшая в сообществе Боро и, кажется, как говорила Альма, помогавшая снять детский сад на этот день. Женщины под ручку смеялись и болтали, а младшая из них была так сражена стенами, задушенными картинами, что ее веки как будто не вмещали глаза. За их спиной через подпертую дверь втекали новые зеваки – кого-то он знал, кого-то нет. Альма рядом с ним тяжело вздохнула, все еще в думах из-за воссозданной малой родины.
– Я так понимаю, придется самой делать вывод, чего не хватает этой инсталляции, а не полагаться на твое ценное мнение. Слушай, кажется, мне хотел что-то рассказать Роман Томпсон, так что пойду и перекинусь с ним парой слов. Если будешь смотреть остальное, начинай справа у двери и обходи комнату оттуда. А, и надеюсь, у тебя есть зажигалка. Свою я забыла дома, так что если надо будет выскочить наружу и перекурить, то придется попросить у тебя.
Мик кивнул и отмахнулся, удивляясь слову «если» в последнем предложении, как будто перекур Альмы – какое-то чрезвычайное обстоятельство, а не грядущая неизбежность, о чем они оба знали. Пока импровизированная галерея наполнялась и ерзающая толпа в пристыженных пируэтах втискивалась между стеной и краем стола, он вызвал в памяти времена, когда здесь была танцевальная школа Марджори Питт-Драффен, а по свободному паркету цокали нижинские-младшие. Он подумал, что любой, кто в наши дни учит карапузов «гей-гордону», явно на карандаше у органов. Решив, что если он хочет убраться отсюда дотемна, то пора бы уже начинать таращиться с пустыми глазами на картины сестры, Мик бросил последний восхищенный взгляд на папиросный район – металлически-серебряный пруд между дубильнями возле улицы Монашьего Пруда; скворцы размером с рисовое зернышко, едва различимые на черепичных крышах школы, – и встал на непростой курс через пробку из зевак к рекомендованной начальной точке выставки у распахнутой двери. Ею оказалось большое полотно, повешенное – а вернее, прислоненное, – так, что оно частично закрывало ближайшее окно. Мик не бывал на художественных выставках и слабо представлял, какими они должны быть, но все же мог руку дать на отсечение, что не такими. Клаустрофобная дошкольная каша образов казалась не столько организованным мероприятием, сколько взрывом учителя изо в замкнутом пространстве. Уже впадая в раздражение, Мик обратил осажденное со всех сторон внимание к загораживающему солнце прямоугольнику, предусмотренному для погружения в феерию.
К оконной раме над экспонатом синей клеевой замазкой была прилеплена записка шариковой ручкой с названием акриловой картины – «Неоконченный труд» – и довольно снисходительной кривоватой стрелкой в сторону рамы внизу, словно для какой-то куриной аудитории. На взгляд Мика, налет халтурности, подразумевавшийся торопливой подписью, сквозил и в самом указанном произведении искусства. Оно явно было недоделано, словно Альма потеряла интерес на двух третях процесса. А обидно, потому что часть, которую она удосужилась доработать, – ярко украшенная область в верхней средней части – даже была хороша. Судя по расползающейся сепийной медузе предварительного рисунка карандашами «Конте», задуманная сцена разворачивалась в простом деревянном помещении под очень крутым углом, словно с точки зрения присевшего взрослого или, например, ребенка. Приниженный во всех смыслах этого слова зритель взирал на вздымающийся квартет из грубоватых и широкоплечих мужиков со складом и мозолистыми руками работяг, тем не менее облаченных во что-то вроде увеличенных крестильных сорочек, раскрашенных в белый так, что цвет каким-то образом переливался. Четыре фигуры стояли вокруг, как решил Мик, козлов, девственно-чистыми просторами спин к зрителю и склонив головы в безгласном совещании – явно обсуждали какую-нибудь техническую потребность, не предназначенную ни для чьих ушей, кроме самих громоздких тружеников. Только один из собравшейся бригады как будто знал, что за ним и тремя его коллегами наблюдают, и повернул преждевременно выбеленную голову, чтобы взглянуть через плечо со строгим коричневым лицом и сапфировыми молниями в оскорбленных очах на умаленного наблюдателя.
Все еще удивляясь, как сестре удалось добиться эфирной искры на ослепительных и несообразных балахонах трудяг, Мик прищурился поближе и обнаружил, что то, что издали казалось однообразным снежным оттенком, на самом деле было матовой подложкой для глянцевитых квадратов и овалов, кропотливо заполненных такими же блестящими спиралями, глифами или леопардовыми пятнами, – белыми на белом. Оторвавшись от сиятельных рабочих с их слабыми советскими коннотациями и вглядевшись в искаженные дальние планы композиции с положения червяка на полу, он едва разобрал на подбрюшье потолка эскизы деревянных балок и стропил, с которых на проводе над головами переговаривающихся ремесленников свисала одинокая голая лампочка. Этот доделанный смутный эллипс в верхних пределах середины холста был исполнен так красиво, что из-за разлапистых коричневых каракулей вокруг – ниспадающих складок белых халатов, гусеничных извивов соструганного дерева у босых ног сгрудившихся плотников – Мика заметно бесил безалаберный подход Альмы. Почему бы не постараться и не довести до ума? Насколько видно по сумбурному и любительскому оформлению и недоделанной открывающей картине, единственный посыл его сестры здесь – «Мне вообще пофиг», – да и то без достаточного чувства.
Где-то в толкучке позади он услышал смех Бена Перрита – хотя его легко могла вызвать как завуалированная тонкость в корпусе творений Альмы, так и какая-нибудь шутка в стиле «тук-тук» или вообще новая выходка «Аль-Каиды». Или фантик от «Кранчи». Хрип кружащего стервятника из глотки Рома Томпсона в другом конце комнаты прервался громовым возгласом, в котором Мик тут же узнал свою до ужаса близкую кровную родственницу.
– Ром, твою ж мать. Ты это серьезно?
Где-то еще поверх перебранки выделялись редкие залпы калифорнийского хохота или убаюкивающее бормотание Дэвида Дэниелса. В надежде, что дальше будет лучше, Мик сдвинулся направо, чтобы по достоинству оценить следующее блюдо в этом экзотическом дегустационном меню – куда меньшую штучку маслом в куда более изощренной раме, обозначенную ручкой на прилагающемся желтом стикере как «Сонм англов».
Вот это уже другой разговор. Компактное полотно – где-то тридцать на сорок пять сантиметров, – подавленное позолоченным окружением, едва сдерживало сконцентрированное поле света и пестрящих изысков. Зарисовка портретного формата, как и предшественница, снова изображала интерьер, хотя в этом случае он принадлежал собору Святого Павла. Сгущенное желтое сияние, словно от назревающей грозы извне, позволяло начищенным пятнам теплого золота, словно сиропу, проступить из преобладающей умбры сцены, которая показалась Мику, несмотря на атмосферу реалистичности, воображаемой. На украшенных плитах под шепчущей галереей были возведены невозможно высокие леса, перетянутые прочными канатами на блоках и шкивах, – неисчислимые поперечины и перекладины сооружения ярко контрастировали с преимущественно округлым видом собора и, похоже, воплощали то самое множество углов-angles, что упоминалось в названии картины. На самых возвышенных краях это достижение инженерного искусства вроде бы поддерживало шаткую платформу в виде дольки пирога, но только если и так, то он все равно не мог объяснить назначение мешка явно нереалистичных размеров, зависшего ошеломительной массой всего в дюймах от безукоризненно отполированного пола. Видимо, это какой-то балансировочный груз, но Мик, хоть убей, не понимал, что он уравновешивает, пока в ближайшем рассмотрении центра композиции не открылось свободное пространство меньше квадратного фута под огромной строительной рамой. Вся громадина висела под куполом – по всей видимости, чтобы ее могли вращать рабочие девятнадцатого века, сошедшиеся в падающих лучах желтушного солнца у основания конструкции. Мик удивленно отступил, странным образом убежденный именно зрелищной неосуществимостью конструкции, что картина документировала действительный случай; события и механизмы, которые взаправду произошли и существовали, в мазках таких мелких, что почти незаметных. Ощущение гулкого пространства и религиозной тишины, пробужденное ложной глубиной изображения, было почти осязаемым вплоть до того, что он так и слышал напряженный скрип бечевы толщиной в руку и улавливал слабый призрак воскресного фимиама. Работа не кричала, но покоряла, а один-единственный беспокоивший Мика элемент заключался только в зримом отсутствии связи с ним или его видением. Если подумать, то же относилось и к предыдущей картине.
А также, как оказалось, и к следующей, поставленной к стене яслей под «Сонмом англов», тем самым требуя от Мика присесть на корточки, чтобы приглядеться внимательнее. Переместившись в результате в младенческий мир, населенный штанами – такими же непохожими друг на друга, как лица, – он попытался надлежащим образом осмыслить экспонат, болезненно осознавая, что представляет в узком проходе препятствие для подчеркнуто вежливых внешне, но внутренне бушующих коленей. Примерно такого же масштаба, как соборная сцена выше, но в этот раз на девственно-чистом паспарту, с кривой этикеткой, что цеплялась за поля и извещала о наименовании картины – «ASBO и страсть». Он не сразу понял, что смотрит не просто на затененный овал с кругом посередине размером с тарелку, а на кадр охранной камеры – ровно в стекло ее расширенного зрачка. В центре объектива отражалась и так маленькая, но и еще больше уменьшенная перспективным сокращением одинокая женская фигурка, уловленная в авторитарный снежный шарик и выведенная деликатными белыми линиями на фоне господствующих в работе лоскутов сажистой тьмы, фиолетовых пятен – почти черных и рассыпающихся на мелкое зерно по краям. Вспоминая детские случаи, когда он ненароком вторгался к старшей сестре, пока она занималась искусством, – намного хуже, чем если ввалиться, когда она сидит в туалете, – Мик подумал, что картинка может быть выполнена с помощью аккуратного замаскированного применения наверняка устаревших распылителей, которые он видел у нее в прошлом, – суставчатые трубки, куда надо дуть, чтобы испускать взвешенный туман, – на манер пульверизатора амишей. Тогда получается, скорее всего, что медиумом здесь были цветные чернила – на удивление приятного вида ассортимент стеклянных пирамидок с этикетками, словно покрытыми геральдикой из детских книжек, от компании «Виндзор энд Ньютон». Женщина под взором наблюдения носила высокие каблуки и короткую юбку, кулаки сунула в карманы куртки с меховой опушкой, а вес перенесла на одну ногу, повернув голову и всматриваясь в темноту, словно нетерпеливо кого-то ожидая. Она как будто не замечала, что за ней втихаря наблюдают, что только акцентировало ее уязвимость и вызвало у Мика отдаленную тревогу за нее. Бесстрастный объектив слишком уж напоминал вуайеристское око какого-нибудь мастурбатора в тенях. А аккуратно выписанные капли конденсата, инкрустировавшие холодный мениск, лежали сальным потом на челе растлителя.
– Уорри, я знаю, что от великолепия тебе остается только пасть ниц, но ты же всем дорогу загородил. Если б я понимала, что ты придешь меня позорить, то вообще не стала бы тебя звать. А, и да, можно стрельнуть зажигалку?
С тяжелым и обреченным вздохом Мик отвернулся от растревожившего ноктюрна, чтобы взглянуть на обращавшиеся к нему берцы «Доктор Мартин» с двенадцатью отверстиями и абы как завязанными шнурками. Неповоротливо взбираясь обратно на ноги, он с досадой пошебуршил рукой в кармане штанов, наконец выудив вожделенную аметистовую палочку, три штуки за фунт. Не то чтобы он против одолжить зажигалку Альме; скорее, он против того, как она встала, протянув руку, словно ему девять лет, а она ее конфискует.
– Вот. Не забудь отдать. А ты же знаешь, Уорри, что это просто разномастные картинки без всякой связи, не считая раздавленной сороконожки, которую ты называешь подписью? И как это все касается того, что я чуть не подавился насмерть?
Небрежно прикарманив наполовину пустой пластмассовый леденец без комментария или даже заметной благодарности, сестра критически изучила его из-под отяжелевших от наркотиков и туши век, словно не желая впускать слишком много фотонов отразившегося от него мещанского света.
– Ну, Уорри, в конце выставки в импровизированном перформансе я засуну тебе в глотку целую пятифунтовую банку драже от кашля, закончу начатое и наверняка переплюну Тернера. Вот из-за таких, как ты, у рабочего класса и не бывает ничего хорошего.
Он медленно и жалостливо покачал головой – пессимистичный ветеран.
– А из-за таких, как ты, Уорри, у них даже сраных зажигалок нет.
Альма ответила ему сложным тройным жестом V, для которого понадобились две ладони и скрещенные под острым углом предплечья и который Мику больше показался ритуализированным припадком, а потом ускакала вприпрыжку в открытую дверь, чтобы одновременно подышать свежим воздухом и закоптить его. Мик наблюдал за ней из окна яслей – за огромным комком бирюзового пуха, как будто катавшимся на неопределившемся ветру по обшарпанному пригорку снаружи: она шагала туда-сюда без остановки и раскуривала косяк чуть короче обычной тросточки слепого, который сестре наверняка казался незаметным и ненавязчивым. Чертовы женщины и их врожденный пространственный кретинизм. Конечно, она наверняка нарочно выбрала такое неподходящее крошечное помещение, чтобы даже если пришли только два человека и собака, казалось, будто она собрала аншлаг. Из окружающей боенской давки людей Мик услышал, как Берт Рейган ставит диагноз на ту же тему.
– Хар-хар. Ебать-колотить. Ей это че, собрание Анонимных Агорафобов? Вечно у нее все не в строку, да, у твоей старшей?
Мик обернулся и усмехнулся вопреки всем ожиданиям крепкому охламону и проходимцу, который ухитрялся выглядеть огненно-рыжим даже сейчас, когда его оставшиеся волосы поседели.
– Здорово, Берт. Сказать по правде, у нее какая-то своя отдельная книга, не то что строка. И та на своем языке, который она сама и выдумала. Слушай, я тебя видел с пожилой женщиной – это твоя мама? Слышал, как она разговаривает. И не встречал такого акцента Боро уже целую вечность.
Сухопутный пират оголил в довольной улыбке россыпь уцелевших зубов – клавиатура пианино после игры в две руки и одну кувалду.
– О да. А она ничего для своих восьмидесяти шести или сколько ей там натикало, а? Выросла у Комптонской улицы, рядом с Ручейным переулком. Мы с братишкой и сестричкой думаем, она еще всех нас переживет, просто из чистого нортгемптонского упрямства.
Мик проследил за глазами Берта – лазурными осколками выброшенного фарфора, окопавшимися под окислившейся бирючиной лба, – и нашел взглядом самодостаточную пенсионерку на противоположной стороне самодельной галереи в оживленном разговоре с очарованными Люси и Мелиндой. Все, что он уловил: «О, ищо бы, помню, как мы, знач, разряжались, чтоб гулять в городе», – но и этого хватило, чтобы погрузиться в достопамятный звуковой прилив генетически ущербных гласных или пропавших без вести согласных; признаний в очереди в кафешке за картошкой с рыбой и монологов у школьных ворот. Услышать, как говорит женщина из Боро тех лет, – как провести подушечками пальцев по тисненым буквам на овальных молочных талонах «Ко-опа» – цвета пенни, со скромным, но неколебимым курсом ценности. Млея от услышанного, он вернулся к бывшему газопроводчику, раннему практику поножовщины и водопроводчику прямиком из Додж-сити.
– Везет тебе, что она еще с нами, Берт. А что за женщин я с ней видел, когда приходил? Ее подруги?
Ржавеющие гусеничные брови на пару поползли вверх в дуэли удивления.
– Это ты так про Мел и Люси, что ль?
Мик отрицательно потряс головой, как мокрый пес, и изучил набитую каморку, оклеенную галлюцинациями сестры, надеясь, что сможет показать на парочку пальцем, но они либо уже ушли, либо выскользнули наружу подальше от шума и людей – и как их не понять.
– Нет, они были еще старше твоей мамы. Мне показалось, они здесь давно живут, судя по одежде.
Берт сдвинул губы в оральном пожатии плечами.
– Я их и не заметил. Знаю, что Ром – Ром Томпсон – он вчера обходил многоквартирники и приюты, агитировал за выставку Альмы, так что, видать, это божьи одуванчики с той грядки, пришли к мяснику
[189] на шум.
Оба согласились, что это похоже на правду, и железно условились поговорить позже, после чего течения разговорного кругооборота уволокли добродушного городского огра в гул и перегуд. Глядя, как Рейгана уносит прочь, Мик заметил себе спросить сестру, как там у Берта дела с гепатитом С: последнее, что он слышал, – гепатит не удалось сковырнуть даже двумя откровенно самоубийственными курсами интерферона – отчаянной мерой куда страшнее самой болезни. Вернувшись вниманием к многоводной рвоте идей и красок, стекающей по стенам заведения, он проложил путь через следующий набор картин в разочарованном поиске хоть какой-то хрупкой нити, связывающей пеструю выставку технических достижений Альмы с его собственным околосмертным эпизодом, но вернулся несолоно хлебавши.
В случае «Неприкаянных», следующих в каком-то практически произвольном ряду, Мик уставился на изображение барной стойки паба – предположительно, старого «Черного льва» – в бурных красках гуаши, где горячечно-яркие клиенты кренились в нетрезвом панибратстве или грозили вывихнуть челюсти в заливистом реготе, мясистая толпа собутыльников и их перенасыщенная цветом среда обитания искажались и преувеличивались до пределов абстракции. Посреди драгоценных зеленых и лиловых плесков безудержной современной клиентуры сидел незамеченным анахронический бродяга из 1950-х, целиком написанный теплым серым цветом щетины с ламповой сажей в морщинах и влажным титаном на горестных зрачках. Почти фотографически реалистичный в сравнении со слепыми к нему веймаровскими гротесками, бродяга резко контрастировал газетными оттенками с их техниколором и явно существовал в какой-то другой плоскости, нежели та, которую представляли прочие беспечные кутилы, а потому казался невидимым для их глаз за донышками кружек. Единственный без стакана на столе или в руках и единственный, кто средь аляповатого кагала смотрел в глаза зрителю, он выглядывал из-под полей мятой шляпы, из глубин картины с грустной мудрой улыбкой – возможно, предназначенной бесчувственной орде кругом, или аудитории, или и тем и другим. До странного трогательная сцена, которая опять же не имела ничего общего с Миком.
