Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Маркус, что с тобой? Что-то плохое случилось? Могу я тебе помочь?

Щеки у него были грязные, в разводах, как у малыша, который плакал и тер глаза. Он молча смотрел на Стефани.

– Что-то плохое случилось, – повторила она.

Он подобрался, нахмурившись от усилия, упер кулаки в кровать и подался вперед, как делал при астме. С тихим отчаянием сообщил ей, что она не знает ни дня, ни часа. Отвернулся и провалился в сон. Стефани решила, что лучше его не будить.

17. Пастораль

Стефани поднялась по лестнице, постучала и только тут сообразила, что Дэниел, загруженный делами, наверное, сейчас где-то в городе. Но он открыл дверь. На нем был необъятный рыбацкий свитер из толстой шерсти и зеленые репсовые штаны. Потрепанная одежда, встрепанный вид.

– Ты? Чего ты хочешь?

– Мне нужен твой совет. Тут вопрос веры, по крайней мере, мне так кажется.

– У тебя не бывает вопросов веры, – резко отозвался он.

– Дело не во мне. Но видимо, я должна как-то вмешаться.

– Хорошо, заходи.

При дневном свете комната казалась печальней. Сдернут загадочный покров полумрака и тепла, отовсюду топорщится серый нагроможденный хлам. Дэниел предложил ей кресло и сел напротив, положив руки на колени.

– Рассказывай.

– Мой брат Маркус… В тот… в тот раз в церкви он был с Симмонсом, биологом из Блесфорд-Райд. И Симмонс говорил о работе во славу Божию. Я думала, может, ты знаешь, что там у них происходит.

– А ты как думаешь?

– Я не знаю. Я думаю, там что-то религиозное, какая-то религиозная… Не знаю. То есть, в принципе, я, конечно, не против, но…

– Еще как против, но ты бы не вмешивалась. Продолжай.

– В общем, не знаю, что у них, но Маркус в ужасном состоянии: похудел, каждую ночь плачет во сне, – я заходила к нему и видела. Еще он куда-то ходит по ночам, и я уверена, что с Симмонсом. Я видела: Симмонс его ждал в темноте, как пес, как любовник леди Чаттерли… Ну, этого я тоже, в принципе, не против, но…

– Ты, в принципе, ничего не против. Но… – передразнил он.

– Если бы ты его видел, то не смеялся бы. Может, я фальшивая либералка или еще кто, но ему-то плохо, он болен… Пусть бы это была гомосексуальная фаза, я не против. Я даже думала, что ему может быть полезно…

– И даже если не фаза?..

– Хватит издеваться! У него никогда не было друга, понимаешь? Никогда в жизни никого не было. Я пришла, потому что думала, ты что-то знаешь…

– Ты меня ставишь в трудное положение.

– Дэниел, пожалуйста, забудь сейчас о нас с тобой. С Маркусом что-то ужасное творится.

– О «нас с тобой» я и не вспоминал. Не надо придумывать. Положение трудное, потому что Симмонс со мной об этом уже говорил. По крайней мере, пытался говорить. И выдать его тайну я не имею права.

Он увидел, как ее лицо заливает краска стыда, увидел, что она сама ужасно устала, – и почувствовал прежнюю, стойкую, свирепую, бесполезную любовь.

– Но можешь ты – в таком случае – намекнуть, что мне ему сказать или сделать? Я не могу позволить, чтобы он и дальше так мучился.

Не могу. Я не знаю, что с ним. Симмонс о нем ничего не говорил.

Дэниел вспомнил ту странную беседу и то ли исповедь, то ли заявление, то ли пророчество Симмонса. Тот сидел там же, где сидела сейчас Стефани, и говорил, в отличие от нее, очень быстро, озадаченно глядя Дэниелу в глаза, но нелепые свои речи обращая в окно и к потолку. Дрожащие руки он сложил в паху. Дэниел продолжал:

– И потом, ведь есть люди, которые приходят что-то рассказать, выговориться перед кем-то, но не могут себя заставить сказать о главном. Некоторые говорят очень обтекаемо: не решаются или теряют доверие, если ты не угадал сразу все из одного намека. А бывает, сами не знают, что с ними, и надеются, что вот расскажут и во всем разберутся. Им тогда не важно, понимаю я их или нет. А я мыслей не читаю. Мистер Симмонс, может, думает (или надеется), что я все понял, а я вот совсем не уверен и не знаю, что из этого имею право тебе рассказать.

– Это очень страшно получается.

– Не знаю. Я не думаю, что это у них сексуальное. По крайней мере, он мне специально сказал, что секс не одобряет. Верит в целомудрие. Много говорил о Чистоте с большой буквы. Твоего брата вообще не упоминал, только каких-то Других – опять-таки с большой буквы. Говорил: «Я должен сделать так, чтобы не было вреда Другим». Какого вреда, я не понял.

– Понимаешь, Маркус не переносит, чтобы его трогали. Даже когда был младенцем, его нельзя было ни обнять, ни приласкать. У него астма.

Повисло неловкое молчание. Дэниел вспомнил путаные речи Симмонса. Другие не должны пострадать от сил, освобожденных чьим-то заклятием или нечистотой. Просительно: Церковь ведь располагает формами для обуздания подобных сил? Осуждающе и сухо: Церковь отреклась от живой религиозной Силы ради мертвых оболочек и пустых зданий, где гуляет эхо. Были еще отступления на тему целибата, точных и естественных наук, новых вех в развитии сознания, потом еще о сверхчеловеческих способностях Других и о слабостях самого Симмонса. Всякий раз, как Дэниел порывался о чем-то спросить, Симмонс отвечал с раздражением, что тому по сану и так все должно быть известно и что его дело наблюдать и молиться. Спустя добрых сорок минут прерывистого, петляющего монолога Симмонс внезапно поблагодарил его за мудрость и добрый совет и поспешно удалился. Вполне возможно, что его благодарность была в насмешку. Не менее возможно, что Симмонс и правда считал, что благодаря Дэниелу снял груз с души.

