Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я бы тоже трясся. И ты…

— Как думаешь, что делать? Нельзя трубача отдавать. Долго прятать не получится.

— Для начала надо полицию вызвать.

— Суки поставили двух солдат у телефона на проходной. Связи нет.

— Надо Курочкина как-то из здания вывести, через черный ход. Посадить в мерс и пусть дует на запад. Ты знаешь, где он прячется?

— Предположим.

— Переодеть надо его в бабу. А телку его оставить тут, она немка, ей ничего не грозит…

— Это идея.

— Пусть она ему свою одежду даст. Главное — парик надо найти. И выбрить его как следует. Припудрить слегка.

— Знаю, у кого есть парик и пудра.

— Ты все знаешь. Если его мерс отогнали, надо в другую машину его сажать. Поговоришь с Розеном? У него уже кажется три вольво. Собирает он их, что ли?

— Поговорю. Думаю даст, он парень азартный.

— Пойдешь потом к трубачу? С париком и пудрой.

— Пойду.

— Ну ты герой. Смотри только, чтобы пиджаки тебя не заметили. У одного из них нож.

— Это бутафория. Они дипломаты. Никого резать не будут. Пугают только.

— Ну давай, удачи!



Как это ни удивительно, но план наш осуществился.

Курочкин действительно переоделся в женщину, надел парик и покинул наше общежитие часа через два после нашего разговора с Марком. Марк сказал, что он «жопой вилял как потаскуха и губы накрасил помадой». Беспрепятственно прошел к одному из вольво спекулянта Розена на стоянке. И уехал. Гнал всю дорогу до Хофа, хотя его никто не преследовал, нашел там полицию и сдался властям. Его, кажется, позже послали в другой лагерь. Не на территории бывшей ГДР.

Осаду с нас сняли только вечером. Черная волга, правда, исчезла значительно раньше. Или это был фольксваген?

В июне, июле и августе 1991 года я жил в Дрездене в квартире эдиковой мамы. Рисовал тушью на акварельной бумаге абстрактные композиции. Гулял по городу, заходил в Дрезденскую галерею и другие музеи. Посетил несколько раз крепость Кёнигштайн, где когда-то жил в заточении алхимик Бёттгер, разгадавший секрет изготовления китайского фарфора. Съездил в Мейсен, где этот фарфор позже производили. Подивился на затейливые фигурки. Побывал в Пильнице, Августусбурге, Фрайберге.

В конце августа снял и въехал в большую трехкомнатную квартиру в городе К. на Бланкенауерштрассе. С печным отоплением и туалетом на лестничной клетке. В доме, принадлежавшем еврейской общине. Впечатления от этого события использовал позже в мрачном рассказе «Инеc». В этом тексте все предстает, разумеется, в гипертрофированном виде, но многие мелкие подробности тамошнего житья-бытья — «чистая правда».

В октябре в Германию приехали моя беременная жена и дочка. Я встретил их в Польше. Дочка быстро освоилась, а бедная моя жена впала в депрессию. Каждый вечер плакала. В начале декабря родила вторую дочку. Но плакать не перестала.

А меня приворожила одна немочка. У которой тогда еще был муж. И трое несовершеннолетних детей. Моя семейная жизнь стала адом. В сентябре 1993 года жена не выдержала и уехала вместе с двумя дочерями к ее, приехавшим тогда из России на ПМЖ в Германию, родителям, в деревню недалеко от города Пфорцхайм. Жизнь в богатом и благополучном Баден-Вюртемберге, недалеко от Штутгарта, Баден-Бадена и Страсбурга была помягче, чем в Саксонии, находившейся после Объединения Германии в состоянии перманентного раздрая. Жена взяла себя в руки, победила депрессию, сняла хорошую квартиру в многоквартирном доме. Нашла плохую работу. Помучилась и нашла работу хорошую. Стала тем, кем была и в Москве — программистом. А потом нашла себе нового мужа, с которым до сих пор живет. А я остался один в городе К. Эмиграция как будто началась с начала. Ужас сгустился.

Еще до отъезда жены, в декабре 1992 в городе К., в галерее «Кунстхютте» открылась, затянувшаяся месяца на три, моя первая персональная выставка в Германии. Называлась она весьма претенциозно — «Мистические конструкты». Так назвал ее директор галереи, господин Баллерин, ставший позже моим другом. Около семидесяти графических работ. Позже я вступил в Союз художников Саксонии. Меня «узнали». Обо мне писали в местной прессе, брали интервью, даже по телевизору показывали несколько раз… все это не дало мне ничего, но тешило мое тщеславие.

Помню, шел по перрону железнодорожного вокзала в городе К. Навстречу попались две девицы лет по двадцать. Неожиданно они схватили друг друга за руки и уставились на меня. Поскорее мимо прошел. Но расслышал, как одна девица сказала другой: «Смотри, этот тип в берете… Его вчера по телевизору показывали!»

А другая ей ответила: «Ну и мрачная же у него рожа… Кого он убил?»

Первую свою постоянную работу — в «культур-клубе» я получил только в 1994-м году. Курировал там для ностальгирующих гэдээровских пенсионеров «русский проект». Делал доклады (искусство иконы, Врубель, Кандинский, Габо, Шварцман, Булгаков), устраивал выставки, концерты и «культурные вечера».