«Место обозначено крестом» дальше было выполнено, как он понял, в жанре линогравюры, на ней шагал одинокий пилигрим, изображенный плотными шматами индийского красного по тяжелой акварельной бумаге желтоватого цвета, пятнистой то ли от возраста, то ли от чая. Фигура монаха горбилась под бременем тяжелого и наверняка аллегорического мешка, взваленного на прогибающееся плечо, и карабкалась по косогору, в котором благодаря грубо вставленному на задний фон лоскутному одеялу современных угловатых знаков узнавалась середина Подковной улицы. Если честно, Мик вообще ни хрена уже не понимал, а объект номер шесть просветил его не больше. На доске примерно полметра на тридцать сантиметров было нечто, напоминавшее с нескольких шагов зернистый портрет по плечи Чарли Чаплина в шляпе, но по приближении растворявшееся в коллаж из СМИ. Большая промышленная шестеренка, как из часов, вырезанная из какого-нибудь научного или технического журнала, описывала верхний полукруг канонического котелка звезды немого кино, а его лента и край оказались прямоугольной оружейной фабрикой и силуэтом забора с колючей проволокой соответственно. Лицо под ними, склеенное из аккуратно подобранных по насыщенности полутонов фотообрывков, было несочетающимся карнавалом моделей «Диор», жертв контузий, куч противогазов, карикатур «Панча», вышучивающих совриск, и, кажется, исторической уличной карты Ламбета. Левая щека была выбеленным маковым полем, один глаз – лицом человека, в котором Мик признал молодого Альберта Эйнштейна, а второй – спасательным кругом с «Титаника». Усы, подумал Мик, похожи на печально известный мотор эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараево. Мик даже не взглянул на спешно накарябанную подпись, вне всяких сомнений выдвигающую для навороченного ассамбляжа остроумное название.
И она все тянулась и тянулась, эта крутая лестница странностей. Явно написанная одного эпатажа ради, как решил Мик, следующая вещь изображала голую спину взрослого черного мужчины в хитроумной рамке, точно подогнанной под мускулистую курватуру насыщенных лилового и краснодеревного цветов. Что пугало – кожа на обозрении недавно подверглась бичеванию, возможно, девятихвосткой, оставившей на поблескивающих лопатках теснящиеся красные горизонтальные линии. До Мика запоздало дошло, что эти отметины представляли собой какой-то кровавый нотный стан, на котором якобы случайные капли юшки оказались аккуратно расставленными нотами некой кошмарной композиции. С потяжелевшим сердцем он обратил взгляд на кустарную этикетку поблизости. «Слепой, но вижу свет», – а вот Мик ни черта не видел. Хотя и уверенный, что сестра к этому не стремилась, он подумал, что конкретно это произведение можно без оговорок счесть расистским, ну или хотя бы расово нечувствительным. Он спросил себя, что об этом скажет Дэйв Дэниелс, а потом спросил себя, можно ли считать расистским сам этот вопрос.
Потом был карандашный этюд с кем-то похожим на Бена Перрита, безутешно ковыляющим по дну океана, пока от каблуков возносятся тучи ила, а на заднем фоне со дна торчат расплывчатые фрагменты, кажется, церкви Святого Петра, и из раззявленных пастей саксонских чудовищ на рельефах под карнизами тянутся ленты водорослей. Затем – работа покрупнее, в технике под названием, как отдаленно припоминал Мик, «граттаж»: вид в крутой перспективе на силуэт, стоящий на вершине конька крыши с какими-то стеклянными или хрустальными сферами, поднятыми в руках, тогда как нижняя черная поверхность была расцарапана в случайных полосах, обнажая призматическую фольгу. За ней следовало не произведение какого-либо изобразительного искусства, а просто белый фартук, гарнированный вдоль подола неожиданно веселыми бабочками и пчелками. Похоже, что над ним немало потрудились, но вновь Мик не мог представить, что говорила зрителю накрахмаленная белая ткань, кроме как: «Посмотрите на меня! Я умею вышивать!» Не пролил свет на ситуацию и предмет под номером десять, означенный прерывистым почерком как «Чу! Радости внемли!» Выполненный, по всей видимости, масляной пастелью, он изображал девушку в одежде 1940-х годов, одиноко сидящую за пианино в зале с газовым освещением. Далеко не сразу он понял, что пятна титановых белил на ее щеках означали преломленный свет в слезах. Можно было даже сказать, что картина казалась какой-то сентиментальной; хоть сейчас на коробку с шоколадными конфетами, как у того мужика, который написал картину с поющим официантом, – Веттриано. И снова – ищи не ищи, а нет никакой связи с самим Миком. Неужели это все очередная невразумительная и не стоящая внимания шутка Альмы, отдаленно смешная только какой-нибудь разумной энциклопедии, которая никогда не слышала настоящих шуток?
В этот момент под боком вновь материализовался объект его размышлений – якобы для того, чтобы вернуть одолженную зажигалку, хотя на самом деле чтобы оценить его реакцию на картины. Из-за этого он сперва насторожился, а потом рассердился, что Альме обязательно надо перевернуть общепринятые отношения между искусством и аудиторией. Конечно, он не ходок на выставки, но всю жизнь жил с впечатлением, что на этих самых открытиях галерей нервничает из-за чужих суждений художник, а не присутствующая публика. Выковыряв зажигалку из ее лакированных когтей, он поднял этот вопрос для сестры, хотя и не так стройно, как получалось в мыслях. На него с искренним недоумением воззрились из-под щеток для дымохода.
– Ну надо же, Уорри, какая интересная фантазия. Знаешь, мне это, честно, никогда не приходило в голову. Очевидно же, это произведение искусства судит всё, что не является произведением искусства. Ну, по крайней мере, мои произведения. За других не скажу.
Начиная замечать критический дефицит никотина в собственном организме, Мик ответил, пожалуй, резче, чем намеревался. Хотя это не имело значения, Альма все равно была вся в себе и не обижалась.
– Но это ведь не искусство судит людей, Уорри, правда? Это же ты, ты всех осуждаешь.
Она уставилась на него, а потом, опустив очи, вздохнула.
– Ах, Уорри. И почему нас всегда так сражает истина в устах отсталых младенцев? Но я вообще не пойму, зачем ты заговорил на тему того, что я критично отношусь к отрицательной реакции. Это что, твоя собственная реакция, Уорри, навеяла всякие тревожные и непривычные мысли? – склонив голову к плечу, Альма впилась в брата одновременно пытливым и вопросительным взглядом – любопытный отравитель, наблюдающий за первыми зрительными симптомами успеха. – Ведь не может быть… ну, что тебе не нравятся картины, в которые я вложила душу специально ради тебя?
Он навлек на себя ровно то, чего страшился. В него вперились расширенные от наркотиков зрачки, посаженные в обоссанной золе радужек, веки над которыми как будто отказали и заклинили. Его язык присох к нёбу, а шутка Романа Томпсона с другого конца забитого импровизированного вернисажа показалась пронзительным обеденным этикетом ворон. Альма так и не моргнула. Покинуть это поле с честью не представлялось возможным, так что Мик с неохотой занял, как он надеялся, боксерскую стойку и перешел в разговорное наступление.
– Но это же неправда, Уорри, да? Что тут специально ради меня? Чарли Чаплин, сделанный из Первой мировой войны и часовых механизмов? Что у меня общего с Чарли Чаплином?
Ее как будто лишившиеся век глаза метнулись к потолку, словно бы в раздумьях, а потом рухнули обратно на Мика.
– Ну, вы оба обожаемые символы попранного пролетариата и оба ходите, как люди с взрывной диареей. Так что пожалуйста. Но, Уорри, это что такое, откуда такая язвительность? Не может быть, чтобы ты сделал выводы всего после первых шести-семи частей?
Широко раскрыв любопытные очи-жернова, Альма ожидала его утвердительного ответа, только чтобы огрызнуться и свалить все на него – будто это он виноват в ее случайных бестолковых картинах. К счастью, в этот раз Мик не ударил в грязь лицом.
– Уорри, ты, как обычно, меня недооцениваешь. Я посмотрел первые одиннадцать.
Только задним умом он понял, что сказал так, будто смотрел на школьную команду по крикету. Стоило бы сформулировать получше, но все же суть была понятна. Впрочем, уголки губ сестры неуклонно мигрировали в регион, где последний раз сообщали о появлении ее ушей.
– А, ну да, правильно. Первые одиннадцать. Значит, номер двенадцать ты еще не видел?
Какая мерзкая усмешка. Что она значит? Он сказал, что нет, не видел, и разрез губ стал еще шире – настолько, что он уже боялся, будто верхушка головы Альмы отделится и медленно соскользнет, шлепнувшись с влажным стуком на пол яслей. Она нацелила обмакнутый в кровь ноготь на точку сзади и слева от него, и Мик с замирающим сердцем обернулся, чтобы оказаться лицом к лицу с двенадцатым зрелищем выставки.
Уже ожидаемая наклейка с ручной надписью объявляла, что большая акриловая работа – это «Подавившись песенкой». Огромный холст снизу доверху, от края до края заполняло ошпаренное лицо Мика после несчастного случая на работе – постапокалиптический ландшафт с шелушащимся носом и удивленным выражением. Слезящиеся глаза, влажно-синие и раздраженно-красные, казались токсичными лужами на гнилой свалке с высоты птичьего полета. Ярко-оранжевая пыль, которой дохнул на него прорвавшийся стальной бак, затопила портрет роем кайенских искорок, жгучих и злых, аккуратно нанесенных пигментом – как он позже узнал, не только первый попавшийся под руку, но и сам по себе смертельно ядовитый. Огненно-опаловый крап кишел на разбомбленной физиономии рябыми ручейками и ржавыми омутами, клокочущими вокруг и внутри розовых дисковых волдырей, пустул конфетного ассорти всех размеров – от жирных точек до наконечников пуль, вырывающихся из химически пропесоченного эпидермиса; каждый бугорок выпирал из-под поверхности и бликовал на мениске исчезающе крохотной каплей китайских белил. Немудрено, что Мику было тяжело смотреть – больно от этой болезненно исполненной большой боли. Шокирующее изображение, иначе не скажешь, поразительного технического мастерства, но бессердечное, как ободранные черные плечи на экспонате семь. С тошнотворным уколом разочарования он уже почти был готов предать сестру тому же холодному гулагу презрения, куда уже сослал на диету из их собственных башмаков почти всех прочих бездушных и жадных до славы современных британских художников, когда его внимание неожиданно захватило созвездие прыщей, рассеянных по щекам и челу доппельгангера. Он придвинулся. В дело почти наверняка всего лишь вступили его навыки поиска скрытых узоров – как когда видишь скалящихся лепрозных мартышек в поверхности красного дерева, – но в текстуре обваренной кожи со скрупулезно воссозданными ожогами как будто что-то было. Уже раздраженный, он придвинулся еще ближе.
Картина раскрылась, распускаясь новыми плоскостями и перспективами, словно сногсшибательная объемная книжка, готовая поглотить его. С носом в каких-то двадцати сантиметрах от картины стало очевидно, что крошечные вишневые фурункулы вперемешку с пылинками едко-танжеринового цвета скрывали пуантилистские миниатюры в стиле Сёра – из воспаленного дермального тумана проступили целые сцены. Под перепуганным правым глазом на портрете приобрел пеструю резкость задний двор его дома детства, где на верхнем уровне растресканной шахматной доски замкнутой площадки сидела на деревянном стуле с высокой спинкой его мамка в профиль, запечатленная в момент, когда помещала в клювик усевшегося на коленях малышка в халате что-то маленькое. Привольно раскинувшаяся в выбритой области над верхней губой нарисованного лица припорошенная бурым пузырчатая упаковка блистера преобразилась в виде почти религиозной торжественности, где плачущая мать слева передавала обмякшее тельце мертвого на вид ребенка встревоженному рабочему, высунувшемуся из кабины грузовика справа, пока в подносовом желобке из безжизненного свертка трогательно болтается голая ножка. Линия челюсти лика от уха до уха стала вынужденно искаженным видом сверху на маршрут импровизированной кареты скорой помощи от дороги Андрея до Графтонской улицы – где Регентская площадь примостилась в ямочке подбородка, – затем через Маунтс и Йоркскую дорогу в больницу – вернее, ее репродукцию на левой щеке, подробную и всеохватную вплоть до увенчанного пометом бюста Эдварда Седьмого, украшающего северо-восточный угол здания. Но самую поразительную сценку приберегли для лба с отступающей линией волос – самым широким и незанятым пространством: жарко-розовый пунктир и коррозийно-рыжий песок сложились в сходящиеся линии – похоже, верхний угол комнаты, где каким-то образом подвисла девочка приблизительно десяти лет, с волевой челюстью и смердящим боа из дохлых кроликов, протягивая зрителю руку. Мик испуганно отшатнулся, отпрянул, и все тут же вновь расплылось в кипящем акне.
Он вернулся – вернулся в комнату, вернулся в свое тело, его сознание больше не растворялось в импрессионистской сыпи цитрусового поливинила. Сохраненные сообщения хлынули из сенсорного автоответчика, как передачи по широкополосному Интернету «Вирджин» – обонятельная грейпфрутовая щекотка того, чем сегодня утром мыла волосы Альма, и смех Берта Рейгана, страшный, как забитый слив. Бодрый дневной свет, проливающийся через западное окно, разжег огонь деталей, плешей, одиночных сережек, дрожащих на мочке, или слоганов на футболках, блекнущих как в памяти, так и на хлопчатобумажной ткани. Моргая, словно чтобы изгнать саднящие остатки образов, он обернулся обратно к сестре, которая встала подбоченясь и скрестив ангоровые рукава, отслеживая его реакцию со свинцовыми глазами лаборанта-нациста.
– Ну что, Уорри. Чирьи и все дела. Вот что, значит, тебя вдохновляет?
Она прыснула – хоть раз для разнообразия с ним, а не над ним.
– Будто у меня был какой-то выбор. Ты был весь сделан из чирьев. Но кто знает, вдруг будет новый тренд в портретуре – увековечивать людей, когда им в лицо кинут горящее говно. Впрочем, если подумать, похоже, так и работал Френсис Бэкон.
Уверенный, что Френсис Бэкон – это тот, кто, по мнению некоторых, на самом деле написал все пьесы Шекспира, Мик не понял его связи с травмами лица и промолчал. К счастью, пока Альма не успела истолковать его затянувшееся молчание как признак невежества в современном искусстве, ее отвлек приятель-лицедей Роберт Гудман, протолкнувшийся через пресс тел, чтобы пожаловать родственнице Мика стопку распечаток из «Википедии» и взгляд обобщенного отвращения, не выдававший ни намека на свои причины. Странная старуха, которой стала прежняя мучительница Мика из детства, скосила массивный череп с залитым дождем кострищем вместо волос в направлении явно недовольного актера, а ее прожженные глаза расширились и в то же время как будто удалились, втянулись в кратеры глазниц. Мик понял, что спасен прибытием новой аппетитной жертвы, больше похожей на обычную добычу Альмы.
– О, Бобби. Только мы вспомнили, откуда Френсис Бэкон черпал вдохновение для своего творчества, – вот и лучики. Что ты мне суешь? Собрал мусор с улицы?
Рот горгонового Гилгуда – и в лучшие времена трубу с плохой изоляцией, – зацепило за уголок рта рыбным крючком презрение.
– Это, к твоему сведению, то, что ты просила меня найти в последнюю минуту, про связь Уильяма Блейка с Боро. Ты сказала, если я этого не сделаю, ты больше не будешь со мной разговаривать.
Принимая бумажный ворох, Альма продемонстрировала уязвленному исполнителю заботу по системе Станиславского.
– Бобби, я в жизни такого не говорила. Ты что, опять слышишь голоса?
– Не слышу я голоса.
– Голоса? Бобби, никто не говорил, что ты слышишь голоса.
– Да, говорили! Ты сказала! Только что сказала. Я же слышал.
– О. О боже. Врачи говорили, что это может случиться…
Уже начиная ретироваться бочком, Мик воспользовался немым возмущением ветерана сцены как удачной паузой, чтобы объявить, что выйдет перекурить. Кивком даруя разрешения, сестра отвлеклась от своих боевых психологических маневров, только чтобы потребовать, чтобы он не сбегал с ее зажигалкой, что он ей и пообещал, только потом вспомнив, что зажигалка-то его.
Он пролез к открытой двери яслей, дышащей сквозняком, снова протолкнувшись мимо края неудобного стола, на котором покоились Боро после уменьшающего луча Альмы, при этом неловко прижимаясь к их западной границе. Хоть это и раздражало, зато представилась новая возможность исследовать детали, пропущенные в первый раз из-за эффекта неожиданности, и он обнаружил, что свежим взглядом присматривается к миниатюрной области вокруг церкви Доддриджа. К северу от анахроничной башни в Меловом переулке с ведьминской шляпой он сперва отыскал саму церковь, а потом свое нынешнее местоположение – некогда танцевальную школу Марджори Питт-Драффен в нижнем конце улицы Феникса. В соответствии с комбинаторной хронологией ландшафта, несмотря на старый знак с красным шрифтом, провозглашающий школу вотчиной Терпсихоры, передние окна – тонкая ткань «Ризлы» со сценкой интерьера, изображенной на лжестекле в виде акварельной миниатюры, – принадлежали более поздним по времени яслям. Там, осознал Мик, можно было даже разобрать стол, на котором едва виделась еще более маленькая репродукция и без того маленькой реконструкции. Почувствовав головокружение, он оттащил себя прочь от экспоната, при этом впервые заметив жалкую записку, приклеенную к переднему краю стола. Номера на ней не было, но художник хотя бы не поленился придумать название для кукольных трущоб, хотя даже оно не отличалось воображением и гласило просто «Боро». Горестно качая головой, Мик вышел на свежий воздух.
