Относительно низкая смертность в Германии — показатель того, что медицинская система еще работает. Но этот «золотой» период кончится, как только число нуждающихся в интенсивном лечении превысит количество коек для интенсивного лечения. Это может случится уже завтра или через неделю. И тогда смертность резко возрастет… будет «как в Италии». Скрежет зубов…
Все это политики-оптимисты знают не хуже моего, но привычку оценивать ВСЕ… жизнь… по принципу «что хорошо для индустрии и банков — то и хорошо, а все остальное — плохо» невозможно вытравить месяцем карантина…
Германия-машина и люди-роботы показывают себя какое-то время с лучшей стороны… но, упаси бог, случится что-то, что роботы не в состоянии осознать, то, что машина государства не сможет переварить своими свинцовыми кишками…
Еще немного и все тут покатится вниз…
Я вижу это — в выражении глаз гуляющих по моему району демонстративно против правил втроем, вчетвером молодых людей. Да, в их бычьем упрямстве, в их непроходимой тупости. В их самодовольстве… мы, молодые, выживем, а вы, старье, все сдохнете…
В Нью-Йорке устанавливают мобильные морги, а в Москве — люди наслаждаются «собянинскими каникулами». Каждому свое.
Ты спрашиваешь, почему я, эмигрант, напечатался в Петербурге? Хотим мы этого или не хотим, нравится это нам или не нравится, но главный наш читатель — на оставленной родине. Включая конечно всех людей русского слова по всему миру. Я 11 лет колебался… а в конце прошлого года, предчувствуя конец нашей цивилизации, решил все-таки напечататься и в Ленинграде.
Понимаешь, теперь все будет по-другому. ВСЕ.
Все.
Мы только в самом начале тяжкого пути короны (в одном из моих рассказов сумасшедший герцог тащит гигантскую корону).
Не знаю, куда он приведет, не знаю, сколько лет продлится… но знаю, что «прошлого больше не будет».
Мир изменится фатально и страшно.
Не знаю, переживем ли мы это.
Я хотел поставить точку. По крайней мере для себя.
Потому что нет больше — там и тут, нет больше они и мы… Мы все под ударом. Все стоим голые на плацу и смерть косит нас как траву.
Искренно и горячо желаю тебе и всем твоим — здоровья и радости в эту горестную годину.
Писал последнюю, состоящую из отрывков-рассказов готическую повесть «Покажи мне дорогу в ад», пытаясь бороться с тягостном предчувствием катастрофы.
Просил высшие силы — отведите, перенесите на более поздний срок… заклинал, как умел, умолял… все естественно напрасно. ОНО ударило, и, как всегда, беда пришла не оттуда, откуда я ее ждал. Я думал, Россия атакует Балтику и Украину и начнется европейская атомная война. В которую Америка из трусости и эгоизма не вмешается. Предчувствие не обманывало. Лишь форма апокалипсиса оказалась другой. А суть предчувствия была правильной. Старому европейскому миру пришел конец.
Да, да, когда-нибудь человечество победит и эту болезнь. Непонятно только когда и как.
Писать больше не могу. Надо или замолкать навсегда или радикально менять тональность. Сбрасывать саднящую кожу… Или — все тело.
Сколько это еще продлится? Кто знает. Сам вирус не уйдет. А уничтожить его человечество не может.
Начал сам с собой играть в давнишнюю детскую игру. Спрашиваю себя. Где бы ты хотел оказаться?
И перелетаю в мыслях…
Вчера вечером страшно захотелось в Сан-Франциско. Почему? Сам не знаю. Гулял там в мае 2006 года. По следам Хичкока.
Сколько народу было на улицах прохладными вечерами! Туристы и аборигены…
И все какие-то возбужденные… бегут куда-то… толпами… танцуют, дергаются, ревут… накурившиеся, нанюхавшиеся, бухие… Почти все — цветные. Мулаты, метисы.
Мустанги. Да, взбесившиеся мустанги. То ли в течке, то ли в амоке… но живые.
Для меня обложка — это что-то вроде ларца… ящика Пандоры… саркофага, если угодно. А внутри — текст — мумия нашей жизни, жаждущая воскрешения и новой жизни в голове у читателя.
Обложка запирает… и тем приятнее — прочтя текст — выпорхнуть мотыльком и из книги и из нашей постылой жизни на просторы иных пространств.
Вдогонку. В конце 80-х я ради забавы занимался переплетом старых русских книг, делал тканевые переплеты… и такие обложки мне нравились больше всего. Без картинок, без букв… Без названий, без автора… названия нет, нет и автора, мы все пишем одну книгу… только разные ее главы. И чудесный старославянский язык…
Для меня чувство правоты — самая убийственная иллюзия на свете. Моя проза — это всегда только предложение. Попробуйте так… на свете нет ничего абсолютного… нет ни правоты, ни неправоты… есть только самоутверждающиеся экзистенции. Иные нам приятны, иные нет.
Почему не получится написать роман о событиях 1993 года?
Мне — со стороны — представляется, что все эти мощные даты российской истории — 1990 и 1991 и 1993 и 1994 и 1996 и наконец 1999 — только этапы нисхождения горбачевской перестроечной России в новый, специальный ад.
По нелинейной лестнице…
Не трагедия… путь в никуда. В ничто.
Путь безумца, разгоряченного социальными галлюцинациями и страхами.
В романе надо или убивать героя, или отправлять его в тюрьму или заграницу, или устраивать свадьбу. А это заживо гниение и само-выпотрашивание, само-вылущение — которое предлагала герою Россия последних 30 лет — на линию (или пространство) романа не натягивается. Нет каркаса, одни зуботычины. Не только героя нет, человека больше там нет, общества нет, народа нет (Саша прав), в пространстве тошных симуляций.
Яма вырыта преогромная. Вопрос только, когда свинцовый шар в нее упадет наконец. Нельзя писать роман-яму, роман-лужу… В скобках замечу — все русские романы или вранье, или ямы. Иногда — целые котлованы.