Теперь нужно было решить, что сказать Стефани.

– У меня сложилось впечатление, что это связано с религиозными обрядами, молитвой, видениями. Но и с научными экспериментами тоже. Симмонс, кажется, боится, что его эксперименты повлияют на Других. Я честно не знаю, имел он тут Маркуса в виду или нет. Я могу спросить, если хочешь. Просто так встревать не люблю.

– Со всем этим и не желая можно навредить. Не понимаю: Маркус никогда, никогда не интересовался религией. Нисколько. Что на него нашло?

– Может, ты права: ему нужен был друг. Или вера была нужна, только он об этом не знал, учитывая ваше воспитание, – пока кто-то не подсказал. Так случается. Мне это странно, но я ведь и сам не очень религиозен.

– Ты?!

– Я не очень… – Дэниел смущенно улыбнулся. – Не в этом, не в настоящем смысле религиозен. Я не вижу знаков, не слышу голосов. Настоящего мира в душе не знаю и не узнаю никогда.

– Да я в жизни не встречала более религиозного человека, чем ты.

– Не обижайся, но ты не знаешь, что значат эти слова: «религия», «вера». А о самой сути и понятия не имеешь.

Стефани вскинулась:

– Со словами обращаться я, кажется, обучена.

– Со словами! – усмехнулся Дэниел. – А я вот социальный работник в красивой обертке, только работаю не для общества, которое, честно сказать, мало меня интересует. Я хочу работать, вот и все. А в Йоркшире трудовая этика такова, что это смешивают с религией. Но религия тут ни при чем, и ты это знаешь. И Симмонс знает, хоть и несет всякую околесицу.

Она нервно засмеялась:

– Выходит, я с религиозной бедой пришла к нерелигиозному священнику. Ирония судьбы.

– Да какая ирония – беда-то осталась. Хочешь, я кофе сварю? Посидишь еще? Мне нравится говорить с тобой.

– Кофе – с удовольствием. Только не будь таким зловеще-серьезным. Мне тоже нравится с тобой говорить.

Дэниел принялся хлопотать над кофейным порошком.

– Зловеще-серьезным, говоришь?

– Сколько тебе лет?

– Двадцать два, – честно отвечал Дэниел, поборник правды. На сей раз правда делала его особенно уязвимым: он привык, что к нему относятся так, будто ему хорошо за тридцать. Да и сам себе казался чуть не сорокалетним.

– А все себя ведут, как будто ты старше…

– Это мой вес. В обоих смыслах: я и толстый, и Церковь представляю.

Он почувствовал, что она сейчас всматривается в него. А Стефани думала о том, что он молод, что он видит все: боль, болезни, страх смерти, ужас потери, слабоумие, безумие в чистом виде, одиночество, неизбывную тоску бытия – все то, чего большинство с успехом избегает, а если переживает, мучительно и врасплох, то раз-два в жизни. Впрочем, и врачи это видят. И викарий Элленби. Должен видеть, профессия обязывает. Хотя викария, кажется, заботит только приходская политика, сравнительное влияние разных персон, красота запрестольного образа да успех благотворительных базаров. Беда миссис Хэйдок всем известна, однако же до Дэниела никто не просил Стефани сидеть с Малькольмом.

– Как ты пришел к Церкви?

– А так: не терплю полумер. Мне страшно сидеть на стуле и ничего не делать. Страшно успокоиться. Мне нужны тычки в спину, чтобы нельзя было ни на минуту остановиться. Дисциплина без рассуждений.

– Но ты же прирожденный бунтарь…

– Одно другого не исключает. Меня надо заставлять. А Церковь это умеет, вот и все. Понимаешь?

– Отчасти, – сказала она. Никак не могла оторваться воображением от этой странной смеси: страх бездействия и неистощимая энергия, ищущая на себя кнута. Церковь всегда виделась ей окаменелым панцирем, внутри которого дремотное, мешкотное существо блаженно пожевывает жвачку, давно уж лишенную живых соков.

– Но ведь Церковь – не лучшее место для этого, в ней все так косно…

– Не будем больше об этом, а то наслушаюсь тебя и уйду перебирать бумажки в Городской совет.

По чести сказать, Дэниел не понимал, что именно так отвращает ее от Церкви. Он не хуже ее знал, что Элленби – лентяй и карьерист, а добрые дела у паствы приходится вымогать. Но как же она не видит, что сила Церкви не в этом?

Он не осознавал, какая это сила – банальное неверие в христианские сказания, хоть и был научен справляться с отрицателями-софистами вроде Билла. Билл спорил о том, кто, когда и при каких обстоятельствах отвалил камень от двери Гроба Господня. Стефани была настолько уверена, что Новый Завет искажает историческую правду, что органически не испытывала к нему никакого интереса.

Будучи тонким знатоком человеческой психологии, в вопросах Учения Дэниел был прост. Да ему и нельзя было иначе. И явные добродетели Стефани равнялись для него добродетелям христианским. Ее честность, ее доброта роднили ее с Христом, каким любил его Дэниел, и исток свой имели во Христе. Вот и все. Можно быть настоящим христианином, не считая себя таковым. Именно в эту категорию она бесспорно – даже слишком уж бесспорно – попадала. Он догадывался, впрочем, что эта мысль пришлась бы ей не по вкусу, хоть и не представлял, до какой степени.