В Москву не хотел. Полюбил Саксонию. Было за что… удивительно красивая страна. Холмы, горы, замки. И жратва вкусная. Народец только немного того… подвел. Но что можно требовать от людей, переживших Первую Мировую, инфляцию, фашизм, Вторую Мировую, сорокапятилетнее советское господство… а потом вдруг «влитых» в ФРГ. Да еще и с одновременной потерей работы.



О городе К. я писал и не раз. И о том особенном, многогранном психозе, который получает эмигрант в награду за эмиграцию. Любой эмигрант. Но особенно — эмигрант-интроверт, эмигрант-невротик, эмигрант-художник.

Грань первая. Мне казалось, что все на меня смотрят. Смотрят с неодобрением. С осуждением. Не только чиновники в управлении по делам иностранцев или в социальной службе (эти звери и смотрели зверем)… но и простые смертные, прохожие, покупатели в супермаркете или посетители музея. Зверем смотрели на меня и автомобили, и здания, и улицы, и Солнце и Луна, и рекламные плакаты и собаки. В их взглядах, в их белесых глазах читались презрение и угроза. Если бы я захотел это нарисовать — нарисовал бы улицы с огромными собаками вместо домов, ощерившими свои зубастые пасти с высунутыми языками на маленькую фигурку, идущую по середине улицы. Кажется, кто-то из мастеров гротескной графики уже нарисовал что-то подобное в прошлом веке. Наверное, Пауль Вебер.

Я с детства боюсь собак…

Это чувство — что все на тебя смотрят — прошло только на четвертом или пятом году эмиграции.

Грань вторая. Мне чудилось, что все окружающие слышат мои мысли. Как будто невидимые дьявольские динамики разносят их по всему свету. И тысячи, миллионы людей хохочут надо мной. Знаете, что этот тип сегодня выдал? Животики надорвете от смеха.

Грань третья. Сам себе я представлялся беззащитным, обнаженным, слабым — даже в тех ситуациях, когда было ясно, что это вовсе не так.

Грань четвертая. Когда я говорил по-немецки с немцами… мне все время казалось, что я делаю ошибки. И несу ужасную чушь. Их же ответы представлялись мне — умными и содержательными, даже если таковыми не были. Я нервничал и делал из-за этого еще больше ошибок.

О других гранях психоза эмигранта я и говорить не хочу, так они позорны. Замечу только, что с новой родиной у эмигранта начинается что-то вроде интимных отношений. И этот «секс» носит нездоровый характер, это отношения домины и раба. И домина тут не игрушечная, покупная, а реальная жестокая садистка. И раб — вовсе не мазохист-любитель, который после порции унижений и издевательств получает-таки долгожданный коитус… Нет, рабство эмигранта не вознаграждается никогда, и единственное, что может уменьшить страдания — это привычка. Не карьера на новом месте, не успех, не деньги, даже не новые женщины — только привычка.

Сейчас, после тридцати лет жизни на новой родине, я к ней привык. Но она до сих пор то и дело маленькими хлесткими ударами и уколами напоминает мне о моем истинном положении и конца этому не будет.



Никогда не думайте, что вы заведомо — хоть в чем-то лучше, талантливее, глубже других людей. Так думают только недалекие люди.

В мои первые годы в городе К. я вообразил себе, что я в нем — лучший художник. Долго-долго я, втайне от всех, наслаждался этой сомнительной мыслишкой. Посмеивался саркастически. И мой сарказм согревал мою одинокую глупую душу…

Потом, помнится, забрел на выставку художницы Р., затем на выставку графика Т. …и мне, скрепя сердце, пришлось признать, что эти артисты (несколько позже в этот список вошли и другие художники) не только очевидно лучше меня технически, но и «продвинутее» меня в том, в чем я себя считал особенно продвинутым, в — спонтанном развитии формы, приводящем к появлению на листе бумаги или на холсте метафизических миров, не только достаточно внутренне богатых, насыщенных и разнообразных, чтобы соперничать с нашим реальным миром, но и годных для того, чтобы принять нас, стать для нас местом обитания, убежищем…

Честно говоря, это открытие не расстроило меня. Наоборот — оно придало мне надежду. Если не я, то другие. И еще и значительно лучше меня.

Главное, эти миры, миры о которых я мечтал еще в детстве — существуют. И тянет в них не только меня, но и совершенно чуждых мне людей, людей чужой культуры.

Ладно, говорил я себе, немецкие мастера графики это действительно мастера… но ты, ты лучше всех можешь интерпретировать их работы.

Как видите, мои амбиции, как катящийся по изогнутой поверхности шарик, замирающий в нижней точке, нашли таки себе нишу. Я опять начал саркастически похохатывать. Да, мол, рисуете вы, не все конечно, но некоторые из вас, пожалуй иногда и лучше меня… но понять и объяснить ваши работы, подарить им жизнь, я, чужак и пришелец, могу лучше, чем ваши эксперты и чем вы сами. Вашу искусствоведческую мудрость я уже освоил, но у меня есть еще и другой опыт, совсем другой… и вместе они делают меня сильнее и глубже вас.