В конце 1989 года — несмотря на огромные демонстрации добрых и честных людей, в которых я с удовольствием участвовал — что-то произошло. И в Москве и, наверное, во мне. Любимый город, любимые улицы стали мне чужими, даже агрессивными. И люди… в Москве… тоже стали, как будто другими… в них неожиданно проявилось такое… отчего у меня мурашки по спине бегали. Я московский человек. Бывал не раз в жутких ситуациях. На волосок от смерти. Но тогда — пришло что-то другое, новое. И это новое было хуже московской шпаны, хуже гэбни, хуже сталинских людей… Это новое было даже по-своему веселым. Но мне вдруг стало предельно ясно — я тут жить не буду, с НИМИ, надо делать ноги, пока жив. И жену с дочкой увозить.
Это я о том, что «новые люди» — таки есть. В мои короткие приезды в Москву позже я их видел, чувствовал. И даже в старых любимых друзьях — появилось это ужасное новое… веселое…
Разные судьбы, разные восприятия одного и того же. К слову, тогда же и Россия и Москва… скукожились… почти сгорели… потеряли в значении. Если бы я в августе был в Москве — на площадь бы не пошел, а на вокзал подался, купил бы билет у проводницы и уехал… в Литву… а оттуда перешел бы в Польшу. Все эти прекрасные события — август, снос Дзержина… должны были произойти еще во времена моего детства — во время оттепели… и вместо ввода войск в Прагу — должна была по-настоящему расцвести пражская весна. И другие весны… Но все это случилось… когда было уже поздно… когда было все равно. Вот и получили то, что получили. Потому что святой дух невозможно обмануть… что вы все есть, то у вас и будет… Путин не случаен и выбран не ельциным… это онтологический выбор народа. Его новая икона… его суть.
Об уходе… Как раз тогда, когда в Москве стреляли, в октябре 1993-го года — у меня состоялась в Берлине первая большая персональная выставка графики. На ней не было представлено ни одного портрета или ландшафта… на ней вообще не было фигуративных работ. Только конструктивно сделанные метафизические миры. Которые невежи зовут абстракциями… Когда я от невербальных сущностей вернулся к вербальным — в начале двадцать первого века — суть моей работы не изменилась, изменилась только оболочка. Я до сих пор живу и работаю в метафизических мирах, в альтернативных вселенных… Я ушел из России еще там… и русский язык не заталкивает меня в ее огненную пасть… он тоже — что-то навсегда отпочковавшееся от новояза… Я не там, где вы — не на огромной арене. Я дома.
С новым годом, с новым счастьем…
Все поют как соловьи. А у нас в доме полтора часа назад был пожар. На первом этаже. Кто-то открыл железную дверь в мусорную камеру и бросил в контейнеры две «бомбы». Не атомные и не фугасные. Но контейнеры загорелись…
Ядовитый дым…
Приехали пожарные, кто их вызвал, не знаю. Потушили и уехали. Но дым, не знаю как, прошел в квартиры наверху. Я уже спать лег. Тут шум какой-то неприятный… и звонок во входную дверь — трясущийся сосед сообщил, что в моей квартире сработали датчики дыма и ревут вовсю. А я был в другой квартире. Побежал туда. Подумал, что пожар — у меня. Соседка на лестничной клетке визжит.
Дверь в квартиру открыл — дымище жуткий, датчики ревут как дьяволы… кошмар. Хотел было запаниковать, но не запаниковал…
Стал открывать окна — а там — энтузиасты фейерверка и хлопушек, чертовы идиоты, не смотря на запрет, все еще стреляют как из пушки. В квартире дым, на улице дым…
Все тридцать три удовольствия.
Теперь, вместо того, чтобы спать, сижу, жду, не загорится ли где еще…
Новый год в Берлине.
Никола Зимний.
Позавчера мой дорогой фэйсбучный друг МТ поздравил всех с днем святого Николая, написал о издании специального календаря. И у меня в голове, против воли заработала ассоциативная машинка. Замелькали воспоминания, лица… сколько же их было… галерея… Николай, Николай, Николай… Никола, Ник, Николас…
Да, я еще в юности прочитал по-старославянки жизнеописание Николая-чудотворца Симеона Метафраста. Была у меня дома оригинальная книга восемнадцатого века, растрепанная и зачитанная, которую я сам переплел, чем очень гордился. Подарил мне ее один пьяный дьячок, нашел на церковном чердаке… Хотел выбросить. А я как раз тогда как мог изучил церковнославянский и читал на этом языке каждый день по Евангелию и кусок из Добротолюбия и Молитвослова. Мне представлялось, что в этот язык вкраплены кристаллы Святого Духа и на душе от чтения становилось лучше. Да, позже, в мой недолгий «иконописный период» написал икону Николы, вычеканил сам оклад из нойзильбера — по заказу, для одной подмосковной церкви. Глядел мой Никола на мир пожалуй чересчур яростными глазами, не давались мне ни умиление, ни мудрость, ни благодать. Все мои иконы, даже спасы, особенно спасы — смотрели на мир демоническими глазами. Потому я и перестал иконы писать… не мое. Да, Николай. Особенно меня эти мешочки с золотом умиляли, которые святой оставлял у дверей. А ведь нрав у него был нелегкий, заушил Ария на соборе, за что даже был судим…
Николай, Николай… Николаем звали моего деда по русской линии, которого я никогда не видел. Мать не хотела. Арестовали моего деда Николая в 37-м, 58-я статья… Вышел он, измученный, сломанный, без единого своего зуба… только в 54-м. И прожил недолго. Мать рассказывала, был беден как церковная крыса, но все, что мог, дарил. Дарил, дарил… жалел людей и плакал о них горькими стариковскими слезами… Понял что-то важное в лагере. О жизни и смерти. О людях.
