– Не бойся. – Я погладил собаку, отряхнул с ее шкуры снежинки. Она была теплее, чем я думал. Собака послушно лежала в канаве, из ее гортани рвался жалобный вой.
Я резко отдернул руку. Собака что-то почувствовала, испуганно задрала морду, вытянула шею, пытаясь меня отыскать. Я зарылся руками в сугроб у края канавы и столкнул его вниз. Снег с шорохом укрыл собачью спину, она принялась судорожно отряхиваться. Я шагнул на другую сторону и столкнул в канаву скопившийся там снег. Он укрыл собаку до самой шеи, осталась только морда, и она изо всех сил тянулась вверх. Собака смотрела на меня, она хотела, чтобы я знал, что она смотрит на меня, из ее горла вырвался прерывистый вой, голос истончился от холода. Я неотрывно глядел на черную маску, представляя за ней полные ужаса глаза. Какая ничтожная жизнь. Вернулся под навес, взял таз для умывания, зачерпнул им снег и бросил в канаву. Собаку укрыло рыхлым снегом, перемешанным с тяжелыми комьями земли, она исступленно мотала головой, пытаясь высвободить морду. Я набрал новый таз, теперь снег укрыл ее с головой. Припорошенная белым гнойная корка сжималась и вздрагивала, сжималась и вздрагивала, потом исчезла, затихла. Письмо, которое я все это время держал в кулаке, тоже полетело в канаву, сверху я набросал еще немного снега, а потом утрамбовал его дном таза.
Сколько прошло времени? Встав, я почти не почувствовал ног, руки покраснели и опухли от холода. Стемнело, но метель не утихала, снежинки стремительно падали с неба, как крупинки времени в песочных часах. Крупинки потерянного, больше не принадлежащего мне времени. Вспыхнули фонари, высветили грязь на снегу. Я вернул таз на место, сунул руки в карманы и направился к дому.
Тетя и бабушка собирались ужинать.
– Холодно на улице? – спросила тетя.
– Ага, – откликнулся я и сразу сел за стол, не помыв руки.
Тетя разломила пампушку и протянула половину мне. Я сжал ее в ладони, впился ногтями в теплое белое тесто, казалось, у меня в руке лежит горячий снежок. Я почти почувствовал, как медленно тают пальцы, как исчезают линии, исчертившие мои ладони. И сделал глубокий выдох.
За минувшие годы я почти не вспоминал об этом происшествии. В памяти осталось только, как я дошел до магазина “Канкан”, там развернулся и отправился домой. Непонятно, почему я так поступил, то ли из-за погоды, то ли просто не хотел встречаться с твоим дедушкой. А этот короткий эпизод будто стерся из памяти, я не видел ту собаку, нет, ее вообще никогда не существовало. Но теперь, впервые за двадцать с лишним лет, я отчетливо вспомнил собачью морду в черной маске. Какое жалкое, какое незаметное существо. Ее жизнь была совершенно бессмысленна, и я почувствовал, что должен помочь ей положить этому конец. Что я ощутил – удовлетворение или еще большую пустоту? Мне вдруг расхотелось идти к тебе, но я не мог объяснить причину, меня как будто отшвырнуло в сторону центробежной силой. Я сошел со своей орбиты, ускользнул из готового сценария.
Будет ли хомячок и дальше бежать в колесе, если однажды узнает, что всегда оставался на одном месте? Бросив письмо в канаву, я был как тот хомячок, который вдруг остановился после долгого бега.
Ли Цзяци
В следующий раз я увиделась с Се Тяньчэном спустя много лет, встреча была назначена в кафе у вокзала. Из углового окна кафе был виден пешеходный мост, черный от потеков грязного снега. Мужчина в кепке торговал на мосту дешевыми игрушками, птичка “Энгри бердс” со светящимися глазами взлетела, похлопала крыльями и упала, нырнув головой в асфальт. За мостом виднелась островерхая вокзальная башня с часами и крупные красные иероглифы: “Пекинский вокзал”. Дожидаясь Се Тяньчэна, я долго смотрела на вокзал и почти увидела, как он и двенадцатилетняя я быстрым шагом пробираемся сквозь плотную толпу к залу ожидания. У входа было особенно людно, он инстинктивно взял меня за руку, но я тут же вырвалась. Он взглянул на меня и улыбнулся. Улыбка вышла смущенной, он будто говорил: ничего страшного, пустяки. Почему-то я запомнила эту улыбку – наверное, она обнажала мягкую доброту Се Тяньчэна. Как говорила бедняжка Бланш, я всегда зависела от доброты незнакомцев.
Се Тяньчэн пришел. Завидев его, я с облегчением отметила, что он такой же рослый и плечистый, каким остался в моей памяти. Но узнать его я смогла только благодаря интуиции. Он очень постарел, глаза глубоко запали, у висков бурели крупные пигментные пятна, они же покрывали тыльные стороны его ладоней, я заметила это, когда он сел и достал сигареты.
– Сколько мы с тобой не виделись, лет двадцать? – спросил Се Тяньчэн.
– Восемнадцать.
– У меня дочери шестнадцать, – сказал он. – Уже с парнем встречается.
Просторный коричневый джемпер висел на нем мешком, рубашки под джемпером не было, и из ворота торчала темная шея. Он предложил мне юньнаньскую сигарету, я сказала, что курю другие, и достала из сумки свою пачку.
– Тоже их полюбила? – Он взял у меня пачку “520”, покрутил в руке. – Давно их не видел.
Я затянулась, опустила голову и взглянула на влажное красное сердечко на фильтре. Иногда, накрасив губы, я сразу хваталась за сигарету, просто чтобы увидеть, как расплывается помада по краю красного сердца.
Он пристально посмотрел на меня, потом вышел из задумчивости и улыбнулся.
Се Тяньчэн когда-то тоже ездил торговать в Москву. Как и тетушка Лин, с тех пор он уже нигде не работал, одно время хотел наладить крупный бизнес, но после ряда неудачных попыток все-таки оставил эту идею. К счастью, еще тогда на заработанные в России деньги он купил несколько квартир, теперь каждый месяц собирает арендную плату. Еще успел купить несколько автомобилей, а когда номера подорожали
[76], тоже отдал их в аренду. С такими деньгами прокормить семью – не проблема. Се Тяньчэн живет в свое удовольствие, у него уйма свободного времени, днем обычно играет на бирже или в мацзян, по вечерам выходит выпить со старыми друзьями, с которыми катался в Россию, и старается попозже возвращаться домой: у жены климакс, она вечно раздраженная.
Быстро стемнело, вокзал было не разглядеть. Только красные иероглифы, по-прежнему четкие, одиноко висели в темноте. Из кафе мы пошли в знаменитый ресторанчик с хого
[77]. Се Тяньчэн спросил, чем я сейчас занимаюсь, и очень заинтересовался, когда я рассказала о работе в редакции модного журнала, ему это показалось блестящим поприщем, и он явно расстроился, узнав, что я уже уволилась. Я сказала, что и дальше буду писать репортажи для разных журналов, он спросил, у кого мне приходится брать интервью, я назвала несколько имен, которые первыми пришли в голову.
– Обожаю Шу Ци!
[78] – сказал он. – Эти полные губы, она и в жизни такая же сексуальная?
Котел на столе кипел, в ячейках, шумно бурля, варилась разная снедь. Так и люди – варятся каждый в своей жизни, но все равно оказываются пропитаны общим запахом. Не расставаясь с сигаретой, Се Тяньчэн выловил из котла кусок обжигающей баранины, отправил его в рот и запил глотком ледяного пива. Как странно: в этом мужчине было невозможно узнать молодого Се Тяньчэна, и тем не менее каждый его жест дышал девяностыми. Поезда, Москва, дурманящие мечты о богатстве. Это была золотая пора Се Тяньчэна. Как и тетушка Лин, он любил повторять, что хорошие времена позади, теперь все перевернулось вверх дном, чем дольше живешь, тем меньше что-либо понимаешь. По воздуху расплывался аромат той эпохи, и мне показалось, что папа где-то рядом. Но я о нем не заговаривала.
Торговый центр, в котором находился ресторанчик, закрывался рано, и мы пошли в бар. Выбрал его Се Тяньчэн, это был ирландский паб на берегу реки, со столом для бильярда и футболом по телевизору.
– Раньше я часто здесь бывал. – Он отхлебнул пива. – Как сейчас развлекается молодежь, еще ходите по барам?
– Наверное, бывает, – ответила я. – Сама не знаю, как сейчас развлекается молодежь.
Он расхохотался:
– Любите вы строить из себя поживших. Ты замужем?
– Нет.
– Стоит все-таки подыскать себе спутника жизни. Не надо воображать, будто сама со всем справишься.
В то время я снова переехала к Тан Хуэю. Мы расстались, но он не переставал обо мне беспокоиться, часто звонил, рассказывал новости: написал неплохую статью, встретил интересного человека, попробовал новое блюдо – все в таком роде. Через год после моего разрыва с Сюй Ячэнем он сказал: твой цветок распустился, не хочешь прийти посмотреть? Мы стояли у окна, и он проговорил, глядя на улицу: наверное, это упрямство и самонадеянность, но я уверен, что только мне под силу сделать тебя счастливой. Потом взял мою руку и прижал к своей груди. Спустя две недели я снова перебралась в его квартиру. Мы завели пуделя. Иногда пудель спал в гостиной, иногда в кладовке, но никогда не соглашался лечь на подстилку, которую мы ему приготовили.
– Пару дней назад встретил приятеля, мы с ним вместе ездили торговать в Москву. Зашла речь о твоем папе, – сказал Се Тяньчэн.
– Что он сказал?
– Сказал, что твой папа остался должен ему много денег.
– Сколько?
– Порядочно, если посчитать проценты с девяносто третьего года. Все это время он искал Ван Лухань, чтобы она вернула долг. Если найдет тебя, пристанет как банный лист.
– Ван Лухань не нашлась?
– Нет. – Се Тяньчэн взглянул на меня: – Что, не веришь? Я лет десять назад потерял ее из виду.
– Я часто думала, сойдетесь вы или нет.
– Нет. Как ты и хотела. – Се Тяньчэн улыбнулся.
Се Тяньчэн сказал, что Ван Лухань нравилась ему только в определенные моменты и в определенных состояниях. Когда, накрашенная яркой помадой, выступавшей за контуры губ, она щурилась и курила одну сигарету за другой, потом оборачивалась, выпускала целое облако дыма тебе в лицо и вдруг разражалась громким смехом. Он любил в ней малую толику безумия и нервность, которая ее совсем не портила. Но потом Ван Лухань по-настоящему сошла с ума.
Два года после смерти моего папы они еще поддерживали отношения. Се Тяньчэн признает, что действительно мечтал быть с ней вместе. Она переехала, сделала короткую стрижку, нашла работу – устроилась продавцом косметики в один из универмагов на Ванфуцзин. Когда покупателей не было, капала духами на клочок бумаги и принималась размахивать им в воздухе. Се Тяньчэн пару раз заходил к ней в магазин, однажды она спросила: ты чувствуешь на мне духи? Он ответил: чувствую. Как они пахнут? – спросила Ван Лухань. Он ответил: сладкий запах с примесью сандала. Она сказала: вот как, а я совсем ничего не чувствую. Уходя на работу, она запирала матушку Цинь дома. Се Тяньчэн навещал их каждые выходные, надеясь увидеть хоть какую-то перемену в Ван Лухань. Но улучшений не было, она оставалась по-прежнему холодна, однако не настолько, чтобы он окончательно отчаялся. В 1995 году матушка Цинь подхватила тяжелое воспаление легких – в разгар зимы распахнула все окна в квартире, пока Ван Лухань была на работе. Еще через полгода она умерла. Се Тяньчэн снова помогал Ван Лухань с похоронами. Наверное, даже лучше, что матушки Цинь больше нет, думал он. Теперь Ван Лухань сможет окончательно избавиться от теней прошлого, начать новую жизнь. И она действительно начала новую жизнь – неизвестно где познакомилась с религиозной компанией и вслед за ними уверовала в Иисуса. Ее друзья были не из тех, чья вера ограничивается чтением Библии перед сном и воскресными походами в церковь. Они исповедовали деятельную веру и ежесекундно думали о том, как искупить свои грехи и снискать божественную любовь. Ван Лухань посещала все их собрания в любую погоду, ходила и в больницы, и в детские дома, и на встречи ассоциации инвалидов. Се Тяньчэн сказал мне, что никогда еще не видел такой фанатичной веры, она творила добрые дела так, будто ей начисляли за них трудоединицы. А потом Ван Лухань пропала, он приходил к ней домой, но ни разу не застал, сосед видел, как она ушла с чемоданами в сопровождении какой-то немолодой женщины. Се Тяньчэн опросил всех общих знакомых, но никто не знал, куда она пропала. Одно время он был очень подавлен, каждый вечер шел в бар и напивался, глядя, как певички в блестящей чешуе крутят задами на сцене. Пьянел и засыпал, уронив голову на стойку, домой возвращался не раньше четырех утра. Когда выходил из бара, небо уже светлело, на улице не было ни души. Утратив всякую веру, Се Тяньчэн медленно плелся домой, казалось, он никогда уже не сможет оправиться. Но на самом деле так продолжалось не больше месяца. Однажды вечером он увидел на сцене новую девушку и впервые отставил бутылку, а когда она допела последнюю песню и спустилась со сцены, угостил ее выпивкой. С тех пор Се Тяньчэн каждый вечер угощал ее после выступления, а через две недели увез из этого бара. Потом у него было еще несколько скоротечных романов, а следом он познакомился со своей нынешней женой, и они быстро сыграли свадьбу.
– Наверное, твоему папе я не чета, но Ван Лухань со мной жилось бы неплохо. Она и сама это прекрасно знала. Человек – странное создание, вечно лезет туда, куда не надо, бьется лбом в закрытую дверь, разбивает себе голову в кровь, уверенный, что это судьба. – Се Тяньчэн покачал головой и опустил бутылку на стол.
Той ночью я поздно вернулась домой. В спальне горел свет, Тан Хуэй сидел на кровати и читал. Поднял голову:
– От тебя разит алкоголем.
Пес лежал у кровати, но при моем появлении встал, поозирался, перешел к двери в ванную и лег там.
Неделю спустя я снова встретилась с Се Тяньчэном. Он повел меня в старый ресторан пекинской кухни.
– Мы с Ван Лухань несколько раз сюда заглядывали, она всегда заказывала рыбу в винном соусе.
Официант принес рыбу в винном соусе, она быстро остыла, и покрывавший ее крахмал лежал слоем загустевшего клея.