Жизнь не сразу, но и тут, и на этом поле, доказала мне мою неправоту. Случилось это так. Мои новые друзья-художники посоветовали мне, почему-то злорадно посмеиваясь, — показать мои работы коллекционеру и искусствоведу, господину Грегору Б. Он, мол, знаток восточного искусства, возможно увидит в них то, что мы, дубинноголовые простецы, не видим.

Мне дали номер телефона, и я по нему позвонил не без внутренней дрожи — говорить по телефону, если ты неважно знаешь язык — особенно трудно. Можно запросто свалять дурака. После моих первых неловких попыток, объяснить по-немецки, кто я такой и чего я хочу, низкий голос в трубке вдруг спросил меня по-русски, почти без акцента: «Вы русский художник? Хотите зайти ко мне и показать свои рисунки? Приходите завтра в семь часов вечера. Улица… Дом номер… Вы где живете? Бланкенауерштрассе 8? Мои апартаменты в пяти минутах ходьбы от вас. Выходите на бульвар, первая улица налево. Там легко найдете».

На следующий день я отправился к Б.

Несмотря на ноябрьский туман, быстро отыскал его квартиру, в большом старом доме постройки начала двадцатого века. Дверь показалась мне огромной, она была явно выше и шире обыкновенной двери и как-то особенно укреплена… уже через несколько минут я понял, зачем и почему.

Грегор Б. оказался маленьким, уютным человеком с большим толстым носом, в прямоугольных очках. С брюшком. И с ужасными бакенбардами девятнадцатого века. Он расцеловал меня в прихожей (как-то слишком рьяно), пахнул на меня при этом алкоголем и дорогим одеколоном и препроводил в большую комнату с темными стенами. Одна из них была украшена маняще поблескивающими золотом старыми русскими иконами.

Три другие стены этой комнаты тоже не пустовали. На них висели работы художников русского авангарда двадцатых и тридцатых годов. Узнал по стилю Малевича, Лисицкого, Татлина, Гончарову, Ларионова…

Не удержался, спросил: «Откуда у вас такие сокровища? Настоящий Татлин?»

Господин Б. ответил по-немецки (иногда он замечал, что я не понимаю, и переходил на русский, которым владел в совершенстве): Конечно настоящий. Контррельеф. В вашей прекрасной стране произведения авангардистов долгое время не ценили. Все работы, которые вы тут видите, я приобрел в провинциальной России в начале шестидесятых годов за копейки. Вывезти их мне помогли влиятельные друзья из вашей номенклатуры, недоумевающие, зачем это мне понадобились этот «хлам» и эта «мазня». Тогда же я буквально спас от уничтожения и эти иконы, их у вас во времена Хрущева сжигали тысячами, содрав оклады на переплавку…

— А Ларионова и Гончарову в Париже купили?

Да, картину Гончаровой я приобрел у небезызвестной Томилиной, а тот холст, который вы приняли за работу Ларионова, я выменял. Отдал владельцу не очень дорогую китайскую вазу.

— А китайские вазы где приобрели? Хотя понятно, во времена «культурной революции» их, говорят, хунвейбины кололи как орехи.

Именно так. Но мне, как тогдашнему официальному представителю закупочной комиссии ГДР разрешили приобрести по льготной цене и вывезти. Хотите, пойдем посмотрим мою коллекцию фарфора и керамики в другой комнате?

— Нет. Прошу вас, позвольте мне эту комнату вначале переварить. Я не ожидал увидеть тут, в этом темном городе такое чудо… я ведь тоже иконы писал.

— Хорошо, тогда для начала выпьем винца. Монтепульчано. Бордовое. Мне недавно прислали целый ящик из Италии. Друзья.

В комнату неожиданно вошел «прекрасный юноша» в полупрозрачной шелковой рубахе навыпуск и в шелковых же шароварах. На ногах его посверкивали украшенные цветными стекляшками полусапожки. На голове его я заметил небольшую позолоченную корону. В руках он держал поднос с бутылкой вина, двумя синими рюмками и небольшим блюдом с хрустящими хлебцами. Юноша поставил поднос на стол, кивнул и грациозно удалился. Я заметил, что его лицо было загримировано под женщину, губы напомажены. Посмотрел вопросительно на хозяина дома.

— Это один из моих мальчиков, Гитон. Он помогает по хозяйству и ухаживает за оранжереей. Хотите посмотреть мою оранжерею?

— Спасибо, может быть в другой раз. Я хотел бы показать вам мои рисунки.

— Ах, да, какой я забывчивый. Разумеется. Давайте вначале выпьем по бокальчику, закусим, а затем посмотрим, что вы там нарисовали…

Выпили и закусили.

Чертово вино тут же ударило мне в голову. Хлебцы имели какой-то странный привкус. Имбирь?

Почему-то почувствовал себя заторможенным и поглупевшим. Этот голубой дядя явно лучше меня разбирался в искусстве. Лучше понимал жизнь. Сейчас я раскрою свою папку, а он начнет смеяться и сочувственно хлопать меня по плечу.

Господин Б. спокойно пролистал мои рисунки. Кивал головой. Не хвалил, не ругал, вообще не комментировал.

Но о горе, горе!

Невольно смотря на мои заветные работы его глазами, я и сам все увидел, все понял. Все туманы развеялись сами, все маски упали.

Я увидел печальную правду. Рисунки были слабыми. Слабыми! Неумелыми попытками изобразить то… То, что не имеет формы. Не может ее иметь. Жалкие попытки дилетанта приблизиться к непостижимому.