«Сад наслаждений» — это первый том, а два других тома — они оба второй том. Я, хотя часто пишу от первого лица, — свое собственное лицо почти никогда не открываю, свои собственные мнения — скрываю от читателя, мой «автор» — иногда похож на меня, но это вовсе не я (он только прячется за мной). Он тоже литературный герой, а значит, многое, многое в нем и вокруг него доведено до абсурда, гротеска, вместо реальности, тут плазма существования, исступление, ослепление, морок, время вывернуто наизнанку. Я много лет предчувствовал катастрофу, в которой мы все сейчас оказались. Ведь этот потерянный всеми нами 2020 год — это только начало, цветочки, будет сильно-сильно хуже. Видения этого ужасного будущего — прорывались последние шесть лет моей писанины сквозь текст. И соответственно его окрашивали… Я ничего не мог с этим поделать…
Перед тем, как поехать в Израиль — а меня интересовала только библейская древность — поговорил с приятельницей, прожившей к тому времени лет 20 на Святой земле. Она мне сказала: «Там нет ничего из того, что ты ищешь. Одни обманы. Есть только розоватые камни, из которых можно построить все, что угодно, и бесплодная пустыня, в которой даже абсолютно нормальный человек начинает галлюцинировать. Декорации готовы, а мистерию ты должен разыграть сам. Если тебе конечно охота заниматься этой ерундой».
Одна из последних передач Ивана Толстого на Свободе называется «Звездочеты». Она посвящена двум подвижникам книги. Один из них (Чистобаев) составляет и публикует хорошо иллюстрированный справочник художников советской детской книги после 1945 года. Выпускает это издание толстенными томами… по алфавиту. Сейчас работает кажется над пятым томом. Тома А, Б, В, Г уже вышли.
Это напомнило мне похожую историю. Немцы уже много лет работают над справочником «Послевоенные художники Германии». Одним из главных авторов этого многотомного издания был мой хороший знакомый, ныне уже покойный, доктор Балларин. Я часто навещал его в девяностые годы в его заваленном альбомами и графикой кабинете, мы болтали о том о сем. Он упорно писал статьи в справочник, по 6–10 строчек о художнике. Я каждый раз спрашивал его, когда же он напишет статью про меня (я был тогда художником, устраивал выставки). Это был своего рода ритуал. Я читал очередную статью и горестно спрашивал… когда же, когда же… А он подыгрывал мне и каждый раз серьезно отвечал: «Ваша фамилия, дорогой, к сожалению начинается на „S“. А мы все еще работаем с буквой „D“. Лет через 40–50 дойдет и до вас очередь. И вы станете бессмертным».
Вот так дело обстоит в Германии. Друг мой уже 16 лет как умер. Я давно перестал рисовать. А справочник этот чудовищный живет своей жизнью, ползет дальше как черепаха, его пишут другие люди, кажется они уже дошли до буквы «G». Не видать мне бессмертия.
О реализме.
Часто… почти всегда… пишут для того, чтобы ярко, многокрасочно и с многочисленными, вполне реалистическими подробностями… замолчать то маленькое и серенькое, что пронизывает собой наши тела и судьбы, что жестко детерминирует нашу жизнь.
И это касается не только так называемых советских писателей, но и многих других пишущих.
Можно даже сказать, что это замалчивание, этот творческий самообман, это вытеснение — одна из главных мотиваций писательства вообще.
Поэтому, читая прозу, надо пытаться представить себе сферы умолчания, теневые области, многозначительные лакуны в тексте.
Очевидные вещи, о которых обычно забывают.
Реплика на высказывания Александра Гениса, предваряющие его беседу с Соломоном Волковым: «Искусство биографии».
«Мы больше не придумываем, мы пересказываем чужое», «Тысячи романов… рассказывают одни и те же истории», «мы не ждем от литературы великих открытий», «карта большой словесности уже вычерчена», «вымысел это плагиат» и прочее и прочее — это не кризис литературы, это кризис скептика Гениса, обожравшегося стихами и романами, потерявшего свежесть восприятия и не способного писать художественные тексты.
А не надо так много читать, если хочешь сохранить острое живое чувство при чтении… Литература всегда была повторением, и это ей нисколько не мешало. Так же как повторением является сама жизнь. Поколения за поколениями вдохновляются теми же мечтами, совершают те же ошибки, живут, цветут, стареют и умирают…
И нет никакой «карты большой словесности» — а есть лист Мебиуса. Жизнь заполняет его историями и словечками, а потом стирает их… чтобы вновь заполнить.
И не надо требовать от романов слишком многого.
Бесполезно!
Также как бесполезно требовать слишком многого от жизни. Многие старые люди вообще не читают новые романы или рассказы. Предпочитают биографии или иную документаристику. Это нормально.
Довольно толстая русалка.
Давно хотел почитать что-нибудь Зинаиды Гиппиус. И вот, нашел в инете пьесу, под названием «Святая кровь». Начинается она так: «До поднятия занавеса слышен далекий и редкий звон колокола. Лесная глушь. Гладкое, плоское, светлое озеро, не очень большое. У правого берега, поросшего камышом, поляна, дальше начинается темный лес. На небе, довольно низко, но освещая тусклым, немного красноватым светом озеро и поляну, стоит ущербный месяц. Рой русалок, бледных, мутных, голых, держась за руки, кругом движется по поляне, очень медленно. Напев их тоже медленный, ровный, но не печальный. Он заглушает колокол, который звонит все время, но когда русалки умолкают на несколько мгновений — он гораздо слышнее. Не все русалки пляшут: иные, постарше, сидят у берега, опустив ноги в воду, другие пробираются между камышами. У края поляны, около самого леса, под большим деревом сидит старая, довольно толстая русалка и деловито и медленно расчесывает волосы. Рядом с нею русалка совсем молоденькая, почти ребенок. Она сидит неподвижно, охватив тонкими руками голые колени, смотрит на поляну, не отрывая взора, и все время точно прислушивается. Час очень поздний. Но тонкий месяц не закатывается, а подымается. По воде стелется, как живой, туман».
Расхохотался. Вот вам, господа, весь «Серебряный век», как на ладони. Дальше читать не стал.
Интересно, а какой нынче «век» русской литературы?
Свинцовый, уже кажется был — так иногда называли советскую литературу. Чугунный? Или точнее — шлаковый?
Поднимите мне веки.
Вы, на мой взгляд, делаете две типичные ошибки. Вы — жертва школьного советского обучения. Ошибки восприятия текста. Ошибка первая — вы «валите все на автора», т. е. предполагаете, что «страшилки» пишутся для «преодоления каких-то личных фобий». Это не так. Ошибка вторая — вы мою страшилку приняли за суровую критику родины с определенных идеологических позиций. Хотя ничего подобного там нет. Никакой критики.