– И ты всегда был частью Церкви?

– Нет. Все началось, когда я был уже подростком. То был единственный раз, что я почувствовал себя частью людского целого. Хотя такого же эффекта достигал и Гитлер, и мирфилдские священники[186].

– Расскажи.

И он рассказал все, что помнил, сознавая при этом, что история его обращения, в отличие от некоторых других из его жизни, способна ее тронуть. Так и случилось. У Стефани что-то откликнулось внутри, и она этого не скрыла.

– Это я тоже называю религией, – сказал Дэниел. – Тот священник – он бы чутьем знал, пророк Симмонс или сумасшедший. Отличил бы видение от бреда. Я вот так не умею и, естественно, другим не советую в эти вещи соваться. Поэтому с Маркусом от меня прока немного. Что я тут скажу? Только смотри за ним в оба да, конечно, присылай ко мне, если думаешь, что это как-то поможет.

– Спасибо.

Ничего не изменилось, но Стефани казалось: что-то сдвинулось. Что-то уже сдвинулось, раз Дэниел направил на Маркуса свое деятельное тепло.

– А знаешь что? У меня будет целый день свободный – в среду на той неделе. С утра и до вечера. Я специально не занимал его, хотел выбраться из Блесфорда в кои-то веки. Честно говоря, хотелось подумать на свободе о том, что делать вот с этим нашим… с тем, что мы пока в сторону отставили. Походить как следует у моря. Может, поедем вместе? Не для ссор, нет. Просто погуляем. Сегодня ведь мы неплохо поговорили?

– Неплохо.

– Тогда ты поедешь.

– Я море люблю…

– Значит, едешь.

Она не сказала «нет», размышлял он. Возможно, это значит «да». Она не любит отказывать, и он ей нравится… Какая жестокая маята.

– Да, – сказала она. – Еду.

18. Анадиомена

Поехали в Файли, потому что Дэниела возили туда в детстве. Он объяснил, что никогда не любил возвращаться, но ведь и личной жизни у него, по сути, тоже никогда не было, – может, стоит попробовать. Добирались не быстро: на автобусе до Калверли, оттуда поездом до Скарборо и уж от Скарборо поездом в Файли. Бо́льшую часть пути шум моторов и стук колес избавляли от необходимости говорить. Дэниел был без своей униформы. На нем был давешний свитер и поверх безразмерный, бесформенный черный бушлат с капюшоном и джутовыми петлями, куда продевались пуговицы-клыки: купил в магазине военных излишков. Огромный Дэниел был в нем похож на Брейгелева крестьянина. Не хватает лотка с кирпичами или топора, подумала Стефани.

Кроме них, почти никто не вышел на станции в Файли, ослепительно-солнечной и страшно холодной. Дэниел уже все продумал. Сейчас они пойдут в город, а оттуда по песчаному побережью к полуострову Бригг. Можно взять в городе пирог со свининой, бутылку пива и потом поесть у моря. Стефани в крепких башмаках, но без шляпы и перчаток подрагивала. Дэниел заметил.

– Да, там у моря ветерок гуляет, – довольным тоном сказал он. – Надо надеяться, волны нагонит изрядные. А ты вон без шляпы. В городе куплю тебе шляпу.

Стефани принялась вежливо отказываться.

– Ну уж нет. Хочу тебе что-нибудь подарить, это раз. А два – надо тебя хорошенько закутать, чтобы я не беспокоился, что пора тебя домой везти.

Мимо бунгало в каменной штукатурке и пестрых летних домиков, вылинявших за зиму и притихших, они вошли в городок. Нашли бурую, викторианских еще времен галантерею. В витрине хромированные стойки в виде буквы «т» были одеты в рыжие и серо-бежевые платья, так и сяк подпоясанные и подоткнутые, – пышногрудые, респектабельные пугала. Над ними реяли фетровые ведерки и тюлевые гнезда: густо-синие, лиловато-розовые, зеленей зеленого яблока.

Внутри бежевая женщина в бежевом мягком платье с ажурной вставкой на груди открывала для них белые лаковые коробки в трещинках, показывала перчатки: кожаные, шерстяные, «тряпичные». Стефани, ища тепла и дешевизны, выбрала голубые варежки с жаккардовыми звездами. Дэниел настоял, чтобы она взяла еще такой же берет, с большим бледно-желтым помпоном. Она послушно натянула его, низко закрыв лоб и уши. Ровная золотистая волна округло откатилась на ворот пальто. Дэниела что-то крепко захватило внутри.

«Сладкая», – подумал он и сделал открытие. За клише дышало что-то древнее, мощное, необоримое. Довременная жадность уст, библейский мед. Иезекииль съел богоданный свиток, и было в устах его сладко[187]. И здесь то же, люто думал Дэниел, круглое лицо ясное, по-детски обведенное шерстью беретика, сияющие волосы, мягкий, неуверенный взгляд.

Они вышли на улицу Каргейт-хилл, булыжную, круто наклонную, с перилами вдоль тротуаров. Последний рывок земли к морю – вниз, в простор. Впереди лежала серая вода, темная, тяжелая, с узкими глянцевыми озерцами там, где солнце ударило сквозь бегущие вперегонки облака. «Вон оно! Вон оно!» В первый день по приезде отец разражался победным ревом, едва завидев море, и тяжко мчал к нему, ревя, неся на плечах Дэниела, который первое время тоненько вопил, а потом начал уж стесняться местных и давно обжившихся: вдруг решат, что он только приехал. Хотя что тут было такого, раз он и вправду только приехал, – этого он сегодня понять не мог.