Как бы вторя моим мыслям, Б. пробурчал: «Не обижайтесь, господин Ш. Но единственное, что тут достойно похвалы, так это ваша дерзость… Сами знаете, что вы хотели… на что замахнулись. Ну и срезались. Естественно. Нахрапом Небесный Иерусалим не завоевать. Посмотрите на ваши иконы. Сколько труда, терпения, смирения, и сколько таланта! Не хотите ли еще винца?»

Я ушел от господина Б. через три часа. Полный новых впечатлений и нового знания о мире и о самом себе.

Подобное озарение произошло со мной два раза в жизни. Первый раз — в Москве конца семидесятых, в квартире знаменитого мистика-иерата Михаила Шварцмана. Второй — в туманном саксонском городе К., в домашней галерее коллекционера Грегора Б. Трудно себе представить более непохожих друг на друга людей. Однако оба они сбили с меня спесь, прочистили мозги и подтолкнули вперед. Вперед в моем случае, не означало наверх, скорее — немного вниз.

Господин Б. показал мне таки свою коллекцию фарфора, и японские гравюры, и китайские рисунки тушью, и множество изящных вещичек эпохи югендстиля, и многое другое. Сопровождал эту экскурсию короткими, точно бьющими в цель комментариями. И эти его реплики дали мне больше, чем десятки многословных и нудных искусствоведческих книг, которые я к тому времени прочитал.

Надо было мне тогда перестать рисовать. Но я был упрям как вол. Что ж, былого не воротишь. Я сменил стиль с «возвышенного» на «низменный». И рисовал еще несколько лет, пока окончательно не забросил художества.

Позже я узнал, что господин Б. был много лет информатором ШТАЗИ. И что именно поэтому ему и позволили, и помогли собрать огромную уникальную коллекцию, которую он, впрочем, пожертвовал позже различным музеям.

Но мне на это наплевать.

Мнимости Шесткова

Беседа Игоря Шесткова с Иваном Толстым

Программа Радио Свобода «Мифы и репутации»

Авторизированная запись

Иван Толстой: В прошлом году я открыл для себя берлинского прозаика Игоря Шесткова и прочел несколько его книг, выпущенных издательством «Epubli». Шестков печатается много, его рассказы вышли и в антологии эмигрантской литературы, выпущенной недавно во Франкфурте-на-Майне, и отдельными книгами, а в начале 2020-го года появились одновременно в Киеве и Петербурге. Прежде, чем дать слово самому писателю, я скажу несколько слов о своем впечатлении. Игорь Шестков — сатиричный интроверт. Он видит мир в трагических лучах человека крайне впечатлительного и ранимого, но будучи писателем проницательным и житейски опытным, он наделен острым сатирическим глазом. Трагедия существования для него никогда не доходит до «гибели всерьез», но всегда притормаживает на важном повороте, так что читатель успевает усмехнуться и подвергнуть происходящий ужас сомнению. Все это называется иронией, и ирония исключительно близка Игорю Шесткову. Страшный, похожий на реальность мир вдруг показывает свою изнанку, и мы видим его нарисованность, почти кукольность. Отчего, впрочем, персонажи и обстоятельства не становятся фальшивыми, но просто — мнимыми. Кафка, Оруэлл, Набоков, Кабаков — весь XX век прочитан Игорем Шестковым и пропущен им через собственный советский и эмигрантский опыт.

Игорь, пока книга о вашей жизни еще не вышла в серии «Жизнь замечательных людей», расскажите нам, пожалуйста, о себе. Как вы стали писателем, когда это произошло?

Игорь Шестков: Писателем я стал от скуки в 2003 или в 2004 году в Берлине. Точно не помню.

Иван Толстой: Как вы оказались в Берлине? Что вас туда, русскоязычного человека, привело и откуда вы приехали?

Игорь Шестков: Я приехал из Москвы в 1990 году в Германию. Мне было тяжко в России этого времени, мне хотелось увести дочку и жену из этой страны. По капризу каких-то высших существ я попал в Саксонию, в город К., как я его называю, в Хемниц. Там пришлось прожить почти тринадцать лет, у меня просто не было физической возможности оттуда уехать. Я там рисовал, работал, устраивал выставки. Жизнь там была очень странной, невозможно это описать. После Москвы попасть в бывшую ГДР, да еще в такое экзотическое место — вокруг горы, замки, а внутри одни фабрики. Это было трудно. В 2003 году у меня появилась первая физическая возможность оттуда уехать, переехать в Берлин. Я это сделал, и неожиданно понял, что в Саксонии было не так уж плохо.

Иван Толстой: Тогда давайте поговорим о том, что было плохо в Москве. Кто вы по своим корням? Кто ваша семья? Чем вы занимались в России и сколько лет в России прожили?

Игорь Шестков: В России я родился и прожил тридцать четыре года. Моя семья — это ученые мерзлотоведы. Папа умер в геологической экспедиции МГУ в 1962 году, он был ее начальником. Утонул в горной реке. Покойная мама тоже работала в МГУ, и тоже была мерзлотоведом. Этим же занимался и мой отчим Юрий Шур, которого я очень люблю, который до сих пор профессорствует, теперь уже на Аляске.