На самом деле — разрушенная Москва в «Крысолове» — это всего лишь метафора душевного состояния моего лирического героя. Не меня, автора, а совсем другой сущности, не человеческой, а литературной…
Поэтому, в частности, если бы вы внимательно прочитали или прослушали «Крысолова» — вы бы сразу заметили, что описаны там остатки не современной России, а брежневской…
И вообще, в таком рассказе многое надо воспринимать «наоборот», как во сне.
Не будете же вы воспринимать беготню майора Ковалева — без носа, да и самого его носа в мундире по Петербургу — как критику родины, понадобившуюся Гоголю для преодоления каких-то фобий… Или дикую историю Акакия Акакиевича в «Шинели».
Прочитал, точнее заставил себя прочесть сегодня четыре главы из середины — «Голубого сала».
Все-таки такой знаменитый роман!
То, что у автора бесспорный талант — очевидно.
Но как может это быть таким популярным среди российских читателей — не понимаю. Читать невозможно.
Все эти ничего не значащие примочки и кликухи, придуманные критиками для читательской массы — соцарт, постмодернизм, концептуализм — не спасают текст от бездушия, отсутствия характеров, неискренности, авторской хитрожопости, перегруженности именами, понятиями, осточертевшими штампами и прочим мусором…
Настоящая словесная свалка. Сцементированная порнухой.
Это что же — развернутая метафора для современной России? Тогда, конечно, говорить не о чем. Лучше пулю в лоб пустить, чем в такой клоаке жить. Только зачем тогда печь из этого литературные пироги? Да еще с такой энергией, с таким энтузиазмом…
Композиция рассказа? Проще простого.
Чаще всего я строю более-менее реалистическую даже правдоподобную (в кавычках) декорацию для входа в лабиринт. Читатель и не понимает, что его заманивают (топтание текста на месте — верный признак ловитвы автора).
Дальше… дальше читатель идет, не замечая этого, под руку с моим беспечным лирическим героем-прохиндеем, смотрит по сторонам, с ним что-то происходит.
Где-то в глубине лабиринта его ждет минотавр.
Не обязательно материальный.
Или, в отечественном варианте — серенький волчок.
Ну а дальше? А дальше как получится.
Быть средним прозаиком — не стыдно.
Потому что прозаики, трудяги на общих работах, все вместе землю роют, камни ломают, перерабатывают реальность в сусло словесности.
А потом тянут, прядут свои нити-строчки, создают нечто междумирное, предназначенное однако для кормежки читателя… Ну да, да, не каждую похлебку хлебать хочется…
Средним поэтом быть — стыдно. Лучше не писать.
Поэзию не жрут, ей дышат. А у среднего поэта вместо сияющих воздушных кристаллов — камни в почках.
(Написал, послушав передачу про хорошего, рано умершего поэта Дениса Новикова. Как ни вдувал в него Парамонов гениальность, но так и не вдул. Или есть, или нет…)
Скурильные танцы.
ИТ умеет читать перед микрофоном художественный текст. Редкий в наше время, неблагодарный дар…
Умеет превращать сухой набор буковок и пробелов в живой радиотеатр, в котором не только эпохи и герои себя манифестируют, но и абзацы, и сами предложения, и слова и паузы, Даже точки.
Иван читает и… и чужие судьбы и мысли… и наши собственные сумеречные желания и страхи начинают потихоньку воплощаться… прорастают сквозь все преграды и стены, которые мы с детских лет строим и укрепляем, чтобы не быть растерзанными невидимыми драконами.
Прорастают и дарят нам свои ароматы, цветы и плоды… разыгрывают перед нами свою мистерию.
Все, не только подобия людей и мельчайшие детали их искусственного литературного бытия, но и химеры и куклы нашего подсознания, темы и вариации, и даже сами умолчания и отсутствия становятся «литературными героями», «поводами», «сущностями»… оживают и вползают, влетают, вбегают в зал магического театра, чтобы принять участие в бале-маскараде.
Все получают дополнительную энергию и пинок в зад — от чудесного баритона аудио-мага.
И «Смерть Саши» и «Чингачгук» должны, на мой взгляд, восприниматься слушателями не как описание навязчиво символичной смерти на даче одинокого хмыря, не нашедшего себя в новом крутящемся мире и не как нозография советской интеллигентской свадьбы конца семидесятых… а как (повторюсь) фантазию, обращенную в прошлое, как скурильные танцы скурильных героев скурильной эпохи в интимном зале магического театра.
Посмотрим на них внутренним оком, послушаем их жадным ухом и подарим им частичку бытия…
Прочитал Ваш рассказ.
Талантливо, поэтично, уверенно написано…
То, о чем мечтает ваша героиня, то, самое важное… невозможно найти ни в Берлине, ни в Нью-Йорке, ни в Париже, ни на кольцах Сатурна… Нигде…
Это… то… можно только потихоньку, жертвуя хорошими метафорами, всем жертвуя… вытянуть из текста, не привнести в него… а вытянуть… вытащить из ничего… из белого листа… из трепещущей плазмы времени.
А все, что нам дают другие… дает другое… на это нельзя опереться… люди, города, ландшафты, сюжеты… Это только материал, пластичный материал для того, вечно ищущего форму, для неопределимого, сокровенного, ускользающего… ради которого только и стоит жить.
Долго думал, что не так в моей прозе, и не только в моей… да-да, далеко не только в моей. Интуитивно понимал всегда, но просто и ясно сформулировать не мог. Теперь могу.
Так вот, стоит высокая башня, на ее верхнем этаже, далеко от земли, живет писатель. Автор. Он гений. Полубог. Он все знает. А что не знает, о том догадывается. Он придумывает сюжеты, пишет рассказы и романы… Иногда он открывает окно и читает свои труды толпе, окружающей башню. В толпе — его читатели. Писатель читает, а читатели млеют от удовольствия. Становятся умнее, видят мир глубже, переживают катарсисы, наслаждаются вместе с литературными героями необыкновенными приключениями, идентифицируют себя с ними, получают на пятидесяти страницах прозы столько жизненного опыта, сколько сами и за пятьдесят лет получить не смогли бы. И прочее, и прочее, и прочее…
Так вот, этой модели «писатель — читатель» пришел конец. Морально ее дискредитировали две мировые войны, доказавшие всем нам — никакая культура, даже самая возвышенная, не спасает человечество от оргии самоуничтожения, которой оно с упоением предается постоянно и везде, только с разной интенсивностью и в разных формах…
Мир не спасают ни красота, ни мудрость, ни Библия, ни Коран, ни Бах, ни Моцарт, ни Толстой, ни Чехов, ни Рильке, ни Пастернак. Даже на миллиметр гуманнее не делают. В лучшем случае — развлекают. Или — отвлекают. Так называемая «культура» обанкротилась.