– Вон оно, – сказал Дэниел и взял Стефани под руку.

На пляж был выход через каменную арку под променадом – гулкий тоннель, где метался и умирал ветер. Сухими волнами застывал у его стен песок, рисуя на булыжнике неровную границу прибоя. Было время, когда Дэниел врывался в эту холодную тень, скидывал пляжные шлёпки, – толстый мальчишка пальцами толстых ног егозил в прохладном сыпучем песке, постепенно теплеющем, и выбегал на залитый солнцем берег.

– Тут раньше на пони катались, – сказал он. – Когда я был маленький, тут можно было на своей лошади проехать по улице и у своего дома остановиться.

Он был толстым карапузом в сиденье-корзинке с кожаными кисточками, на вихляющем осле. Потом толстым мальчиком в длинных серых шортах. Стременные ремни норовили ущемить ему толстые икры, а он, ликуя и тревожась, въезжал в город, и худой пегий пони подымался натужно и медленно и мотал жесткой гривой у его лица. Его тогдашняя плоть частью еще сохранилась, а частью сменилась, расточилась неведомо. Отец шагал рядом и похлопывал его по спине: выпрямись, сын, не сиди мешком, гляди веселей. На другое лето после беды Дэниел катался сам раз или два. Мать с ним не ходила, только дважды заплатила за пони. Дэниел думал раньше, что, если бы отец предоставил его самому себе, он бы, может, поболтал с мальчишками-провожатыми, державшими сбоку поводья. Но вот он остался один и молчал.

А Стефани не могла понять, почему Дэниел так помрачнел. Они вошли под свод тоннеля.

– «Ветер отточен, как нож»[188]. Отец это говорил, когда мы здесь проходили. Каждый раз. Каждый. Наверно, он из всей поэзии только эту строчку и знал.

– По-моему, очень хорошая строчка.

– Не знаю, не разбираюсь, – необъяснимо хмуро отвечал Дэниел.

Наконец они вышли из тоннеля на песок, и ветер встал мокрой парусиновой стеной, и нужно было идти сквозь него, а он оглушал, кусался, лепил им пощечины.

Стефани глотнула холодного соленого воздуха, пошатнулась и рассмеялась:

– Ой, Дэниел!

Ветер поднырнул ей под пальто, упорно и шумно захлопал складками подола. Она тщетно попыталась пришлепнуть их, потом рукой в варежке прижала улетающий звездчатый берет.

– Зайди с этой стороны, – сказал Дэниел, – и укройся за меня. Я плотный, непродуваемый.

Теперь он заслонял ее от воздуха, напиравшего с моря. Они шли вдоль волноотбойной стены, сухой песок налетал вихорьками, вился змейками, подымался гребнями и рассыпался безжизненно. Море откатывало, отмечая взятый рубеж блестящей линией черного песка, пылью моллюсковых раковин, спутанными прядями бурых пузырчатых водорослей. Пески шли длинными рябоватыми грядами – так море отразилось в суше. В местах пониже меж гряд до сих пор сияла и подмигивала вода. Дэниел захохотал от дурашливого удовольствия.

– Шесть миль песка, – возгласил он.

И, словно принимая их в объятие, раскинул толстые руки. Он застегнул ворот и натянул черный капюшон на взъерошенные волосы. Ветер захлестнулся ему вокруг головы, и множество песчаных струек вскинули головки, атакуя отвороты его штанов. Здесь он мог пугалом раскинуть руки и знать: вот-вот его подхватит и он полетит, неуклюже невесомый, с большими ветрами. Он взял Стефани под руку.

– Пройдемся к Бриггу. – Он указал туда, где длинная линия каменных глыб врезалась в море. – Ветер тебе не мешает.

Это был не вопрос, а утверждение. У Стефани горели губы и щеки, глаза заволокло холодным воздухом и слезами. Она приткнулась к его плечу и неопределенно кивнула. И они сбивчиво зашагали в песчаном лабиринте с блуждающими ходами. Порой они сталкивались, сбивая друг друга с шага, переходили на трусцу, почти на бег, когда ветер наполнял их одежды, как паруса, грозя сдунуть ввысь. Чуть отделив голову от его плеча, она оглянулась туда, где еще широк был изгиб бухты. Море, отступая, швыряло на берег петлистую белую пряжу пены, ветер, подсушив берег сверху, подхватывал и гонял песок. Все здесь неслось и вихрилось, но главный очерк был ровный и чистый. Она еще чуть-чуть отодвинулась, и в ухо ворвался ледяной рев. Стефани снова прильнула к Дэниелу.

Так через какое-то время они дошли до конца волноотбойной стены, где к берегу спускалась грузовая рампа. Вниз по ней рыбаки скатывали свои плоскодонки на транцевых колесах, а летом по ней же трусили вверх пони, запряженные в повозки с пестрыми, тридцатых еще годов, микки-маусами на боках. Там, где кончалась рампа, песчаный берег обжимали утесы, чьи травянистые шапки и красные глинистые бока постоянно оползали где к пескам, где к воде. На одном из этих утесов, подпертое балками, прилепилось кафе «У моря». Дэниел свободной рукой указал в ту сторону.

– Должно быть открыто, – прогремел он. – Выпьем кофе с какой-нибудь булочкой, подкрепимся.

У волноотбойной стены жались, отдыхая от ветра, несколько стариков с собаками, по линии воды еще два-три человека копали пескожилов[189], и думалось, что кафе, наверное, закрыто. Стефани вдруг страшно захотелось кофе – текучего жара и сладости. Она сглотнула. Дэниел тяжело заскакал вверх по перекошенным, исчезающим в грязи деревянным ступенькам. Вот он уж машет от двери: открыто!