Се Тяньчэн рассказал еще об одной встрече с Ван Лухань. Тогда его жена была на третьем месяце беременности, Ван Лухань узнала от общих знакомых его новый адрес и вечером пришла к ним домой. Так совпало, что той ночью жена Се Тяньчэна ночевала у матери, дома ей было слишком жарко. Ван Лухань еще не ужинала, и он повел ее в ближайший ресторанчик. Стояла жара, на ней был свитер с высоким горлом, на рукавах шерсть свалялась в катышки. Ван Лухань выглядела увядшей, веки опухшие, на бледных губах повисли чешуйки шелушащейся кожи, которые так и хотелось сколупнуть. Она сказала, что разругалась со своими верующими друзьями, они дурные люди, вся их доброта имела одну цель – перетянуть ее на свою сторону и использовать в собственных интересах, но теперь она их раскусила. С кончика носа Ван Лухань упала капелька пота, Се Тяньчэн протянул ей салфетку и сказал: раскусила, вот и хорошо. Она продолжала: какие смешные люди, решили присвоить себе Бога и думают, что без них спасения не обретешь. Он подложил кусочек ей на тарелку и велел хоть немного поесть. Ела Ван Лухань очень быстро, как будто и не чувствуя вкуса. Дай мне взаймы немного денег, попросила она. Я поселилась у одной женщины из этой компании, но теперь она требует с меня плату за жилье, если я не заплачу, она не отдаст мои вещи. С этими людьми лучше не ссориться, а то наговорят обо мне гадостей Богу… Он спросил, что она собирается делать дальше. Ван Лухань сказала, что еще не знает, но очень скоро узнает: Бог оставил знаки на моем пути, и я приду туда, куда должно. Он не бросит меня одну, Он обязательно поможет мне искупить грехи. Она поднесла сигарету к губам, глубоко затянулась и выпустила облако белого дыма прямо в лицо Се Тяньчэну. Он смотрел на нее и думал, что когда-то был очарован этим жестом, а ей было все равно. Пройдет время, и мне тоже будет все равно, печально думал Се Тяньчэн. Послушай, Лухань, сказал он, у тебя нет никаких грехов… Конечно, есть, взволнованно перебила она. Бог оставил меня, чтобы я могла их искупить. Се Тяньчэн не стал ничего отвечать. После ужина они пошли к нему домой, уселись на циновку, он достал две банки пива. Она сняла свитер и легла, раскинув руки. Его страсть давно прошла, но они все равно занялись любовью, словно только это и могло послужить концом. Самым пошлым концом, который бывает между мужчиной и женщиной. Се Тяньчэн осознал, что все это время переоценивал свои чувства. Он видел в ней богиню, но теперь понял, что его богиня растерянно ищет повсюду собственного Бога. Она нуждалась в Боге больше, чем он, больше кого бы то ни было.
Ее тело застыло, взгляд уперся во вращающийся потолочный вентилятор. Как за ужином она не знала, что ест, так и сейчас понятия не имела, что делает. Поначалу Се Тяньчэн чувствовал вину за то, что как будто принуждает ее, но потом расслабился. Потому что знал, что не может причинить ей боль. Никто не в силах причинить ей боль, кроме ее Бога. После она потянулась за сигаретами, села в постели и закурила, обсыпав пеплом всю подушку. Она сказала: я знаю, что нравлюсь тебе, но мы не можем быть вместе. Случившееся между нами ничего не значит, ты понимаешь? Кажется, ее очень беспокоило, что он может подумать, будто она в него влюблена. Ван Лухань не понимала, что уже утратила способность внушать людям это ложное чувство. Конечно, ничего не значит, согласился он и на рассвете отвел ее в ближайший банк, чтобы снять денег. Этой суммы и близко не хватало на оплату жилья, но ничего не поделаешь, ему нужно было кормить семью. Через несколько месяцев на свет появится его ребенок. Хозяйка квартиры все-таки не мафиози, как-нибудь договоритесь. Больше Ван Лухань к нему не приходила.
– Я однажды видел ее во сне, – сказал Се Тяньчэн. – Мы стояли у входа в больницу, она сказала, что родила сына. Потом быстро ушла, точно куда-то спешила. Проснувшись, я подумал: хорошо бы сон оказался правдой, ребенок разбавит ее одиночество. Надеюсь, она живет не одна…
Мы снова сидели в том ирландском пабе. По телевизору показывали футбол, на зеленом экране скакали разноцветные мячики, как будто это не телевизор, а перевернутый бильярдный стол. Я поняла, что уже опьянела, вокруг раскинулись необъятные просторы. Воспоминания проносились мимо свистящим ветром.
В ночь накануне моего отъезда Ван Лухань пообещала, что будет жить одна. Наверное, в ту самую минуту она приготовилась закрыть свою жизнь и больше никого в нее не пускать. Никого, кроме Бога. С тех пор я постоянно ее вспоминала, она стала частью моей тоски по папе. Я хотела отыскать ее, мне нужно было выяснить, что за история свела их вместе. Но я никогда всерьез не задумывалась о том, какой жизнью теперь живет Ван Лухань. В моем понимании ее жизнь закончилась в ту минуту, когда умер папа. Так было бы лучше всего, но жизнь – длинная штука, и даже когда все надежды обратились в прах, все равно приходится жить дальше. Это очень тяжело, тихо сказала Ван Лухань, привалившись к буфету.
По моей щеке скатилась слеза.
– Сейчас я бы пожелала вам быть вместе, – сказала я Се Тяньчэну.
Не помню, о чем мы говорили дальше. Проснулась я на диване, в баре стоял полумрак, все стулья были перевернуты и составлены на столы, один из официантов спал, навалившись на барную стойку. Услышав, что я проснулась, он поднял голову и пробормотал: наконец-то. Твой друг не знал, где ты живешь, просил позвонить ему, когда проснешься. Я достала телефон, он оказался разряжен. Уже рассвело. На улице собралась утренняя ярмарка, продавали живые цветы. Я присела на корточки и выбрала свадебный букетик с китайскими гвоздиками. Солнце подсвечивало росу на лепестках, и она сияла пурпуром. С букетом в руках я долго просидела у реки, потом наконец спустилась в метро и зашла в поезд. Я пряталась, мне не хотелось возвращаться домой. Я боялась не гнева Тан Хуэя, а его разочарования. Его горького скорбного взгляда.
Я решила обойтись без долгих объяснений, а Тан Хуэй почти ничего не спрашивал. Только попросил: не могла бы ты пообещать мне, что перестанешь видеться со старыми друзьями твоего папы? Я промолчала. Что я могла сказать? Что мне снова снится сон с матрешкой, что я чувствую, как подбираюсь к самому сердцу тайны? Он непременно спросит: да что тебе за польза от этой тайны? Тан Хуэю было не понять, как много она для меня значит.
Скоро он выяснил, что я продолжаю встречаться с человеком по имени Се Тяньчэн. Мы виделись днем, и я больше не напивалась, но Тан Хуэй все равно не мог с этим смириться. Я просто сказала: дай мне еще немного времени. Он больше не спорил, и между нами началась холодная война. Наверное, он хотел расстаться, но продолжал терпеть, словно дожидался окончания той долгой зимы. Его великодушие превратилось в пытку. Я чувствовала, что с каждым днем мой долг перед ним растет и с ростом этого долга я все больше отдаляюсь.
И тогда же я подобралась к самому сердцу тайны. Се Тяньчэн рассказал мне историю папы и Ван Лухань, а она оказалась вписана в другую, еще более длинную историю. Сны с матрешкой прекратились. У меня началась бессонница. Я лежала в темноте и ждала, когда за окном посветлеет, слушала, как пес ходит по квартире, то ложится, то снова встает. Мне хотелось немедленно поехать в Наньюань и все тебе рассказать. Но захочешь ли ты слушать? Наверное, тебе вообще нет дела до этой тайны. Прошло так много времени, вряд ли хоть кому-то есть до нее дело.
Обе истории Се Тяньчэну рассказала Ван Лухань. Это случилось вскоре после папиной смерти и моего отъезда в Цзинань. В те дни Ван Лухань стала очень сентиментальна и часто вспоминала прошлое. Она сказала: знаю, наверное, тебе не хочется слушать, но я все равно расскажу. Пожалуй, уже можно рассказать, ведь он умер. Се Тяньчэн действительно не хотел ничего знать, он чувствовал, что эта история не принесет ему покоя. Дослушаешь – и забудь, сказала Ван Лухань. Но в глубине души она понимала, что перед ней отличный слушатель, он запомнит каждое слово из ее рассказа и передаст следующему.
Больше половины всех происшествий в мире так или иначе связано с погодой. И эта история тоже началась с проливного дождя. В тот день лило как из ведра, мой дедушка и Ван Лянчэн захватили с собой и плащ, и зонтик, но из-за ненастья каждый шаг давался с трудом. Укрыться от дождя было негде, и они побежали в Башню мертвецов. Митинг борьбы закончился, твоего дедушку избили, и он лежал без сознания на полу башни. Никто не знает, что случилось потом. В его череп вбили гвоздь, и скоро твой дедушка впал в вегетативное состояние. Ван Лянчэн покончил с собой. Мы уже не узнаем, сделал он это из страха или из стыда. Но Ван Лухань предпочитала верить своему отцу, а он говорил матери, что невиновен.
Потом она часто думала, что если бы в тот день не было дождя, они с моим папой так и остались бы соседями. Кивали бы друг другу, здоровались при встрече. Потом разъехались бы по деревням на трудовое воспитание, после возвращения попали бы на разные предприятия. У них появились бы семьи, встречаясь в Наньюане на Новый год, они смешили бы детей друг друга, папа передавал бы привет мужу Ван Лухань, она справлялась бы о здоровье его жены и торопливо прощалась. Это было бы одно из тех не стоящих упоминания знакомств, которым теряешь счет в жизни.
Но случилось то, что случилось. И они оказались прочно прибиты друг к другу этим гвоздем.
Всего за несколько месяцев в семье Ван Лухань произошла целая череда несчастий. Отец повесился на резиновой трубке, мать спряталась в шкафу, старший брат все это время оставался в Пекине, и ей в одиночку приходилось склеивать разбитую вдребезги семью, ухаживать за повредившейся умом матерью, готовить и убирать, делать всю работу по дому. Обронив как-то раз талоны, она искала их на улице до темноты, но так и не нашла. Наутро пришлось набраться храбрости и идти на поклон к родственникам. В другой день выпало много снега, она раздобыла где-то тачку и пошла на угольную станцию за брикетами для растопки. На обратном пути у крутого спуска ее подстерегали двое парней. Одним из них был твой отец. Все это время он не давал ей прохода, твердил, что хочет отомстить. Они опрокинули тачку. Брикеты высыпались, покатились по холму, утонули в снегу. Парни еще потоптались сверху и с довольным видом зашагали прочь, а Ван Лухань пришлось собирать расколотый уголь и складывать его обратно в тачку. И тут появился мой папа, опустился на корточки и принялся помогать. Все это время он следил за ней издали, как преданная, но бесполезная тень. И когда ее обижали, он был не в силах помочь, лишь стоял вдалеке и смотрел. Опустив голову, Ван Лухань сказала: ступай, это не твое дело. Тебе ведь нельзя пересекать черту.
Ему действительно не следовало пересекать черту. Но где проходит эта черта? На первый взгляд между ними была пропасть: ее отец покончил с собой, чтобы избежать наказания, мать сошла с ума, семья Ван Лухань обратилась в прах. А его семья по-прежнему вела благополучную жизнь. Но на самом деле они оба были детьми преступников. Мой дедушка никогда бы не признался, но папа все равно знал, что он замешан в преступлении. Разница была в том, что папе приходилось притворяться обычным человеком. Он говорил, что это ощущение не из приятных: ему было тяжело рядом с одноклассниками, его тревожил их пылкий восторг, папа боялся, что однажды его выведут на чистую воду. И постоянно видел один и тот же кошмар: они повесили ему на грудь табличку и потащили по улицам Наньюаня, потом привели на спортплощадку и заставили подняться на помост. Домой идти тоже не хотелось, там он задыхался от духоты. Отец его все время молчал и хмурился. Мать украдкой плакала, потом хваталась за Библию и повторяла: Господи Иисусе Христе, будь милосерден. Казалось, она тоже не очень-то верит в Бога, раз вынуждена так часто и так громко твердить свои молитвы. А брат как будто ничего не слышал, сидел у настольной лампы и сосредоточенно читал. Он был всего на два года младше, но оставался наивным, точно маленький ребенок. Конечно, это могло свидетельствовать и о том, что он просто раньше времени повзрослел. Семья садилась ужинать за квадратный стол, каждый, опустив голову, молча копался в своей чашке, в комнате стояла пугающая тишина, был слышен только громкий хруст челюстей, как будто люди за столом вгрызаются друг другу в кости.
Папа ответил Ван Лухань: я знаю, что ничем не могу помочь. Но рядом с тобой я чувствую себя спокойнее.
Выходя из подъезда, Ван Лухань скользила взглядом по одному из окон на втором этаже. Она знала, что мой папа сидит у этого окна и ждет, когда она выйдет. Она медленно шла по улице, и скоро он появлялся за ее спиной, сопровождал Ван Лухань на рынок, в лавку с зерном и маслом, в комиссионный магазин. Он всегда держался на расстоянии, со стороны казалось, будто каждый из них идет по своим делам. Иногда она специально ускоряла шаг и заскакивала в какой-нибудь переулок, чтобы избавиться от него. Поначалу он терялся, но потом привык, стал забегать вперед коротким путем и ждать ее. Завидев его, она уже не удивлялась и проходила мимо, будто его нет. На обратном пути все повторялось: держась поодаль, он шел за ней до самого дома, пока она не скрывалась в подъезде.
Так и продолжалась их тайная дружба. Но однажды Ван Лухань отправилась на свободный рынок у городского канала и навстречу ей вышел твой отец с двумя приятелями. Они схватили Ван Лухань, связали ей руки за спиной, а на голову натянули старую вязаную шапку. Шапка закрыла лицо, из-под нее ничего не было видно. Ухватив ее за косы, они раскрутили ее вокруг собственной оси. Неизвестно, сколько она так крутилась, наконец косы растрепались, а вокруг сделалось очень тихо, парни как сквозь землю провалились. У Ван Лухань страшно кружилась голова, на нетвердых ногах она побрела вперед, надеясь упереться в дерево, но под ногами вдруг разверзлась пустота, она потеряла равновесие и кубарем покатилась вниз. Уходя под воду, Ван Лухань слышала, как мой папа выкрикивает ее имя.
Канал был мелкий, но она не умела плавать. Руки были связаны за спиной, приходилось изо всех сил молотить ногами, холод декабрьской воды пронизывал до костей. Скоро она израсходовала все силы и начала тонуть. Коснувшись дна, Ван Лухань увидела своего отца, он тихо смотрел на нее карими глазами. Она больше не сопротивлялась и не чувствовала холода, только ждала, что он подойдет и заберет ее с собой. Но отец отвернулся и исчез. А в следующую секунду ее подхватили чьи-то руки. Когда Ван Лухань снова открыла глаза, ее уже тащили к берегу. Смеркалось, с неба уходили последние лучи, но ей казалось, что она видит утреннюю зарю – как солнце рвется наружу сквозь гряду облаков.