Окончательно добил описанную выше модель — интернет. Башни больше нет. Писатель копошится в той же грязной луже повседневности, что и другие люди. Слушать его больше никто не хочет. Они слушают того, кто громче всех пустил ветры в интернете. И смотрят на мяукающих кошек. А писателя рассматривают как назойливого самозванца.
И книгопродавцам и издателям, если они конечно хотят, чтобы хоть кто-то купил их товар — приходится тратить огромные суммы на подкуп критиков, бумажной прессы, известных людей культуры, политиков, радио и телевидения, продажных блогеров… для организации массового ажиотажа, или массового психоза публики, ее наглого обмана… Для того, чтобы заставить массу покупать их товар.
Мне неоднократно сообщали знатоки, сколько стоят подобные кампании в Германии. Для достижения самой нижней ступени известности надо потратить 8–10 тысяч евро. Как бы ты ни был талантлив. Кого это нынче трогает? Следующий этап — раз в десять дороже.
Новости.
Посмотрел новости — только черные сообщения. Одно чернее и безнадежнее другого. Младенчик выжил, но вся его семья умерла, двадцатилетняя девочка осталась с одним легким, половина обитателей дома для престарелых заразилась ковидом.
Такое впечатление, что Европа, да и все человечество — не борется с вирусом, а использует его, чтобы быстрее и надежнее покончить с собой.
Люди не хотят признаться самим себе в том, что прежняя жизнь прошла, и что надо искать новые пути, новые формы существования. Что надо меньше производить. Меньше потреблять, Ценить то, что есть. Остановить безумную капиталистическую гонку за прибылью. Больше инвестировать в образование и медицину, чем в автомобильную индустрию. Забыть на время о роскоши. Поберечь себя и природу. Что нужно заново изобретать велосипед. И не только велосипед, но и тысячу других полезных вещей.
Люди сидят в огромных помещениях, спина к спине, ездят в метро и автобусах, работают в многолюдных цехах, а вечером идут в бары, кафе, рестораны, посещают кино и дискотеки, тащатся в отпуск, летают в самолетах, валяются на пляжах, лакают алкоголь, спариваются, топчутся на бессмысленных демонстрациях, устраивают массовые сборища и заражают, заражают, заражают друг друга. Колесо болезни и смерти катится дальше…
Вторжение (отрывки)
Весь день я бродил как леший по нашей уничтоженной квартире, по которой носился снежный сквозняк… с изумлением смотрел на скрюченный мертвый монитор, на разломанные стулья и столы, обгоревшую репродукцию «Рыцаря» Дюрера, выдранный из старинных часов циферблат, зеленую пуговичку, сломанный карандаш, матовый осколок лампы, фотографию дочери с дыркой посередине… искал меч и алебарду.
Пытался понять, откуда эта подметка, с Марикиных заношенных ботинок или с моих любимых желтых башмаков, читал какую-то изодранную, грязную книгу и спрашивал себя снова и снова, кто же ее автор, и так и не смог догадаться, что это моя «Африка». Вечером за мной пришли два солдата с автоматами…
Я люблю тебя, жизнь
Один из них, двухметровый бугай, был рядовым, другой, тоже не маленький, офицером, старшим лейтенантом. Я стоял перед ними, завернутый в одеяло, в руках у меня были подметка и книжка.
Бугай ткнул мне в живот дулом «Калашникова» и сказал: «Хорош попугай! Тебя как звать, рожа гнойная? Покаж аусвайс, гниляк!»
Я назвался после мучительного усилия. Немецкий паспорт лежал у меня в кармане. Но я не мог вспомнить, где карман и что это вообще такое, аусвайс. Горный цветок с ватными лепестками? Я никак не мог понять, зачем он понадобился российскому солдату. Закопался. Положил, наконец, теплую от моих рук подметку и книгу на пол и неожиданно понял, что это не подметка, а мой пляжный тапочек, купленный в Бельгии, после долгой прогулки по песчаному июньскому пляжу с моей тогдашней подругой. Как же ее звали? Не помню, помню только ее мягкие груди и шелковый живот. Вынул пластиковую карточку, показал.
Старлей ситуацию упростил: «Не трясись, урод. Ты нам живой нужен. Ботинки зимние есть? Портки, рубашка, куртка, шапка? Посмотри, Петро, его чуть не завалили. Все в кашу… артиллеристы блин!»
Так много слов я осилить не смог. Ничего не сказал, застыл, как ящерица. Старлей нахмурился.
— Деда кажись контузило, вишь, молчит как дохлая вошь. Может он и не подойдет, опять они там в конторе нахимичили. Химики херовы.
Бугай был нетерпелив. Он ударил меня тяжелым кулаком сзади в бок. Я успел расслышать: «Сейчас мы его оживим».
Огненная струна в позвоночнике натянулась как тетива лука и лопнула. Мне показалось, что меня разорвало болью на части. Позже я узнал, что удар по почкам был фирменным блюдом «для гниляков» бугая Пети, которого старлей звал Петро. Этот удар не убивал, он был хуже смерти.
…
Очнулся я в полутемном высоком подвале, за решеткой, на широком деревянном поддоне… на каких устанавливают ящики для погрузки и транспортировки. Под грязным потолком висела мигающая на одном конце синеватая неоновая лампа, освещающая подвал неестественным стробоскопическим светом. Позвоночник болел умеренно, язык больше не свербило, но голову я повернуть не мог.
Ко мне подошел пожилой человек в темном пальто… он поднялся со своего поддона метрах в двух от моего… заглянул вопросительно мне в глаза и протянул мне бутылочку кока-колы.