А в России… Вы сами знаете, что такое Россия. Это не была Россия, это был Советский Союз. Мне не нравилось там жить. Хотя я учился в прекрасной школе математической, в знаменитой 2-й, за универмагом «Москва», а потом закончил мехмат МГУ, но чувствовал я себя в СССР как-то неуютно. То, что там происходило, приводило меня в ужас, я плакал по ночам. От бессилия. Потом началась перестройка и я надеялся, как и все остальные люди, что все сдвинется в хорошую сторону. Я участвовал в этих огромных демонстрациях 89-го и 90-го годов, видел много прекрасных лиц, которых раньше не замечал в Москве. Но в сентябре 1990-го года мне показалось, что Горбачев поправел, а московская атмосфера стала предпогромной. Я уже не говорю о том, что невозможно было хлеб купить, нужно было стоять часами в очереди. И я решил уехать.

Сам я проработал десять лет после университета в научно-исследовательском институте, это было мучительное и неприятное занятие. Для сердца, для души я был художником, участвовал в неофициальных выставках Горкома графиков на Малой Грузинской улице в Москве. А потом, когда уже приехал в Германию, я тоже был художником, тоже участвовал в выставках и устраивал свои собственные выставки. Годах в 2000–2001 до меня наконец дошло, что то, что для меня все еще является искусством, для Запада — прошедший этап, что искусство переместилось в какое-то новое пространство, и это пространство инсталляций, перформансов и подобных вещей мне неприятно. Враждебно даже. А то, что я любил, — Дюрер, Кранах, Босх, Гойя, Новая предметность 20-го века, сюрреализм, — все это стало для людей чужим. И еще я понял: то, что я рисую, тоже стало чужим и публике и критикам. Хуже того — всегда было чужим, старомодным, провинциальным. Когда я приехал в Берлин, я оказался между небом и землей. Работу найти сразу не смог, рисовать дальше было бессмысленно, я впервые в жизни заскучал… и начал писать по-русски. Я уже отказался от русского языка к тому времени, я его стал забывать, а тут пришлось вспоминать, пришлось опять читать и писать по-русски. Ну, что ж, такая странная судьба.

Иван Толстой: Игорь, вы употребили слово «пространство» применительно к занятиям живописью. Но я должен сказать, что как человека, который прочитал очень много вашей прозы, и не только прочитал, но прочитал ее для записи (то есть постарался смоделировать голосом те вещи, те интонации, тот мир, который, мне кажется, важно представить слушателю как можно достовернее или точнее, как можно достовернее с моей точки зрения, то есть внести свою субъективность в вашу субъективность), так вот, слово «пространство» мне кажется и для писателя Игоря Шесткова чрезвычайно важно. Вообще, от некоторых ваших рассказиков создается ощущение такого «посещения музея», употребляя название Владимира Набокова, где герой, я напомню нашим слушателям, заходит в какой-то провинциальный французский музей и, в результате блуждания по нему, даже какого-то стремительного хождения, поисков чего-то, он выходит в Россию, оказывается в реальной России. И его проблема, его ужас — как вернуться назад, в свободную Европу. В результате рассказчик, по его словам, выбирается, иначе бы он этот рассказ не написал (как уж это происходит, он карты не раскрывает). В ваших рассказах очень часто эта фантасмагория с пространством присутствует, и эта фантасмагория придает и сюжетности, и очарования этой прозе. Читателя захватывает этот мир фантасмагории, мир чудес, ужаса, испытания, инициации. Это одновременно и просто сюжетная, детективная или сюрреалистическая проза, и книги путешествий, это очередная одиссея героя, которая почти в каждом рассказе нам представлена. Вот я и хотел поговорить об этом пространстве, которое так держит вас из книги в книгу, из рассказа в рассказ. Как вы, как человек Игорь Шестков, не как писатель, ощущаете Россию сегодня и сегодняшнюю Германию, в каких они находятся взаимоотношениях? Есть ли то средостение, есть ли та пуповина, которая связывает две страны или пуповина одновременно и разделяет? Как вообще вы ощущаете эти два мира, путешествуете ли вы в Россию, видите ли вы себя в Германии дома, что происходит с вами как с посетителем музея?

Игорь Шестков: Видите ли, Иван, вы задали мне сейчас столько вопросов, что надо написать две или три книги, чтобы на них ответить. Я кратко попытаюсь ответить вначале о пространствах, а потом о России и Германии.

В России я жил двойной жизнью. Я работал, ходил в магазин… общался как и все мы с родиной. А когда я вечером начинал рисовать, я пытался уйти в метафизический мир, который уже строился по другим законам, который был построен так, как я этого бы хотел. Это не была мечта, это был мир-компенсатор. Вот из таких миров-компенсаторов и произошли мои графические работы того времени. Это была такая фантомная реальность, реальность не совсем хорошая, не совсем плотная, потому что она была местом бегства, я там скрывался, это была моя пещера, в этой пещере я жил. Как известно у подобных людей, у эремитов-мистиков, которые живут в пещере, возникают видения. Вот эти видения, которые возникали тогда, я уже тогда пытался или нарисовать, или описать в тексте. Но у меня это не получалось. Это — относительно метафизических пространств. Повторю, это были миры-компенсаторы, место, куда я убегал, моя собственная монада, довольно экзотичная. Строил я ее с помощью Макса Эрнста, Иеронима Босха, Брейгеля, Пауля Клее и так далее. То есть я использовал этот мировой культурный материал для постройки своих миров и скрывался в них от реальности совдепии.