Много лет спустя Ван Лухань встретила моего папу на вечеринке в посольстве, кто-то в компании стал рассказывать, как плавал зимой в море на Бэйдайхэ
[79]. Папа обернулся к Ван Лухань и спросил:
– Ты научилась плавать?
Она покачала головой.
– Но у меня сильные ноги, я смогу удержаться на воде.
Они рассмеялись. Потом Ван Лухань добавила:
– На самом деле я знала, что впереди канал. Мне просто хотелось, чтобы все увидели, как ты спешишь мне на помощь.
Он горько усмехнулся:
– Да, я тоже знал.
– Что знал?
– Что от тебя так просто не отделаешься.
Тем вечером, больше напоминавшим раннее утро, она привела его, мокрого до нитки, к себе домой. Дала переодеться в вещи старшего брата, стащила с себя ватник и повесила сушиться на спинку стула у печки. Ее мать выглянула из шкафа и спросила, кто пришел. Никто, сказала Ван Лухань, распустила промокшие косы, взяла с подоконника щербатый гребешок и принялась расчесываться. Жесткие как солома волосы сбились в колтуны, зубья гребня больно драли кожу. Но ей даже нравилась эта боль, она с силой водила гребнем по волосам, и они клочьями летели на пол. В комнате стоял полумрак, окно закрывала синяя ткань, крепко приколотая к раме канцелярскими кнопками. Мой папа предложил поменять перегоревшую лампочку, но Ван Лухань сказала, что ни к чему – мать боится света. Окно в туалете тоже было завешено тканью, но из правого верхнего угла внутрь все-таки просачивался свет. Ткань висела косо, и папа почти почувствовал, как страшно было Ван Лухань, когда она залезла на табуретку, чтобы закрыть тряпкой окно. Ставень прилегал неплотно – видимо, шпингалет был сломан, и снаружи то и дело задувал ветер, ткань то вспучивалась, то снова обвисала, за ней проступал контур оконного переплета, его расплывчатая черная тень дрожала на полотне, и казалось, что это огромный скелет растопырил свою пятерню.
Папа попятился в коридор. Вернулся к печке, схватил кружку, всю в чайных разводах, и стал шумно пить. Она долила ему еще воды, села рядом, взяла свою кружку, но пить не стала, только грела руки. Должно быть, на улице совсем стемнело, но они не знали наверняка. В комнате горела только настольная лампа, и та была почти выкручена, ее тусклые лучи повисли на их ногах. Мать Ван Лухань высунулась из шкафа, воровато посмотрела на них, затем послышалось тихое журчание. Из шкафа поползла струйка. Ее мать мочилась. Ван Лухань схватила с сушилки полотенце и бросилась к шкафу.
– Я знаю, что ты это нарочно.
– Я не удержалась, – оправдывалась мать.
– Я знаю, что ты нарочно! – крикнула Ван Лухань и швырнула полотенце в тазик.
Она скрылась в туалете и с силой выжала полотенце. Она не хотела кричать на мать, но каждый раз срывалась. Вань Лухань считала, что мать вполне может поправиться, просто не хочет. Поэтому их жизнь никогда не изменится к лучшему, сколько бы времени ни прошло. Она оперлась о раковину и зарыдала. Он долго стоял у двери, потом вошел и взял ее мокрую руку. Подул ветер, ткань на оконце вспучилась – будто ледяное солнце взошло у них над головами.
С того дня твой папа стал цепляться и к моему папе, все допытывался, почему он постоянно таскается за Ван Лухань, требовал признаться, что мой дедушка был в сговоре с Ван Лянчэном. На все нападки мой папа отвечал молчанием. Тогда твой отец привел хунвэйбинов в дом моего дедушки. Там была одна бабушка, налетчики принялись выпытывать, в каких отношениях она состояла с преступником Ван Лянчэном. Но потом пришел дедушка и выставил их за дверь. Бабушка от страха слегла и несколько дней не вставала с постели. В конце концов она позвала к себе папу и попросила его прекратить встречи с Ван Лухань. Держись от нее подальше, сказала бабушка. Не разрушай нашу семью.
Наша семья давно разрушена, ответил папа.
Чтобы разом отвязаться и от твоего отца, и от моей бабушки, мой папа перестал ходить по улицам за Ван Лухань. Но теперь он каждый день заглядывал к ней домой. Опасаясь, что твой отец не отстанет от Ван Лухань, он велел ей сидеть дома и сам покупал для нее продукты, ходил за углем и за крупой. И перед каждым визитом умудрялся стащить для нее что-нибудь из дома. То пампушку, то пару пирожков баоцзы, а в счастливые дни приносил кусочек грудинки или кулек вытопленных шкварок, и Ван Лухань радовалась угощению как ребенок. Потом он начал таскать талоны и деньги – сворачивал в трубочку и прятал в шве ватника. Как-то раз он открыл буфет, чтобы взять деньги, и тут в комнату заглянула бабушка. Увидев его, она поспешно вышла. Оказывается, она давно все знала, но закрывала глаза на его воровство. После того случая он уже постоянно брал деньги из буфета. У них с матерью сложился негласный договор: она втайне от отца дает ему деньги, за это он скрывает свою дружбу с Ван Лухань.
Папа проводил у Ван Лухань все больше времени, часто приносил ей книги, они садились у тусклой настольной лампы и читали. Брат его одноклассника был главарем хунвэйбинов, во время очередного налета они конфисковали кучу иностранных романов, и папа тайком брал их почитать. Ван Лухань любила читать, и хотя многое в книгах было для нее непонятным, они дарили ей иной мир, в котором она могла ненадолго спрятаться, куда могла сбежать из своей разрушенной семьи. Больше всего она любила “Анну Каренину”: поезда, Москва – все это выглядело так романтично, и ей почему-то нравилась фамилия “Вронский”, она так чудесно перекатывалась на языке, в ее ритме слышалась зима. Папа то возвращал этот роман, то снова брал почитать, в конце концов выменял его за губную гармошку и вечером преподнес Ван Лухань. С книгой она больше не расставалась, брала ее и во Францию, и в Африку, хранила много лет, до следующей встречи с моим папой. Тайком от мужа Ван Лухань, отправившись с ним в Москву, взяла книгу с собой. В тряском вагоне он увидел, что “Анна Каренина” лежит на дне ее чемодана. Ван Лухань тогда печально усмехнулась: наверное, в прошлой жизни я была Анной. Книги не стало во время очередной заурядной ссоры. Ван Лухань порвала ее на клочки и выбросила в окно.
Часто папа оставался у Ван Лухань до самого ужина. Ее отец хорошо готовил, избаловал жену вкусной стряпней. Папе пришлось освоить южную кухню, в каждое блюдо он добавлял лишнюю ложку сахара и немного вина. Потом и сам начал придумывать новые рецепты, по-новому сочетая привычные продукты. И в основном получалось вкусно, несколько раз ему даже удалось порадовать мать Ван Лухань, и на следующий день она просила приготовить то же самое. Странно, но ее мать как будто совершенно забыла, кто он такой, и безоговорочно ему доверяла. С тех пор он готовил, а Ван Лухань чистила овощи и мыла посуду. Они надевали фартуки ее родителей и хлопотали на тесной кухне, как настоящие хозяева. А мать Ван Лухань больше напоминала их дочку, привередливую избалованную девочку с непредсказуемым характером.
Но как только у матери начинался приступ, безмятежности приходил конец. Приступы всегда случались вечером, поэтому папа и задерживался у Ван Лухань допоздна. Под вечер на улице становилось шумно, соседи возвращались домой, звонко тренькали велосипедные звонки, кричали и топали дети, шипело масло в сковородах… Эти звуки влекли мать Ван Лухань. Не в силах удержаться, она срывала приколотую к окну занавеску и выглядывала наружу, смотрела, как смеркается небо, как загораются окна в домах, потом садилась посреди темной комнаты и, дрожа всем телом, звала Ван Лянчэна, умоляя мужа не покидать ее.
– Не бойся, ведь не ты это сделал, чего же ты боишься? Гвоздь твой, ну и что? Ты ведь не виноват… – Она без устали повторяла эти слова, словно верила, что стоит только произнести их еще несколько раз, и муж передумает. Снова и снова мать Ван Лухань возвращалась в ту ночь, в ту роковую секунду, тщетно пытаясь успокоить мужа, вырвать его у смерти.
Ее выкрики звучали для моего папы упреком. Взгляд матушки Цинь рассеянно блуждал по комнате, но папе казалось, что она глядит на него в упор. В такие минуты следовало схватить ее и напоить успокоительным, иначе приступ усиливался, матушка Цинь принималась рвать на себе волосы, биться головой о стену, а то и рвалась в туалет, чтобы забраться на злосчастное окно. После лекарства она постепенно затихала, папа с Ван Лухань к тому времени едва на ногах держались. Только тогда он мог со спокойным сердцем уйти к себе домой. И каждый раз, когда он уходил, Ван Лухань упрямо отводила взгляд, не смотрела на него.
– Все хорошо, мама, все прошло, – нашептывала она, похлопывая мать по спине.
Папа видел, что она злится. Каждый новый приступ был напоминанием, кто разрушил ее семью, указывал на природу их “отношений”. Болезнь матери была вечным клином, вбитым между ними. Если приступов не было несколько дней, они снова сближались, но очередной припадок у матери немедленно отдалял их друг от друга. И оттаявшее было сердце Ван Лухань снова покрывалось льдом.
Потом Ван Лухань придумала не давать матери спать днем, а ближе к вечеру поила ее успокоительным, чтобы она уснула и пропустила наступление сумерек. Матушка Цинь просыпалась к полуночи и снова засыпала только на рассвете. Но ради спокойных вечеров Ван Лухань была согласна не спать ночью. Эти вечера принадлежали только им. Она стирала и слушала, как он читает, особенно выразительные места просила прочесть еще раз, помедленнее. Комичные сценки он разыгрывал в лицах, и Ван Лухань покатывалась со смеху. Они ели одно яблоко на двоих, мерились, у кого ленточка кожуры получится длиннее. Она так натренировалась, что кожура опадала с ее яблок единой лентой. В солнечные дни она не могла удержаться и сдергивала с окон ткань, напевая, протирала подоконники, мыла пол. Радостные солнечные зайчики скакали по ее лицу, будто предлагая поиграть. Стоило Ван Лухань забыть ненадолго о матери, и природная живость брала свое, она становилась улыбчивой. Много лет спустя он скажет ей, что тогда каждая ее улыбка была для него звездой, упавшей с ночного неба. И ему хотелось найти кувшин, чтобы собрать туда все эти звезды.
Однажды он принес ей ножной волан. Она хотела только пару раз его подбросить, но не смогла остановиться. Увлекшись игрой, Ван Лухань не сразу заметила, что мать уже проснулась, а теперь стоит в дверях и наблюдает за ней. Она поспешно поймала волан и спрятала за спину.
– Гляди, как ты развеселилась, – сказала мать.
– Нет, мама, – ответила Ван Лухань.
– Да уж, столько радости от простого волана, – сказала мать.
Вань Лухань закусила губу, стерла со лба пот – будто устраняла последние следы веселья.
– Стемнело? – пробормотала матушка Цинь, подошла к окну и выглянула в щелку. – Скоро стемнеет, скоро стемнеет, – ответила она сама себе, явно собираясь выдать отменный приступ.
Ее мать не хотела избавляться от страданий, для нее это было равнозначно предательству. И дочери не позволяла быть счастливой. Любая радость была под запретом как проявление непочтительности. Мать была рукой, что тянулась к Ван Лухань из прошлого, дабы утащить ее в черную дыру воспоминаний. Тогда-то Ван Лухань и поняла жестокую истину: рядом с матерью счастья ей не видать. Повзрослев, она уехала за границу – воспользовалась случаем, позволила сработать инстинкту самосохранения. Много лет спустя, узнав, что у брата последняя стадия рака, Ван Лухань первым делом подумала, что судьба все-таки настигла ее – пора возвращаться к матери.
Ее брат Ван Гуанъи жил в Пекине. После университета его распределили в министерство иностранных дел. За два года, минувшие после самоубийства Ван Лянчэна, дома он ни разу не появился, однажды он поехал с сослуживцем в соседний Тайань
[80], но в Цзинане даже не вышел на платформу. Он не хотел, чтобы люди узнали о несчастье в его семье, боялся запятнать свою репутацию. Расплатой за это стали муки совести. В 1972-м министерство выделило Ван Гуанъи квартиру, жилище было тесное, но он все равно решил перевезти в Пекин мать и сестру. Когда приехал навестить их, в доме царил разгром – постарался твой отец с приятелями, опрокинули печку, подожгли занавески, так что стена почернела от гари. Перепуганная мать сидела в шкафу. Ван Гуанъи пришел в ужас, но Лухань к такому давно привыкла. Но куда больше ее брата поразила встреча с моим папой – стоя на табуретке, он прикалывал к оконной раме новую занавеску. Ван Гуанъи замер посреди комнаты, чувствуя себя лишним, вторгшимся в чужую семью. Конечно, он знал, кто мой папа, и еще больше укрепился в намерении увезти Ван Лухань.
Разумеется, она уезжать не захотела. Но брат сказал, что матери пойдет на пользу смена обстановки. А ты, сказал он сестре, закончишь школу в Пекине и через пару лет вернешься, к тому времени и семья Чэн угомонится. Ван Лухань искала новые и новые доводы, чтобы остаться, она надеялась, что брат заберет мать, а ей разрешит приехать в Пекин позже. Но Ван Гуанъи был неумолим, он уже и билеты на поезд купил. Ехать нужно было через пару дней. Чем ты тут так дорожишь? – буравя ее взглядом, спрашивал брат. Она отводила глаза и качала головой.
Следующие дни Ван Лухань собирала вещи, брат все время был рядом, она даже не могла предупредить моего папу, что уезжает. Только перед самым отъездом она вырвалась из дома – сказала, что должна вернуть библиотечные книги, выскочила в подъезд и заколотила в двери дедушкиной квартиры. Открыла бабушка, увидела гостью, до смерти перепугалась, но ничего не успела сообразить, а папа уже вылетел вслед за Ван Лухань на улицу. Они пошли к библиотеке – она, как всегда, впереди, он чуть сзади. За библиотекой был пустырь, трава доходила почти до пояса. Выслушав Ван Лухань, папа долго молчал, а потом сказал: что ж, ты давно хотела уехать, здесь тебе приходится несладко. Она обиделась, заспорила, но папа как будто не слушал, только грустно и понимающе улыбался. Я знал, что однажды этот день настанет, сказал он. Потом отвернулся, подобрал с земли камушек и стал царапать что-то на стене библиотеки. Ван Лухань стояла у него за спиной, ей хотелось рассказать о своих чувствах, она ведь ни разу о них не заикнулась, но, видимо, этого уже и не случится. Он давно знал, что этот день настанет. Значит, никогда и не думал, что они будут вместе. Конечно, это невозможно, ведь она – дочь преступника. Ван Лухань постоянно забывала, что между ними пропасть.