— Хлебните. Тонизирует и помогает не отчаиваться.
Я машинально взял бутылочку, но пить не стал… не смог… поставил бутылочку на поддон.
— Где я?
— Вы будете смеяться, но Сара…
— Это что, ад?
— Не совсем. Это склад. Ящики.
Он показал мне рукой направо и налево — я разглядел огромные штабеля.
— Да-да, именно с кока-колой. Мы находимся на фабрике-производителе этого убийственно диабетического продукта, в который раньше добавляли кокаин. Мы — это вы, я, Борис Каневский, к вашим услугам, и Марик, Марк то есть, вон там, слева от вас. На своем поддоне возлегает, как Диоген. Дрыхнет мальчик, после неприятного разговора с Петяшей. Вы кажется с этим милым представителем современной России тоже близко познакомились. Он вас сюда и притащил. Как матерился… Кстати, а как вас звать-величать, позвольте узнать?
— Антон… Розен… Простите, не помню, надо в паспорт заглянуть.
— Не трудитесь, Антон, аусвайсы наши у них. Погодите, погодите, вы тот самый Розенмейер, который в ЛЕ, у литературного власовца Б-ва рассказики публикует? Читал, читал, как же… Зачем же вы им понадобились?
— Не знаю. Я с жизнью простился, когда солдат увидел. В наш дом, знаете ли, граната попала, всю мою квартиру разнесло… меня головой о потолок ударило… поэтому я… как будто в страшном сне.
— Вся Европа в страшном сне.
Тут в наш разговор вмешался Марк: «Господа теоретики, вы тут интеллигентским кокетством занялись, это конечно похвально, но они возможно сейчас сюда придут… и нас в расход! Из бесшумного пистолета. Надо что-то делать, как говорил крановщик перед тем, как кран опрокинул».
Борис поднял длинный указательный палец:
— Слышите, «Градов» вроде больше не слыхать, стало быть они от стадии разрушения перешли к стадии созидания! А для этого им нужны люди. Вот они нас и арестовали.
Марк засмеялся и заговорил язвительно:
— Как бы не так! Вы, гражданин Каневский, романтически настроенная личность. Евреи тоже так думали, когда их в Собибор отправляли. На работы, мол, поедем. Посмотрите на вещи трезво. Вы — собиратель марок, пенсионер и меланхолик. Розен, или как его, короче святой Антоний — писатель, болтун, такая же бесполезная как вы личность. Сплошная экзальтация. Извините, Антон, не обижайтесь, у нас тут тон вольный, потому как осталось нам все равно не много, чего уж теперь политкорректничать. Я — еще хуже вас обоих. Скрипач без скрипки. Поэт. Человек, живущий непонятно на что и непонятно зачем. Радикально лишний, и в России, и тут, и в джунглях Амазонки, в которых правда не бывал… Нет, тут что-то другое, мы им не для работы нужны, тут явно пакость какая-то затевается.
— Марк, вы гений. Так и есть… Погодите… Я по образованию физик, Антон, вы что заканчивали?
— Керосинку.
— Ага, a вы, Марк?
— Ничего не закончил, зато два раза начинал. Уже тут, в Германии, археологом хотел стать и дизайнером… все провалил как дядя Ваня.
— Не печальтесь, у вас все еще впереди. Или позади, что тоже неплохо. Однако, вот незадача. Никак мы в один узел не вяжемся. Давайте вместе подумаем, что у нас общего? Таак… начнем с главного… мы мужчины.
Марк прыснул в кулак и заметил:
— Ну это еще надо доказать.
Борис сделал вид, что не расслышал реплику Марка, и продолжил: Мы эмигранты из бывшего СССР.
Пришлось вмешаться: Я уезжал не из бывшего, а из самого еще настоящего Советского Союза. Было, знаете ли, такое государство рабочих и крестьян. Гречку продавало гражданам. И сгущенку раз в квартал.
— Хорошо, хорошо, помним. Мы все оттуда. Все приехали по еврейской линии. Ага, вот оно — мы типичные иммигранты-евреи. И они действительно чего-то от нас хотят… Чего?
— Я еврей наполовину, а вы, Марк?
— На две трети.
— Так не бывает.
— Бывает. На свете все бывает, бывают евреи на две трети и на четыре, а бывают только на одну. Терпеть не могу этнического сюсюканья.
Утром пришел бугай Петр, выдал нам шесть бутылочек Колы и грамм шестьсот немецкого черного хлеба. Сводил в туалет. Подождал нас у выхода и отвел назад в клетку. Запер. Прежде чем ушел, заметил многозначительно:
— Сегодня, гниляки, вас ждет камуфлет. И посмейте только закукарекать или рожи скорчить, пришибу!
Борис еле слышно прошептал:
— Кишен тохас.
Зашел и старлей, раздал нам зубные щетки, мыло, полотенца и отвел в душ. Попросил поторопиться. Попытку Бориса втянуть его в разговор пресек решительно. Сказал, что придет через двадцать минут и повезет нас подышать свежим воздухом.
— На экскурсию! Форма одежды парадная, — пошутил старлей и нехорошо улыбнулся, показав залезшие один на другой передние зубы.
Борис сострил:
— На экзекуцию?
Марк парировал:
— На эксгумацию. Слюнявчик прихватите, господин Каневский, а то горлышко простудите… Камуфлетец случится изрядный!
— Зубные щетки выдали, значит, сегодня не расстреляют, завтра же покрыто мраком неизвестности, — заметил Борис, вздыхая.
— Не завтра, так послезавтра. Для того и выдали, чтобы успокоить, а сами… пиф-паф… из бесшумного пистолета… и вы в раю, геноссе «Если-кто-то-кое-где-у-нас-порой».
— Вечно вы язвите, а у самого небось штанишки мокрые.
— Зато у вас они всегда сухие.
Обнаружил на краю поддона мою верхнюю одежду, зеленую куртку мешком, черную вязаную шапку, кожаные перчатки и тяжелые зимние ботинки, которые мы с Марикой купили прошлой зимой в Линденцентре на распродаже. Натащил все это на себя… и провалился в прошлое. А там все розовое. Розовая Марика хохочет и тащит меня в дурацкий магазин. Я надеваю розовые ботинки на розовые ноги.