Снаружи, вдыхая приторную первую четверть сигареты, он вдруг подумал, что все окружающие многоквартирники и коттеджи, уменьшенные из-за расстояния, были почти такого же размера, что и в галерее, – здания былого, попавшие не на тот конец телескопа Альмы. Эти неизвестные люди, ненадолго выглядывающие на далекие балконы, бредущие вдовы под грузом сумок и крепкие парни в сетчатых майках не по возрасту – все точно так же уменьшились до масштаба Королевских фузилеров от «Эйрфикс» – а те так и не выпустили коробку со стебельками перепуганных гражданских, – и Мик с удивлением отметил, что глубина характера, которой он наделял этих далеких прохожих, ненамного серьезнее, чем та, которой он удостаивал пластмассовую фигурку эквивалентных габаритов. Издалека собратья-люди теряли в значении и важности, а не только размере, и их неведомые маршруты становились драмами для напалечных кукол, игрушечными парадами, разыгранными лишь для увеселения скучающего наблюдателя. Ему пришло в голову, что он всегда жил с чувством – распознанным только сейчас, – что если что-то далеко, то оно ненастоящее. Возможно, это касается и времени. Он предположил, что почти все люди смотрят на вещи так же, сами того не замечая. Мик даже не знал, будут ли вообще эти чужая жизнь и чужой опыт хоть сколько-то выносимы, если люди станут относиться к ним как к реальным, как к действительным, как к своим собственным.
Наверху, среди бегущей наперегонки вальной ваты на голубом церулеуме, на миг приняла очертания единой птицы зыбкая и эластичная стая скворцов. Пока что это был эффект намного изощреннее, чем все, что он видел на выставке, хотя Мик первым признает, что последний экспонат его и впечатлил, и выбил из колеи. Бросив взгляд через плечо на панорамное окно яслей, он представил, что кипучее сборище посетителей, набившихся внутрь рамы, само по себе художественное высказывание – возможно, кричащий этюд от одного из яростных веймаровских стилистов вроде Жоржа Гроса или еще кого. Он видел Альму, пытавшуюся то ли утешить, то ли еще больше унизить оскорбленного Роберта Гудмана, а за ней различил двух зловещих старушек – явно сестер, решил он, – которых как будто бы никто не знал, хотя вот они – слушают и воодушевленно кивают, пока Роман Томпсон и Мелинда Гебби со смехом вспоминали что-то требовавшее обильной экстравагантной жестикуляции для стоявшего с недоверчивым видом бойфренда закоренелого анархиста. Еще несколько раз нервно пыхнув весьма укоротившейся сигаретой, словно перед эшафотом, он ввернул бычок во влажную траву под ногами, смирившись с тем, что пора возвращаться, ведь полотнища Альмы сами себя не раскритикуют.
* * *
Нагретый окнами воздух хлестнул его от подпертой двери теплой эфирной фланелью. Лавируя через толкотню вдоль переднего края стола-помехи и проложив маршрут из острых диагоналей, что провел его мимо Дэйва Дэниелса, пары новоприбывших – в ком Мик опознал Теда Триппа и его ушлую и дерзкую подругу жизни Джен Мартин, – плюс понурой и пыльной фигуры, которая вполне могла оказаться дилером Альмы, он наконец прибыл на место, где прервался, у северной стены яслей. Подчеркнуто стараясь не смотреть на промышленно выжженный лицевой ландшафт двенадцатого экспоната, он обратил взор на крупноватый карандашный рисунок с ландшафтом справа.
В этот раз обязательный ярлычок с каракулями приклеился к нижней части незатейливой рамы и гласил просто «Наверху». Вернее, написано было «На веру», а крошечный крестик буквы «х» с указующей стрелкой синими чернилами были добавлены уже под ошибочным названием, словно поспешная и запоздалая поправка. Мик вдруг поймал себя на том, что эта неряшливость начинает огорчать. Обладая прежде очень ограниченным опытом общения с серьезной культурой, он ожидал от этого феномена чего-то большего. Больше профессионализма. Хотя и не ему судить, но Мику казалось, словно сестра подводит Искусство, выставляет в виде какой-то стихийной свалки, а не престижного социального института, каким он его всегда считал. Уже полный предубеждений к тринадцатой части после краткого ознакомления с мазней на этикетке, Мик поднял взгляд к самой широкоформатной работе и нашел ее почти инфантилизирующей в своей чудесности; в своих дивных пропорциях.
Откровенно божественный вид был представлен так, словно зритель смотрит вдоль гаргантюанского бульвара или коридора, такого широкого и высокого, что в нем бы легко затерялся небольшой городок, и убегающего как будто в бесконечность в отчаянной погоне за неуловимой исчезающей точкой. Восстановив сбитое пространственное равновесие, Мик запоздало понял, что видит чудовищный и невозможно разросшийся пассаж «Эмпорий», с далекими противоположными стенами, что росли этаж за этажом к стеклянной вокзальной крыше шириной с Амазонку. За ней вместо погоды виднелись сложные геометрические фигуры, массивные и неправильные, написанные белым пунктиром на синем фоне, словно руководство по сборке атмосферных оригами. Не считая этого вызывающего вертиго потолка, обширный холл казался сделанным целиком из дерева. Горизонтальные сосновые доски незаурядных размеров тянулись к далекому месту слияния на заднем фоне, время от времени прерываясь какими-то несоразмерными картинными рамами – сеткой дыр с бордюрами с фаской, заполнявшими потрясающий простор от края до края. У близлежащего отверстия, внизу в центре картины, можно было заглянуть за край, но ограниченный вид открывал только затвердевшее желе или витраж, а может быть, какую-то их необычайную комбинацию. Из прямоугольников повместительней, в полумиле дальше по крытой авеню, росло нелепо увеличенное дерево – белая береза, замахнувшаяся в амбициях на секвойю, а криво нарисованные глазки ́ ее коры принадлежали не меньше чем левиафану. Масштаба работа достигала при помощи контраста с почти микробными человеческими фигурками, подчеркивающими обязательный агорафобный размер и расстояние – разреженный блошиный цирк людей, словно бродивших во сне: гибридное порождение Дельво и Р. С. Лоури. Ближе всех к нижнему переднему плану, а потому самые разборчивые, на дальней приподнятой кромке ближайшей дыры в деревянном полу стояли лицом от наблюдателя два ребенка, окидывавшие взглядом бескрайность интерьера. В меньшем из пары он узнал по светлым кудрям и тартановому халату свою собственную детскую версию, в последний раз виденную благодаря медиуму хронического дерматита на предыдущем изображении – на коленях матери на заднем дворе. Его высоким спутником оказалась маленькая девочка, тоже с двенадцатого экспоната, узнаваемая благодаря шарфу из кроличьих одежек. Пределы огромной галереи ленивой рябью облил далекий свет, влажный и белый.
Почти каждый цвет был прослоенной лессировкой из множества других – бессловесный палимпсест, кропотливую технику которого Альма неприкрыто подрезала из карандашного творчества своей более талантливой приятельницы Мелинды, в чем сама часто сознавалась сестра Мика. Раз увиденный, нарисованный великий холл делал крохотные ясли, где выставлялся, еще более тесными и давящими в сравнении – тайфуном локтей под аудиальным ковровым ворсом бесед, прорежаемых закольцованной дорожкой смеха Бена Перрита – Древнего Морехода на веселящем газе. Бросив последний взгляд на яркую площадь и ее освобождающую бесконечность, Мик перебрался направо между прочими сардинами-ценителями и пригляделся к следующим двум пробам – узким полихромным дранкам портретного формата, висящим друг над другом. Верхняя была назначена экспонатом четырнадцать, и если присмотреться с хмурым видом к прикрепленной над ней блокнотной страничке – в этот раз синяя ручка поблекла на полуслове, прежде чем возобновиться красным цветом, – то название звучало как «Полет Ас одея».
Господи боже, да весь рисунок был сделан цветными ручками, вся площадь в метр на тридцать сантиметров, – и как же он обескураживал. Мик припоминал, что Альма рассказывала об этом произведении, когда работала над ним где-то в прошлом сентябре, и говорила, что ухитрилась отыскать источник безмерно удовлетворительных многоцветных ручек – ее предпочитаемого медиума детства. Она жаловалась, что в наши дни что угодно цветными ручками наверняка покажется «аутсайдерским искусством», хотя и считала, что этот термин – способ среднего класса лишний раз не употреблять термин «гребанутое искусство», к которому она сама причисляла этот жанр, но с любовью. И в случае четырнадцатого экспоната, думал Мик, она явно недалека от истины. Человека, который дотошно раскрашивал это внушительное изображение, накладывал завитушку за завитушкой разных оттенков, полировал, пока почти каждый цвет не превратился в липкий обсосанный драгоценный камень, не стоит выпускать на улицу. Самым тревожным аспектом было то, что картина напоминала готовую иллюстрацию из детской книжки девятнадцатого века, только замысленную и реализованную в какой-то среде строгого заключения – например, аду или Бедламе. По стеклянной крыше на изощренно накаляканном заднем фоне и бледным деревянным половицам в нижней части Мик умозаключил, что эта сцена происходит в том же беспредельном интерьере, что и предшествующая панорама, словно пронумерованная последовательность вроде бы несоотносящихся частей решила вдруг выстроиться в какую-то линейную историю – до смешного грандиозный комикс-стрип без слов, но с жалким намеком на логику между монструозными панелями. Ну, на этой панели хотя бы был настоящий монстр. У низа стояла маленькая группка, в основном состоящая из детей, возле чего-то вроде старомодной жаровни рабочих – Мик уже не мог вспомнить с какой-либо определенностью, когда он перестал встречать их в округе. Двое детей показались Мику его собственной аватарой в теле карапуза и таинственной девочкой в некротическом колье с последних картин, только очень маленькими и – как на тринадцатом экспонате – лицом прочь от перципиента. Четверо остальных детей на виду были неопознаваемы, а сопровождала их фигура побольше и чуточку помрачнее – кажется, странноватая пожилая женщина в чепце и черном фартуке. Как и он с кроликоносной девочкой, все отвернулись спиной, взирая снизу вверх на невероятную мерзость, едва ли не застившую верхние пределы картины. Это был гороподобный в своих уму не постижимых масштабах, гротескный трехголовый ужас верхом на припавшем к земле драконе, ненамного отстающем отвратительностью от страшного наездника. Одна голова принадлежала словно разъяренному пикадором быку, тогда как на другом плече взгромоздился противовесом фыркающий баран с завитыми рогами, словно черными аммонитами, если бы аммониты могли перерасти китов. В центральном черепе угадывался коронованный мужчина пугающего уродства в апоплексическом гневе, а в совокупных пропорциях этого укротителя трехголового дракона имелось что-то от карлы. Голое, в одной руке разгневанное отродье сжимало копье, по которому струились ручейки скверны, – заостренный парикмахерский столб в говне и крови, царапавший стекло поднебесного потолка устрашающим наконечником. Мику казалось, что в сцене читается что-то библейское – если бы безумие в Библии было неприкрытое. Он внутренне содрогнулся и перешел к нижнему изображению.
И снова пропорции портрета, если бы темой портрета мог быть фонарный столб: длинная отвесная щель цветов жвачки в сладком щербетном свете. При ближайшем рассмотрении – к этому моменту почти предсказуемо – медиум оказался битым или толченым стеклом: палитрой, знакомой Мику по бутылкам дорогой минеральной воды в мусорной корзине сестры. Сахарная пудра из разноцветных кристаллов, судя по всему, была приклеена к какому-то контуру, сделанному по принципу «обведи цифры» на доске или холсте, и в некоторых местах, где, видимо, для требуемого цвета отсутствовал коммерческий эквивалент, прозрачное стекло лежало поверх подмалевков. После нескольких секунд привыкания к зернистому изображению он осознал, что смотрит на крутой Ручейный переулок с нижнего конца – водопад серых цветов от грязных и немытых молочных бутылок и буйных сорняков «Перье» между булыжниками мостовой, под лучезарным и пламенно-синим небосклоном в осколках «Ти Нанта». На среднем плане, на половине высоты этой прорези бойницы, кучковался прайд, косяк или парламент детей, разодетых в блестящие коричневые цвета от настоящего эля – слишком маленьких, чтобы вычленить детали, но наверняка тот же чумазый ансамбль, что изображался на картине выше. На первом плане, соответствуя числом и преобладающей расцветкой детям выше по холму, виделся нервно застывший секстет кроликов с раздавленными велосипедными отражателями вместо глаз. И в самом деле, взгляд на непременные кровавые куриные лапы под работой подтвердили, что картина так и называется – «Кролики». Она Мику понравилась. Ему показалось, что хоть раз для разнообразия он разгадал смысл и намерение картины: Альма вырезала дольку их запущенного района и превратила в церковное окно – церковное окно бедняка из стеклянных бутылочных розочек, и тем не менее вместилище святых. А может быть, она просто имела в виду, что в районе до черта стеклотары.
Экспонаты шестнадцать и семнадцать были черно-белыми – передышка после того, как палочки и колбочки измочалились предыдущими картинами. Оба относительно маленькие – где-то А4, если он не ошибался с форматом бумаги: не такой долговязый, как фулскап, но все же не такой коренастый, как кварто. Они висели бок о бок высоко на стене яслей над большой и пышной масляной сценой, так что Мику пришлось привстать на цыпочки, чтобы их как следует разглядеть, – значительно больше стараний, чем, как ему казалось, обычно ожидается от посетителя выставки. Первая, слева, была иллюстрацией ручкой и тушью в стиле гохуа, – словно что-то из детского ежегодника, привидевшееся ребенку в бреду от жара, а любительский субтитр провозглашал зрелище «Алым Колодцем». В ее нижних краях, за низким кирпичным забором вроде бы на чьем-то заднем дворе, укрывалась уже знакомая полудюжина оборванцев, теперь ближе к зрителю и потому более отчетливая. Кроме его собственной детской версии и девчушки с венком из дорожных жертв были еще маленькая девочка в очках с серьезным видом, суровый мальчишка постарше в веснушках и котелке, низенький сорванец с чертами лица, схожими с лицом рядом стоящей девицы в кроличьем салате на шее, и высокий паренек приличного вида с осанкой самого разумного члена Секретной семерки или Великолепной пятерки. Вся группа присела, с понятной тревогой наблюдая за ослепительно-белыми небесами, открытыми за вершиной кирпичной стенки, где по воздуху кубарем катилось кошмарное множество силуэтов, пуская за собой пар из серых остаточных изображений. В самой выси, крошечная до рези в глазах и очень далеко, в восьми или девяти итерациях исполняла сальто-мортале молочная телега с запряженной лошадью, а ниже в пустом пространстве необъяснимо бурлил ураган многократных экспозиций из собак, кошек, псалтырей, рыбниц, противогазов, сигаретных карточек, тедди-боев, стоматологических кресел, корректирующих очков и посуды – циклон из послевоенных примет времени. Из-за присутствия детей вид почему-то казался больше чудесным, чем пугающим, будоражил мыслью, что это стоило бы увидеть вживую.
Тут же справа была семнадцатая часть, с надписью на трупной бирке «Флатландия» и представляющая, как показалось Мику, меццо-тинто – эстамп на медной пластине с выцарапанными на однородной поверхности линиями, слагающимися в мир дымных гранулированных масс, зафиксированных на месте пугающими провалами; взрывами белоснежно-белого цвета. Трио несовершеннолетних хулиганов с предыдущей картины стояло почти в виде силуэтов впереди по центру: два маленьких – причем один наверняка его младенческая копия, – а фигурой между ними был куда более высокий пострел куда более диккенсовского вида, в долгополом пальто и котелке. Позади них, на заднем фоне, где он узнал вид на Банную улицу у квартала особняков Криспинской улицы, зловеще курилась давяще массивная дымящая воронка – медленная и жуткая шестерня прямиком из чистилища, задевавшая, хотя и не оставляя повреждений, как темные здания, среди которых она устроилась, так и ничего не замечающих жильцов, открытых срезом. В этот ночной омут затянуло пожеванные обрывки тряпок, которые со второго взгляда оказались шелухой или пустой кожей незадачливых людей – проколотыми гуманоидными шариками без набивки из костей и тканей, забытые в стирке и расползающиеся в инфернальной машине. В троих детях под черным небосводом было что-то от зрителей у праздничного костра, но точно не ликование. От изображения веяло запустением, словно горел не Гай Фокс, а все хорошее, поднималось деликатно гравированным дымом.
В акустических волнах вокруг скакали и ныряли, как летающая рыба, разные голоса, в глаза бросились цвета комнаты после секундной концентрации на мире монохрома. Пока он еще пытался переориентироваться, рядом уже материализовался приятель Рома Томпсона Дин, словно его влили в ближайшее пустое пространство.
– Мик, слушай, твоя сестра, да? Мик, это не я говорю, это она, ты понял, да? Короче, она говорит, что лучше бы ты не проебал ее сраную зажигалку, а то ей очень надо. Говорит, если не вернешь, она тебя пласти… как там это слово, то, что немец в шляпе делает с трупами? Не спастинирует, а…
– Пластинирует?
Дин ответил восторженным видом.
– Пластинирует, точно! Она тебя пластинирует и сделает тридцать шестым экспонатом, но это если ты проебал зажигалку. Ну и дура она, твоя сестра, да? Уверен, с ней пиздец как сложно было в детстве. Короче, она у тебя есть, типа, зажигалка-то?
Мик добрался только до «Это не ее…», потом сдался под давлением психологических издевательств нескольких десятилетий и просто выдал требуемое. С милой и жалостной улыбкой Дин прикарманил то, что теперь явно считалось собственностью Альмы, и утек с координат, которые занимал, с намеком на движение по часовой стрелке согласно эффекту Кориолиса. Не в силах выдавить даже ворчливый вздох, Мик сосредоточил внимание на большом цветном поле восемнадцатой части в роскошной раме, прямо под тандемом черно-белых работ.