Сдержав слезы, она спросила: ты приедешь меня проведать? Не знаю, ответил он, продолжая сосредоточенно царапать иероглифы на стене. Хорошо, кивнула она. Тогда я пойду. И медленно зашагала прочь, надеялась, он пойдет следом. До самого дома она была уверена, что он срезал дорогу и ждет ее у подъезда. Поднимаясь по лестнице, еще слабо верила, что он окликнет ее сзади. И даже дома продолжала ждать, всю ночь не смыкала глаз, то и дело подходила к окну и отдергивала занавеску, чтобы выглянуть вниз. Утром она долго стояла у подъезда, а на вокзале, уложив чемоданы, выбежала на перрон и встала под табличкой “Цзинаньский вокзал”. Последняя надежда растаяла, когда поезд дал гудок, а проводник крикнул, что состав отправляется. Ван Лухань вернулась в вагон и зарыдала, уткнувшись в спинку переднего сиденья.
– Ты бессердечный человек, ни слова не сказал мне на прощанье, – много лет спустя упрекнула папу Ван Лухань.
– Сказал, но все слова остались на задней стене библиотеки.
– Что за слова?
– Не скажу.
Се Тяньчэн вспоминал, что на этом месте Ван Лухань замолчала, потом подняла на него глаза и спросила: как ты думаешь, эта надпись еще там? Наверное, надо поехать и посмотреть? И добавила, что Ли Муюань был не бессердечным, а фаталистом. Не верил, что счастье может длиться долго, и еще до того, как что-то потерять, поддавался унынию и гордыне, даже не пытался удержать то, что теряет.
Но Ван Лухань пыталась. Через три месяца она отправила ему письмо. Скорее всего, письмо перехватила его мать. Потом она написала еще, но и это письмо не дошло до адресата. Когда она отправила третье письмо, мой папа был уже в деревне. В 1979-м Ван Лухань приехала в Цзинань, ей рассказали, что папа поступил в университет и женился. Она ничуть не удивилась, словно и ожидала таких новостей. Накануне отъезда она отправилась к нему в общежитие. День был дождливый, и по дороге к общежитию она успела насквозь промокнуть. Сосед по комнате сказал, что Ли Муюань уехал домой на выходные. Узнав, что они старые друзья, сосед вручил Ван Лухань журнал, который издавало поэтическое общество. Уходя, она взяла папин зонтик. Шагала под зонтом по лужайкам и аллеям кампуса, мимо столовой и стадиона. Остановилась под козырьком учебного корпуса, раскрыла журнал, прочла несколько его стихотворений. Дождь стих, она сложила зонтик и направилась к выходу из кампуса.
Через год она вышла замуж за однокашника своего брата. В университете он учил французский, потом тоже распределился в министерство иностранных дел, был старше ее на восемь лет. Еще через год она уехала с мужем в Африку. Сначала в Алжир, потом в Сенегал. Для живших там иностранцев она была супругой дипломата, сдержанной, чопорной китаянкой. Никто не знал, что она дочь преступника. Она выходила в сад при посольстве и смотрела, как чернокожие женщины, взобравшись на дерево, собирают манго, солнечные лучи струились сквозь листву, и она подставляла им лицо. Мрачные, но счастливые времена остались далеко-далеко, словно корабль, скрывшийся за горизонтом. Она вышла из тени прошлого.
Пусть Ван Лухань немного жалела, что у них с мужем не получается завести ребенка, жилось им весело. Порой муж больше напоминал ей товарища по путешествиям. Они постоянно кочевали с места на место. Стоило им обжить очередной дом в чужой стране, пропитать его своими запахами, как опять наступала пора уезжать. Они подхватывали чемоданы и прощались с теми, кто все это время о них заботился. Наступало Рождество, время отправлять открытки, и лица старых друзей снова всплывали перед глазами. Раз в году они вспоминали этих людей, представляли, какие перемены случились в их жизни. Переезжая с места на место, человек постепенно черствеет от частых расставаний. Они сознавали, что все привязанности конечны, поэтому умели правильно расставаться и понимали, что любому хорошему началу требуется хорошее завершение. Ван Лухань ценила мужа за это холодное благоразумие и надеялась однажды стать такой же, как он.
Когда жизнь безмятежна, время лишено часов и минут, – не успела она оглянуться, как прошло двенадцать лет. На память о них осталась стопка фотографий, и если бы не подписи в правом нижнем углу, она ни за что не смогла бы расположить их по порядку. Всегда палящее лето, она в платье, на шее жемчужное ожерелье, с улыбкой она стоит или сидит возле мужа.
Ван Лухань говорила, что никогда бы не подумала о разводе, если бы не новая встреча с моим папой. Но на том банкете в толпе мельтешащих людей она с первого взгляда узнала старого друга, с которым не виделась двадцать лет, голова у нее закружилась, по телу словно пропустили ток, и она очнулась от долгого сна. Она шла к нему, и двенадцать лет безмятежной жизни с грохотом рушились за спиной. Счастье, в которое она поверила, обернулось химерой. Пути назад больше не было.
На следующей неделе она должна была ехать с мужем в очередную заграницу, но вместо этого отправилась с моим папой в Москву. В поезде они крепко прижались друг к другу. За окном проплывали пустынные холмы и укрытое снегом озеро. Глядя ей в глаза, он сказал: с тобой моя жизнь снова обрела смысл. Ее сердце сжалось. По сравнению с подростком, которого она знала, этот мужчина казался несчастным и одиноким, в сиявших некогда глазах осел пепел. Она сжала его руку и сказала: я всегда буду с тобой и каждый наш день наполнится радостью. Он кивнул – конечно, мы обязательно будем счастливы.
Вернувшись из Москвы, Ван Лухань попросила у мужа развод. Он был не готов к таким новостям, но держался по-прежнему достойно. Молча взглянул на нее сквозь маленькие круглые очки в золоченой оправе и спросил: тебе нужно время, чтобы хорошенько все обдумать? Нет, ответила Ван Лухань. Ладно, сказал муж. В конце месяца у меня командировка во Францию, лучше, если мы покончим со всеми формальностями до моего отъезда. После она видела его только по телевизору, к тому времени он уже был послом в одной из африканских стран, рядом сдержанно улыбалась женщина с жемчужным ожерельем на шее.
Мой папа попросил развод почти одновременно с Ван Лухань. Мама не соглашалась, но это был всего лишь вопрос времени. Потом папа и Ван Лухань стали жить вместе. Это была очень счастливая пора. Такая жизнь казалась им знакомой и родной, они будто вернулись в прошлое, в две темные комнатки ее старой квартиры. И намеренно воссоздавали декорации своей юности: с утра до вечера сидели дома, плотно задернув шторы. Он читал ей вслух, они вместе готовили, стояли у окна и ели одно яблоко на двоих. Эти занятия в любую минуту могло прервать нахлынувшее желание. Постель заменила им язык, стала их главным способом общения. Но даже в этом безудержном счастье Ван Лухань все время преследовал страх. Ей чудилось, будто что-то может внезапно их разлучить. Она никогда не заговаривала об этом с моим папой: многие слова, будучи сказанными, превращаются в камни и остаются вечно висеть между людьми. К тому же ей хотелось верить, что ее страх – всего лишь тень, не изжитая временем, и мало-помалу она исчезнет.
Поэтому, узнав о болезни брата, она не могла не подумать, что переезд матушки Цинь станет угрозой для их брака. Хотя время и сгладило память о боли, Ван Лухань помнила тогдашнее свое бессилие перед приступами матери. Откровенно говоря, все эти годы за границей она почти о ней не вспоминала. Знала, что за матерью ухаживают, что живется ей хорошо, и этого было достаточно. Иногда Ван Лухань целыми месяцами не звонила домой. Материн голос рождал в ней тревогу, казалось, в следующую секунду он треснет и взорвется. Она пряталась больше десяти лет, дальше прятаться было невозможно.
Но мой папа воспринял новость очень спокойно, он считал, что мать должна жить с ними. Говорил, что в той временной семье много лет назад их было трое – он, она и матушка Цинь. Уверял, что часто ее вспоминает и считает родным человеком. Тогда они были еще детьми, потому и чувствовали себя так беспомощно. А сейчас он – взрослый сильный мужчина, он сможет обеспечить матушке Цинь хорошую жизнь. Но говорил он это уже в подпитии, а пьяницы – известные оптимисты. Он не отказался от алкоголя, как обещал Ван Лухань. А когда они перевезли к себе ее мать, стал пить только больше. Начались ссоры и обиды.
Се Тяньчэн спросил ее: как ты думаешь, если бы мать жила отдельно, сложилось бы у вас с Ли Муюанем?
Нет никаких “если”, сказала Ван Лухань. Ли Муюань говорил правду – с самого начала нас было трое. И моя мать всегда стояла между нами. Она загасила последнюю сигарету и вдавила окурок в полную красных сердец пепельницу. Начинался новый вечер, из-за закрытой двери послышалось:
– Небо усыпано звездами, небо усыпано звездами…
В следующую нашу встречу зашел разговор о гвозде. Я спросила Се Тяньчэна, не рассказывала ли Ван Лухань, почему ее отец и мой дедушка решили погубить Чэн Шоуи. Он ответил, что нет, Ван Лухань ничего об этом не рассказывала, но Чэн Шоуи был их начальником, постоянно тиранил, они его на дух не переносили. Правда, если верить Ван Лухань, ее отец был добрым человеком, он бы не стал так жестоко мстить. Скорее всего, идея принадлежала Ли Цзишэну. Кто их разберет, в то время зло творили и негодяи, и порядочные люди, теперь не дознаешься. Но Ван Лянчэн умер, поэтому всю вину возложили на него. Я сказала, что, возможно, он и повесился, потому что хотел взять вину на себя. Се Тяньчэн рассмеялся: Цзяци, ты слишком хорошо думаешь о людях. Я сказала: я многое видела и слышала, образ Ван Лянчэна постепенно сложился в цельную картину, думаю, таким он и был. Се Тяньчэн спросил: тогда каким был твой дедушка? Помолчав, я ответила: не знаю, он с каждым годом все больше скрывается в тумане.
Се Тяньчэн сказал: я видел его на похоронах твоего папы. Держался он строго, был хмурый, но не проронил ни слезинки. Когда церемония закончилась, все потянулись к Ван Лухань, а он вышел из зала. Я хотел угостить его сигаретой, он ответил: не курю, спасибо. Я закурил, спросил, как долго он пробудет в Пекине. Он сказал: сегодня вечером уезжаю. Я принес соболезнования, он вежливо поблагодарил, сосредоточенно глядя куда-то перед собой. Почему-то мне показалось, что он – справедливый и честный человек, и я проникся к нему невольным уважением, он был совсем не похож на коварного лицемера, которого рисовала Ван Лухань. Когда все разошлись, он подошел к Ван Лухань и сказал: мать Ли Муюаня сломала ногу и не смогла приехать, но просила передать, чтобы ты обращалась к нам, если что-то понадобится. Ван Лухань молчала, опустив голову. Он вручил ей пухлый конверт, надел кепку и ушел.
Я спросила: как ты думаешь, Ван Лухань простила моего дедушку? Се Тяньчэн ответил: это уже не важно. Важно, что она тоже чувствовала себя виновной. Словно кто-то все время должен нести эту вину. Твой папа умер, и она подхватила ношу.
Мы с Се Тяньчэном сидели под зонтиком в летнем кафе. Была уже весна, накрапывал дождик, пахло травой. Я сказала: спасибо, ты столько мне рассказал. Он ответил: мне нравятся наши встречи, хотелось бы растянуть историю, но больше я ничего не знаю. Я сказала: я помню все, что ты говорил. На каждую годовщину папиной смерти оборачиваю гвозди красной бумагой, потом сажусь и начинаю ждать. Он сказал: и пей кофе, тогда не заснешь. Да, не засну, ответила я.
40’17”
“ДОБРОЕ СЕРДЦЕ И ДОБРЫЕ РУКИ – ЗНАКОМСТВО С АКАДЕМИКОМ ЛИ ЦЗИШЭНОМ”
Мужчина лет пятидесяти снимает хирургический халат и выходит из операционной. Пересекает коридор, садится в лифт, заходит в кабинет, все это время камера следует за ним. Стол у окна, на подоконнике горшок с золотистым плющом.
Титр:
У ТЯНЬЮЙ – ПОЖАЛУЙ, ОДИН ИЗ САМЫХ УСПЕШНЫХ УЧЕНИКОВ ЛИ ЦЗИШЭНА. СЕЙЧАС ОН РАБОТАЕТ ЗАВЕДУЮЩИМ КАРДИОЛОГИЧЕСКИМ ОТДЕЛЕНИЕМ В ОДНОЙ ИЗ ПЕКИНСКИХ БОЛЬНИЦ. ОН УНАСЛЕДОВАЛ ОТ ЛИ ЦЗИШЭНА СТРОГИЙ, АКАДЕМИЧНЫЙ ПОДХОД. ИМЕЯ БОГАТЕЙШИЙ КЛИНИЧЕСКИЙ ОПЫТ, У ТЯНЬЮЙ СМЕЛО ПРЕДЛАГАЕТ НОВЫЕ ИДЕИ, ПОСТОЯННО СОВЕРШЕНСТВУЕТ ПРОТОКОЛЫ ОПЕРАЦИЙ, ПОВЫШАЯ КОЭФФИЦИЕНТ УСПЕХА. В БЫТУ ОН ТАКЖЕ ПОХОЖ НА СВОЕГО УЧИТЕЛЯ: ЖИВЕТ ПРОСТО И СКРОМНО, НЕ СТРЕМЯСЬ К МАТЕРИАЛЬНЫМ БЛАГАМ.
У Тяньюй садится, берет со стола рукопись и начинает ее перелистывать.
Титр:
ЭТО ЧЕРНОВИК МОЕЙ ДОКТОРСКОЙ ДИССЕРТАЦИИ. ПОМЕТКИ НА ПОЛЯХ – КОММЕНТАРИИ УЧИТЕЛЯ, ОН ПОДЧЕРКНУЛ КАЖДОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ, НУЖДАВШЕЕСЯ, ПО ЕГО МНЕНИЮ, В ПРАВКЕ, ОТМЕТИЛ ДАЖЕ ПОГРЕШНОСТИ В ГРАММАТИКЕ. ПОЗЖЕ ПО МАТЕРИАЛАМ ДИССЕРТАЦИИ ВЫШЛА КНИГА, И Я ПРЕПОДНЕС ЭКЗЕМПЛЯР УЧИТЕЛЮ. СПУСТЯ ПАРУ ДНЕЙ ОН ВЕРНУЛ МНЕ ЕГО С ПОМЕТКАМИ – ПОДЧЕРКНУЛ ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО НЕДОЧЕТОВ, ЧТОБЫ Я ИСПРАВИЛ ИХ В СЛЕДУЮЩЕМ ИЗДАНИИ.