Хорошо жить на свете! Стефани, вся подобранная, но с горящими щеками, ладно прошагала по лесенке и уселась за столик во внезапно наставшей жаркой тишине. В ушах еще ревело, и бился пульс. Они не сразу смогли заговорить. Спросили кофе и горячих булочек. От выпечки почти мучительно пахло теплом и какой-то надеждой.

Кафе было в форме лодки, тут были окна в металлическом обводе и круглые плетеные столики под льдисто-зеленым стеклом. На солнечной террасе окна были мутноватые, в разводах от соленой водяной пыли. Изумрудное стекло на столиках тоже в мутных разводах от небрежности официанток. Снаружи облака спешили, заслоняя солнце, растекались по ясному небу. Внутри стёкла светлели и темнели, и такая стояла тишина, словно все это было в аквариуме, в какой-то другой, густой среде. Принесли кофе, горячий и в целом неплохой. Дэниел отважился было на комплимент ее ясным глазам и румянцу, но в последний момент передумал. Вместо этого сказал:

– Мы сюда с родителями приходили. Они пили чай, а мне брали мороженое в серебряной вазочке. Ну, она, наверное, была не серебряная, но я ее так называл… Странная штука семейная жизнь. Вот мы сюда приходили втроем специально, чтобы побыть всем вместе, семьей, – и нам не о чем было говорить. Отец иногда чудачил, хотел нас рассмешить. Он не мог сидеть и ничего не делать. Просто не мог. Ему обязательно нужно было какое-то занятие. Наверное, в отпуске он тут с нами с ума сходил. Мама все лежала в шезлонгах, а от меня ему было мало проку. Я был толстый, мешкотный, ни на утес залезть, ни пробежаться, даже вон плавать не научился. А отец выходил в любую погоду – мы только и смотрели, как он по дюнам то вверх шагает, то вниз. Глупое занятие, если вдуматься. Наверно, отец радовался, когда мы возвращались, и можно было опять работать, и не нужно было искать себе занятия, придумывать, чем восхищаться и чем меня развлекать.

– Ты тоже не можешь сидеть и ничего не делать.

– Не могу. Но это уж позже началось, когда он умер.

– Я не знала, что он умер…

Дэниел глянул на нее сердито. Стефани такое место занимала в его мыслях, что о некоторых вещах ему трудно было с ней говорить: лучше, легче было считать, что она их знает.

– Когда он умер, мне было десять лет.

– Бедный ты. Отчего он умер?

– Вагонетка с рудой оторвалась от состава и сбила его, всего переломала.

Он тяжело задумался и канул в себя, оставив ее одну. Ему представился отец, огромный, белый, мокрый в их пляжной палатке, в зеленом полусвете, в запахах брезента и моря. Как он тер полотенцем торс, плечи и буйные волосы – у Дэниела ведь такие же – и как все это потом было сломано, размозжено.

– Я о нем не горевал. Вообще не помню горя. А ведь я должен, должен был…

Стефани протянула к нему руку, но Дэниел руки не принял.

– Конечно, ты горевал. Просто тебе, наверное, слишком больно об этом вспоминать.

– Он был хороший человек. Большой, добрый – самый обыкновенный, хороший человек. Требовательный. Мне спуску не давал: не ленись, давай лучше, больше. Я ведь этого не ценил. Теперь благодарен, а тогда терпеть не мог. Не знаю… Я его любил.

Как заставить ее увидеть отца, которого больше нет? И разве она обязана его увидеть? Дэниел хотел дать ей свое прошлое, но это было невозможно.

Стефани понимала его мучения, и все же… Такова ирония любви: те, кому преподносим мы наше прошлое, ревнуют к нему, чувствуют себя ненужными, мелкими на его фоне. А тут была еще и негромкая злость Стефани: призрачный машинист ведь, в конце-то концов, уже не существует. А она-то есть. Она есть…

Когда они вышли из кафе и спустились к рампе, было уже холодней. Тучи громоздились пышными аспидными слоями, кипели и разваливались где-то за крошащимися красными утесами. Чтобы добраться до Бригга, предстояло пересечь еще один огромный песчаный полумесяц. Дэниел стоял смурной, руки в карманы, упорно глядел перед собой. Стефани потянула его за рукав:

– Если идти, то пойдем. Дождь собирается. А ветер такой, что и ты будешь доволен.

Он глянул на нее сверху, пожал плечами и сделал шаг. Она что-то сказала, но он не расслышал.

– Что? – проревел он сквозь ветер.

Она повторила еще и еще, но ветер подхватывал слова и смешивал с собственным гулом. Дэниел притянул ее поближе к себе, и вместе они двинулись через последний отрезок песков.

Пройдя по пласту мясо-красной, визжащей под ногой глины, они ступили на твердый песок, который тут и там быстро и чисто взрезали потоки кровавого цвета воды, бегущей к морю. В одном месте пришлось перепрыгнуть: из глины торчала труба, а из нее, торопливо пенясь, хлестали сточные воды зеленовато-кремового оттенка. И какое-то время еще кровавые струи, кремовая пена и серебристое свечение моря переливались и смешивались. Но вот они прошли дальше, и осталась только песчаная равнина, напоенная сияющей водой. Кроме их следов, никаких других не было, только миниатюрные вулканчики, оставляемые червями, нарушали кое-где сияние.

Двигались боком, по-крабьи, и круговерть воды, земли, воздуха и света подергивалась радугой едких слез. Что-то больно билось в ушные перепонки. У Дэниела в голове звучали хоралы, прерываемые его же тяжелым дыханием. Стефани, с раздутыми, пульсирующими легкими, ждала второго дыхания и удивлялась, что холодная соль может так обжигать. Непонятно было, сколько они прошли и сколько идти еще: так широко и ярко сиял песок, что казалось, они борются впустую, шагают на одном месте.