«Духовная борьба», – говорила этикетка.
– Охренеть, – ответил Мик, забыв как дышать.
В масле и сусальном золоте – эстетике, наверняка позаимствованной у Климта, – на обширном ристалище, в котором все же узнавалась Мэйорхолд, вели дуэль два великана в мантиях ослепительно-белого, словно блик на воде, цвета, титаническими киями для бильярда размером с туннель через канал. С волосами белыми, как ее же орнат, одна из огромных фигур растянулась, уловленная в движении с синеконечным орудием на отлете за многосаженным плечом. Его колоссальный враг отшатывался от угадывающейся точки удара, а для обозначения траектории падения в воздухе зависли артериальные брызги золотой руды. На мельтешащих балконах Мэйорхолд, раздутой до целого штабеля Колизеев, за невероятных состязателей болели стадионные толпы крохотных ковбоев, круглоголовых, трубочистов и средневековых монахов, заодно придавая сцене сечи дух сокрушительного масштаба, монументального грома насилия. Грандиозность драки, нарушаемая только ее брутальностью, была плоть от плоти кулачного боя между монолитами на дворе паба. Восхищенно качая головой при виде восьмикаратной крови, пятнающей убранства противников, Мик с запозданием понял, что это же два плотника в необычных балахонах с «Неоконченного труда», которым встречала выставка Альмы. Неужели вся экспозиция, несмотря на отсутствие очевидной переклички между нарочито разрозненными компонентами, рассказывала какую-то историю? Такую, где персонажи настолько разрежены в повествовании, что ощущение причины, следствия и последовательности становилось невозможным ухватить без дорожной карты такой площади, что ее невозможно даже развернуть? Более того, если это его история, как настаивала Альма, почему он узнавал только отдельные отрывки?
Его исследование выставки на этом уперлось в очередной угол концентрационной галереи, где продолжение требовало правого четверть-оборота, чтобы приступить к одолению восточной стены яслей – модернистского скалодрома, где между душевным равновесием и интеллектуальным срывом с головокружительной высоты находились только ненадежные опоры – работы его сестры. Перескочив бездну, он приступил к следующему переходу в рискованной экспедиции в культуру, где первым зацепом стала часть девятнадцатая – «Бессонные мечи». Сравнительно простой штрихованный рисунок – вполне возможно, литографским карандашом, – он напоминал редакторские карикатуры Дэвида Лоу из «Дейли Миррор», которые Мик с трудом вспоминал из детства: с четкими моральными нотациями в поддающихся простой расшифровке символах и бойком незамысловатом стиле еженедельного издания для мальчиков. Версия Альмы – уже не на злобу дня и не такая однозначная – изображала мрачного и черноволосого мужчину, заснувшего в кровати посреди хаотичного кровавого поля битвы. Судя по разливанному морю пик и острых шлемов в резне вокруг спящего, конфликт был родом из Гражданской войны, а значит, дремлющая фигура – облаченная при ближайшем рассмотрении в черные доспехи, а вовсе не пижаму, – весьма вероятно, была Оливером Кромвелем. Кругом в мушкетном дыму друг друга пронзали неистовые мужчины и запинались в собственных кишках кони, набросанные сажей и подведенные порохом, пока лорд-протектор спокойно похрапывал и кутался в одеяло. Мик не понял, что имелось в виду: то ли Кромвель слеп к страданиям, эпицентром которых стал он сам, то ли нескончаемое побоище и кровавые фонтаны ему снятся.
Под этой композицией скромных объемов экспонат двадцать ввиду масштаба и стиля казался скорее каминной полкой, на которой покоилась девятнадцать часть. Он был куда сложнее предыдущих вещиц: центральное изображение углем с яркими оранжевыми акцентами совершенно затмевалось иллюстративной рамкой из изразцов – область угольной черноты и брызжущего пламени сдерживалась в орнаментальном камине. Рисунок в сердце композиции изображал в неопрятных крошащихся штрихах пейзаж с каменными дымоходами и соломенными крышами, объятыми лижущими языками нектаринового цвета, средь которых экстатически плясали две голых и горящих женщины с длинными волосами, завивающимися в виде удушающих клубов. Хоть это пиротехническое пиршество для глаз и цепляло, несмотря на ограниченную палитру, оно как будто не имело никакого видимого отношения к куда менее жаркой последовательности на плиточном обрамлении. Здесь разводами насыщенного кобальта растекалась по кафельной плитке линейная прогрессия выхваченных моментов, начинавшаяся сверху в центре квадратиком плотных чернил полуночи, словно символизирующих тьму утробы перед подробной сценой деторождения далее. Затем следовала – явно с замашкой на остроумие – сценка с младенчиком, лежащим на коленях матери подле камина, тоже облицованного дельфтскими изразцами, повествующими о событиях в жизни умилительно крохотного Христосика. Следующее изображение показывало болезного отрока на церковной скамье между старшими мужчинами в камзолах восемнадцатого века, не спускающего глаз с кружевного платка, словно зависшего, слетая с небес. Жизнь развивалась плитка за плиткой – здесь молодой человек в седле сталкивается в туманной куще с девицей в лохмотьях и с большими сияющими глазами, а вот тот же человек, но уже несколько старше, вел коня по пересеченной заснеженной местности к уютному зданию с дразняще знакомыми очертаниями, ожидавшему в зимней темноте. После нескольких секунд отразившихся на челе гаданий Мик узнал в строении церковь Доддриджа и тут смекнул, что многосерийная драма перед его глазами не иначе как жизнь самого Филипа Доддриджа. Он прочитал свадьбу, детей и скорбь утраты до самого последнего вида, сразу слева от верхней середины рамы, где хрупкие мужчина и женщина лежали в комнате с заморской меблировкой, сраженные хворью, причем мужчина, возможно, уже был мертв, если так истолковать кромешную синюю ночь на следующей плитке – теперь ее тьма говорила о погребении, а не зачатии. Только присмотревшись к назначенному картине ярлычку с надписью красной ручкой, выдавшему название «Зловредные пламенные духи», Мик начал постигать связь между историей священника-диссентера и двумя радостными разжигательницами в пируэтах на иссушенной соломе, удерживаемых лишь изысканной биографической границей.
Чувствуя начала легкой концептуальной контузии, Мик переместился на шаг южнее вдоль восточного края галереи, оказавшись перед двадцать первым экспонатом. Нареченное истончающимся на глазах алым цветом «Деревьям не нужно знать», изображение, к его облегчению, оказалось единичным, снова в тощих портретных соотношениях и выполненное акриловыми красками – черными, белыми и угрюмой радугой едва различающихся серых. Окруженный некоторыми из уже знакомых детей в анахронических одеждах – хотя Мик заметил, что его собственного детского подобия в их числе не наблюдается, – в центре нависал очередной из ужасов его сестры. Устрашающие и прежде немыслимые капризы природы, признавал он с готовностью, по какой-то причине всегда удавались ей особенно хорошо, и она добивалась своей славы тентакль за тентаклем, уснащая мягкие обложки НФ, фэнтези и ужасов в течение 1980-х. Этот конкретный гротеск казался по-настоящему ужасной разновидностью морского змея, не к добру выпущенной в извилистую городскую реку, очень напоминающую Нен, где тому явно недоставало места. Он вздымался на дыбы из медленных и мутных вод в черную ночь, а на его покачивающейся шее толщиной с теплотрассу раскрыл капот верхней челюсти вытянутый череп, словно гестаповский членовоз, и обнажил отвратительные зубы голых шпангоутов, щелкая в воинственной досаде из-за ликующего квинтета непосед, почему-то левитирующих в верхних пределах узкой картины, каждый – в компании нескольких блеклых копий самого себя. Морда существа с куафюрой из вонючих водорослей и глазами из плоти улиток, поблескивающих из глазниц глубоких, как колодцы, стала искаженным ликом ожесточенной и озлобленной старухи, извергающей ненависть, гнев и одиночество воплем во тьму. Очередная иллюстрация с дико неуместными отсылками к Энид Блайтон, как и двадцать второй предмет справа.
Озаглавленный «Запретные миры» пачкотней, с каждой буквой бледнеющей до неприятного сывороточно-розового цвета, тот, как и предтеча, был акриловым этюдом с цветовой схемой немого кино, однако в пропорциях пейзажа. Описывалась здесь сцена в баре, словно бы рассказанная Хогарту или Доре Эдгаром Алланом По в разгаре запоя: мир вопиющей жути, где Мик со смутным удовольствием приветствовал возвращение своей младшей вариации. Все еще в пледовом халате, он ежился на переднем плане с другим мальчишкой с прошлых картин, позади объемистого и аляповатого силуэта, в ком даже со спины нельзя было не узнать покойного и блаженной памяти местного трубадура Тома Холла. Бар в глубине, от которого не иначе как и прятались два пострела, был населен кошмарами поборника воздержания, хмельной демонологией. Сбоку на руке несчастного и рыдающего мужчины, сделанного как будто из досок, вырезала глубокие руны агрессивная дама с ножом, тогда как поблизости, наполовину вынырнув из пола, корчился другой одухотворенный чурбан, пока его топтали лыбящиеся пропойцы с подбитой гвоздями обувью. У мерзейшего из собравшейся пьяни на лбу ползал беззубый рот, под ним в перевернутом носу пузырились сопли, а испитые глазки вовсе моргали на брылях. Чистилище с продленной лицензией, вечная закрытая вечеринка, барные часы, которые даже с натяжкой не назвать счастливыми: неужели так его сестра-трезвенница думала о питейных заведениях? Как о зверинце ужасной жестокости и невозможного уродства? Впрочем, вспомнив, какие пабы посещала Альма, в этом моменте Мик уступил. Он сделал короткий шажок направо и чуть не опрокинулся вниз головой в губительные пучины двадцать третьей части.
Болтовня комнаты отстранилась, отлила в удаляющемся прибое. Мик замер перед картиной, как оглушенный, как человек, застывший перед входом в аэродинамическую трубу и боящийся пошевелиться. Он знал, что это; знал еще до того, как обратился к опознавательной этикетке, где на середине кончались розовые чернила, чтобы продолжиться уже в зеленом цвете. Это был Деструктор. Вид сверху, а изгибающаяся дуга снизу слева – единственное, что говорило публике, что они лицезрят милосердно неполное изображение страшного дымохода, такого безгранично большого, что не объять его ни полотну, ни воображению. Пастозные косы сиены и обожженной умбры, такие густые, что еще чуть-чуть и покажутся скульптурой, вихрились от края промышленного кратера в спирали к его скрытому от глаз центру – медленно ползущие паровые массы, испепеляющая туманность говна. Не меньше сворачивающихся лент накипи отторгали проваливающиеся разломы между этими складками, где и обитал кошмар. Это были полосы плоских деталей, пресмыкающихся под высящимися масляными цунами, сливающихся к закадровому сожжению, бурому забвению. Лавки сладостей, школьные дворы и тромбоны Армии спасения неумолимо скользили в ад пустоты, угольные телеги с горящим грузом и ломовыми конями и парочки из дэнсхоллов ныряли, все еще выделывая антраша, в удушающую полночь. Классики на мостовой и парикмахеры в накрахмаленной белой одежде, обезьянки и их шарманки, пьяницы и монахи среди разбитых обломков на периметре неустанной помоечной сингулярности, пытающейся выхлебать весь мир – или хотя бы часть мира в пределах экономической досягаемости. В мальстреме смога люди, животные и щепки их жизни стали кружащимся утилем, невразумительной пеной на схлопывающейся орбите сточной бездны. Армады мам и лотерейных билетов, черных от оптимистичных поцелуев, цветастые профсоюзные стяги, разделанные или обоссанные кресла кинотеатров, лебеди и майки в мусорном водопаде в трубную глотку отмены. Это было прошлое; водоем мимолетных случайностей, образа жизни – сперва презренного, а теперь кремированного, безвозвратно утраченного в прахе на костре унижения. Вот он, тот унитаз, в который сольется все.
Слишком много, слишком неопровержимо. Нужна новая сигарета, хотя бы для пунктуации в этом горьком предложении, а значит, придется вырвать зажигалку у сестры. Развернувшись, чтобы поискать ее глазами, он снова столкнулся с уменьшенным районом на столешнице – муравьиной фермой, прозябающей на тлиных субсидиях. Восточная точка зрения подарила карточный веер миниатюризированных крыш, разбивающиеся валы черепицы, спускающиеся по исчезнувшим Серебряной и Медвежьей улицам, опорожняющиеся в безмятежную гладь Мэйорхолд, отсыпающейся после обеденного эля в вечном нарисованном полудне. В переулке Бычьей Головы стоял, подпертый дворовой метлой, скутер «Веспер» в полсантиметра высотой без одного колеса; на порогах щерились, как разжалованные горгульи, старики в рубашках и подтяжках. Вопреки всем сомнениям изготовителя, Мик приходил к выводу, что это самый завораживающий и откровенный артефакт выставки – улицы, как корабли в бутылках, уловили и сохранили почти испарившийся район куда лучше непонятных полотен вокруг. И они действительно навеивали психологический покой, атмосферу тайной, ленивой, золотой идиллии, присущей местам, которым некуда падать ниже. Они оставляли ощущение, что помнившийся ему мир все еще где-то живет – полярная противоположность чувства, привитого ужасной смрадной воронкой, от которой он отвернулся. Когда он заметил Альму, с которой придется поговорить, чтобы попросить зажигалку – может быть, предложив в залог одного из своих детей, – в северо-западном углу возле картины с щелочными волдырями взгляд Мика пал на бумажную полоску, приклеенную к краю диорамы, – приблизительно напротив похожего ярлыка, замеченного на другой, западной стороне платформы. Тогда как на том было написано «Боро», что он и принял за название макета, на этом обрывке имелось всего одно слово – «Душа». Странное слово мелодично отозвалось где-то в диесе памяти, но в целом было незнакомым. Альма не смогла выбрать между именами и решила не рисковать? Или просто забыла, что уже его окрестила? Придется ее спросить, хотя бы и только для того, чтобы показать, что он обращает внимание.
Пробравшись мимо последних десяти-одиннадцати экспонатов туда, где она беседовала с Дэйвом Дэниелсом, он решил совместить упоминание о конфликтующей номенклатуре реконструированного баррио с попыткой добыть зажигалку – бесперспективный гамбит, который, на удивление, сработал как по волшебству. Даже лучше, если учесть, что волшебства вообще не бывает.
– Слушай, Уорри, у тебя на одной стороне макета надпись «Боро». Можно зажигалку? А на другой написано «Душа». Не могла бы ты объяснить.
Она ухмыльнулась и сказала: «Ну конечно, могла бы», а потом отдала зажигалку и продолжила разговор с Дэйвом Дэниелсом. Ретируясь к двери прежде, чем она поняла, что наделала, Мик лучился от радости. Он чувствовал, что достиг нового уровня понимания взаимодействия с сестрой: когда она говнится сразу из-за двух вещей одновременно, ее система агрессии не выдерживает перегрузки и случается короткое замыкание. Если после радиоактивного несчастного случая она вырастет до гигантских размеров и впадет в разрушительное для цивилизации бешенство, он обязательно сообщит об этом армии и правительству, чтобы ее усмирили. Все еще ребячески посмеиваясь при мысли о собственной сестре в двадцать метров ростом, запинающейся о провода, он торжествующе вышел на яркий синий день.
Крутанув колесико и высекая искру, он рассосал противоположный конец сигареты к тусклой алой жизни, откинул голову и исторг китайскую химеру серых корч к дуотону английской фарфоровой росписи по небу. После времени взаперти со множеством навеянных лауданумом интерпретаций окрестностей их реальность облупившихся оконных рам и неухоженных газонов – даже захиревшая что в кирпиче, что в памяти, – пела от побитой и беззубой радости. Он дышал одуванчиковой атмосферой своего почтового индекса, вольницей спущенных рукавов местности, угодившей в вынужденную отставку из географии, утешением опалы в той твердой уверенности, что больше от тебя не потребуется что-нибудь делать или кем-нибудь быть. Пыль – тоже мантия и знак привилегий. Его взгляд прокатился по склону въезда на парковку на другой стороне дороги, где сорок лет назад стояла отторгающая кубистская площадка, а еще десять лет назад – свободное от трафика мощеное устье улиц с оправданно оборонительными названиями Форта и Рва, под осадой 1960-х с их агрессивным склерозом. Отсюда пошли его безумный прадед и веселая варварша-бабка, пока та не переехала на Зеленую улицу, потеряв первого ребенка из-за дифтерии. Примерно в том же проходе гремела, как ненастье, чумная телега, когда приехала забрать свое легкое бремя. Под асфальтовыми сливками нескольких эпох по-прежнему таились липкие нити генетической истории – розовые и черные страты лакричных конфет. Это и есть история – серия опрометчивых перемощений и случайных наложений. Сузив глаза из-за солнца, он расплющил слои времени в единый невразумительный композит, где отсроченные детские смерти катались на бетонной лошадке от Пикассо между спящими на своих расчерченных местах подержанными авто.
Позади раздался слабый эмфиземный хрип двери детского сада, и он обернулся, заметив Бена Перрита и Боба Гудмана – очевидно, знакомых по старым временам, – одновременно бегущих из перенесенных вовне внутренностей головы Альмы. Оба смеялись – возможно, потому, что осоловелый поэт заржал без причины, а косолицый актер не смог удержаться от того, чтобы не присоединиться. Мик приветственно поднял руку, но жест неловко угодил в провал между ретроспективно-расистским и шутовским «Хау!» и гитлеровским прообразом «дай пять», так что на полпути он превратил его в приглаживание пряди волос, которой на самом деле давно уже не существовало. Все еще похрюкивая, самый страшный на свете дуэт для детских праздников направился по алопеции газона к нему навстречу.
– Бенедикт. Боб. Что, хватило с вас?
Закатившиеся глаза Бена Перрита напоминали о рыскающем коне.
– Аха! Если такое привидится, когда бросишь пить, то я не буду торопится. А-ха-ха-ха!