Когда я начал писать в 2003 году, этот особый, пещерный опыт, опыт скрывающегося человека, выстроившего индивидуальную вселенную, мне очень пригодился. Ведь мы же не Бунины и не Набоковы, у нас, авторов-эмигрантов из бывшего СССР, за душой-то почти ничего нет. Нет особняков, имений, нет «темных аллей», нет парижей и ривьер, ни черта нет, только ядовитая совковость и наши пещеры, в которых мы что-то изобрели или увидели. А что у нас было? Гнилая капуста на грязном полу продмага, матерщина в ночи, убогий секс на картошке, брежневская челюсть в телевизоре. Помните, у Бродского: «В этой комнате пахло тряпьём и сырой водой». Вот это «тряпье» мы и перерабатываем, и воспроизводим каждый на свой лад. Весь соцарт — это декалькомания Совка. «Москва-Петушки» это тоже оттиск совка. А вот мне уже не хотелось оттискивать совок, когда я начал писать, мне хотелось оттискивать те метафизические события, те метаморфозы, которых я был свидетелем в своей второй, странной, параллельной к первой, советской жизни. Это то, что касается пространств, миров и прочего.

А вот Германия и Россия — тут очень сложно. Мне очень тяжело оперировать такими глобальными категориями. Я думаю по-русски, а иногда по-немецки, я пишу по-русски, все мои попытки писать по-немецки, к сожалению, провалились, я понял, что я не языковой гений, не Конрад или Елена Бальзамо. Были еще несколько знаменитых примеров людей, которые писали на новом, выученном языке, я на это не способен. Поэтому я остался русским человеком, человеком русской культуры, который воспринял, не так как Набоков, без этого высокомерия, а, наоборот, с необыкновенной радостью воспринял музеи Германии, Нью-Йорка, Италии… различные Стамбулы, Иерусалимы, Прадо и Лувр, и вообще все, что западный мир дает. Я просто с открытым ртом бегал из одного музея в другой, гулял по улицам западных городов, и совершено у меня не было страха заблудиться и выйти в Ленинграде. А вышел бы я в Ленинграде, я бы пожалуй не стал бороться за выезд, а пошел бы и нашел Хармса, который сидел там «в советском плену» и писал великолепно, на мой взгляд, лучше Набокова. Понимаю, какую вызову ярость у многих поклонников Набокова. Хармс, этот злой, этот озлобленный человек Совдепии писал великолепным русским языком и писал очень хорошо. И понимал Россию и русского человека глубже кого бы то ни было. То есть, не стоило так уж бояться того, куда он вышел из этого музея. Вот примерно так я бы это сформулировал.

Я не буду говорить о России современной, я страдаю, когда получаю новости из России. Мне мучительно слушать о том, что там происходит. Да, для меня это настоящее мучение. Я колеблюсь от злобы к сочувствию, и не могу найти никакой середины. Мне хотелось бы, чтобы Россия стала прекрасной современной демократической страной. А с другой стороны, я отлично понимаю, что это невозможно.

А Германия? Германия меня приняла. Я благодарен ей за это. Германия вовсе не хотела, чтобы я сюда приезжал, но я приехал, привез жену и дочку, потом родилась еще одна дочка, дочки получили тут хорошее образование… у меня уже три внучки. То есть идет какая-то своя германская жизнь, мои внучки по-русски не говорят, и я не страдаю от того, что они мои книги никогда не прочтут. Может быть, это даже и хорошо.

Иван Толстой: Игорь, ваши книги сформированы таким художественным миром зла, всеми его оттенками. А добро? А счастливая любовь? А дети, животные, шум листвы, простите за высокопарность?

Игорь Шестков: Читатели действительно часто упрекают меня в том, что в моих рассказах много секса, насилия… тьма и общая атмосфера тяжёлая, давящая. Я слышал этот упрек не один раз и долго вырабатывал ответ на него. Ответ примерно такой. Понимаете, главный закон фикшн-литературы это то, что в художественном тексте, как, например, в лубке, почти всегда все наоборот, все вывернуто наизнанку. И время, и реальность, и сами люди. Ведь литературный герой на самом деле не имеет ничего общего с обычным человеком. Обычный человек в тысячу раз более сложное существо, чем литературный герой. Он сочный, а литературный герой состоит из буковок. Литературный ландшафт тоже не похож на ландшафт реальный. Это не просто декорация, это описание декорации. Вся эта вывернутость наизнанку для того создается писателем, чтобы обычная жизнь после чтения воспринималась легче и интереснее, чтобы ее можно было вынести. Мозг во время сна очищает материальные и нематериальные шлаки, скапливающиеся в организме, отсюда и кошмары. Что-то подобное делает и писатель, по крайней мере, писатель моего плана, а помогает ему в этом весь гигантский арсенал гипербол, героев и сюжетов, этого литературного мыла. Говоря математически, воспроизводимый мной в тексте мир заведомо не положительный, но и не отрицательный, а скорее мнимый, не реальный.