А потом к ней пришло второе дыхание, и вдох сделался ладен, и целый вихрь налетел сзади и только что не донес их до Бригга.

Чтобы выйти собственно на Бригг, нужно взобраться по валунам, щетинисто-острым от морских желудей и блюдечек, густо облепленным бурыми пузырчатыми и прилизанными, мягкими зелеными водорослями. Карабкаясь и оскользаясь, они достигли дорожки, что ненадолго протянулась у Бригга вдоль хребта. Здесь асфальтом и бетоном связано все, что трескается, трется, сдавливается, вибрирует и оползает. Сюда они на четвереньках выбрались и встали под табличкой в память семейства Пэджет, унесенного в море великанской волной. Да послужит их злосчастная судьба предостережением потомкам.

А воздух был теперь другой: с терпкой живинкой, с кусачим йодом – живой, чужой, неведомый. Дэниел с удовольствием потянул носом.

– Ну что, – спросил он, – пойдем дальше вперед, до конца? Или свернем к пещерам?

Стефани взмахнула рукой:

– До конца.

– Хорошо. – Ему не терпелось вперед. – Сейчас отлив, неопасно, можно довольно далеко забраться. Ты знаешь, что говорят про Бригг? Что его создал Враг рода людского, чтобы заманивать и топить корабли.

– Могу поверить.

– Или что он хотел было здесь строить мост через Северное море, да вот поспешил, начал кое-как – и все у него развалилось. Он эту затею забросил, а нам остались обломки его моста.

Они двинулись к морю: сперва шагом, потом пригнувшись, потом на карачках, потом сидя и подтягиваясь вперед на руках – лишь бы продвигаться. Побрякивая, перекатывались домики прибрежных улиток. Стефани ссадила запястье о створки морских желудей. Она цеплялась, просовывала пальцы в углубления пористой, легкой валунной глины. Всячески старалась не ступать там, где раскинулась эта особенная зелень, столь пронзительно-яркая, что просится слово «ненастоящая», – но она живая и благополучно формирует кустики и заросли, омываемая и заливаемая морем. У Стефани открылось какое-то третье дыхание. Ей понравилось перебарывать свое тело, полагаться на невидимые выступы, приводить к равновесию позвоночник, бедра и плечи.

Когда вышли из-под защиты высоких утесов, ветер налетел другой: не твердил одно и то же, не хлопал полами одежды. Он был пронзителен и остёр, он пел и жужжал. Дойдя до плоского возвышенного места, они остановились осмотреться.

Впереди острие мыса уходило под воду, а волны набегали поверх него, вздымались и разбивались, катились, закручивались, сталкивались, взбрасывали брызги. А волны, уже разделенные мысом, нахлестывали с боков, грозно нарастали, плашмя падали на камень, присыпанный песком, и вода разбегалась струями и струйками, со вздохом втягивалась в трещины и канальцы и там, на глубине, невидимо плескала у них под ногами.

Мир здесь был необыкновенно слитен. Ярко-синие пятна неба вперемешку с летящими обрывками облаков, и тут же гонимая, взлетающая пена: искры и хлопья белые, беловатые, кремовые, серые и буроватые, и тут же птицы, кружащие и кричащие в обеих стихиях, белые птицы, коричневые в крапинку, с клювами золотыми и кровавыми, гнутыми, прямыми, жестокими.

Они стояли на мокрых камнях, до беспамятства ушедшие в зрение, неподвижные пред быстро набухающей волной. Зелено-серая с золотом, она поднялась, вспенила кипенный гребень, внезапно замерла над ними и рухнула, расточилась у их ног. Но все же окатила здорово и – потоками, струйками, смеясь, разбегаясь, разбиваясь о каждый камешек, о каждую водоросль, – влилась в единую холодную массу.

Берет со звездами промок насквозь. Дэниел тряс головой, как большой черный пес, и блесткие брызги разлетались в луче ясного, холодного света, который вдруг окружил их и словно замер. Он посмотрел на Стефани: она стояла очень тихо, а уходящая волна деловито заливала ей ботинки. Она медленно сняла берет, ветер подхватил ее волосы и принялся играть ими. На золоте темнели мокрые пряди, и макинтош ее был весь в длинных, темных, остроконечных пятнах. Она стояла, словно зачарованная водой, чуть приоткрыв рот в сокровенной улыбке, а ветер все трепал ей волосы и одежду. Солнце светило так ярко, что Дэниел едва видел ее. Накатила волна поменьше, но до них не доплеснула. Стефани снова сказала что-то, чего он не расслышал.

– Что ты сказала? – прокричал он.

Донеслось:

– …тогда на твоем языке. Да будет свет.

Она казалась захмелевшей, смеялась, светилась изнутри:

– Идем!

И она пошла очень быстро, полушагом-полубегом, для равновесия раскинув руки. Дэниел пошел следом. Высокая волна поклонилась ей, скрежеща, шелестя, шепча, расплескалась под ногами. Стефани обернулась к нему. Он никогда не видел у нее такого лица: белого, дикого, мокрого, освещенного слепой улыбкой. Она полетела дальше, а навстречу вздулась еще волна. Дэниел успел схватить Стефани, и тут на них обрушилась вода. Потом Дэниел обнимал ее, гладил волосы. Поцеловал – и стало холодно, солоно, горячо и зыбко. Она ответила так истово, что их качнуло. Дэниел удержал их обоих, ненароком дернув ее за волосы и толкнув коленом. От этого Стефани, еще недавно напряженная и летящая, стала мягкой и послушной.