Лик его спутника-актера как будто попытался сброситься на землю с небритого подбородка, не в силах выдержать человеческую неблагоприятность.
– Ты знаешь, что она меня заставила делать, сестра твоя долбаная? Заставила раскопать какую-то хрень, которую и так уже сама знала, только чтобы был повод поместить в свою выставку оскорбительную картину со мной в главной роли. Серьезно, мы для нее как мухи для мальчишек.
Выпертый из школы за прогулы до того, как он добрался до Шекспира, Мик не понял, как мальчишки с мухами относятся к происходящему, так что только кивнул – всегда безопасный ответ. К счастью, фоновая мания Бена Перрита нахлынула и залила все возможные лакуны в беседе.
– А-ха-ха-ха! Она нарисовала меня карандашами на дне моря. Не пойму, то ли имеет в виду, что я опустился на дно, то ли что я утонул в стакане. А-ха-ха! Слушь, Мик, я собирался ей отдать, но так и не получилось. Передашь?
Барный и подзаборный бард протянул сложенный лист с машинописным текстом, который Мик торжественно принял, не имея ни малейшего представления, что бы это могло быть. Какая-то поэзия, какое-то искусство, что-нибудь этакое.
– Ну конечно, Бен. И ты не обижайся на то, как она тебя нарисовала. Ты еще легко отделался, если меня спросишь. Видел мою, где я просто мешок прыщей?
Брюзгливый актер поджал губу, которую и так все считали поджатой, и покачал антисемитской карикатурой головы в сочувственном неодобрении.
– И зачем она делает то, что делает? Напрашивается на ссору или что? Ведь явно не из-за денег.
Мик задумался, рассеянно уставившись в окно детского центра. Он видел двух старушек, которых уже замечал раньше, как они посмеиваются и подталкивают друг друга перед картиной с изразцами. С трудом перетащив внимание обратно к мотивации Альмы, он ляпнул первое, что пришло в голову.
– Может быть, надеется, что ее посвятят в дамы?
Гудман скептически фыркнул.
– Что, за картины? Дамы – это для заслуженных мастеров сцены: дама Джуди Денч, дама Хелен Миррен, дама Диана Ригг. Что, Альма теперь себя актрисой возомнила?
– Вообще-то, Боб, кажется, были дамы и в других видах искусства? Нелли Мельба, Эдит Ситвелл, Вера Линн; потом Вивьен Вествуд, Барри Хамфрис
[190]. Так что не только актрисы.
Мастер преступного амплуа, не забывая о профессионализме даже здесь, исполнил маневр с двойным недоверчивым поворотом головы к говорящему, который Мик впервые видел вне экрана, а потом промолчал, словно переваривая неожиданную информацию. Затем последовала неловкая интерлюдия, когда Бен Перрит осведомился, чем прославилась Эдит Ситвелл – не тем ли, что изобрела тост, после чего долго и оглушительно хохотал, а потом сказал, что имел в виду Нелли Мельбу
[191]. Это казалось удачным местом, чтобы завершить разговор и пожать обоим руку, заверяя Перрита, что он не забудет про сложенный листок для Альмы. Парочка убрела мимо церкви Доддриджа в направлении Лошадиной Ярмарки, пока поэт смеялся, а актер громко комментировал: «Ох уж эти дамы!» – а потом их очертания рассыпались в маковом камуфляже Мелового переулка.
Чувствуя прилив озадаченной симпатии, Мик решил, что абсурд местности не менее важный ее компонент, чем любовь, выпивка, насилие. В стороне на Замковой улице далекий трафик состязался с вороньем. Подавив моментное чувство стыда, он развернул страничку, вверенную Беном Перритом, и начал читать.
Это царство из отсутствий Из пространств между простенками, из пустоты Где теперь поют другие птицы Где лучшие виды нельзя увидеть Это княжество ушедшего С границами, написанными исчезающими чернилами С историей в провалах И населенное именами, не называемыми годами Это моя страница, которую ели белые поля Пока не остались только шрамы от ластика Пустой мешок с дырами Молчание в кавычках прямой речи
Мик чувствовал себя готовым к мнению о поэзии еще меньше, чем о живописи, но ему пришлись по душе размер и ритм – хромающий бизон с одной ногой короче других и особенно благородными запинками в поступи. Он снова сложил лаконичный документ и сунул в карман на бедре, где тот не сомнется, затем, затушив сигарету, обернулся к открытой двери яслей. Обидно. Он бы даже заинтересовался культурой, не будь она такой навязчивой. Ну, что ж. Вряд ли от этой раздражающей выставки осталось так уж много. Обреченно вздохнув, он зашел внутрь, дохлебывать кашу живописи, не испорченную маслом и скипидаром.
* * *
В этот раз погружение не стало таким уж шоком. Атмосфера разряжалась и разрежалась с каждым часом, толпа расходилась во всех смыслах. Как и раньше, он настроился начать с момента, где ушел, так что повторил свой путь по часовой стрелке вокруг детского манежа, забитого миражами. Можно было бы пойти в другую сторону, противосолонь, но это как-то неправильно: заложенное место в книжке ищешь, листая с начала, а не с конца, а Мик уже поверил, что канонада иллюстративных нон-секвитуров Альмы должна была представлять собой какую-то историю – возможно, такую большую и сложную, что требовалось дополнительное математическое измерение, чтобы ее рассказать. А возможно, ее магнум опус просто достиг критической массы, и теперь он видит баллистические последствия, паттерн взрыва боевой головки сестры, косматой и набитой оружейными делящимися веществами. Так или иначе, какая-то история тут имелась, пусть даже только для саперов-аналитиков. Пройдя через этикет спид-дейтинга с десятком людей, с кем он уже здоровался – словно с далекими знакомыми, с которыми без конца сталкиваешься в следующих проходах супермаркета, – он обогнул центральный подиум с миниатюрным грузом до боевого поста сразу за двадцать третьим экспонатом – где-то в четверти от конца восточной стены этого вернисажа понарошку. Пока на периферии левого глаза пускал слюни искр и токсичных паров Деструктор, Мик с трудом сконцентрировался на предмете двадцать четыре – энигматичной акварельной абстракции перед лицом. На ее табличке зелеными, как старинная заводская ручка, буквами было написано «Тучи раскрываются». Это оказался совершенно круглый диск византийских расцветки и орнамента размером с блюдце, смещенный от центра большого четырехугольника белесого цвета, заляпанного параболами цвета голубей и привидений – такими прозрачными серыми штрихами и кляксами, что их почти и не было, визуально невесомыми вплоть до того, что их насилу можно было назвать массами. В углу снизу слева скопилась тонкая лужица помойной воды в виде волнистого треугольника, а сверху в середине торчал плавник макрели из пыльной ваты. Сразу под ним повисло какое-то оторванное совиное крыло, а может быть, зыбкая тонкая башня межзвездного газа. Время от времени на фоне нехоженого белоснежного простора сбивались пятнышки темных нейтральных цветов – микроскопические косяки метеоритов, затерянные то ли в выбеленном, то ли в негативном космосе, тогда как от шара сине-золотой филиграни отходили во все стороны эллиптические траектории сперматического кита, которые…. ой. Это же глаз. А вовсе не абстракция. От края до края пространство занимал бунюэлевский крупный план глаза, но не из плоти. Эту орбиту выбили из белого известняка, как и легкий пушок высеченной брови, наползающей сверху, и усеченную дугу скулы слева снизу. Это нефункционирующее оптическое оснащение принадлежало статуе, а спутниковые эллипсы оказались неморгающими веками – очевидцами катастрофы, которые не умели отвернуться. Едва видимый веер плюмажа справа обрел смысл как ложбинка с тенетами для тени сбоку от переносицы – резного кряжа, ниспадающего в «пыльный котел» глазницы. Произвольные пятнышки оказались текстурой, каменным эпидермисом, обветренным и разъеденным двумя сотнями лет дождя и носимой в воздухе пыли. А в фокусе картины, в золоченой радужке лежал средневековый планетарный оррерий, выбранный золотыми нитями на ноктюрновом индиго, – полет луны или кометы по размеченным линиям солнечного цвета сквозь неподвижное сапфировое время. Это был часовой механизм известной вселенной, пойманный в непроницаемом и навечно пораженном оке. Мик отметил задним умом, что основная композиция работы была почти идентична композиции предшествующего кадра – виду с высоты полета умирающей птицы на зев инсинератора в мареве частиц. Он спросил себя, что, если второй, духоподъемный труд был помещен в непосредственной близости к прошлому, повергающему в беспокойство, именно в качестве немедленного антидота, как когда в зарослях стрекающей крапивы растет щавель. Благодарно оценив хотя бы усилия картины восстановить его внутренний эквилибриум, он проскользнул направо к кантону экспонатов двадцать пять и двадцать шесть, висящих друг над другом в северо-восточном углу.
Панорамный ландшафт над возвышенным портретом; пандан организовали в виде буквы «Т», хотя он вроде бы не был связан ничем, кроме близости местоположения. На узком простенке между картинами приклеился единственный обрывок из блокнота. На нем стояло сразу два названия скачущим изумрудным почерком, с поднимающейся и опускающейся направляющими стрелками, показывающими, что к чему относится. Сказать, что это было похоже на небрежность, ничего не сказать. Более того, это было похоже на надпись на внутренней стороне двери общественного туалета, и Мик надеялся, что Альма протерпела последнюю десятку описательных записок, не скатившись хотя бы к рисованию большого члена и трех обязательных крокодильих слезы жидкой генетики. Тонкое леттербоксовое соотношение верхнего прямоугольника содержало как будто очередную минималистичную абстракцию, но Мику только что отвел глаза глаз скульптуры, так что он решил приглядеться поближе, прежде чем выносить скоропалительный вердикт. Проследив за воздетым зеленым копьем к месту его происхождения, он узнал, что произведение называется «Холодное и морозное утро», хотя логика за этим решением оставалась далеко не такой прозрачной, как бывает утро. Перед Миком оказался синемаскопный вид на рябой туман, паутинное поле, которое можно получить, если взять темный тон из черного, коричневого и темно-виридианового цветов, а потом наложить поверх волокна выбеленного и спутанного меха – например, губкой. С носом у самого облачного мрамора Мик смог разобрать, что проглядывающий между свалявшимися прядями фон на самом деле был гиперреалистичным акриловым этюдом на тему переплетенных стеблей и сучков, свернувшихся листьев, нивелированных по краям до погрызенных фракталов, и всю эту кропотливую работу обволок наплыв пухового пара. Мику пришло в голову, что, похоже, перед ним куст или заросли, жутко обвитые нечесаными нитями какого-то гигантского арахнида – причем альбиноса, исходя из цвета секреций в виде изящных подвесных мостов. Может, это очередная картина Альмы про монстра, но без монстра? Только когда он заметил маленького жемчужного червячка-пигмент, выдающегося на несколько миллиметров от полотна и соединенного с зацветающей веткой над ним тончайшими белыми линиями, Мик понял, что архитектор этой фиброзной энигмы – не какой-то паук-мутант, а, напротив, кроха – шелковичный червь, словно выдавленная из зубной пасты капля. И все же после находки этого необычно трудолюбивого индивида прошла почти минута, прежде чем Мик заметил, что от поверхности отстоят десятки, сотни висящих и поблескивающих катышков, бесконечно малое и бескостное множество, ставшее фактурой – брайлем влажных и бликующих шершавостей. Это было чудесно, и в то же время по коже побежали мурашки. Картина обессмертила один их тех электризующих моментов, когда природа раскрывается во всем своем чужеродном и пугающем великолепии, во всем своем биошоке. Догадавшись, что едва заметная под вездесущим ворсом листва принадлежит шелковице, он почувствовал скромный прилив удовольствия знатока кроссвордов от расшифровки хотя бы названия работы, хотя по-прежнему не понимал, как та связана с общим направлением выставки или вообще хоть с чем-нибудь.
[192]
Чуть наклонившись и уперевшись руками в колени, Мик переправил внимание к экспонату двадцать шесть, тут же внизу. В нем сразу узнавалась образная иллюстрация с простодушной привлекательностью классической детской книжки – например, авторства Артура Рэкхема, – так что Мик снова почувствовал себя в своей тарелке, а заодно чашке с чаем Сони. Пройдя по опадающей стрелочке вверх, к ее источнику, он узнал, что эта называется «Ум за разум». Уличная сцена в мягких и блеклых пастельных тонах – розовых и сиреневых, зеленых и серых, – где на заднем плане высилась хвойная стена под неспокойным и разбухшим от дождя небом, которое тем не менее казалось чреватым краской, имманентным от цветового спектра. От лесополосы катилась волнами затравенелая лужайка к обросшей камышом речке, медленно вьющейся по низу картины, ближе к зрителю, словно какой-то засыпающий питон. Здесь же на берегу, почти по пояс в остром тростнике, с величественной осанкой стояла пожилая дама с птичьей грудью, в вишневом кардигане и голубой юбке; ее некогда сиятельно-черные локоны теперь стали горкой пепла. Хотя теперь кожа обтянула череп крепче, чем во времена молодости, лицо все равно отличалось красотой; лукавое и умное, лучащееся бесстрашным любопытством. Мик отметил, что сестра совершила ошибку – промахнулась кисточкой с акварельной краской, так что казалось, будто у женщины косоглазие, – но это не умаляло притихшую, церковную атмосферу рисунка. Старушка, сравнительно маленькая, ожидала в нижнем правом углу картины, учтиво склонив голову, словно слушатель чужого разговора – пенсионерка Алиса в нужде на поле чудес под паром. Из практически стоячих вод слева и почти до самого верхнего края картины – чем, видимо, и объяснялись высокие и вертикальные пропорции рамы, – поднимался безобразный речной левиафан из двадцать первой части. Стебель его растянутого горла все рос и рос из рябящего кружева ряски, облаченный в слизь, толстый как мамонтово дерево, с головой-вагоном, шатко зависшим на вершине, покачиваясь в компенсаторных движениях, словно тросточка на ладони. Глубоко в глазницах – в обоих стволах ружья – засели трубачи: зловещий взор чудовища испытующе приковался к собеседнику-человеку. Не заметив их в прошлой репрезентации, теперь Мик разглядел, что у твари есть руки или плавники – что-то: растопыренные и паучьи дактили с натянутыми между ними выцветшими перепонками, хищные зонтики, поднятые перед пресноводным василиском и жестикулирующие, словно в житейском разговоре. Челюсти размером с пресс для ботиков отвисли на полуслове, и на метровом премоляре среди свисающей шкуры водорослей ручкой зацепился ржавый остов детской коляски. Аккуратно вычерченное изображение – тут и там искусно размазанное каплями-кляксами, сферами-пузырями, где растворимые карандашные детали расплывались как спектрограммы, – светилось от дразняще знакомого микроклимата, который Мик в конце концов опознал по собственным подростковым экспериментам с ЛСД под руководством Альмы. Щекочущее лизергиновое предощущение начала утреннего мира в росе Эдема – так он это запомнил. И казалось из-за этого будоражащего и некомфортного ощущения, что перед ним опаловый предбанник безумия, ведущий лишь в перешептывающиеся коридоры, седативные монологи и кумулятивное остранение обыденного, знакомого и любимого. Спокойная, призматичная сцена предполагала, что за лицами в толпе могут скрываться такие неземные миры и невообразимый опыт, какие нельзя угадать, и что согласованный семейный Милтон-Кейнс массовой современной реальности не такой уж привилегированный. Застывший момент был окном, тронутым лиловостью, на заросшие межи бытия, на удаленные дебри фантомов и галлюцинаций, которые наползали день за днем, разум за разумом на уличную сеть рассудка.
Покорив южное окончание восточной стороны яслей, Мик обнаружил, что вперед продолжения необходим поворот на девяносто градусов. Позади мультитрековый эмбиент района и многолосицы смешался в одного-единственного незримого человека, одержимого демоническим легионом, – из-за спины Мика, словно на переменном ветру, доносился заплетающийся хор разнородной глоссолалии. От экспозиции Альмы закружилась голова: неослабная бомбардировка очищенными и незнакомыми чувствами, полная полоумная противоположность камеры сенсорной депривации – уж скорее психиатрический ускоритель частиц, где мнения и реакция – продукт распада от столкновений эстетических атомов. Крепясь перед очередным штаммом высокоумной малярии, Мик пустился в предпоследний этап кружного мозгового сафари, изучая парные работы слева, на южной стене. Может быть, картины пейзажных пропорций размером с коробки из-под хлопьев для всей семьи, снова друг над другом – двадцать седьмая над двадцать восьмой, – казались не такими внушительными, как предыдущие пробы кисти, но точно не менее загадочными.
Двадцать седьмая часть, помеченная «Горящее золото» наклейкой с зелеными каракулями сбоку припека, была не оригинальна – Мик, кажется, помнил, как Альма рассказывала о чем-то похожем от американца по имени Боггс, которого она расхваливала, хотя и детали исполнения были заметно другими. Нелепо увеличенная (а может быть, надутая) репродукция банкноты на такой тонкой, что почти несуществующей границе, отделяющей искусство от подделки, аутентично нарисованная ручкой и чернилами, как будто прямо на глазах вбирала в себя все больше абсурдных деталей. Это была двадцатка, с линией копирайта внизу, где обозначался нынешний год выпуска – 2006-й. Специфика типографии и серийные номера напоминали стандартную валюту, как и расцветка, и общая композиция, типичная для изощренной иллюстрации фальшивомонетчика. Но некоторые элементы были перенесены или изменены. Слева на банкноте, как на обычных деньгах, глядел направо профиль Адама Смита, смахивающего на амфибию, в виде мальвовой гравировки, – с лицом из порошка горечавки, камзолом и париком из спиралек отпечатка большого пальца. Только теперь пророк капитализма играл в гляделки с зеркальным профилем справа, где был не менее тщательно добавлен лавандовый бюст поп-террориста из K-Foundation и друга Альмы Билла Драммонда. Выросший в Корби шотландец с одновременно серьезным и сатиричным выражением буравил решительным взглядом полные самоуверенности безучастные саламандровые глаза архитектора бума и спада. Очевидно, на мирные переговоры надежды нет. На ничейной земле между мужчинами традиционную схемку на тему булавочной мануфактуры восемнадцатого века мастерски заменило запечатление, как Мик знал со слов сестры, известного сожжения миллиона фунтов Драммондом на далеком гебридском острове Джура, куда Джордж Оруэлл отправлялся завершить «1984». На фоне сферы – сложности спирографа, тонко заштрихованной разными цветами от сепии до клубничного, – в развалинах домика стояли четыре человека. Трое из них – сам Драммонд, его партнер по K-Foundation Джимми Коти и свидетель, телепродюсер Джим Рид, – метали лопатами хрустящие пятидесятифунтовые банкноты в пламя в центре, тогда как четвертый, режиссер Гимпо – бывший военный оператор – переносил на пленку алхимический процесс получения пепла из бабла. Вместо наложенных наверху сиреневых букв, где должно быть сказано «Банк Англии», появилась новая легенда: «Расхождение во мнениях о рабском производстве: (и вытекающее из этого падение количества рабов)».