Корни нашей с виду обычной жизни в мнимой области находятся, дубовым реализмом их уже не достать. Правильный, но немножко скучноватый мир Льва Толстого исчез, а, может быть, никогда и не существовал, просто людям было приятно верить в эту иллюзию. Мнимость, небытие стучит костлявым пальцем в окно нашей спальни. Многие погрузились в депрессию, удручены, раздражены. 21-й век, наш век, это вообще век раздражения, потому что что-то пошло не так, произошла глобальная подмена.

Кстати, в моих рассказах есть и любовь. Помните: «Кто сказал, что на свете… Да отрежут лгуну его гнусный язык!»

Есть и любовь, есть и природа, есть и свет, просто надо это увидеть на фоне метафизической тьмы, и тогда маленькие проблески света, которые у меня встречаются… Мне самому они греют душу. Но, если это не происходит у читателя, тут уж я ничего сделать не могу. Каждому свое. Любят люди Стивена Кинга, например, хотя там один кошмар, вампиры и другие кошмарные сущности, тем не менее, любят его, а потом, после чтения, пьют кофе, едят печенье и с удовольствием занимаются любовью с женой и птичек слушают на природе. Что может быть лучше?

Иван Толстой: Нет, мой вопрос, конечно, был немного лукавым, потому что и любовь, и природа, все это, разумеется, есть в ваших книгах, и после их чтения не остается тяжелого ощущения на душе, потому что все это сплетается, испаряется и висит над вашими книгами в качестве такого облачка, в виде иронии, самоиронии, абсолютной условности, которая как результирующая оказывается в воспоминаниях о вашей прозе. Так что все это, безусловно, есть. Я не хочу ваших слушателей слишком уж пугать. Игорь Шестков писатель очень ироничный, и у него, разумеется, свой инструментарий для этого.

Давайте поговорим о тех двух дуплетах, которыми вы отметились в начале этого года. И в Петербурге, и в Киеве, в двух культурных столицах, вышли ваши двухтомники. Расскажите, пожалуйста, что их составило, чем они отличаются, ну и, разумеется, о тех издательствах, которые их выпустили.

Игорь Шестков: Я неожиданно, еще до того, как этот короно-вирус приехал в Китай и Европу, получил предложение издать по две книги — в Киеве для украинских читателей и в Санкт-Петербурге для читателей из России. У меня довольно много материала и я с удовольствием и сразу предоставил в издательства мои рассказы. В результате, в Киеве (в издательстве «Каяла») вышли в феврале 2020 года книги с символическим названиями — «Ужас на заброшенной фабрике» и «Покажи мне дорогу в ад». Я надеюсь, что люди, прочтя такие названия, не мрачнеют, а улыбаются. Чисто технически в этих книгах около ста текстов и около тысячи страниц, оба названия имеют подзаголовок «Страшные рассказы». Это вовсе не означает, что эти тексты написаны в жанре хоррор. Моя проза, я надеюсь, иронична и самоиронична, эротична, полна гротеска и сюрреализма.

Почему же все-таки «страшные рассказы»? Потому что главная, сквозная тема этих рассказов, их главное настроение — все-таки страх. Страх, нервозность, усилившееся в последние годы ощущение тревоги, дурное предчувствие. Не только страх перед одиночеством, болезнями, смертью, перед неотвратимо надвигающимися на нас природными и социальными катаклизмами, войнами, но и страх перед самим собой, перед ближними и далекими, страх перед бытием, страх быть человеком, экзистенциальный страх, вытеснивший потихоньку экзистенциальную тошноту. Страх, превращающий нас в тривиальные существа.

В санкт-петербургском издательстве «Алетейя» в феврале 2020 года вышли две книги — «Фабрика ужаса» и «Покажи мне дорогу в ад». «Фабрика ужаса» — это в точности та же книга, что и «Ужас на заброшенной фабрике». Директор издательства попросил меня назвать ее «Фабрикой ужаса», и я согласился, ему виднее. А книга «Покажи мне дорогу в ад» немножко сокращена по сравнению с книгой в Киеве, потому что я понимаю, что есть некоторые правила игры, которые мне не хотелось нарушать. В России сейчас не все можно печатать, и большую антиутопию «Вторжение» я выкинул из книги. И несколько рассказов.

Иван Толстой: Есть ли у вас опыт обратной реакции читательской, обратной связи?

Получаете ли вы какие-то письма, участвуете ли в каких-то конференциях, в круглых столах, в дискуссиях? Вы упомянули, что ваши читатели не всегда адекватно понимают ваши писательские интенции, и все-таки, что теперь говорит ваш более чем пятнадцатилетний писательский опыт?

Игорь Шестков: Я человек интровертный, для меня самая большая радость это не печатание книг, известность, которой у меня очень мало, не деньги, которых у меня совсем немного, а именно сами тексты. Для меня главной радостью является не бумага, не книга, а именно текст. В этой «машине жизни» я могу жить, я могу что-то себе представлять… и оно осуществляется. Текст как-то особо влияет на мою жизнь, и не только на мою. Эта игра с буковками, с героями, которых я стараюсь не насиловать, а позволяю им действовать и говорить самим, вот эта игра для меня главная.