– Нет уж, утонуть я тебе не дам, – сказал он и потащил ее за руку назад.

Меж двух валунов он ужасно неловко привлек ее к себе и снова поцеловал.

Стефани сияла дико и сладостно. Дэниел дошел до предела. Он случайно ударил ее спиной о камень, потом прижал, пристроил к себе надежно. Холодное солнце светило на них.

– Ты должна за меня выйти.

– Нет. Это просто романтика, минута. И мы ее сами сделали. Это ничего не меняет.

– Меняет. Сами сделали и еще сделаем много раз. Все, что захотим, сделаем.

– Это все ты, – почти умоляюще проговорила она.

– Я хочу так жить.

– Но так не бывает. Я знаю. Эти вещи… они скоро кончаются.

– Я если делаю, то надолго.

У Стефани слезы – такие горячие – катились по холодным щекам у холодного моря. Она знала, знала, что эти вещи непрочны. Ускользают, пока ты силишься познать их, умирают, пока стремишься продлить им жизнь, исчезают, пока переделываешь себя, чтобы вместить их.

– У тебя такое было раньше? – спросил Дэниел так, словно вопрос был решающим.

– Нет. Но…

– И у меня.

– Дэниел, это ничего не значит. Это только здесь и сейчас.

– Нет. Я мало чего хочу, но я хочу, чтобы и дальше было так. Я хочу тебя. Хочу, чтобы ты была моя.

– Дэниел…

– И ты тоже хочешь. Я знаю, чего ты хочешь.

Он ничего этого не знал, но она сказала:

– Хорошо.

Оба оторопели. Она повторила, с раздражением даже, словно недослышанное могло быть взято назад:

– Хорошо. Я сказала: хорошо!

Ее лицо заливали слезы. Дэниел разжал объятье, опустил одну руку:

– Нет, так нельзя. Это я тебя вынудил. Ты не должна…

– Значит, ты не понял. Так слушай: я никогда ничего не хотела. Ни разу ничего в жизни не хотела для себя. А это – то, что сейчас с нами, – я не знаю, как это совместить с остальным… Я не могу…

Если бы сейчас он дрогнул, засомневался – все для них было бы потеряно. Но он сказал:

– Тогда хорошо. Если только это – справимся. Все будет хорошо.

Он глядел поверх ее бледно-золотых волос на море и небо, спешащие неподвижно, взвихренные, сияющие.



Позже они ели сэндвичи и пили пиво в пабе в городке Ханмэнби. Сидели рядышком у камина на деревянной скамье с высокой спинкой. Поглощали алый ростбиф с луком и солью, вдавленный в ломти свежего ржаного хлеба, и не могли остановиться: вкус был прян, крепок и совершенно упоителен. Оба были непривычны к счастью и готовились подсознательно, что вот-вот оно даст трещину.

– Что дальше? – спросил Дэниел, осушив свою кружку.

– Дальше?

– Ну да: сегодня, через неделю, через месяц?

– А что мы можем сделать?

– Пожениться. Чем раньше, тем лучше. Остальное не имеет смысла.

– Когда?

– Ну, смотри: нужно оглашение[190]. Нужно жилье подыскать. Это непросто, зарабатываю я гроши. Но у викария жить ни ты не захочешь, ни я.

Стоило Стефани произнести «хорошо», как все сделалось неузнаваемым. Она не представляла себе жизнь с Дэниелом. И без него не представляла.

– Так. Мне нужно дождаться конца учебного года. Уговорить папу. Он будет недоволен…

– Поначалу недоволен или раз и навсегда?

– Может, и навсегда. Но думаю, со временем он все же смягчится.

– Я бы на это не полагался. Но ты делай, как считаешь правильным. Викарий захочет с тобой поговорить.

Церковь медленно подняла свою уродливую голову.

– И что? Я ему нравлюсь.

– Нравишься, да. Думаю, он скажет, что ты хорошая жена для будущего викария. Ты же так явно на стороне ангелов. Ну и не сцепляйся с ним.

– А ты бы сцепился.

– Да, но для меня эти вещи важны. А для тебя нет – и славно. Думаю, он решит, что ты меня пообтешешь. Я, по его мнению, дикий мужлан.

– Дэниел…

– Мм?

– Сто лет назад я была бы хорошей женой викария. Но сейчас это невозможно. С нравственной точки зрения это…

Ему было уютно в животе от мяса и хлеба, промокшие ноги грел камин, к бедру прилегало ее бедро.

– Ты будешь хорошей женой – для меня. Тебе все время нужно что-то делать. Мне тоже. Мы похожи. У нас все сладится. Я же не из тех священников, кто пропах ладаном и даже думает на латыни?

Он прикрыл рукой ее руку, лежащую на колене. Ударило желание.

– Я хочу, хочу, – сказал Дэниел обычным голосом, не разжимая зубов.

– Я тоже, – не таясь, ответила она.

– Нам некуда пойти.

– Некуда. Но мы можем остаться здесь. Снять номер в гостинице, позвонить домой, что-то соврать. Все так делают. Постоянно. Это должно быть просто.

Он задумался и как-то помрачнел:

– Тебе было бы просто?

– Нет. Я врать не умею. Я бы потом все время дергалась.

– Вот именно. – Он сжал ей руку так, что хрустнули кости. – Но выход должен быть. Должен. Люди ведь что-то изобретают…

– О, таких людей меньше, чем ты думаешь.