Перейдя к двадцать восьмой части, внизу, Мик подумал, что эти сопоставленные экспонаты вполне может объединять идея рабства. Нижняя работа под названием «Балки и стропила» оказалась ярко приукрашенной репродукцией морской карты восемнадцатого века с включениями трехсторонних фигур. Поперек холста, связывая западное побережье Африки с Британией и Америкой, на ржавых крепежах на поверхности картины висели тяжелые звенья грязно-бурой железной цепи. Он настороженно поискал скрытую иронию или смыслы – возможно, тонкие отсылки, затесавшиеся в старинную каллиграфию, – но ничего не нашел. Посыл этого произведения в смешанных техниках, похоже, был таким же резким и простым, как и казалось на первый взгляд. Запятнанный чаем чертеж с позабытыми изысками в написании и гадательными линиями побережий был западным взглядом на историю, картой, а не территорией, конструктом, который не существовал нигде, кроме как на бумаге, который пересмотрят, забудут, перерастут, утратят, – мироощущением, что рассыплется и развеется быстрее, чем пергамент, где оно записано пером. Но цепи – цепи реальны. Цепи событий, что нельзя изменить, останутся с нами навечно и будут иметь ощутимые последствия еще долго после того, как безнадежно устареют все прожекты, бумагомарание и торговые маршруты, которые их выковали; долго после того, как каждый элемент на этом конкретном изображении вернется в пыль и прах.
Следующее включение, двадцать девятое, висело в одиночестве и больше напоминало неспокойное море бушующей гуаши. Здесь оказалась вся привычная Мику простонародная толкучка мюзик-холлов, словно из-под кисти английских модернистов девятнадцатого века. В лженочи зала зритель смотрел с дешевых мест среди зубоскалящих забулдыг на сцену, фокальную область картины внутри второй рамки – арки театрального просцениума. Перед истертым задником с грубо намалеванной копией фасада церкви Всех Святых позировали на подиуме между колоннами из бальсы или понуро сидели на коротком марше с широкими ступенями перед колоннами, сколоченными из дерева и раскрашенными под камень, странные актеры. От сидящей на лестнице на переднем плане четы – рассерженной дамочки и мужчины в броском желтом костюме в клетку, устроившихся на противоположных краях конуса прожекторного света, – веяло приморской атмосферой Панча и Джуди в пылу гиперболизированной супружеской ссоры. На приподнятых же досках позади них, как будто незамеченные, стояли несколько фигур в исторических костюмах – одинакового мелового белого цвета, но разных временных периодов, – и изображали с нарочитыми выражениями на присыпанных мукой лицах возмущение или удивление. Что это, какая-то сверхъестественная трагедия, «Макбет» или «Гамлет» с лишними призраками? Между тем ближе к наблюдателю расселось стадо пошлой и улюлюкающей публики, глядящей спектакль с непристойным увеселением, гневом или похотью. Сквозило неряшливой пролетарской энергией, которая того и гляди вырвется из узды в пегом свете и пивном мраке. Наспех приклеенное зеленое пояснение к картине – с отделившимся от уголка скотчем, отчего наклонный почерк стало еще труднее постичь, – не спешило помочь и гласило «Ступени Всех Святых». Мик не понял, что это все значит. Сидящая пара, одетая по моде 1940-х, мало чем отличалась от бесцеремонной толпы, которая их освистывала. Потому их неуют и дискомфорт казались какими-то современными и естественными, а не просто сыгранными. Но если это и так, притворные привидения, вышагивающие и жестикулирующие за их спинами, все-таки заходили на неуместно комедийную территорию. Картина тревожила своей странностью и бессвязностью, ощущением, что что-то очень личное между четой на лестнице превратили в мелодраму, спектакль, подвергли осмеянию честно заплатившей за билеты публики, а их самих заставили корчиться в софитах и терпеть насмешки даже от привидений-спецэффектов. Это был личный момент на открытом воздухе, который перетащили в четыре стены, в разгульную аудиторию на потеху неразборчивому сброду, и этот перенос действовал на нервы не меньше, чем ворона в помещении. Выставили себя на посмешище – это, что ли, пыталось сказать произведение?
Мик все еще крутил полотно в мыслях – аккуратно, как гранату или ежа, – когда передвинулся к тридцатому экспонату. При этом ему пришло в голову, что сверху он и остальные гости наверняка напоминают фишки, передвигающиеся по периметру вытянутой комнаты, чтобы не наступать на поле стола посередине, – пешки в несоразмерной настольной игре из тех, что выстелили бессонницу его предыдущей ночи. Он оглядел зал, пытаясь понять, кто из остальных посетителей – шотландский терьер, а кто – цилиндр. В дальнем углу, рядом со страшным кадром с ошпаренным лицом Мика, Альма, похоже, выслушивала отповедь от Люси и Мелинды – очень возможно, по поводу жестокого и все же изобретательного портрета, рядом с которым они стояли. Так ей и надо. Наподдайте ей. Зрительское население яслей проредилось за час-полтора с тех пор, как открыли дверь, но не настолько, чтобы намного облегчить его продвижение по раздражающей тропинке «Монополии». У распахнутой двери Берт Рейган, похоже, затыкал за пояс Теда Триппа и Романа Томпсона в матче по раскатистому смеху – не требующая ума вариация разгрома сразу двух шахматных оппонентов одновременно. Невдалеке с Дэйвом Дэниелсом стоял бойфренд Рома Дин и разглядывал дерущихся великанов, пока те охаживали друг друга залитыми рудой киями. За кадром, в дремлющих субботних Боро, лаялись псы. Вновь нацелившись на тридцатую часть, Мик сдвинулся на следующее поле маршрута, чтобы получить штраф или построить отель. Клетку «Вперед» и клетку с двумя сотнями фунтов он почему-то здесь не заметил.
Тридцатая работа называлась «Полный рот цветов» – пейзажная и замкнутая в тонкую серебряную рамку, – остекленелая акварель на гладкой поверхности белой доски. Больше любых других картин она напоминала о первом роде занятий Альмы – иллюстратора обложек научной фантастики, – и была на любителя, хотя у этого любителя бы от нее захватило дух. Сеттинг – колоссальный пассаж, как будто знакомый по тринадцатому экспонату, но уже в новом, плачевном состоянии, с поросшим тропической растительностью замшелым полом, причем эти домашние джунгли тянулись через разбитый потолок к бесподобным созвездиям: сразу и интерьер, и экстерьер. С проеденных коррозией зубцов, оставшихся от высокого и провалившегося перекрытия и посеребренных светом незнакомых звезд, свисали километровые лианы, переплетенные в витых парах. В астральных сумерках влажно хлопали крыльями мотыльки выдающихся размеров, разбухшие доски занялись огнем орхидей, и весь этот ветхий Элизиум был только задником для неожиданного видения, несущегося слева направо по нижнему первому плану. Со сложением плюгавым, как на анатомической схеме, с кожей прозрачности жиронепроницаемой бумаги, с волосами пенисто-белыми, как гребень волны, по заросшему бульвару рысил в чем мать родила топочущими мейбриджевскими шагами старик. Глаза из-за напряжения выкатились, щеки перекосило от скорости, а из набитого рта просыпались блестящие лепестки, уносясь позади в реактивной струе. Плечи шустрой развалины оседлала светившаяся от красоты малышка – ее расплавленные светлые кудри смазались свадебным шлейфом кометы, пока она проносилась через этот последний лес верхом на горячем старце-жеребце. Из-за противопоставления возраста аллегорические интерпретации напрашивались сами – новорожденный мир едет на спине изможденного предшественника, или старый и новый год вдвоем опаздывают на встречу с еще не виденным тысячелетием. Это был символ какой-то трассы – или, быть может, человеческой расы, – спроецированной в четвертое измерение, в жонглирующий континентами и сметающий империи медиум времени. Эта вынужденная и торопливая миграция через решето границ чуждого будущего, где нет речи, казалась невыносимо тяжкой. Может быть, восприятие затронуло и собственное переутомление Мика от искусства, но ему показалось, что старичок и вид, который он символизировал, все бы отдал за добрую передышку. Он уже сам хотел приблизить этот исход, поспешив к следующей презентации в последовательности, когда позади раздался голос: «Эй, эт ты бушь Альмин братец?»
Справа от Мика, перед тридцать первым экспонатом, чем-то напоминая вопросительным наклоном пыльно-серой прически длинноногую птицу, на него искоса глядела мама Берта Рейгана. Он обнаружил, что она мгновенно ему понравилась уже благодаря переливу костяной арфы в акценте и манере держать сумочку, как судья на фигурном катании держит счет. Это была приязнь с первого же аспирата.
– Точно. Я Мик. Я вас знаю. Говорил недавно с вашей гордостью, он мне все рассказал.
Она скривилась.
– Моя гордость? Эт ж мой сервиз. Кой черт ты с ним разговариваешь?
Смех Мика вырвался из живота откуда-то глубже, чем обычно, – из микроскопических Боро в его биоме, где кишечная фауна передавала гласные, но не определилась с политикой по согласным. Тут же ставшая такой родной собеседница вступила с собственной аккордеонной гаммой копченого хохотка, бросив многострадальный взгляд на татуированного и гыгыкающего рыжего отпрыска, треплющегося у входной двери с Триппом и Томпсоном – встреча бывших матросов из пиратского десятилетия, которое давно пошло на дно со всей командой.
– Ух, он. Ну, ты-т его не слушай. Иль чушь городит, иль че такое удумал, что держись. Но че эт с твоей сестрой, с картинами? У нее с головой не в порядке, у твойной Альмы, а? Видела ту здоровую, где ты весь в прыщах. А эт ж сестра твоя родная, не враг какой. Не, канеш, много тут диво дивное, а? Прост как-т не по-доброму.
Он зачаровался ею – такой легкой, седой и местной, словно завиток дыма из кирпичной трубы на заходе, – приворожился задушевно закатистым карканьем, во всем напоминающем о Дорин, полным угля и радости. Сразу видно, что она была красоткой, причем не так уж давно.
Он обнаружил, что смутно жалеет, что не знал ее раньше. А может, как раз знал, или хотя бы замечал, когда она была моложе, что и объяснило бы острое чувство близости, которое он сейчас испытывал и которое не могло основываться на одном только каноническом статусе женщины из Боро, тут он был уверен.
– Нет. На доброте вы ее не поймаете. Слушайте, это у вас акцент Боро, да? Вы жили в округе? Уверен, что где-то вас видел.
Ее лицо вытянулось, а губы укоризненно сложились, и она смерила его из-под приопущенных век так, словно он не заслужил открытого взгляда. Это выражение так часто примеряла его мамка, когда обращалась к нему или Альме, что Мику приходилось напоминать себе искусственно, что она так выглядела не всегда. Мать Берта поцокала языком – больше из жалости, чем из насмешки.
– Канеш я из Боры, а как же. Откель ищо, с луны, что ль, полушка бестолковая? Мы жили в конце Ручейного, такшт я ни разу не опоздала в школу.
Когда его в последний раз называли «бестолковой полушкой»? Полпенни. Он наслаждался этим непонятным оскорблением. Оно уходило корнями в более цивилизованный век, когда самым суровым эпитетом было сравнение с отмененной валютой. Увлеченная потоком воспоминаний после упоминания дома детства, она продолжала, уже не обращая на него внимания.
– О-о, как же тут было славно, в Боре. Мне тута больш всего нраится Ручейный, который собразила твойная Альма, весь из стекла. И ты уж не жалуйся, как она тя выставила. А со мной она лучше, что ль? Нет, тут было славно. Тут жил наш папка, на улице Монашьего Пруда, когда мы уже переехали в Кингсли. Помню, када наш Уильям ток научился ходить, я водила его сюда, чтоб он глянул, где меня взводили.
Мик запинался, пытаясь угнаться за ее повествованием. Ему показалось, она сказала, что где-то на выставке есть ее изображение, и он уже раскрывал рот, чтобы спросить об этом, но тут сбило незнакомое имя. Его лоб повело морщинами.
– Уильям?..
Надув щеки, она покачала головой и поправилась.
– Знашь, вечно я забываю, что вы-т его не так зовете. Вы-т его Бертом. Его так однажды учитель в школе назвал, вот и прилипло. А у нас-то он Билл не то Уильям.
А. Точно. Да. Да, теперь он помнил, как Альма что-то говорила, что-то в этом духе: футбол в школе; учитель с секундным провалом в памяти, выкрикнувший первое имя рабочего класса, которое пришло в голову, и обрек Уильяма на жизнь Берта. Но было в этой истории что-то еще, да? Какая-то дополнительная деталь к этому анекдоту, на миг нашарившая опору в мусоропроводе памяти Мика. Что-то насчет… Берт, Билл, что-то насчет… нет. Нет, все, навек свалилось в цензурную тьму забытого, безвозвратного. Он хотел было спросить мамку Берта – свою новообретенную девицу с плаката о стойкости в невзгодах, – не помнит ли она тот самый утраченный компонент истории, но в этот момент их упоительный разговор пресек вопль ее раскованного сына, акустически эквивалентный сбежавшему кабану на свадьбе.
– Кончай, Филлис, он женатый человек, а ты не на Бутс-Корнер юбкой крутишь. Пшли домой, пока ты нас не опозорила, – Бертовские черты цвета мясного рулета раскололись в щербатом хохоте, скабрезном и двусмысленном даже в беседе о свечах и канделябрах – сид-джеймсовский каскад клокочущих каламбуров без цели и нужды. Голова его матери развернулась, как старинный «Спитфайр», юркий и удивительно маневренный, а глаза проглядели дырки по всему фюзеляжу ее отпрыска.
– Я тя опозорю? Ты мя позоришь с самого рождения. Как впервой завопил, так уже напомнил забитый нужник, а видом был такой страшенный, что не сразу от последа отличили. Мы уж приволокли его домой и окрестили, пока не опамятовались. Я нас опозорю? Я те покажу «опозорю», шут гороховый…
Открыв нагоняй из всех орудий, она наконец зачехлила острый язычок и одарила Мика светлой и подкупающей улыбкой от Нацздрава.
– По всему видать, пора мне. Славно было поговорить. Надеюсь, еще увидаю тя постаршей.
И на этом она заломила вираж в искристый дребезжащий штопор и пошла на таран обреченной, но все еще гогочущей мишени, разрумянившейся от смеха, – на Красного Барона.
– Ты погоди, как доберусь до тя, никчемный хлама мешок. Ты не думай, что побоюсь те во сне кочан кирпичом раскроить!
Вихрящаяся пыльная буря свирепой энергии и серых оттенков, она вырвалась в открытую дверь яслей мимо уважительных поклонов Романа Томпсона и Теда Триппа – шаровая молния на сквозняке, – выгоняя непутевого сына в исчезающий квартал. Мик покачал головой с восхищенным удивлением при встрече со считавшимся вымершим видом – целакантом из муниципального жилья. Глядя ей вслед, он снова обнаружил, что его ни с того ни с сего захлестнула тоска, какая-то нелепая в случае расставания всего после трех минут разговора. А казалось, что он встретился с первой любовью из начальной школы, не меньше, – этот бессмысленный остаточный встрепет сердца, сладкая и бесцельная печаль по альтернативным вселенным, которые он никогда не узнает.
Не впервые озадаченный механикой собственных эмоций, он перебросил реквизированное на время внимание к задаче по преодолению пяти оставшихся картин в шпицрутенах загадок его сестры. Продолжая там, где его застало такое увлекательное отступление, Мик занял место сразу перед тридцать первым экспонатом, освобожденное мамкой Берта Рейгана – кажется, Берт назвал ее Филлис. Согласно болтавшейся виридиановой пришлепке, название – «Загнан». Работа гуашью занимала холст приблизительно в квадратный метр и во многом казалась панданом к четвертой части – «Неприкаянным», вплоть до почти симметричного расположения ближе к концам длинной последовательности. Обе работы были сценами в современных пабах и достигали основного визуального эффекта противопоставлением чумазого монохрома и цвета, хотя если на прошлой картине на поле буйных красок была только одна черно-белая область, то на этой он видел ровно противоположную ситуацию. Итак, вид сверху на людную стойку бара, которую Мик не узнал, внизу слева одинокая фигура, написанная яркими натуралистическими оттенками, – пухлый человечек с кудрявыми белыми волосами, сидящий за угловым столиком, – тогда как разгульная толпа, заполнявшая сцену вокруг него, от стены до стены и от края до края, была выполнена в палитре обугленных окурков и туалетного фарфора, серых цветов ногтей. Бледные пьяницы кутили, веселые даже в унылости, но все же казались лишенными жизни и современности, словно счастливые мертвецы – вудбайновые духи невыветривающегося прошлого. Человек в нижнем углу с сегодняшними красками и тканями казался исключенным из волнующейся давки призраков, словно это не он их себе представлял; словно это не картина о проклятом в пустом баре в окружении праздника ушедшего, проецированного волшебным фонарем. Но все указывало, что толпа – густые и стыдливые миазмы, каким-то образом источаемые единственным посетителем телесного цвета, загнанным в угол зомби-ордой социальных проблем, прошлого, памяти.