Смена кадра. У Тяньюй смотрит в камеру.
Титр:
УЧИТЕЛЬ ЛИ МНОГО РАЗ ПОВТОРЯЛ, ЧТО В ХИРУРГИИ НЕДОПУСТИМА НЕБРЕЖНОСТЬ, ВО ВРЕМЯ ОПЕРАЦИИ НУЖНО ВСЕГДА ИМЕТЬ В ВИДУ ХУДШИЙ ИСХОД. ОН СВОИМИ ГЛАЗАМИ ВИДЕЛ, ЧТО ТАКОЕ ПРЕСТУПНАЯ ХАЛАТНОСТЬ ВРАЧА. СКОРЕЕ ВСЕГО, ЭТО СЛУЧИЛОСЬ В ПЕРВЫЙ ГОД “КУЛЬТУРНОЙ РЕВОЛЮЦИИ”, УЧИТЕЛЯ ПОДВЕРГЛИ ГОНЕНИЯМ И НЕ ДОПУСКАЛИ К ОПЕРАЦИЯМ, ОН ВЫНУЖДЕН БЫЛ АССИСТИРОВАТЬ ВРАЧУ, КОТОРЫЙ НИЧЕГО НЕ СМЫСЛИЛ В ХИРУРГИИ. ТОТ ХИРУРГ ЛЕГКОМЫСЛЕННО ПОДОШЕЛ К ОПЕРАЦИИ, НЕ ОЦЕНИЛ В ПОЛНОЙ МЕРЕ ЕЕ СЛОЖНОСТЬ, В РЕЗУЛЬТАТЕ ПАЦИЕНТ ПОТЕРЯЛ МНОГО КРОВИ. ЛИ ЦЗИШЭН ВЗЯЛ СКАЛЬПЕЛЬ И СДЕЛАЛ ВСЕ ВОЗМОЖНОЕ ДЛЯ СПАСЕНИЯ ЖИЗНИ, НО БЫЛО УЖЕ ПОЗДНО, ДЫХАНИЕ ПАЦИЕНТА ПРЕРВАЛОСЬ. ЭТА ТРАГЕДИЯ ОЧЕНЬ ПОВЛИЯЛА НА УЧИТЕЛЯ ЛИ, ОН ВОЗНЕНАВИДЕЛ НЕУМЕЛЫХ ВРАЧЕЙ, КОТОРЫЕ ЛИБО БЕЗДЕЙСТВУЮТ, ЛИБО ПОПРОСТУ ВРЕДЯТ ПАЦИЕНТАМ. НО И СЕБЯ НЕ МОГ ПРОСТИТЬ, СЧИТАЛ, ЧТО НЕСЕТ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗА ТОТ СЛУЧАЙ, И ЧАСТО ПОВТОРЯЛ: “ТЯНЬЮЙ, ПОЖАЛУЙ, О ТОЙ ОПЕРАЦИИ Я ЖАЛЕЮ БОЛЬШЕ ВСЕГО В СВОЕЙ ЖИЗНИ…”
Часть IV
Чэн Гун
Ты удивишься, если я скажу, что видел Ван Лухань? Ни за что не угадаешь, где мы встретились. В триста семнадцатой палате. Эта палата была маленьким театром, где то и дело разыгрывался какой-нибудь спектакль. Между мной и тобой, между тетей и Сяо Таном… Наверное, от дедушки исходил какой-то магнетизм – ему неизменно удавалось заманить нас в палату и посмотреть очередное представление.
Я зашел в триста семнадцатую палату вскоре после твоего перевода в другую школу. Постоял немного у кровати, глядя на дедушку, потом взял устройство для связи с душой, которому никогда не суждено было увидеть свет, сложил его в коробку, обмотал скотчем и затолкал под кровать. Вышел из палаты и затворил дверь.
Все воспоминания о тебе я оставил за этой дверью. И не появлялся в триста семнадцатой палате еще целый год. Только однажды, пока ждал тетю у больничных ворот, задрал голову и посмотрел на крайнее к востоку окно стационарного корпуса. Пара серых голубей вдруг резко взлетела с карниза.
Мне показалось, что кто-то стоит за окном и смотрит на улицу сквозь грязное стекло. Скорее всего, обман зрения – кроме медсестры, которая каждый день заходила в палату на десять минут, чтобы покормить дедушку, там никого больше быть не могло.
Подошла тетя, я показал ей на окно и спросил, видит ли она человека в палате. Она посмотрела мельком, сказала, что никого не видит, и повела меня прочь. А на полпути к дому я заметил у нее слезы. Спросил, что случилось, – оказалось, в триста семнадцатой палате она встречалась с Сяо Таном. Была уже осень, холодало, но они продолжали каждый день бегать в рощицу, пока однажды тетю не озарило (она именно так и сказала): вспомнив о триста семнадцатой палате, она немедленно отвела туда Сяо Тана. С тех пор они стали бывать там каждый день. Но я все равно не могу представить, как тетя и Сяо Тан целуются у дедушкиной кровати. На этот раз его беспокойные круглые глазки стали свидетелями их чистой любви.
На второй год после твоего отъезда в больнице началось строительство нового корпуса. Его построили в северной части микрорайона – помнишь, там раньше был пустырь? Говорили, что при закладке котлована из земли выкопали гнездо белых змеек, мы бегали посмотреть, никаких змеек не увидели, но передавали этот слух дальше. В новом восьмиэтажном корпусе было достаточно коек, и после его открытия старый корпус, где находилась триста семнадцатая палата, отвели под пациентов, которые годами не покидали больницу, – это были лежачие с полным и односторонним параличом, старики, страдавшие деменцией, которых поместили в стационар за деньги или по блату, и теперь от них было не избавиться… Большинству требовалось уже не лечение, а уход. Их держали в стационаре только для того, чтобы обеспечить работой бесполезных сотрудников больницы. Уволить их директор не мог, поэтому сослал в старый корпус работать санитарками и медсестрами. Тетя тогда очень боялась, что ее тоже отправят в старый корпус, целыми днями плакала, но, вопреки ожиданиям, за ней сохранили должность в аптеке.
Теперь в старом корпусе работали только женщины под пятьдесят, из-за климакса все вздорные и жестокие, как на подбор. Кормили и давали лекарства не по расписанию, постельное белье меняли когда им заблагорассудится, с пациентами обращались из рук вон плохо, постоянно кричали на больных с недержанием. Некоторые родственники ходили жаловаться, но руководство ограничивалось воспитательными беседами, а проку от таких бесед было мало. Директор больницы предпочитал посвящать себя заботам о строительстве нового корпуса да медицинским премиям. Он понимал, что даже если возьмется за старый корпус и приведет его в порядок, на продвижение по службе это никак не повлияет, и смотрел на творящееся там сквозь пальцы: никого пока в могилу не свели, и ладно.
Старый корпус прозвали стационаром с фуриями. Мы с тетей знали, что эти фурии отвратительно “ухаживают” за дедушкой. Ведь пожаловаться он все равно не может. Они ни за что не будут терпеливо переворачивать дедушку, обтирать его по расписанию, менять подгузники. У него появятся пролежни, плоть начнет гноиться, мышцы полностью атрофируются, это может привести к остановке сердца… Но ни я, ни тетя не заходили к нему в палату и не рассказывали о новых порядках бабушке – боялись, что она побежит ругаться со склочными медсестрами из стационара. Правда, бабушка и сама жила в Наньюане, а вокруг всегда хватало любительниц посплетничать, могла ли она ничего не знать? Скорее всего, как и мы, бабушка просто закрывала глаза на правду. Ведь “узнай” она, что творится в старом корпусе, пришлось бы устраивать настоящий скандал, чтобы сохранить за собой славу человека, которым нельзя помыкать. Но бабушка постарела, теперь склоки давались ей труднее, да и повод был нестоящий. Проживет дедушка на пару лет меньше, и что с того? Между нами как будто появился негласный договор – не вспоминать о дедушке и триста семнадцатой палате. Наверное, мы ждали, что однажды настанет день, когда из больницы позвонят и скажут, что дедушка умер.
Но никто не звонил. А осенью 1995 года я снова оказался в триста семнадцатой палате. Я тогда страшно поругался с бабушкой. Скоро мне должно было исполниться четырнадцать, а я по-прежнему делил одну комнату с тетей. Мне это очень надоело, я хотел, чтобы тетя перебралась в гостиную к бабушке, дряхлые сундуки можно было передвинуть, освободить немного места и поставить туда новую кровать. Но бабушка не хотела трогать сундуки и жалела денег на кровать. Тетя оказалась меж двух огней и, судя по всему, затаила на меня обиду. Мое законное требование она расценила как желание от нее избавиться.
Я разозлился и решил сбежать из дома. На другой день была суббота, с утра пораньше я упаковал рюкзак и ушел. Приехал на автовокзал и принялся оцепенело разглядывать маршрутные таблички с незнакомыми названиями городов, а автобусы один за другим исчезали в облаках пыли. Я пробыл там до полудня, но так и не смог разбудить в себе тягу к дальним странствиям, только больше поддавался страху. Внутренний голос, к которому примешивались голод и усталость, звал меня домой. Но сразу вернуться не позволяло самолюбие, я должен был хотя бы переночевать не дома, иначе это не побег. Куда же пойти? И тут перед глазами возникло дедушкино лицо, подобное лику бодхисатвы.
На исходе дня я поднялся на третий этаж стационарного корпуса и направился к дальней по коридору палате. Дверь была приоткрыта, тень на полу напоминала незаконченный женский портрет. Я обошел ее и заглянул внутрь. В палате действительно была женщина, она сидела на краю кровати и обтирала дедушку. Закатав на нем кофту, влажным полотенцем обтерла грудь и живот, потом повернула его на бок и прошлась полотенцем по спине. Опустила кофту, расправила складки. Затем приподняла дедушку за поясницу и спустила мешковатые белые подштанники до самых лодыжек. Сняла со спинки кровати полотенце и провела им по дедушкиной ноге, от голени и вверх. Отделенная слоем ткани, ее ладонь скользила по его бедру. Дедушкина нога давно была мертва, но я почти видел, как она дрожит. Женщина прервалась, отошла к подоконнику, взяла термос, затем присела на корточки, и в воздухе заклубился белый пар. Наверное, она долила в таз горячей воды и полоскала в ней полотенце. Мне было не видно, кровать загораживала обзор, и я очень разволновался – женщина вдруг исчезла, а вода журчала так дразняще. Наконец она встала и расправила горячее полотенце. Закатные лучи лились в окно за ее спиной, струились по плечам и падали на белую ткань, искажая цвет. Полотенце отливало пурпурным, утопало в мягком облаке пара. Женщина свернула его, перебросила из левой руки в правую, потом обратно в левую, и так несколько раз, пока оно не остыло. И снова взялась за дело. Наклонилась, провела тканью по дедушкиному паху, по внутренней стороне его бедер. Приподняла его обвисшие гениталии и нежно их обтерла, влажные пальцы касались иссиня-коричневой кожи, скользили по изголодавшимся складкам. Она медленно опустила дедушкин пенис, и он снова прикорнул в бледных зарослях. Я почти тонул в своем лихорадочном дыхании, сердце как будто билось не во мне. А в ее руках. Она вынула из-под подушки тюбик с целебной мазью и натерла ей дедушкины ягодицы. А потом держала их на весу, пока мазь не впиталась.
Я не первый раз видел, как женщина обтирает моего дедушку. Это делали все медсестры, которые за ним присматривали. Но совсем иначе. Они обтирали его второпях, небрежно, им хотелось одного – поскорее закончить свою работу. А эта женщина была невероятно терпелива, казалось, она старается работать как можно медленнее, растягивает каждый шаг. Даже не заметила меня, хотя сидела лицом к двери. Она была так сосредоточена, поглощена своим занятием, словно нет на свете ничего важнее, чем обтирать моего дедушку.
Закончив, она поставила термос на подоконник и приоткрыла окно. Только тут я заметил, что оно было закрыто, – наверное, женщина боялась, что дедушку продует, пока она будет его обтирать. Прислонившись к подоконнику, она достала из кармана брюк сигареты и закурила. С карниза, хлопая крыльями, слетел голубь, она оглянулась и посмотрела в окно.
Наконец я смог успокоиться и внимательно ее изучить. Пожалуй, она была тетиной ровесницей, уже не очень молода, но ее кукольное личико больше подошло бы юной девушке. Рассеянный взгляд, впалые щеки и опущенные уголки рта на этом личике казались чужими, на них было невозможно смотреть без боли, хотелось отмотать время назад и увидеть ее молодой. Волосы женщины были наспех собраны в пучок на затылке, но по бокам свисало несколько длинных прядей, доходивших до плеч. Одета она была в синюю рубашку из плотной ткани, длинную и широкую, с небрежно закатанными рукавами.
Белого халата на ней не было – вряд ли она штатная медсестра. Да я и не поверил бы, что в старом корпусе есть такие ласковые сестры. Тогда кто она такая? Сердобольная женщина, решившая поработать волонтером? Добрая монахиня из соседней церкви? Я строил разные догадки, но на самом деле не очень хотел знать ответ. Перед глазами до сих пор стояли ее руки, обтирающие дедушку, я вспоминал каждое ее движение и то, как оно отдавалось в моем теле.
Когда она затушила сигарету, я развернулся и ушел. Потому что женщина явно собиралась домой, а я не хотел, чтобы она меня увидела, тогда пришлось бы объяснять, что человек на больничной койке – мой дедушка. Узнав, что этого больного навещают родственники, она может подумать, что о нем есть кому позаботиться, и перестанет приходить. Я должен был уйти, чтобы потом снова ее увидеть. Но далеко я не ушел, спрятался у фруктовой лавки рядом с воротами больницы и наблюдал оттуда, как она в одиночестве выходит на улицу, медленно пересекает дорогу и идет к автобусной остановке. Приехал одиннадцатый автобус и увез ее с собой. На остановке появились новые люди, один человек топтался там, где только что стояла она. Я подождал еще немного и пошел домой. Увижу ли я ее снова? Сердце изнывало от неизвестности. Только у подъезда я неожиданно вспомнил, зачем ходил в триста семнадцатую палату, вспомнил, что решил сбежать из дома, вспомнил про отдельную комнату. Но все это было уже неважно. Меня переполняли такие возвышенные чувства, что все обиды и огорчения казались пустыми.