Он резко рассмеялся:

– При моей-то профессии я знаю, сколько их. И сколько таких среди наших. Ужасно много, скажу я тебе. Ужасно, сколько людей постоянно попадают в ситуации, когда просто невозможно не… Я, наверно, просто неумен. Или нерасторопен… Но что же нам делать?

– Не знаю.



Они потом еще много ходили и, так ничего и не решив, вернулись в Блесфорд на автобусах и поездах. На блесфордской автобусной станции он сказал:

– Лучшее, что могу предложить, – растворимый кофе у меня в комнате.

– Я и этого предложить не могу.

В доме викария было темно и пусто.

– Все ушли, – сказала она.

– Похоже на то.

В темноте поднялись к Дэниелу в комнату. Заперлись. Прислушались.

– Где Фелисити? – спросила она.

– Не знаю.

– Закрой занавески.

Он закрыл занавески, зажег камин и угольно-алую лампу у кровати. Обернулся к Стефани:

– Что же теперь?

Она не знала.

Они не решались лечь вместе – не из примитивного страха неудачи, а из тихой, коварной, глубоко залегающей боязни неловкости. Что, если грянет в дверь кто-то из обитателей викариева гнезда? Что, если заявятся прихожане с вопросами веры? Дэниел опасался древних пружин своей кровати и легкого запаха плесени, что раньше его не беспокоил. Стефани страшилась его моральных принципов. Грех – а для Дэниела это грех, полагала она, – сложная вещь. Лечь с ней для него наверняка запретно, но он был твердо намерен запрет нарушить, и это жарко волновало ее. Все сразу сделалось важней и серьезней, чем, бывало, ее кембриджские постельные случаи. Хотя… Стефани вдруг поняла, что сама сводила переживания очередного любовника до повседневного, свойского уровня, на котором предпочитала существовать. Прыжок в неизведанные глубины чужого греха и его последствий страшил ее. Она не хотела, чтобы из-за нее Дэниел упал в собственных глазах. Не хотела потом увидеть бурю его раскаяния. Она сжимала свой звездчатый берет и все крутила его перед собой, как пушистый щит добродетели.

– Сними хотя бы пальто, – сказал он.

Стефани слишком уж медленно и аккуратно повесила пальто на один из стульев, имевшихся тут в изобилии. Дэниела раздражала эта бессмысленная осторожность. Скрипнув половицей, он боком шагнул к ней и обнял за талию.

Стефани попыталась отстраниться.

– Что такое?

– А если ты потом пожалеешь?

– Не пожалею. С тобой ни о чем не пожалею.

– Но тебе ведь не положено…

– Сейчас это не важно. Раз меня это не заботит, то и тебя не должно.

– Но почему вдруг тебя это не заботит?

– Послушай, ты ведь в самом акте ничего такого не видишь?

– Да, но я не…

Дэниел видел, что́ ее беспокоит, но не знал, как тут ответить: для себя он уже все решил и не намерен был терзаться ни сейчас, ни после. Он видел, что мощь и ясность прожитого вместе дня, моря, неба, ветра расточается сейчас впустую. Чтобы отвлечь ее, сказал с первобытным лукавством:

– Знаешь, я раньше никогда… никогда, собственно…

Ничто подобное его не волновало, ибо он неверно полагал, что страсть и чуткость любви вполне заменят телесный опыт. Но цели своей добился, отвлек ее.

– Это совсем не важно, – сказала она.

Дом молчал. Дэниел раскрыл постель. Стефани не останавливала его. Спросила:

– У тебя есть полотенце?

– Полотенце?

– Да, нужно будет полотенце.

Дэниел нашел полотенце, белое в красную полоску, и положил на подушку. Он не знал, с чего начать: раздеть ее или раздеться самому.

Она сказала:

– Если погасить свет и не шуметь, то они, даже если вернутся, ничего не узнают.

– Да.

Погасили свет, быстро разделись и легли. Холодная плоть и жаркая, темное и бледное тесно сомкнулись в тесной кровати.

Получилось не слишком ладно: спешили, ритма не нашли, ежесекундно боялись упасть с кровати, и почти до самого конца мешали им скрипы пружин и ползущие куда-то скользкие простыни. Дэниел, сверх сил возбужденный, не всегда знал, внутри он или снаружи, к ней движется или от нее. Стефани, непривычная к острому наслаждению, и не старалась выманить оргазм, чего обезумевший Дэниел, кажется, не заметил. По крайней мере, он не попытался ни приблизить его, ни извиниться за недохватку. Стефани это скорей понравилось: обошлись без неловкости. Им стало жарко и влажно, они отяжелели и запутались. Потом Дэниел простонал, и все кончилось.

Он отвернулся. Она села, тревожно заглядывая в его застывшее, замкнутое лицо. Она не знала, что он чувствует. Не знала, кто он такой. Почти ждала, что вот он вскочит и разразится покаянным ревом или воплями восторга. Ни в том ни в другом ей не найдется места, а неловкость будет мучительная, невыносимая.

Он приоткрыл лукавые глаза и улыбнулся довольной, ленивой улыбкой:

– Ну, по крайней мере, начало положено. Это, я думаю, самое главное. Дальше будет лучше.

Она опустила глаза.

– И до чего славно вот так на тебя смотреть. Все у нас правильно.

Он тяжелой рукой притянул ее золотистую головку себе на грудь. Стефани лежала к нему вплоть, привыкая к его твердым выступам, к тяжелым складкам плоти. Его огромная ладонь покоилась в ложбинке ее спины, другая потонула в ее волосах. Она чувствовала, как их тела перетекают друг в друга, слышала мощный бег его сердца.

– Тебе удобно? – спросил он.

– Мне волшебно.

– Ты можешь себе представить… – Конец предложения куда-то от нее ускользнул.