Где-то ты теперь моя бедная старушка? Хоть бы какую весточку получить. Что, если не успела на корабль и застряла во Франции? Может, французы тебя назад в Германию вытолкали, и ты бродишь где-то в Шварцвальде бездомной сукой? Милая моя, жизнь с тобой была такой скучной, а без тебя так тяжело.
…
Старлей и Петя отвели нас к выходу из подвала. Там ждал военный джип с пулеметом на крыше. Всезнающий Марк пробурчал:
— Батюшки, Тигр!
Бугай услышал и откликнулся:
— Молчать, Штейн! Горб продырявлю.
Вот оказывается, какая у Марка фамилия. Ювелирная.
Почему горб? Ах да, Марк сутулый, как все худые высокие евреи. На вид Марку лет тридцать… носатый… глаза печальные, как у пса… до боли знакомый тип. Моя противоположность.
Нырнули в пахнущие казармой недра Тигра. Старлей сел за руль, бугай Петя — рядом с ним. Помчались. Через узкие боковые окна мало что можно было разглядеть. А вид вперед загораживала огромная спина бугая в камуфляжной куртке. Видели только огонь, обоняли гарь… слышали редкие взрывы.
Через полчаса Тигр остановился. Мы вышли. И очутились перед воротами Мемориала советским воинам-победителям в Трептов-парке. Марк заметил индифферентно:
— Удобное место для расстрела. Можно тут же и закопать.
Петя опять взорвался:
— Не бзди, тебя к героям не положат! У нас для гниляков другие места найдутся. На мусорке.
Затем наставил на нас автомат и сказал:
— Ну все, поперли, жиды. Шевелите ластами!
Мы пошли сквозь ворота. Моим друзьям по несчастью было явно не по себе. Боря грыз от страха ногти, странно дергался и покашливал. Марк смотрел вниз, сутулился и играл желваками. Мне было все равно.
Дошли до первого монумента. Скорбящая Родина-мать… С длиннющей косой на голове. Как у Тимошенко. Там нас ждал человек с камерой. И два солдата. У одного на плече висели два гранатомета, подствольный, немецкий и наш родной, РПГ, легендарная «семерка», с которой нас познакомил на занятиях по военной подготовке подполковник Яблоков, у которого ужасно пахли ноги и часто шла из носа кровь, у другого несколько упаковок-мешков с гранатами.
Старлей раздал нам зачем-то черные береты солдат танковых войск бундесвера, приказал надеть и скомандовал оператору:
— Бери группу жидов в кадр! Рожи снимай, чтобы потом узнать можно было. А вы не лыбьтесь, козлы, тут вам война, а не гулянки!
Потом взял у солдата немецкий подствольник, вручил Борису и гавкнул:
— Целься в памятник! Не бойсь, не заряжен… Камера, бери в кадр жида с пушкой! Рыло покажи и палец на спуске и фигуру. Заснял? Хватит. Теперь остальные. Штейн, бери гранатомет! Так… У этого паяльник крутой, бери в кадр, подчеркни горб. Хватит. Теперь ты, жирный, давай, быстрее. Ухо крупначом, как у Баниониса. Так… Хорошо, теперь делом займемся.
Старлей отдал немецкое изделие солдату и взял родной РПГ, зарядил его кумулятивной гранатой, глянул в прицельное устройство, протер его, передал гранатомет Каневскому и приказал:
— Ну, дядя, давай, лупи вон по солдатам. Ну, по памятникам, козел. Выбери одного и лупи. А не выстрелишь, так тебе больше не жить. Петро, целься ему в затылок. На размышление даю двадцать секунд. Объектив, приготовься, и жида, и знамя бери. Начинаю отсчет. Двадцать, девятнадцать…
Несчастный Борис поднял на счет десять тяжелую железную дудку с кеглей на конце, беспомощно дернулся несколько раз, закрыл глаза и так, вслепую, выстрелил. Граната попала в правый треугольник, взрыв был сильнее, чем я ожидал. Статуя скорбящего солдата не пострадала, только верхушку гранитного знамени откусила граната. Старлей внимательно просмотрел заснятые оператором кадры, что-то ему сказал, тот закивал. Борису пришлось стрелять еще два раза. Потом гранатомет взял в руки сам старлей. Ухитрился сбить правую статую с первого выстрела. Оператор снимал только взрыв.
Второго солдата и знамя за ним снес четырьмя выстрелами Марк. Когда он стрелял, в его лице показалось что-то библейское. Скорбь и покорность судьбе.
Затем все пошли к площадке между поверженными знаменами. Оттуда предстояло стрелять мне. По солдату с девочкой на руках.
Одно дело смотреть на других, другое — палить по памятнику самому. После того, как Бугай приставил дуло автомата к моему затылку, я попытался сосредоточиться. Собрал в себе все разбросанные по углам сознания советские гадости и мысленно вложил их в эту фигуру с оловянной рожей повара… камера шарила по моему лицу… Я прицелился и выстрелил. В глаза мне плюнуло дымом и огнем. Отдача была не сильна.
Старлей посмотрел в бинокль и засмеялся. Подал бинокль бугаю. Тот тоже заржал. Бедный бронзовый солдат все еще стоял на своем зиккурате… в шинели, с дочкой советского коменданта на руках и огромным мечом… в животе его зияла неправильной формы дыра.
Дальнейшую работу доделали за нас старлей с бугаем. Не без азарта. Сопровождали пальбу комментариями:
— По деду с гранатой! А я по бабе с автоматом, прям по сиськам! Я по Минину и Пожарскому! А по Ленину на знамени, по бороденке.
Через полчаса все фигуры и барельефы с цитатами Сталина лежали в руинах.
После чего защитники православного отечества распили бутылку водки из горлышка. Мы безмолвно стояли в стороне.
По дороге на фабрику, в Тигре, бугай пел хриплым голосом песню «Я люблю тебя, жизнь» и громко рыгал перегаром.
…
На ужин мы опять получили Колу и хлеб.
После еды Борис заговорил:
— Ну теперь все ясно… Нам каюк. Мы теперь изверги рода человеческого. И все готово для протокола. Видео, признание.