Она приходила каждый день. В четыре часа пополудни. Проводила в палате примерно полтора часа. Обтирала дедушку, кормила его через трубку в носу, меняла одежду и подгузники, делала всю работу санитарки. Какое-то время я наблюдал за ней, прячась за дверью, потом перемещался к фруктовой лавке и стоял там, пока одиннадцатый автобус не исчезал из виду. Примерно через две недели я оказался в больнице раньше обычного и мы столкнулись в коридоре – она вышла из палаты набрать воды в термос. Я растерялся, стал сбивчиво объяснять, что человек в палате – мой дедушка. Она сказала: Чэн Шоуи чувствует себя хорошо, ступай домой. Я попросил: можно мне побыть тут немного, я давно его не видел. Она сказала: да ты ведь вчера приходил. Тут я прикусил язык. Мальчик, сделай мне одолжение, сказала женщина. Сходи набери воды. Я взял термос и сказал: меня зовут Чэн Гун. Она кивнула: понятно. Но когда я вернулся, снова назвала меня мальчиком и велела поставить термос рядом с тазом. Я поспешно налил в таз горячей воды и сразу схватился за полотенце – боялся, что иначе она меня прогонит. Потом она обтирала дедушку, а я стоял рядом и смотрел. Теперь я находился совсем близко к ней, к ее рукам, от вида которых сердце мое тонуло в тепле. Я сказал: моего дедушку изувечили злодеи, раньше он служил в Освободительной армии, был искусным снайпером, в честном поединке он бы им ни за что не уступил. И во сне он учил меня стрелять из ружья, мог подстрелить любую птицу в небе. Еще я рассказал ей о разных дедушкиных подвигах, о том, как он в одиночку бил японских чертей; некоторые истории были весьма далеки от правды, но рассказывал я убедительно. Я старался изобразить дедушку настоящим героем – может быть, тогда она согласится ухаживать за ним и дальше. Но женщина за все время ни слова не проронила, только, склонив голову, хлопотала над дедушкой, даже не знаю, слушала она или нет. Перед уходом сказала: никому не говори, что я здесь бываю. Я кивнул: понятно, добрые дела нужно держать в тайне.
С тех пор я стал каждый день приходить к ней в триста семнадцатую палату. Прогуливал два последних урока по самоподготовке, приносил домашнюю работу в палату и занимался там. Переделав все дела, женщина ненадолго задерживалась в палате, стояла у окна и смотрела на улицу. Я очень ценил эти минуты, тихонько подходил к ней и вставал рядом. На самом деле мне ужасно хотелось с ней поговорить, но я был рад и молчанию. Иногда она доставала яблоко и принималась его чистить: большой палец ложился на спинку ножичка, толкая его, ровная прозрачная лента кожуры кольцами опадала с яблока и никогда не рвалась. Женщина пристально смотрела на свои руки, ей явно нравилось это занятие. Потом разрезала яблоко, протягивала половинку мне. И каждый раз спрашивала: сладкое? Как будто сама не знала, что у него за вкус. Сладкое, отвечал я. С тех пор я полюбил яблоки.
Провожая ее однажды вечером до остановки, я не выдержал и спросил: где вы живете? Она ответила: далеко. Я сказал: дома вас, наверное, ждут на ужин. Она покачала головой. Я хотел еще что-нибудь спросить, но подошел автобус. В тот день на ней было драповое пальто в красно-зеленую клетку, очень красивое, но у меня все равно защемило сердце, такой сиротливой она выглядела в толпе.
В начале весны дедушка заболел, мы не знали, что с ним, у него постоянно держалась высокая температура, которую не удавалось сбить никакими лекарствами. Он впал в забытье и бился в судорогах, лицо стало фиолетовым, а изо рта шла пена. Женщина сказала: я останусь с ним на ночь, главное – миновать кризис, и он пойдет на поправку. Домашним ничего не говори. Я ответил: хорошо. Я и не собирался рассказывать бабушке с тетей. Не хотел, чтобы они пришли в палату. К тому же они могли потребовать у директора больницы, чтобы дедушку перевели в новый корпус. Там медсестер было много, и этой женщине не дали бы ничего сделать. Почему-то я очень ей доверял, был уверен, что она спасет дедушку. Хотя она просто делала ему компрессы со льдом да обтирала смоченными в спирте ватными шариками. Вечером температура быстро поднималась, и каждые полчаса ей приходилось обтирать дедушку с головы до ног, несколько ночей она провела без сна. Я тоже оставался в палате допоздна, пропускал все уроки во вторую смену, носил горячую воду, бегал за едой, а проходя мимо фруктовой лавки, всегда покупал для нее яблоко. Через неделю жар отступил, и дедушка каким-то чудом выздоровел. Но теперь она сама заболела и два дня не появлялась в палате. Два бесконечных вечера я ходил по палате из угла в угол, оказалось, я даже ее телефона не знаю. А если она больше не придет, где я буду искать? Когда на третий день она появилась в дверях палаты, в глазах у меня засвербело, я едва не бросился ее обнимать. Но вместо этого только пожал ей руку. Высвободив свою ледяную ладонь, она сказала: скорее неси горячую воду, иначе снова придется стоять в длиннющей очереди.
В конце марта медуниверситет сделал важное и радостное объявление: твой дедушка удостоился почетного звания академика медицинских наук. Газетный стенд в кампусе был увешан поздравлениями. На фотографии твой дедушка сурово сжимал губы, твердый взгляд был устремлен вперед. Я налепил ему на лоб жвачку. Университет устраивал торжественную церемонию в его честь. Уроки во вторую смену отменили, школьников повели смотреть церемонию. Там был весь класс, кроме меня. А я отправился прямиком в триста семнадцатую палату и стал ждать ее. Она пришла и первым делом сказала: сегодня в больнице так тихо, я хотела попросить новую резиновую трубку, а дверь в сестринскую закрыта. Я объяснил, что все ушли в университетский зал собраний. Она спросила, что там за торжество. Один профессор… Я не хотел называть его имя. Один профессор стал академиком, и университет устроил церемонию в его честь. Вот как, сказала она, подтыкая дедушке одеяло. Повозилась еще немного с одеялом, потом прервалась и спросила: а как зовут этого профессора? Ли Цзишэн, ответил я. Она застыла. Помолчав, сказала: академик, это замечательно.
В тот день она больше не проронила ни слова, занималась привычными делами, но не так сосредоточенно, как обычно. Я принес горячей воды, к тому времени она уже покормила дедушку через трубку, но забыла вытащить трубку из носа. И задумчиво смотрела на дедушку, как будто не помнила, что делать дальше. Кипятка в тазик налила слишком много, я предупредил, но она не послушала, сунула руку и обожглась. Я хотел помочь – не позволила.
Переделав все дела, женщина подошла к окну и устало привалилась к подоконнику. Но не зажгла сигарету, как обычно, вместо этого пристально вгляделась в какую-то далекую точку за окном. Я спросил, на что она смотрит. Она сказала: наверное, церемония уже закончилась? Люди так и валят на улицу. Я посмотрел в сторону кампуса, но зал собраний было не разглядеть, вдали виднелись только серые жилые дома, слипшиеся из-за сумерек в сплошное пятно. Темнело, обычно в это время она уже стояла на остановке и ждала автобус. Ее взгляд не отрывался от окна, плечи подрагивали. Я даже подумал, что она сейчас заплачет.
Когда на улице стало совсем ничего не разглядеть, она отошла от подоконника и надела пальто. У двери замешкалась: мальчик, сделаешь мне одно одолжение? Я поспешно кивнул. Но она снова замолчала, а потом наконец сказала: сбегай к Ли Цзишэну, передай, что Ван Лухань хочет с ним увидеться, пусть приходит в эту палату. Завтра или послезавтра, в любое время после полудня.
Я проводил ее и пошел в рощицу. Деревья походили на черную тучу, обкусанную ветром и повисшую в огромном ночном небе. Я чувствовал, как повязка, все это время закрывавшая мне глаза, медленно ползет вниз. Кто она, почему ходит в эту палату? Мне до сих пор не хотелось искать ответы на эти вопросы, а ведь они появились в ту самую секунду, как я увидел Ван Лухань. Я не мог не уловить исходивший от нее подозрительный запах, ведь я всегда отличался чутьем на тайны. Но моментально отключил это чутье и не разрешал себе доискиваться, кто она такая. Ответ на этот вопрос мог многое разрушить. А я бережно хранил свои чувства к Ван Лухань, ограждая их от опасностей. Этому я научился от тебя. Твой уход заставил меня резко повзрослеть.
Тайны несут в себе разрушение, потому их и держат за семью печатями. Наверное, именно любовь к разрушению толкала нас разведывать чужие тайны. Трудно сказать, что помешало развиться нашему созидательному началу. Но раз уж сотворить мы ничего не могли, оставался один выход – разрушать. А может быть, в нашей стране разрушение всегда ценилось как высочайшее творчество. В какой восторг нас приводила сама возможность поджечь фитиль тайны и пробить в мире дыру. Тайна с грохотом взрывалась, а мы вкушали неземное блаженство. Я пристрастился к нему, и пусть в тот раз тайна оказалась совсем близко, она была закопана прямо между нами, я все равно ее взорвал. Последовала вспышка наслаждения, словно я кому-то отомстил. А потом я понял, что стою посреди развалин. Тебя вырвали из моей жизни, со стороны это казалось простым совпадением, но только я знал, что сам во всем виноват. Я не уберег нашу дружбу.
На поляне с лютиками, что позади библиотеки, ты однажды спросила меня, как пахнет тайна. Я сказал: сладко, как переспелая дыня.
Этим весенним вечером я действительно почувствовал запах тайны. Опасный и древний запах, наводивший на мысли о магме и метеоритах. Но никак не сладкий. Захотелось побежать и рассказать тебе, но я тут же понял, что уже никогда не смогу этого сделать.
На следующий день я пришел к кабинету твоего дедушки. Ему выделили кабинет в новой административной высотке, на одном этаже с ним сидели только ректор и проректоры. Я застал его на месте, но у двери собралась настоящая толпа, стояли штативы с камерами, велись съемки. Работали журналисты с двух каналов, одни брали у него интервью, другие готовились снимать короткометражный документальный фильм “Один день из жизни академика”. И я ушел, сжимая в кулаке записку: “Приходите завтра после обеда в палату № 317 старого стационарного корпуса, Ван Лухань хочет с вами увидеться”.
В конце концов пришлось идти к нему домой. Я очень боялся, что откроет твоя бабушка. Ван Лухань не говорила прямо, но я чувствовал, что ей хотелось бы сохранить все в тайне. Когда тем вечером я подошел к вашему дому, из одного окна доносилась музыкальная заставка к выпуску новостей. Я пристроил велосипед напротив подъезда и стал возиться со звонком на руле. Когда на знакомом мне старом велосипеде подъехал твой дедушка, я последовал за ним в подъезд, сунул ему в руку записку и сбежал. Думаю, он даже не успел меня разглядеть, а я не успел посмотреть, какое у него сделалось лицо, когда я вручил записку.
Назавтра было пасмурно. Утренний туман рассеялся только к вечеру, когда начало темнеть. Небо было серым, как крыло голубя, словно его выкрасили в голубиный камуфляж. Здания мышиного цвета с третьего этажа выглядели плоскими, как на плохом эскизе. Мы с Ван Лухань хотели посушить одеяло на солнце, но этот план пришлось отложить до лучших времен. Отопление в палате еще не отключили, жар бил в лицо, навевая дремоту. Я приоткрыл окно и дверь, чтобы немного проветрить, а Ван Лухань молча хлопотала вокруг дедушки. На ней был темно-зеленый свитер, который я раньше не видел, и когда она случайно касалась ткани, та трескуче искрилась.
Ветер ворвался в окно и пролетел через палату. Дверь дважды скрипнула. Я вскочил на ноги, Ван Лухань резко обернулась. Мы впились взглядом в дверь. Казалось, в следующую секунду она распахнется и он шагнет внутрь.
Но он не появился. И на второй день тоже. И на третий, и на четвертый…
Целую неделю над городом висел туман, потом наконец распогодилось. Мы выбрались на террасу, поставили сушилку для белья и расстелили одеяло, а про прищепки забыли. Пока Ван Лухань ходила за ними в палату, я залез под сложенное квадратом одеяло, только руки торчали наружу. Услышав шаги, я стал размахивать ими, как неуклюжий робот. Кажется, она засмеялась, – сидя под душным одеялом, я представил, как улыбка собрала две мелкие складочки в уголках ее рта. Она наступила мне на ногу, велела прекращать баловаться. Но я все размахивал руками. А потом почувствовал, как что-то коснулось моей правой ладони. Деревянная прищепка. Она зажала указательный палец, но совсем не больно – ее рука придерживала прищепку за другой конец. Она то осторожно сжимала прищепку, то отпускала, палец нежно сдавливало, а мое сердце как будто угодило в тиски. В темноте я представлял, как соприкасаются наши рыхлые от солнца тени и та малая часть, где они накладываются друг на друга, легонько дрожит. Наверное, я вспотел – прищепка обмякла и лежала на пальце влажными губами.
А потом исчезла.
Ладно, поиграли, и хватит, сказала Ван Лухань, вытаскивая меня из-под одеяла. Вручила мне половину прищепок и велела скорее приниматься за дело.
От слепящего солнца в глазах поплыли круги. Я сощурился и улыбнулся, осторожно пряча в карман руку с остатками тепла.
Мы закрепили одеяло прищепками, чтобы его не унесло, – ветер той весной был страшный. Одна прищепка осталась, и Ван Лухань приколола ее у виска, забрав непослушные прядки, которые постоянно лезли ей в лицо, мешая работать. И я увидел ее ухо. Маленькое ушко, оно пряталось в волосах и выглядело таким бледным. Узкая тонкая мочка отливала голубым, посредине была дырочка для серьги. Бабушкины уши тоже были проколоты, но отверстия в ее мочках больше, глубже и чернее. Ни бабушка, ни Ван Лухань серег не носили, но бабушкины уши выглядели обыкновенно, а от вида этой дырочки в ухе Ван Лухань сердце пустело, как пересохший колодец.