Он сдвинулся правее, ступая на запад мучительными шажками, – фургон, запряженный улитками паломино, дрейф человека-материка. Так он оказался у самой южной оконечности западной стороны яслей. Осталось всего полстены – и он с чистой совестью сбежит в уютный мир без искусства. Экспонат номер тридцать два – именованный «Руд в стене» – сходился в пропорциях с предыдущей частью и на поверку оказался тем самым изображением, которое спровоцировало гневное отбытие Боба Гудмана, – по крайней мере, так заключил Мик. Хотя подавляющее большинство художников, о ком упоминала его сестра, были для него темным лесом, за годы он хотя бы понаслышке познакомился с необычным творчеством Уильяма Блейка и узнал в произведении перед собой некий композит, модифицированное смешение таинственных образов ламбетского визионера. Преобладающая чернота, напускающая ощущение подземелий и похорон, в верхних пределах акварели разгонялась освещенными альковами, где, словно мемориальные статуи в мавзолее, господствовали надписанные лики. Наклонившись, он пробежал по именам на потрепанных бумажных свитках, как на гилреевских диалоговых облачках: Джеймс Херви, Филип Доддридж, Гораций Уолпол, Мэри Шелли, Уильям Блейк и несколько других, торжественные и глубокомысленные, расцвеченные свечами в кладбищенской тьме. Их благочестивые потупленные взгляды, казалось, устремились – больше в жалости, чем в презрении, – на скорчившегося голого великана, ползущего, пресмыкаясь, на четвереньках по беспросветному туннелю с подпорками, склоненную голову которого отягчала массивная золотая корона. Мик узнал человека, хотя и только при посредстве вспомнившейся обложки альбома «Атомик Рустер», – это был кающийся Навуходоносор Блейка. Только омраченные проклятьем черты павшего вавилонского монарха заменила асимметричная физиономия жертвы подначек его сестры, актера Гудмана, как будто служившего Альме офисным резиновым шариком для снятия стресса, сосудом для безысходного фонтана оскорблений в случае, если Мик болел или уезжал в отпуск. Единственным другим элементом мизансцены, который он не припоминал в точности из Блейка, был грубо вытесанный крест, вделанный в осыпающуюся каменную кладку по центру картины, сразу над распростертым ниц чудовищем, но ниже сочувственной аудитории из готических святых. Картина не имела особого отношения к его собственному краткому знакомству с детской смертностью и вообще к Боро, но то же можно было сказать о большинстве мнимых произведений искусства, включенных в давяще ограниченную, но все же пространную выставку.
Вспоминая спортивные суеверия о взгляде на финишную черту до того, как ее пересечешь, Мик исполнил неловкий вариант военного поворота направо, который выучил в Бригаде мальчиков, и, к своему огромному облегчению, увидел, что между ним и подпертой дверью – между ним и свободой – осталось всего три декоративных барьера. Еще лучше – первый из них, с которым он сейчас столкнулся, оказался маленьким и простым. На несущественной страничке чего-то вроде бумаги для пишмашинки, прикнопленной к стене яслей, словно каляка скороспелого ребенка в день родителей, был текучий и выразительный карандашный рисунок с блуждающей линией, естественной, как апрельские сорняки. Даже не побеспокоившись в этом случае этикетажем, Альма просто нацарапала «Веселые курильщики» в верхнем левом углу самой картины, хлорофилловым цветом. На рисунке был изящный и хрупкий обрывок церкви Святого Петра – паперть заброшенного здания из медового камня и черная грудная клетка крыши, колосья пырея, выбивающиеся между плит у открытой калитки. В темной нише дремала лежащая фигура, вытянув носки кроссовок ко зрителю, пока все остальные признаки телосложения, возраста, пола или расы скрывались под скользкими припусками и волнами незастегнутого спальника, накинутого поверх. Росчерки серебристого графита разворачивались и любовно сбегали по накрытым контурам, неподвижному намеку на фигуру, отвлекаясь на исследование замысловатой топографии каждой пышной складки. Чем больше Мик всматривался в обманчиво скудную композицию, тем больше сомневался в первом умозаключении, что это всего лишь этюд со спящим бездомным. Из-за натянутого на лицо мешка в образе имелся какой-то покойницкий аспект, который невозможно было игнорировать. В задрапированном оцепенении сна или кончины раскинувшаяся фигура занимала неуверенное и неопределенное пограничье между этими состояниями, во многом как у того физика, который либо траванул кота, либо нет. Мик не смог прийти к определенному выводу, не считая того наблюдения, что, вопреки названию, на отображенной сцене не было ни курильщиков, ни намека на веселье.
Снова отправившись на север, он подобрался к следующей картине, являвшей, осознал он с екнувшим сердцем, предпоследний экспонат. Квадратная работа маслом, столь же просторная и лучезарная, сколь скромной и непретенциозной была предшественница, судя по присобаченной рядом бирке, называлась «Отыщите эту проклятую». То, что сперва показалось раздражающе обычной и даже геометрической абстракцией – Милтон-Кейнсом от отчаявшегося Мондриана, – при ближайшем рассмотрении предстало хитроумно воплощенной репродукцией настольной игры – собирательным полем по шаблону «Змей и лестниц» с роскошно усовершенствованной доской, где каждая клетка носила декоративную цифру или иконографическую миниатюру. Мик с некоторым испугом осознал, что сюжетом игры, похоже, являются амурные перипетии Дианы Спенсер – знакомый по таблоидам Крестный путь: солнце сквозь тонкую юбку, подчеркивающее ножки; портрет у ворот с Чарльзом; игривый взгляд на Мартина Башира или последняя публичная улыбка перед задними дверями парижского «Ритца», – сведенные к размеру почтовых марок-переростков. Схема настольной игры с пронумерованными квадратиками придавала этим случайным моментам нервное ощущение безжалостной, неудержимой линейной прогрессии к предопределенному исходу: прибытию на последнее поле, рано или поздно, вне зависимости от того, что выпало на кубике, – исход, очевидный с начала игры или более того – с открытия целлофана на коробке рождественским утром. А напугала Мика маловероятная связка настольных игр и Дианы Спенсер – прямо как в его бессонных думах вчерашней ночи. Вполне очевидно, это не более чем совпадение, и даже, если подумать, не столь уж и примечательное. По большому счету, мысль о жизни блондинки из Олторпа как о причудливой и фаталистической партии в «Клюдо» – не такая уж натяжка. И все же на миг сердце заколотилось.
Он начал подкрадываться к последнему цветастому препятствию между ним и разверстой дверью яслей. Внутренне Мик играл в игру, где он со всеми остальными посетителями были сумрачной толпой каторжников культуры, шаркающих по плацу, гадая, ждут ли их еще снаружи жены и любимые. В надежде, что его на заметят с пулеметных вышек, которые он уже расставил в воображении по углам комнаты, Мик потянулся к незапертым тюремным воротам и искренне ойкнул, когда почувствовал тяжелую руку охранника, упавшую сзади на плечо.
– Слушай, Уорри? Наша зажигалка у тебя?
Мик обернулся и угодил под ближний свет глаз его старшей сестры – взгляд отрешенного и равнодушного василиска, которому попросту влом превращать людей во что-то большее, чем каменная облицовка. Альма казалась ушедшей в мысли и – о ужас – слишком рассеянной, чтобы его оскорбить. С упоминанием местоимения она даже переклассифицировала зажигалку из категории вещей, принадлежащих ей одной, в их долевую собственность, а это само по себе предполагало смягчение политики. Альма что, заболела? Он запустил руку в карман джинсов в поисках потребованного артефакта. Передавая, он чувствовал своим долгом задать вопрос.
– Уорри? Все хорошо? Ты что-то сама не своя. Ты какая-то рассудительная.
Забирая зажигалку без всякого «спасибо», что уже хотя бы больше похоже на ее стиль, сестра тряхнула висячими садами на голове в направлении водруженного на стол макета Боро, напоминавшего одного из грызунов района в том, что, как в старой поговорке, от него никуда не денешься дальше чем на шесть футов.
– Да вот. Все еще что-то не так. Не говорит то, что я хочу сказать. Оно говорит: «О-о, посмотрите на Боро. Вот же было славное место, с историей да характером?» Но все местные фотоальбомы, на которых я основывалась, и так это говорят, нет? Нужно что-то еще. Спасибочки за зажигалку, кстати. Отдам, как только будет не нужна.
И снова – что за странная вежливость и забота. Альма унеслась – видимо, поднимать настроение и просмолить дорогу к решению своей загвоздки. Набрав полную грудь воздуха в предвкушении, Мик обратил взоры на экспонат тридцать пять – последнее включение в выставку, озаглавленное рваным клочком бумаги «Должностная цепь». Портрет, снова гуашь, ростовое исследование одной фигуры на фоне чудесных зеленых водопадов – голые факты картины набились в поле зрения Мика и не позволили воспринять ее в полном охвате. Ошеломлял уже сам одноцветный фон с кипишением крапивы, лайма и перидота – экспериментальный бульонный привкус заросшего по колено ярмарочного поля, лепечущего зрелого луга, кладбищенского мха. Персонаж картины, закинувший руки к небу в приветствии или благословении, производил важное впечатление благодаря названию картины и отчасти благодаря заглавному медальону, висящему на шее. При ближайшем рассмотрении металлически-серый гонг оказался крышкой от кастрюли, а его цепь ранее сослужила службу на бачке в уборной. Из-за множества отсылок, пролетающих мимо понимания Мика, он чувствовал себя под бреющим обстрелом Мелвина Брэгга
[193], но хоть одну эту наконец-то уловил; эту узнал. Мятая крышка явно была аллюзией к отжившему обычаю Боро назначать какого-нибудь сомнительного человека собственным мэром района – острая сатира, разыгрывавшаяся на Мэйорхолд, на месте Гильхальды – первоначальной ратуши города, чтобы высмеять правительственные процессы, из которых давнее население Нортгемптона было исключено уже тогда. Впрочем, в данном случае самоуничижительное свойство жестяного талисмана подрывалось парадным одеянием на плечах центрального персонажа, украшенным богаче, чем любые одеяния сановников реального мира. Вдоль полы бежала оторочка из скрупулезно нарисованных булыжников мостовой, сереющих и потресканных от нефритовой травы на стыках, а у воротника…
Это же он.
Человек на картине – это же Мик. Это лицо Мика, переданное идеально, даже вплоть до блика из размазанной глазури на полысевшем лбу, хотя после недолгого изучения он понял, что это гениальное правдоподобие на деле обусловлено тем, что краска еще не высохла. И даже так лицо узнавалось безошибочно и, сказать по правде, атипично льстило. От искренних голубых глаз до обаятельной улыбки – Альма сделала из него красавца, по крайней мере в сравнении со всеми предыдущими появлениями в течение этого показа – либо в виде желтоперого карапуза, либо в виде клиента ожогового отделения с лицом, пострадавшим больше, чем у сфинкса. Если бы он раньше знал, к чему ведет вся выставка, он бы и вполовину не был так сварлив или придирчив в прошлых оценках. Но теперь он чувствовал себя виновато и неловко, а почти наверняка этого эффекта и добивалась его сестра, если он вообще знал Альму. Иначе она бы хоть что-нибудь сказала, когда несколько минут назад подскочила стырить зажигалку, пока он стоял с картиной под боком, которая мифологизировала его, которая искупала все предшествовавшие жестокости. Так как Мик стоял лицом к западной стене яслей – единственной с окнами, – он оторвался от «Должностной цепи» и выглянул через заляпанное стекло, чтобы увидеть, как она мечется, попыхивает, протаптывает еще больше тропинок на лысом пятачке снаружи, но ее видно не было. Первой мыслью стало, что она так расстроилась из-за какой-то неудачи с миниатюрными Боро, что случился нервный срыв и она сбежала: подстроила смерть, сменила внешность, научилась хромоте, купила билет в другой город. Больше никто и никогда не увидит Альму Уоррен, несостоявшуюся макетчицу. Хотя он был почти уверен, что так и случилось, все-таки решил наскоро осмотреться в галерее за спиной, прежде чем оповещать СМИ.
Его сестра, как оказалось, не успела добраться даже до входных дверей, как ее осадила влюбленная или разочарованная публика. Более того, она была от дверей даже дальше самого Мика – оперлась на противоположную, восточную сторону стола и прожигала взглядом дело рук своих, как недовольный Иегова, разве что сменивший бороду на помаду – впрочем, о вкусах не спорят, ничего плохого тут нет. Больше тревожило то, что ее взяли в тиски две престарелых дамочки, которых Мик заметил раньше и которые ускользали от взгляда весь день. Они стояли по бокам от Альмы, пока та сгорбилась над кварталом из папье-маше, словно чудовищный террикон, где больше шлака, чем обычно, готовый накрыть съёженные Боро разрушительной лавиной бирюзового пуха и обиды. Эти бабки, в паутинах морщин и с кожей, больше напоминающей грязь пересохшего водоема, по очереди наклонялись и бормотали свои мнения на разные уши погруженной в думы и депрессию художницы, хотя Мик сомневался, что совет женщины с глухой стороны пойдет Альме на пользу. С глазами сияющими, как ложный маяк береговых грабителей, его сестра неподвижно уставилась на преуменьшенные дороги своего реконструированного мира и даже не смотрела на женщин, пока они с ней говорили – судя по виду, подбадривали, – но отвечала на их замечания мрачными кивками. Невероятно, но казалось, что Альма не только впервые прислушивалась к чужому мнению о ее творчестве, но даже с ним соглашалась. Двоица, очевидно, упивалась каждой минутой аудиенции с подавленной и нехарактерно уступчивой мастерицей. Их глаза блестели в глубине орбит из мятого папируса – искры от сапожных гвоздей по мостовой, – а усохшие головы с шепотом ныряли одна за другой – учтивые стервятники, поклевывающие печень Прометея. Хотя из-за гула галереи было невозможно услышать, что они говорили его родственнице, Мику казалось, что они организовали сеанс ободрения, уговаривали Альму верить в себя и сделать шаг еще дальше, дойти до конца. В общем, что-то в этом роде. Старушки тыкали крабьими лапками пальцев в макет на столе, пока та, что с правой, глухой стороны Альмы, раз за разом складывала губы в словах вроде «давай» или «вперед» – что-то из двух слогов. А Альма кивнула, словно прислушивалась к непреложному мнению, принимала карьерные советы от двух явно спятивших мегер, о существовании которых девяносто минут назад и не знала. Все такой же далекий от понимания сестры, как в семь лет, когда она выстрелила в него ядовитым дротиком, Мик отвернулся к «Должностной цепи», чтобы продолжить осмотр.
Уже оправившись от осознания, что последним субъектом выставки был он, Мик смог по достоинству оценить и прочее содержимое картины, особенно великолепную мантию, в которую сестре возжелалось облачить центральную фигуру. Висящие складки тяжелого бархата расшиты изящными нитями золота – позолоченный кракелюр, в котором – на зрительном расстоянии нескольких дюймов от поверхности картины – проступала карта сокровищ местности, где родился Мик. Эта была такая карта, где трехмерные области выступают, только он не мог вспомнить их название. Он видел абрисы дороги Святого Андрея и Школьной улицы, Ручейный переулок и Алый Колодец в виде отвесных и параллельных плиссе, церковь Доддриджа на косой бейке, смятые захоронения, собравшиеся у защипов. Ему показалось, что в случае объемных зданий и проекций исчезнувшей картографии – примерно как с проблемной диорамой Боро, – Альма задумала последнюю часть так, чтобы повторить все остальные работы выставки в миниатюре. Он всмотрелся в изображение, отбросил мишуру и увидел, что его облагороженное подобие вместо запонок носило маленькие приклеившиеся панцири улиток – по пестрой спиральке на каждом рукаве. Он увлекся этими окаменелыми изделиями, пытаясь установить, содержатся ли в них еще обитатели-моллюски, когда услышал отчетливые тихоокеанские переливы голоса приятельницы Альмы – Мелинды Гебби, – выделившиеся из подложного шороха, и тут началось.
– Альма, ты охренела вконец, а ну бросай, на хрен!
Мик обернулся из одного только праздного любопытства и столкнулся с тем единственным образом из этого частного просмотра, который заберет с собой, – поистине незабвенной сценой. Его сестра с пустым выражением лица – либо невинным, либо виновным настолько, что уже плевать, как у святой или серийной убийцы, – навалилась над Лошадиной Ярмаркой и улицей Святой Марии, протянув руку над Замковой улицей и Домом Петра к Банной. Старушки сгрудились позади, обнялись и исполнили неуклюжий танец вприскок. Огромные глаза Люси Лисовец как будто изготовились выстрелить из орбит через всю комнату под растущий вой сирен ее голоса.
– Альма-а-а-а-а-а!
Прижав дрожащий язычок сине-желтого цвета из огнива зажигалки Мика, Альма позволила ему попробовать на вкус симуляцию голубиного помета, спекшегося вдоль кромки масштабированного Деструктора. Очевидно, тот попросил добавки. Жидкие воспламеняющие рюши цвета индиго пролились к основанию по ламповой саже башни-трубы с пугающей споростью, пуская при этом к сенсорам на потолке едкие и вполне настоящие дисперсные клубы. Все вспыхнуло моментально – целиком построенное из материала, созданного как раз для этого, – и в проглянувшей опаске на лице стало видно, что даже Альма оказалась не готова к ужасающим темпам игрушечного бедствия, которому только что дала волю.