Евреи-террористы в немецких беретах. Фашисты. Покусились на самое дорогое. А у меня между прочим Паркинсон.
Марк утешил:
— Погодите, то ли еще будет. Сегодня Мемориал грохнули, завтра нас пошлют Берлинский собор крушить, потом дворец Шарлотты, а послезавтра публично распнут на Алексе. Может быть, прямо на Красном Ратхаузе. Чтобы отовсюду видно было. Или в Нью-Йорк повезут, прямо на Генеральную ассамблею. Вот они, мол, виновники вторжения. Смотрите на них.
…
Я ждал, что они придут за мной… приготовился стать землей. Но они не пришли.
Ни Бориса, ни Марка я больше в подвале не видел. Подумал, что их расстреляли… из бесшумного пистолета.
Вечером за мной зашел старлей, неожиданно вежливо попросил одеться и отвел меня во двор, к Тигру. Сел за руль. Меня посадил рядом.
Всю дорогу мы молчали. Когда подъезжали к Вернойхену, и Тигр затрясся от жуткого рева взлетающего гиганта, старлей сообщил:
— Мы летим в Москву. Что, жидок, соскучился по Родине?
Я машинально кивнул.
— А она по тебе…
Зимняя сказка
Мы вылетели около полуночи. В Ил-76 поставили кресла, набили салон пассажирами, а сумки и чемоданы свалили громадной кучей в хвостовой части. Сколько летело народу, понять было трудно, человек сто пятьдесят. Почти все военные, пьяные, разудалые, явно не без трофеев… хвастались друг другу фальшивыми ролексами, новейшими смартфонами, дорогими камерами, золотыми цепочками, элегантными туфлями от Версаче и Гуччи, снятыми ими с трупов, отобранными или сворованными в разгромленных магазинах и складах… жестикулировали, орали, курили, некоторые даже пытались танцевать в обнимку. Душно было в самолете страшно, воняло водкой и потом.
Современная музыка ревела как обиженный медведь… пассажиры топали ногами. Производимый ими шум заглушал ровное гудение реактивных двигателей. Слов я не знал, поэтому мне казалось, что из мутного рева, как из бурного потока руки утопающих, выбрасывались в сизое от сигаретного дыма пространство матерные частушки советского времени.
Захотелось старику… переплыть Москву-реку… тискал девку Анатолий… на бульваре на Тверском…
…
Моя правая рука была прикована к левой руке старлея наручниками. Сидели мы не в креслах, а на откидных стульях. Старлей поначалу кипятился, требовал у неопрятного майора с брелками на запястьях места в кресле, какую-то бумажку ему в небритую рожу совал. Потом обратился к пилотам. Никто с ним не разговаривал, может быть, потому, что он был в штатском.
Через час полета ноги у меня затекли, хотелось встать, подвигаться, но старлей спал как сурок, разбудишь его… а он обидится и расскажет этим ордынцам о том, что я солдату-освободителю брюхо продырявил… могут и из самолета выкинуть.
Ни пить, ни есть нам конечно не давали, а так хотелось холодного томатного сока.
При посадке нас потрепало. Да так сильно, что офицеры заблевали салон.
Сели мы в Быково. Вышли на обледенелую полосу, и тут же в лицо ударило мокрым снегом, закружило метелью… до костей пробирал лютый холод родины. Здания аэропорта не было видно… вообще ни зги не видать… колотун колотит. Старлей буркнул примирительно:
— Снесли Быково… капитализм… одна полоса осталась, приедем домой, сварю тебя какаву.
— А как же документы, пограничники, таможня?
— Ты не в Европе, привыкай. Прилетели мы спецрейсом, какая уж тут в душу таможня? Перестраивайся, жидок! Завтра с тобой разговор будет серьезный, думай, перед тем, как говорить, наломаешь дров, локти будешь кусать. Колобок стелет мягко, да жестко спать.
Вышли на какую-то узкую темную дорогу. Между дач, что ли. Протопали по ней сквозь метель с полкилометра, подошли к домам. Восьмиэтажки. Разбитые и грязные. На газоне — горит, переливается огнями елка. А над елкой — надпись из светящихся неоновых трубок «Зимняя сказка».
Старлей объяснил:
— Это бар ночной так называется. За четыреста в рот возьмут синюхи люберецкие. Снегурочки… А дед Мороз там в вышибалах.
— Сне-гу-роч-ка, Сне-гу-роч-ка — звали дети на елке во Дворце пионеров в далекие шестидесятые. — Сне-гу-роч-ка!
Из темного угла выходила торжественным шагом широколицая курносая красавица-массовичка в нелепом гриме и ужасном платье с блестками, так неловко пытающемся скрыть ее некрасивые ноги. Снегурочка призывала тонюсеньким голосом:
— Дети, позовем все вместе дедушку Мороза!
И двести пятьдесят будущих строителей коммунизма блеяли в унисон:
— Де-ду-шка Mo-роз, приходи к нам!
Под слепым фонарем стояла машина. Жигули. Старлей поговорил с шофером, мы забрались на заднее сиденье. Всю дорогу я проспал. Старлей разбудил меня, когда мы к дому подъезжали. И улица, и дом, и подъезд показались мне знакомыми. Поднялись на лифте на девятый этаж.
Тут ноги у меня подкосились, я начал медленно падать… старлей подхватил меня и вволок в квартиру, отстегнул наручник и посадил в кресло… принес горячий кофе. Я глотнул чужим, неслушающимся ртом.
…
Меня разбудила женщина. Ласково погладила по голове и сказала:
— Пора тебе в ванную.
Сердце сжалось и упало в живот, локти похолодели. Кто она?
Я встал и как в тумане… поплелся… а она меня легонько подталкивала, направляла. Раздеваться не пришлось… зеленоватая пена… хвоя… я влез в ванну не без труда и долго лежал, отмокал, согревался, пытался слепить из пены ее лицо.
Потом заплакал, потому что узнал ее. Женщина, сидевшая около меня на табуретке и трущая меня золотистой губкой, была моей женой, с которой я расстался тридцать три года назад.
— Да, милый, это я, вернее то, что от меня осталось.
— А где этот мерзкий тип, старший лейтенант, он ушел?