Ван Лухань похлопала по одеялу: идем, сегодня много дел, пока хорошая погода, надо перестелить и выстирать постельное белье. Время словно вернулось на неделю назад, Ван Лухань снова казалась сосредоточенной и немного нервной, как будто нет на свете ничего важнее ее мелких забот. Я пошел за ней, перескакивая через ступеньку, по сердцу растекалась радость. Недоверие к Ван Лухань рассеялось, словно туча в небе, и я бы хотел, чтобы оно никогда больше не возвращалось. Я вдруг испугался, что дедушка умрет. Это он соединил меня с Ван Лухань, благодаря ему мы так много времени проводили вместе. Если его не станет, мы превратимся в двух чужих друг другу людей, которым совершенно незачем встречаться. Я стоял у кровати, поддерживая дедушку за ягодицы, пока Ван Лухань выдергивала из-под него простыню. Под дедушкиными припухшими веками перекатывались блестящие глаза, на губах играла незаметная улыбка. Я давно его не разглядывал, но дедушка всегда знал, как привлечь мое внимание и напомнить о себе, и тут я подумал, что в этом запертом на замок теле заключена неведомая сила. И тяжелая плоть – не помеха ее могуществу. Если как следует вспомнить, окажется, что в нашей семье кто-то всегда был заинтересован в том, чтобы дедушка жил. Папа – чтобы больница продолжала выплачивать компенсацию. Бабушка – чтобы переехать в квартиру побольше. Тетя – чтобы остаться работать в аптеке. А я – чтобы видеться с Ван Лухань. Наверное, дедушка умел притягивать то, в чем мы нуждались, чтобы в обмен на это мы искренне молились за его жизнь. Не знаю, был ли прок от наших молитв, но дедушка выглядел здоровее всех в семье, казалось, он будет жить вечно и в конце концов превратится в живое ископаемое.
Тот год пролетел очень быстро. Не успел я глазом моргнуть, как наступило Рождество – в последние пару лет этот заморский праздник устроил массовое наступление на сердца детей, атаковал их рождественскими открытками, красными колпаками с белыми помпонами и хрустальными шарами, в которых сыпал снег, стоило их немного встряхнуть. Некоторые дети покупали сразу по тридцать открыток, писали на них одинаковые поздравления и потом раздавали одноклассникам, как будто это игральные карты. Так делал и Большой Бинь. Из тридцати человек в классе двадцать с ним ни разу даже словом не перекинулись, но Большому Биню нравилось радовать людей своими подарками, доволен он был вне зависимости от реакции. И за неделю до Рождества потащил меня выбирать подарки на рынок Дунмэнь. Рынок был забит, дети пачками скупали рождественские открытки – оказалось, Большой Бинь совсем не одинок в своем желании творить добро. Не обращая внимания на шум, он раскрывал очередную звуковую открытку и прикладывал ее к уху, чтобы послушать рождественскую мелодию. Я стоял за его спиной, разглядывая соседний прилавок со сверкающими безделушками. Потом подошел и взял в руки сиреневую заколку для волос в виде продолговатого листочка с прожилками, усыпанными крошечными самоцветами. Конечно, сейчас я понимаю, что это были всего-навсего пластмассовые осколки, но в детстве все блестящие камушки кажутся самоцветами. Я представил эту заколку в волосах Ван Лухань и стал рассматривать выставленные на прилавке серьги. Мой взгляд скользнул по сияющим кольцам, по длинным висюлькам с пайетками и остановился на серьгах, висевших у самого края, – две идеально круглые жемчужины не больше ноготка на мизинце, полные молочно-белого света.
Я никак не мог выбрать между сиреневым листиком и жемчужными серьгами. Наверное, Ван Лухань больше нужна заколка. Может быть, она не хочет носить серьги. Но потом я вспомнил пересохшие дырочки в ее ушах, они как будто сигнализировали об отчаянии, испепелявшем ее сердце. Вдруг серьги ее хоть немного развеселят? Я совсем не был в этом уверен, но не мог противостоять страстному желанию увидеть их на ней. Я заплатил, продавец снял серьги со стойки и упаковал их в розовый целлофановый пакетик. Когда я вернулся к Большому Биню, он все еще копался в открытках. То раскрывал их одну за другой, то снова закрывал, терпеливо проверял заряд в батарейке. Мне вдруг стало его жалко: Большой Бинь так придирчиво выбирал подарки, но дарить-то их ему на самом деле некому.
Я сунул пакетик в карман брюк. На следующее утро брюки куда-то пропали.
– А, так я их постирала, – вскинула брови тетя. Редкое рвение с ее стороны. Пришлось спросить про серьги – тетя имела привычку рыться у меня в карманах.
– Сережки? Какие сережки? – Она заморгала, потом как будто резко вспомнила. – Посмотри на подоконнике.
Я подошел к окну, заглянул в розовый пакетик – жемчужные серьги лежали там, целые и невредимые. Тетя шагнула ко мне и спросила:
– Кому подаришь?
– У одноклассницы день рождения. – Я крепко сжал пакетик в руке.
Тетя ткнула меня в бок:
– У которой? Я ее знаю?
– Не знаешь, она новенькая.
– А я, представляешь, подумала, что твоя мама вернулась. Я ведь тебе рассказывала, однажды она купила на свою заначку облигации, а в тот день среди покупателей разыгрывали лотерею, и ей достался третий приз. Вот такие же в точности сережки. Но у нее они крепились клипсами к мочке, прокалывать было не нужно. Она все боялась их потерять, поэтому почти не носила.
Я положил пакетик в потайной отдел рюкзака, застегнул его на молнию.
– У одноклассницы уши уже проколоты? Такая маленькая, и как ей родители разрешили? – Тетя смотрела на меня с улыбкой.
Я схватил рюкзак и вышел в подъезд.
Очевидно, с сережками я промахнулся. Любому было ясно, что это подарок взрослой женщине, а что еще хуже – жемчужные серьги навели тетю на мысли о моей маме. Прошло столько лет, и пусть мама давно исчезла из нашей жизни, тетя не могла избавиться от этой воображаемой соперницы (что показывает: моя тетя – очень постоянный человек). Потом она говорила, что в ту ночь не сомкнула глаз. Серьги были очень похожи на украшения, которые носила моя мама, кому же еще их дарить? Тетя не могла представить, что в моей жизни есть другая взрослая женщина, о которой она не знает. И пришла к выводу, что я до сих пор поддерживаю связь с мамой. Всю ночь она ворочалась с боку на бок, внося коррективы в этот вывод, и к рассвету накрепко поверила: моя мама вернулась, мы с ней часто видимся, очень может быть, что она увезет меня с собой.
В канун Рождества я проводил Ван Лухань на автобусную остановку, выдыхая пар, мы сказали друг другу “До завтра!”, я вытащил из кармана розовый пакетик, сунул ей в руку, развернулся и бросился бежать, на бегу столкнулся с подходившим к остановке мужчиной, и пока он соображал, что к чему, меня уже след простыл.
На другой день волосы Ван Лухань по-прежнему плотно закрывали уши. Мне хотелось убрать их и посмотреть, надела ли она сережки. Я начал жалеть, что не купил заодно и заколку, – так хоть одно ухо показалось бы из-под волос. Обтирая дедушку, Ван Лухань наклонилась прополоскать полотенце, прядь с правой стороны ее лица качнулась, разделившись надвое, и я увидел половинку уха. Мочка была голой, никакой сережки. Ван Лухань наверняка заметила мое разочарование, но объяснять ничего не стала. Вместо этого сказала: набери воды, а на обратном пути зайди в сестринскую, передай им, что задвижка на окне сломалась. Я ответил: они и слушать не станут. И к задвижке ведь приделали проводок. Ван Лухань кивнула, подошла к окну, дернула за проводок и сказала, что вечером ветер переменится на северный, проводок может не выдержать. Она как заведенная терла ладони тыльными сторонами, раньше я был очарован этой нервностью, но теперь едва не взбесился. Неужели она ничего не видит вокруг, кроме сломанной задвижки? Я сердито схватил термос и вышел в коридор.
В очереди за водой я все еще злился. Не из-за сережек, просто она совсем меня не замечала. Что бы я ни сделал. Возвращаться в палату совсем не хотелось. Ведь ей все равно, есть я или нет. Я представил, как она хлопочет вокруг дедушки, каждый вечер выполняет одни и те же операции, словно автомат. Представил ее худую руку, выглядывающую из широкого рукава, как она стирает пыль с прикроватной тумбочки, берет термос и медленно спускается на первый этаж. Представил, как она стоит у окна со сморщенным яблоком в руке, как с яблока падает длинная змейка кожуры. Без меня никто не скажет ей, что яблоко сладкое. Но это неважно, ведь она все равно не может почувствовать сладость. Я представил, как она будет откручивать проводок с задвижки, чтобы открыть окно, а потом прикручивать его на место, виток за витком, как будто это заводная пружина в ее теле. Белый пластик постепенно сотрется с поверхности проводка, останется только голая проволока. А потом проводок заменят. С наступлением сумерек она сунет руки в карманы пальто, выйдет из больницы, пересечет дорогу, постоит на остановке и запрыгнет в одиннадцатый автобус. Казалось, она провалилась в одну из щелей этого мира, и никто ее не замечает, кроме меня. Шестым чувством я понимал, что она очень одинока. У нее нет ни семьи, ни друзей. Возможно, в целом мире я – единственный, с кем у нее осталась хоть какая-то связь. Единственный – тебе не понять, какой роковой соблазн таился в этом слове. Когда-то я считал единственной маму, но по ночам ею владел папа, а позже, солнечными вечерами, ею стал владеть лакричный дядюшка. И в конце концов она стала его полной собственностью. Когда я считал единственной тебя, ты без умолку рассказывала о своем папе, о чертовой Москве и Сибири. И потом все-таки уехала за ним в Пекин. Даже тетя едва не оставила меня ради Сяо Тана. Всем вам было на что опереться, помимо меня. В конце концов эти опоры оказывались сильнее и вы бросали меня одного. Я ненавидел соперничество, ненавидел жить в постоянном страхе потери. Но с Ван Лухань было иначе. В ее душе не нашлось места ни для меня, ни для кого бы то ни было. Никто не мог ее у меня отнять. Вверяя ей свое сердце, я не чувствовал опасности.
Я шел обратно с полным термосом и уже не злился, решил, что завтра же придумаю, как починить задвижку на окне.
На другой день я взял в школу домашний ящик с инструментами. После уроков сбегал в ближайший скобяной магазин. Все задвижки и шпингалеты были похожи друг на друга, я забыл прихватить с собой сломанную, чтобы сравнить, и пришлось покупать две штуки, одну побольше, другую поменьше. Когда я бежал, они звонко бренчали в кармане.
Поднявшись на третий этаж, я увидел, что дверь в палату распахнута, а на полу у входа распласталась чья-то тень. Изнутри доносились резкие крики. И среди них я различил знакомый турачий клекот. Я вздрогнул, но взял себя в руки и зашагал дальше.
Подошел к двери и увидел в палате бабушку с тетей. Они меня не заметили – стояли лицом к окну, глядя на Ван Лухань.
– Хватит притворяться, Ван Лухань, я сразу тебя узнала! – кричала бабушка.
– Что ты здесь рыщешь, что тебе нужно? – Тетю как будто подменили, ее голос звучал чересчур возбужденно.
Ван Лухань молчала, стиснув губы.
– Что ты задумала? – Тетя шагнула вперед и толкнула Ван Лухань.
– Не дает тебе покоя, что наш старик до сих пор живой? Решила за папку отомстить? Не успокоишься, пока и этого в могилу не сведешь? Вот что я скажу: за такой страшный грех вся ваша семья передохнет, и то будет мало… – Бабушка сорвалась на визг.
Тетя еще дважды толкнула Ван Лухань:
– Говори, кто тебя подослал?
Ван Лухань пошатнулась и ухватилась за подоконник.
– Бог велел мне прийти. – Она твердо смотрела куда-то вперед, сквозь них.
– Кто, ну-ка повтори? – переспросила бабушка.
– Бог.
Тетя с бабушкой переглянулись.
– Бог привел меня сюда, даровал мне возможность искупить грех.
– Искупить грех? Брала бы пример с отца, веревку на шею, да в петлю! – проорала бабушка.
Ван Лухань покачала головой:
– Вы ошибаетесь, самоубийство не искупает, а только умножает наши грехи.
– Тьфу, помри ты хоть сто раз, все равно будет мало! – Бабушка плюнула в лицо Ван Лухань. – Гляжу, ты головой повредилась, да неслабо. Это у вас семейное! Катись отсюда, живо!
– Вы не можете меня прогнать, Бог поручил его мне, я должна о нем заботиться.
– Заткнись и сейчас же катись отсюда.
– Не слышала? Уходи, и чтобы духу твоего здесь больше не было! – Тетя выкрутила запястье Ван Лухань, толкая ее к двери. Она была похожа на злобного карлика из сказки. Ван Лухань высвободила руку и вцепилась в спинку кровати.
– Вы не имеете права так поступать, Богу угодно, чтобы я осталась…
– Вздор! Ты просто хочешь совесть свою успокоить. – Бабушка усмехнулась. – А я тебе не дам! Ты в эту палату зайдешь только через мой труп!
– Почему вы у него не спросите? – Ван Лухань указала на дедушку. – Он все знает, его душа еще там, она просит меня остаться…
– Ты мне тут зубы не заговаривай! – Бабушка вцепилась в волосы Ван Лухань. А тетя схватила ее за руку и потащила к двери.
Но Ван Лухань крепко держалась за спинку кровати. Железная кровать бешено раскачивалась и скрипела, казалось, еще немного – и она развалится на части. А дедушка хранил безмятежность. С трубкой в носу он напоминал аквариумную рыбку, живущую под невидимым стеклянным колпаком. Он действительно наблюдает за нами? И все понимает? Я с сомнением смотрел на дедушку, его глаза по-прежнему перекатывались из стороны в сторону, на губах играла неясная улыбка.
Его душа еще там. Слова Ван Лухань напомнили мне о тебе. Стоя почти на том же самом месте, ты сказала те же самые слова. Из-за них и появилось устройство для связи с душой. Нелепейшее изобретение. Я вспомнил свой грандиозный замысел по спасению рода Чэн, и сердце обожгло холодом.
Я понял, что вы с Ван Лухань очень похожи. Вы обе – потомки моих врагов, от вас веет тайной и опасностью. Вы подходите ближе и ближе, очаровываете, берете в плен. А потом крушите мои мечты и показываете, какой жизнью я на самом деле живу. Жалкой и ничтожной.
Глядя на свару в палате, я вдруг почувствовал тошноту, развернулся и без оглядки побежал прочь. Металлические шпингалеты с лязганьем бились друг о друга в кармане. У ворот больницы я вытащил их и бросил в урну.