Разбегающийся дрок возгорания объял Бристольскую улицу и ее околотки, фигурка чумной тележки и сантиметровая кобылка, тащившая ту в устье улицы Форта, обратились в загибающиеся изгарины и вмиг исчезли. Отрыжка поджога опалила узкую горловину Мелового переулка и сплюнула испепеляющую желчную рвоту на Лошадиную Ярмарку, где скорчилась нераскаявшейся на колу анахроническая башня в ведьминской шляпе на Холме Черного Льва и свернулась ползучими шарфами из золота. Инфернальные реки хлынули по давно пропавшей Медвежьей улице и затопили Мэйорхолд огнеопасным паром, где в свете исчезли тромплейные витрины лавок сладостей, после чего мерцающее сияние взобралось по порезу переулка Бычьей головы на Овечью улицу, где огонек прошелся почесухой по бумажной отаре. У церкви крестоносцев роились жаркие рыжие черти, распуская ее шпиль на искры и проедая в толстостенном круге воющую пасть, красную как тавро, пылающий тор, кольцо на мизинец ангела Апокалипсиса. Раненый квартал приласкало милосердие, яркое и прижигающее. На Лошадиной Ярмарке в доме Хэзельриггов средь хилиастического трута, обритых черепов, о которых можно зажигать спички, плюмажей кавалеров, дымящихся на ювелирных сандриках, заклали койку Кромвеля. От обугленного пня дымохода на Банной улице по блошиному цирку района расширяющимися сапфировыми кольцами бежала горючая рябь, словно от палой звезды в бензиновом пруду. Всесожжение плясало на Широкой улице и на Беллбарне, испаряя форты Армии спасения и не оставив ни единого парикмахерского столба неозаренным. Белье из «Ризлы» в центральном дворике «Серых монахов» хлопало крыльями феникса, промокшее от проливного пламени, а все шесть дюжин питейных на поджаривающихся террасах объявляли последний заказ и поддавались невоздержанности иной природы. Святой Эльм флиртовал с верхними этажами высотки Святой Катерины, скача в прайм-тайм между трудоемких телеантенн на улице Марии, сентиментально повторяя траекторию предка времен Реставрации, а по Конному Рынку текла мученическая Ниагара, волоча позади свадебный газ удушливого смрада. Кратко корчилась кремирующая лепка на архитравах Святого Петра. Игрушечный холокост достиг очищения, с которым управа Боро возилась без нескольких лет век, за считаные секунды, удаляя мощеную историю под прокатившимся в брызгах огненным колесом, и в этот раз никакой западный ветер не гарантирует, что возрожденным быть лишь сгоревшим перчаточным и шляпным Шелкового ряда и окрестностей. Короткая череда домов на дороге Святого Андрея, от улицы Алого Колодца до Ручейного переулка, стала припадком пепельного Ротко – какой-то термальный каприз пощадил только здание размеров «Монополии» на южной оконечности этой линии. Клубы мальчиков и букмекеры, мужеложеские уборные и угловые забегаловки занялись в пирокластическом потоке от Регентской площади к основанию Графтонской улицы, и танцевальная школа Марджори Питт-Драффен на нынешнем месте выставки Альмы извергала из открытых дверей вздымающиеся белые тучи в микрокосме здания, на основе которого была создана и в котором находилась. Режущий по носовым пазухам и слезным протокам, огонь хотя бы выпытал тот плач, какого не сумели выжать поэтапные сносы в течение нескольких декад. Сердечный район в виде настольного факсимиле выгорал дотла в перемотке под похоронный марш неумолчных воплей паникующих детекторов.
Все это заняло какие-то мгновение, роза катастрофы расцвела и увяла в таймлапсе, погрузив ясли в клубящуюся непрозрачность, где все кашляли, ругались, смеялись, ковыляли к выходу. Почувствовав горечь горящей бумаги на ничейной земле между носом и горлом, Мик вслепую побрел на свежий воздух и свободу. На пути он столкнулся с питбулем в тумане, идущим на задних ногах, который оказался Тедом Триппом – бывший грабитель вел перед собой подружку Джен, и для обоих это казалось скорее развлечением, чем травмой. У двери справа оглядывался через плечо на топочущее мимо и перхающее стадо беловолосый плотник с первого экспоната, а слева стоял сам Мик в мэрской мантии с задранными руками, словно ими разводил: «Это все она. Я тут ни при чем». Он вывалился на зачесанный газон, на прилипшие к дерновому скальпу зеленые локоны, волоча за собой душные ленты. Прижав ладони к слезящимся глазницам, он размазывал жгучую влагу по скулам, пока снова не обрел дар зрения.
Вход в ясли все еще изрыгал дым и людей на самый что ни на есть приятный день. Грозные громилы успокаивали друг друга, что они в порядке, астматические анархисты хрипели на повороте с улицы Феникса, а Роман Томпсон изо всех сил старался соглашаться, пока его парень говорил, что нет, серьезно, это уже несмешно. Отходя в направлении «Золотого льва» на Замковой улице, Мелинда Гебби помогала ошалелой Люси Лисовец придумать отговорку, по которой во всем виноваты неопознанные алкоголики с улицы, пока последние таращились со стороны, как баран на новые ворота, – этот эффект Альма часто производила на своих знакомых. Где-то позади Мик услышал, как Дэйв Дэниелс спрашивает: «А где Альма?» – и только начал представлять, что выставка могла задумываться как викингский погребальный костер, как через дымящийся портал, словно в хеллоуинском выпуске «Звезд в их глазах», выбрела художница, которую как будто протащили через кусты.
Глаза у нее были как столкновение частиц, из мокрых уголков к подбородку спускались траектории распада черной материи, а в саргассовых волосах примостились огромные бледные бабочки опавшего пепла. Новый бирюзовый джемпер теперь прожгли уродливые дыры, но, с другой стороны, подумал Мик, он бы все равно так выглядел через неделю обычного ношения и стряхивания метеоритных искр гашиша. Смазанная киноварь губ растянулась в жуткую опасливую гримасу, когда она подняла руки в саже и волдырях перед ошарашенной публикой, словно в капитуляции.
– Все в порядке. Я все потушила. Куплю им другой стол. Или хоть два, если захотят, идет?
Его сестра была как Вернер фон Браун, пытавшийся умаслить высокопоставленных нацистов после взрыва V2 на стартовом столе, нервно хлопоча и смахивая черные огарки с опаленных бровей Геринга. Она стояла, хлопая по груди, где вновь затлел бирюзовый лесной пожар, и Мику казалось, что он никогда не видел ее в таком катастрофическом безумии, как сейчас. Он ею почти – ну, не то чтобы гордился, но меньше стыдился. Потом он вспомнил старушек, которые стояли за Альмой перед тем, как она открыла ядерный чемоданчик Пандоры, и которых определенно не было среди эмфиземной горстки выживших на вытоптанной лужайке. Ох блять. Она все-таки кого-то убила, а когда на ее друзей и семью налетят журналисты, никто даже не подумает удивляться и не даст показания, что она всегда была тихой или нормальной. Шагая к ней, Мик только поражался, что она так долго продержалась.
– Уорри, твою мать, где старушки? Две старушки, которые стояли с тобой рядом?
Голова сестры неторопливо повернулась в его направлении – механический турок, желающий уверить зрителей, что в грудной клетке не прячется карлик-гроссмейстер. Сосредоточив слегка контуженный взгляд на Мике, ее оптические аварийки тупо мигнули среди жижи сурьмы – спаривающаяся парочка скрытных медуз. Она выглядела так, будто перед ответом ей надо вспомнить, кто он такой, – как только она разберется с тем же вопросом о себе. В долгой паузе еще несколько раз безо всякой цели поднялись и опустились, словно на лунной поверхности, нагруженные веки, а потом она ответила.
– Чего?
Мик резко схватил ее за плечо.
– Две бабки! Они здесь пробыли весь день. Стояли у тебя за спиной, когда ты приносила жертву или что это ты устроила. Они не вышли, и если они еще там, под столом, упали в обморок от дыма, то…
Он осекся. Альма таращилась на его вцепившуюся руку так, словно не понимала, что это, не говоря уже о том, что оно делает на ее бицепсе. Он снял ладонь, пока на ней еще остались пальцы.
– Прости.
Она озадаченно нахмурилась, и он почувствовал перемену, будто сам теперь оказался в роли лепечущего клиента психиатрии, а она умудрилась принять мантию озабоченного клинициста.
– Уорри, не считая меня, единственной бабулькой здесь была мама Берта, и, если бы она уже не ушла домой, я бы в жизни не подожгла фитиль. Я же не психопатка, которая хочет очистить общество от стариков. Я же не Мартин Эмис. Сам загляни, если не веришь.
Его глаза метнулись к двери яслей – все еще дымящей. Он с абсолютной уверенностью понял по интонации Альмы, что если и заглянет, то все будет точно так, как она сказала. Никаких полузадушенных пенсионеров в трагических позах на полу, ничего, кроме теплящегося дрезденского разорения и завитков тлеющей пряжи, тянущейся от корчащихся угольков. Он вспомнил в красках двух женщин, которые точно здесь были, а теперь точно не были, и почувствовал ту же неуютную щекотку в верхних позвонках, какую испытал при разговоре с мамой Берта Рейгана, – дуновение необыкновенного на подровненной щетине на загривке. Он решил не продолжать текущую линию расспросов и вернулся взглядом, чтобы встретиться с глазами сестры.
– Нет, я… нет, ничего, Уорри. Верю на слово. Наверное, я что-то перепутал. Слушай, ты же понимаешь, что здесь наверняка прямая связь с пожарной станцией? Ты хочешь здесь оставаться, когда приедут пожарные? Или ради этого все и устроила, ради ярких огоньков и мужиков в красивой форме?
Она посмотрела на него с искренним шоком.
– Ой блин. Я даже не подумала. Так, давай сдристнем, чтобы я спокойно подумала о том, что натворила, и раскаялась.
Схватив за локоть, она поволокла его через улицу Феникса в сторону Мелового переулка, крича через плечо окуренным беженцам, еще стоящим на поеденном молью фартуке ясельного газона.
– Не волнуйтесь. Вам возместят стоимость билетов.
Приятель Романа Томпсона Дин отвечал так, словно находился в философском тупике.
– Но мы ничего не платили.
Альма, с братом на буксире у западной стены церкви Доддриджа, задумалась.
– А. Ну тогда никто ничего не получит. Я всем позвоню на следующей неделе.
На этом Уоррены удалились с потенциального места преступления, безуспешно стараясь не выглядеть как беглые преступники. Шаркая по наклонному асфальту мимо бронзового каравая дома собраний, они оба сперва взглянули на одинокую дверь на высоте в пожеванном дождем камне, с усами цветов и травы на пороге, а потом на друг друга, но оба промолчали. От усеченной полосы облезлых фасадов домов напротив, присевших под садом на пригорке лжетерритории замка, доносилась приглушенная музыка – летняя и старинная, то и дело пропадавшая из слышимости на зыбкой радиоволне ветра. Какая-нибудь «Не уходи, Рене». Поводящие ветвями по воздуху деревья, разряженные в розовое, словно цыганские невесты, скворцы-Шуберты, развесившие композиции-однодневки на серых нотных станах, все еще плывущих от яслей, и дребезжащий по изгибу улицы Марии шелушащийся «Фольксваген» ледяного цвета на какой-то миг стали заманчивым контрастом по сравнению с ирисковыми краями захоронений. Обогнув угол вслед за дребезжащей машиной, Альма и Мик вступили на простенькую лесенку и без всяких совещаний в унисон опустили стареющие задницы на камни, венчавшие стенку вокруг южного фасада часовни.
Теперь вокруг стояло убаюкивающее пчелиное жужжание дня, несмотря на назойливый обиженный визг детекторов дыма – уже с другой стороны церкви, а потому проще поддающийся игнорированию. Мик постучал по оскудевшей пачке, чтобы вытряхнуть сигарету, а Альма без споров отдала зажигалку. Видимо, труд зажигалки окончен. Немного погодя, соблазненная барным ароматом выдохов брата, она решила израсходовать собственную последнюю палочку с зельем грез и попросила закурить ей, наклонившись и придерживая локоны, словно петтикот перед камином. Они еще недолго посасывали нейротоксины в миролюбивой тишине, пока лишившийся дара речи младший брат не придумал, что сказать.
– Твои картины, Уорри, все, что мы сейчас видели. Там было много такого, что я не помню, чтобы рассказывал. Мне показалось, ты кое-где позволила себе творческую свободу.
Сестра улыбнулась, ненадолго просияв – для разнообразия без атмосферы треснувшего реактора, – и наморщила нос в самокритике.
– Ну да. Да, я много выдумала, но вообще вряд ли так уж важно, что кому привиделось, – главное, чтобы где-то там чувствовалась настоящая история. И вообще, никто и не узнает, что это не то, что ты рассказывал. Твое слово против моего, а я – межгалактическое достояние.
Мик усмехнулся в нос, пустив ползучие вайи парообразного шинуазри.
– И чего ты добьешься этой фантастической чепухой, Уорри? Спасла ты Боро, как хотела? Теперь их перестроят так, как в нашем детстве, но уже не поставят никакой Деструктор?
Все еще улыбаясь, хотя теперь уже с горечью, она покачала плакучим пологом полос.
– Я не фея, Уорри. Пожалуй, Боро и дальше будут игнорировать, пока не придет еще кто-нибудь с недоделанным, но прибыльным планом, и тогда их сроют, заасфальтируют, уберут все улицы и оставят одни названия. А инсинераторы и деструкторы – их, думаю, понастроят по всей стране. Это дешево и сердито, это грязно, это не мешает никому, кто голосует или имеет значение, да и зачем вмешиваться в столетнюю кроссвестминстерскую политику? Это место начали сносить уже после Первой мировой войны – вероятнее всего, потому, что во время русской революции держать всех рассерженных рабочих в одном месте казалось так себе идеей. Они не остановятся и теперь.
Как нередко случалось во время разглагольствований Альмы, забытый косяк потух. Предупреждая просьбу, Мик достал зажигалку из кармана и позволил ей снова вдохнуть яростную рубиновую жизнь в угасший конец гаванской сигары с гашишем, по достижении чего она продолжала свою филиппику.
– И даже если бы Боро перестроили, вплоть до последнего порога, это же был бы тихий ужас. Это для зданий то же самое, что «Вторжение похитителей тел» для людей. Какой-то тематический парк бедности. Если только не восстановить все как было, с невредимой жизнью и атмосферой, то нечего и стараться. Я спасла Боро, Уорри, но не так, как спасают кита или Службу национального здравоохранения. Я спасла их так, как спасают корабли в бутылках. Только так и можно. Рано или поздно люди и места, которые мы любим, уйдут, и единственный способ их сберечь – искусство. Для того искусство и нужно. Оно все отбирает у времени.
Бланманже из кучевых облаков в майском небе над Лошадиной Ярмаркой и Домом Петра превратилось специально для праздника стратосферных детишек в дремлющего кролика. С Фар-Коттона принесло шепчущий ветерок, и Мик почувствовал, как его шкура ластится к его коже, словно тот вежливо проскальзывал мимо и продолжал свое странствие на север. Мик думал о том, что сказала его сестра о невозможности всех вариантов, кроме спасения в картинах и буквах или возвращения ушедшей сути района, когда вспомнил о стихах Бена Перрита, сунутых в карман. Откинувшись под опасным углом, чтобы просунуть руку в растянувшийся разрез на ткани, он выудил их и передал Альме, которая пробежала по строчкам, несколько смягчив воинственное чело, а потом, сложив для собственного кармана джинсов в облипку, посмотрела на Мика.
– Благослови боже бедного многострадального пьянчугу, но стихи у него что надо. Правда, они все про какую-нибудь утрату, которую он не может забыть, но если бы мог, то ему незачем было бы писать. Или пить. Иногда мне кажется, что утрата – это все его топливо; что он только тогда что-то любит, когда у этого чего-то отваливаются колеса. Надеюсь, с ним все будет в порядке. Надеюсь, со всеми все будет в порядке.
Она отвлеклась на очередной раунд сосредоточенного попыхивания травкой, чтобы та опять не погасла. Облако-кролик теперь стало двумя отдельными хомяками над Пиковым переулком, и Мик рискнул скосить взгляд на старшую сестру.
– Значит, Бен не может пережить утрату. А чем отличаешься ты?
Альма закинула голову и сплюнула тонкого бежевого джинна в перевернутую лазурную миску над головой.
– Тем, что я сделала, Уорри, великолепную мифологию утраты. Там у меня был целый Ветхий Завет, пантеон бомжей, вшей и детей. Я давила кирпичи, пока не выжала чудеса и не наполнила трещины легендами, вот что я сделала. Я…
Она запнулась, и на ее лице провозгласились ночные салюты изумления и радости.
– Слушай, а я тебе не говорила, что мне рассказал Роман Томпсон, про мельницу?
Пустой взгляд Мика стал для нее ответом и поощрением с воодушевлением продолжать.
– Газгольдер на Дубильной улице, в той стороне, где жила наша бабка. Если верить Рому, в двадцатом веке там была зернодробилка под названием «Чудесная мельница». Если спуститься к реке, то под мостом, где пивные банки, шприцы и распотрошенные сумки, вдоль стенок еще видно старые камни, где было русло водяного колеса. В тысяча двухсотых она досталась монахам из приората Святого Андрея, которым уже принадлежала другая мельница в городе, так что они и решили, почему бы не управлять всеми двумя. Потом в шестнадцатом веке Генрих Восьмой распустил монастыри, и владение перешло обратно к горожанам. Пролетает еще двести лет, и вот уже на дворе тысяча семисотые…
Она сделала паузу, чтобы набрать полную грудь, хотя не воздуха, а наркотиков.
– 1741 год – собирается консорциум бизнесменов. Среди них доктор Джонсон
[194] – а это лишний раз подтверждает мою теорию, что все это, от Баньяна до Лючии Джойс, связано с развитием английского как визионерского языка. В общем, они покупают предприятие и из зернодробилки делают хлопкопрядильную фабрику.
Не зная, что такое «все это» и к чему здесь открыватель детского талька, Мик поджал губы и только кивал.
– К этому времени в Бирмингеме уже были хлопковые фабрики, там жернова двигали ослы, но на Дубильной улице оказалась первая механическая фабрика во всем мире. Так что у нас не только крестовые походы и кромвели. Промышленная революция началась в дальнем конце Зеленой улицы. Сам понимаешь, местное надомное производство развалилось, как кегли, и в новом веке так уже будет везде. На фабрике стояли три больших хлопковых станка, они работали круглосуточно и без работников, не считая детишек, которые подметали углы и присматривали, чтобы механизм не заклинило.