На следующее утро бабушка отправилась к старшей медсестре старого корпуса, чтобы выяснить, кто разрешил Ван Лухань ухаживать за моим дедушкой. Старшей сестре было за сорок, все звали ее тетушкой Юнь. Покричать тетушка Юнь умела – я видел, как она распекает в коридоре других сестер, еще старше. У тетушки Юнь было длинное лицо, а длиннее всего казался желобок под носом, – судя по всему, она должна была прожить по крайней мере лет сто. Бабушка устроила ей настоящий разнос, но тетушка Юнь и не подумала извиниться. Ответила, что ухаживать за моим дедушкой никому не хочется, а Ван Лухань вызвалась делать это на добровольных началах, и нареканий к ее работе нет, значит, она может остаться, больничные правила не запрещают использовать труд волонтеров. Мне все равно, что у вас там за вражда, так или иначе, старик лежит в палате целый и невредимый, ни один волосок с него не упал. Бабушка потребовала сменить замок на двери в триста семнадцатую палату, но тетушка Юнь отказала. Тогда уж заберите его домой, сказала она. И ставьте хоть замок, хоть пять железных дверей, чтобы и муха не залетела. Бабушка даже притопнула от злости, но поделать ничего не могла. С полудня и до самого вечера она сидела в палате, а когда пришла Ван Лухань, накинулась на нее с приготовленной на этот случай метлой. Потом сбегала домой, наспех поужинала и понеслась обратно в больницу, но на этот раз прихватила с собой старую деревянную рейку с гвоздями. Как и следовало ожидать, Ван Лухань опять явилась в палату. Последовала новая драка. Говорили, бабушка рассекла ей лоб, было много крови.
В тот день я не пошел в больницу. Тетя стерегла меня дома. Она сказала: бабушка обещает переломать тебе ноги, если посмеешь тайком от нас видеться с Ван Лухань. Потом вздохнула, привлекла меня к себе: знаешь, как это называется? Ты продался врагу. Увидел, что она заботится о дедушке, и поверил в ее доброту. Дети такие наивные, да разве бывает на свете, чтобы люди бескорыстно делали добро? Еще и ухаживал за ней… Тетя опустила голову, пожевала губы: мне ты сережек никогда не покупал… Я молча сбросил ее руку, убежал в комнату и вскарабкался на свою кровать.
На следующий день бабушка привела в больницу слесаря, чтобы тот поставил замок на дверь триста семнадцатой палаты, ключи были только у нее и у тети. Потом бабушка пошла к директору больницы и объявила, что Ван Лухань только называется волонтером, а на самом деле замыслила убить моего дедушку, больница должна ее прогнать, а к дедушке приставить другую медсестру. Директор был по горло сыт этими разговорами и велел тетушке Юнь сменить медсестру в триста семнадцатой палате. Бабушка отдала ключ лично в руки новой темнолицей медсестре и много раз повторила, что его ни в коем случае нельзя передавать посторонним. Но и после этого не успокоилась, что ни день прибегала в палату проверить. Однажды она застала у больницы Ван Лухань, та неприкаянно бродила под окнами стационарного корпуса, но, завидев бабушку, тотчас же ушла.
В те дни я приходил домой сразу после школы, ел и быстро ложился спать. Если не мог уснуть, лежал и слушал музыку, кассеты в плеере у меня были заслушаны до дыр. Я ни о чем не разрешал себе думать, стоило начать думать, и я увеличивал громкость в плеере, музыка била в барабанные перепонки, кожа на голове немела. Это очень действенный способ, много лет спустя я посоветовал его Большому Биню, когда от него ушла жена. Он в тот раз едва не оглох. Так прошло больше недели, однажды утром я сел на кровати, в пустой голове билась единственная голая мысль: наверное, я никогда больше не увижу Ван Лухань. Хвататься за наушники было поздно. Мы больше года провели бок о бок, день за днем проживали в неизменных декорациях, выполняя одну и ту же работу, и теперь эти дни наложились друг на друга, слились в единый образ, вместивший в себя все до последних мелочей. Заторможенный, холодный взгляд Ван Лухань, ее механические, жесткие движения – толстый слой льда на зимнем озере. Возможно, это самообман, но мне казалось, что я подобрался к ней совсем близко, что я вот-вот сломаю ее лед и прикоснусь к теплой воде. Наверное, Ван Лухань так и ходит под окнами больницы. Я должен пойти к ней, нельзя дать ей исчезнуть, нельзя, чтобы она растворилась в толпе.
На другой день я пропустил уроки во вторую смену и до вечера бродил вокруг больницы. Но она не пришла. Потом была суббота, я хотел с самого утра отправиться к стационару и ждать ее там. Но не успел я утром выйти из дома, как зазвонил телефон и тетю срочно вызвали в больницу: дедушка пропал.
Я прибежал в палату вслед за бабушкой и тетей. Медсестра, которую приставили к дедушке, сказала, что пришла утром на работу и увидела выломанный замок и пустую койку. Бабушку так и трясло от ярости, она схватилась за спинку кровати, потом немного успокоилась и выскочила в коридор. Тетя следом. А я застыл на месте. Палата выглядела очень странно. Впервые я пришел сюда маленьким мальчиком и с тех пор ни разу не видел, чтобы кровать пустовала. Летом и зимой, днем и ночью дедушка лежал там, как будто его вмонтировали в стену вместе с кроватью, как будто он – часть палаты. И эта часть была связана со мной, из-за нее палата была для меня родной, я считал ее своим вторым домом. А теперь он исчез. И триста семнадцатая превратилась в самую обычную палату, заурядную до неузнаваемости. Все знакомые предметы сделались чужими – и я вновь испытал этот холодящий спину ужас.
Я смотрел на кровать. Простыни стали клейкими от грязи, кое-где на них отпечаталось огромное дедушкино тело. Я попытался представить, как Ван Лухань выносит его из палаты, но перед глазами стояло только ее непреклонное лицо. Она поступила так, потому что услышала зов, ее направили, ей разрешили. Вера Ван Лухань была под стать силе ее духа. Ее ничто не могло остановить.
Я подумал, что где-то на свете есть комната, куда она будет возвращаться каждый вечер, наливать в тазик горячую воду, споласкивать полотенце, раздевать дедушку и обтирать его с ног до головы. Ее руки будут сосредоточенно кружить в клубах белого пара. Мое сердце обдало жаром, из глаз закапали слезы. Я понимал, что больше никогда ее не увижу.
В больнице началось долгое расследование, даже полицейские приходили. Главный вопрос состоял в том, как злоумышленнику удалось переправить дедушку за территорию больницы. В больницу можно попасть только через главный и запасной входы, но уже в девять часов вечера они были закрыты на ключ, и охранники утверждали, что ничего подозрительного не заметили. Правда, еще из здания можно выйти через морг, но там тоже было закрыто. Всех сотрудников, имевших ключи, опросили, но безрезультатно. По одной из версий, преступник просто перелез через ограду – с северной стороны больничная стена довольно низкая. Но даже если у него нашелся сообщник среди персонала, без лестницы им было не обойтись, однако на земле у ограды никаких следов не обнаружили. Конечно же, полицейские сосредоточились на поисках Ван Лухань, главной подозреваемой. Однако последним следом, который оставила Ван Лухань, оказалась подпись на свидетельстве о смерти ее мужа, Ли Муюаня, сделанная в 1993 году. Поиски ни к чему не привели, дело не двигалось с места, и в конце концов его пришлось закрыть.
Мой дедушка стал настоящей легендой – он оказался жертвой сразу двух удивительных преступлений, ни одно из которых не удалось раскрыть. И заодно побил новый рекорд – среди пропавших без вести в нашем городе до сих пор ни разу не числился человек в вегетативном состоянии; думаю, этот рекорд еще долго будет оставаться за ним. Бабушка загодя купила ему место на кладбище, но сама уже много лет как умерла, а дедушкино место до сих пор пустует. Труп так и не нашли, поэтому приходится считать его живым. Если дедушка действительно до сих пор жив, он будет чемпионом по долгожительству среди вегетативных больных во всем мире.
Бабушке снова выплатили компенсацию, потом она еще долго жаловалась, что мало попросила. Раньше она постоянно ворчала, что дедушка зажился, повторяла, что ей все равно, на том он свете или на этом. Но теперь поняла, что разница все-таки есть. Пока он лежал в палате, его можно было увидеть и пощупать, больница волей-неволей несла ответственность перед нашей семьей. А сейчас дедушка пропал, и в спорах с больничным начальством бабушка чувствовала себя уже не так уверенно. А скоро и начальство сменилось, новые руководители приехали из других городов и про моего дедушку никогда даже не слышали. Так и закрылась его страница. Вспоминая об этом, бабушка принималась бранить больницу, но чаще проклятия летели в адрес нового врага – Ван Лухань. Бабушка много лет не дарила свою ненависть одному-единственному человеку и теперь была во власти боевого куража. Обещала, что перевернет Цзинань вверх дном, но эту мерзавку отыщет и доставит дедушку назад. В полиции считали маловероятным, что Ван Лухань уехала из Цзинаня, – они проверяли все машины на выезде из города. Бабушка купила карту, разделила ее на секторы и начала прочесывать город улица за улицей. Первым делом отправлялась в жилкомитет – заходила туда и справлялась, какие квартиры в округе сдаются в аренду и заселялись ли в последнее время новые жильцы. Круг поисков постепенно сужался, в конце она намечала несколько подозрительных квартир и поджидала жильцов у подъезда либо отправляла почтальона постучать в дверь. В поисках бабушка провела несколько месяцев, но так никого и не нашла. Ко всему прочему, на улицах, которые она недавно обыскала, успели снести все старые дома и построить новые, многие квартиры там сдавались. В том году Цзинань представлял собой одну большую стройку, и бабушке было явно за ним не угнаться. А в начале июля случился сильный ливень, низинные районы в северной части города затопило, погибло много людей. В тот день бабушка как раз собиралась отправиться туда на поиски, но утром решила остаться дома, сославшись на больные ноги, и лень спасла бабушке жизнь. После при одной мысли о наводнении ее охватывал страх, и пару недель она вообще не выходила на улицу. Погода давно наладилась, но бабушка уже забросила поиски. Только скрежетала зубами: мерзавка Ван Лухань, рано или поздно я до тебя доберусь.
После исчезновения Ван Лухань я больше не появлялся ни в триста семнадцатой палате, ни в больнице. Я вообще никуда не ходил, бывал только в школе и дома. Видеть никого не хотелось. Бабушка с тетей окружили меня заботой – наверное, выглядел я и правда пугающе. Тетя то и дело предлагала сходить куда-нибудь погулять, но я отказывался. Потом она придумала, как меня порадовать, – передвинула сундуки в бабушкиной комнате и перенесла туда свои вещи. Но я привык спать на верхней полке и чувствовал себя спокойнее, когда потолок был на расстоянии вытянутой руки. Тогда я впервые помастурбировал. Было уже лето, давление стояло низкое, жаркий воздух стелился по комнате, я вытер сперму с ладони и крепко уснул. Когда открыл глаза, сон еще не успел растаять, я как будто стоял на террасе, ветер полоскал длинный ряд простыней, и они напоминали паруса отплывающих кораблей. Может, дело было в ярком солнце, но их белизна слепила. Я сел на край кровати, глаза до сих пор болели, из уголков выкатилось несколько слезинок.
Я впервые осознал, что вся жизнь может пройти без капли надежды, с пеплом на месте сердца.
В первый день летних каникул я пошел в школу забрать вещи и вернулся еще до обеда. Оказалось, ключи я забыл дома, к тете идти не хотелось, я посидел немного на лестнице в подъезде и решил прогуляться. День был жаркий, не для прогулок. Такая жара похожа на застрявший в голове топор: человек продолжает ходить с топором в голове, но мозг уже не работает. Я бездумно бродил по улицам и незаметно завернул в кампус медуниверситета, обогнул библиотеку и оказался у белой галереи, увитой густым девичьим виноградом. Внутри было темно, как в пещере. Избавившись от солнца над макушкой, я немного пришел в себя, хотелось выпить газировки, но было неохота снова возвращаться на солнцепек, и я остался сидеть в галерее. Пот высох, в голове прояснилось. Я вспомнил, как мы играли здесь в прятки, как забирались с тобой в заросли бамбука позади библиотеки. Твою ладонь, влажную, как гриб после дождя, твой пронзительный визг. Все это осталось так далеко, от того времени отделяло множество событий. Событий, из-за которых я повзрослел. Опустив голову, я смотрел на свои пальцы. Я не мог ни схватить ничего, ни удержать, мои руки были пусты, две бесполезные клешни. Я понял, что нужно скорее возвращаться под солнце, иначе эти мысли не прекратятся. И тут услышал шаги в дальнем конце галереи. С той стороны находилась сводчатая дверь, пользовались ею часто, но шаги вдруг стихли. Вошедший явно меня разглядывал. Я неохотно поднял голову. Это была Шаша, в широком белом платье она походила на воздушного змея. Выпустившись из начальной школы, я ее больше не видел. Мы оба учились в средней школе для детей сотрудников университета, но я даже не знал, в каком она классе.
– Чего уставилась? – сказал я.
– Что с тобой? – Шаша осторожно приблизилась.
– Тебе какое дело, иди отсюда!
Шаша остановилась в трех шагах. Она сильно вытянулась, волосы отросли, жидкие пряди свисали по плечам, как будто их прилепили к голове клеем. Платье напоминало мешок из-под муки, проймы были такие глубокие, что виднелись ребра. Вся одежда на Шаше казалась с чужого плеча, у нее не было ничего своего, но она этого даже не замечала. Ее тупое лицо выводило меня из себя. Я наклонился вперед и решил больше не обращать на нее внимания. Снова накатила жажда, горячий воздух скользил по иссушенной коже, казалось, я вот-вот загорюсь.
– Хочешь газировки? – спросил я, подняв голову.
Она не ответила.
Я встал и двинулся к выходу из галереи. Она тащилась за мной. Мы прошли через сад за библиотекой. Обогнув гигантскую смоковницу, я подошел к стене и провел рукой по бамбуковым стволам. Листья заплескались, точно вода.
– Иди сюда, – сказал я. Но она так и стояла в трех шагах от меня, не двигаясь с места.
Я подошел, взял ее за руку и завел в бамбук. Толкнул, она села на землю. Хотела закричать, но я схватил ее за шею. Какая тонкая шея – крутани посильнее, и сломаешь. Эта мысль немного меня отвлекла. Я отпустил ее шею и задрал платье. Она замерла и уже не кричала. Спустив шорты, я врезался в ее тело. Ее узкое сухое влагалище было похоже на орудие пыток. Меня зажало в тиски, кровь со всего тела устремилась в одну точку, руки крепко сжимали ее лодыжки. Острое наслаждение выплеснулось наружу. Я стоял на коленях, чувствуя, как плоть понемногу сдувается и обвисает.
Вот и все, подумал я про себя. Даже эта радость совсем не радует. Шаша смотрела на меня, распахнув свои тупые глаза. Мне стало стыдно, я закрыл ей лицо подолом платья и отодвинулся.
В небе перекатывались огромные грязные тучи, молния мелькнула и ударила прямо в чащу, озарив все темные уголки. Белизна раскинутых девичьих ног слепила, на лодыжке повисли розовые трусы.
Я ткнул ее ногой в бедро:
– Вставай.
Она сидела не шевелясь.
Я снова ткнул ее ногой, но она не шелохнулась. Я завязал шорты, развернулся и пошел прочь. Когда был уже у самого дома, хлынул ливень.