У меня нет никакого круга почитателей или круга читателей. Я уверен, что очень мало людей, которые сейчас слушают радио, знают мое имя. Ну, что ж, такая судьба, я с этим не борюсь. Дело в том, что эмигрант может печататься только в эмиграции, крайне редко удается напечатать что-то в России. Все-таки за свободу текста надо платить. В России нельзя сейчас писать текст, не думая о политической на него реакции. Где-нибудь ты проговоришься, где-нибудь все-таки скажешь что-то не то о «клике», о «хунте» или о президенте, не дай бог. И все. Это означает, что ты напечатать ничего не можешь. Поэтому я печатался до сих пор только в эмигрантских изданиях, в нескольких нью-йоркских изданиях, мои книги печатал Сергей Юрьенен в Нью-Йорке, и во Франкфурте на Майне у Владимира Батшева, в его журналах «Литературный европеец» и «Мосты». Все эти издания имеют очень небольшой круг читателей. Какие уж тут «конференции» и «круглые столы».

Разумеется, кто-то мне что-то в интернете пишет, иногда меня хвалят, иногда ругают, как всегда, но настоящей литературной или окололитературной жизни я не веду просто потому, что в этом нет никакого для меня смысла, это мне не поможет. И к тому же я человек не общественный, а домашний, и люблю сами тексты больше, чем разговоры о текстах и писательстве. Один раз, впрочем, моя книга, первая книга, напечатанная в издательстве «Алетейя» в 2009 году, «Вакханалия», вошла в длинный список литературной премии «Нос». Значит, кто-то ее прочитал, может быть, один или два редактора этой премии. А потом… в этой премии такое правило, что уже читатель начинает высказывать свое мнение и голосовать. Но поскольку меня никто в России не читал, за меня не проголосовали, и я остался с длинным носом.

Предисловие к сборнику «Нелюдь»

Писать предисловия я не умею. Да и смысла в них не вижу, потому что их обычно пропускают. Но отказать редактору настоящего сборника ВБ-у, попросившему меня написать предисловие, я не в силах. Поэтому я решил кратко представить тексты, опубликованные в сборнике, потом записать те немногие соображения, которые у меня возникли после прочтения «Нелюдя», смешать это все в один ком и выдать его за «предисловие».



В позднем рассказе знаменитого эмигранта-миллионера Владимира Пименовича Крымова, названном весьма претенциозно «Анатас», речь идет о злоключениях пожилого эмигранта, парижанина, Исайя Ильича Ипорукоположенского, бывшего чиновника при обер-прокуроре святейшего синода, действительного статского советника. Принявшего во Франции фамилию «Труази» для облегчения произношения своего имени европейцами.

«Анатас» — это имя его приятеля еще по дореволюционной России, с которым «они встретились в эмиграции, в Париже, через много лет, почти как старые друзья». Загадочный этот богач-биржевик Анатас (полное его имя Ираклий Астартович Анатас), является, похоже, альтер эго автора. Может быть, поэтому мы так мало узнаем о нем из текста Крымова. Подробно написано только о том, кому Анатас давал взаймы деньги, а кому нет.

В какой-то момент Анатас исчезает, дом его, «в окрестностях Парижа, на берегу Сены» стоит пустой, двери заперты. Исай Ильич недоумевает «как это после таких дружеских отношений можно куда-то уехать, не простившись, и не дать о себе знать».

«Так прошло два года или больше».

А потом… Исай Ильич вдруг получает от Анатаса письмо «пневматик», приглашение «на бридж».

Встретил его «лакей или камердинер с рыжими с проседью бакенбардами… в чем-то вроде смокинга с какими-то блестящими нашивками». Исай Ильич вспоминает, что лакей этот умер, и он даже давал когда-то деньги «на венок», о чем и сообщает лакею. Тот подтверждает: «Так точно, венок был получен с благодарностью».

Непонятно откуда взявшийся Анатас проводил гостя в большую комнату. Предложил поиграть за него и вышел. И из комнаты и из текста.

«За ломберным столом, затянутым голубым сукном… с четырьмя большими восковыми свечами в подсвечниках с розетками, сидели трое партнеров».

Как выяснилось, один из них был студентом, Дмитрием Бегичевым, с которым Исай Ильич жил в студенческую пору в одной комнате.

«На последнем курсе университета Бегичев застрелился».

Исай Ильич был на его похоронах… И «ясно вспомнил, был такой мрачный осенний день, слякоть»… и он «простудился тогда, стоя у могилы с непокрытой головой и без кашне».

Другой, «пожилой мужчина с седой бородой», Петр Семенович Захаров, бывший революционер-бомбист, даже служил в синоде, куда его устроил в свое время Исай Ильич. «В девятнадцатом году был расстрелян большевиками».

Третий игрок, в генеральском мундире военного инженера, сказал Исайю Ильичу: «Сколько раз мы завтракали с вами у Кюба на Морской и не я ли вам тогда говорил в июле четырнадцатого года, что война неизбежна, а вы сдуру не послушались, уехали в отпуск и потом не могли вернуться в Петербург несколько месяцев. Это вы дурака ломаете, как будто не понимаете, что все мы покойники и что вы тоже умерли три дня назад и сегодня утром вас хоронят на монпарнасском кладбище…»

В панике покидает Исай Ильич дом Анатаса… едет на кладбище… устраивает там дикую сцену… пытается разбить киркой крышку гроба… попадает в полицию… откуда его — и вполне заслуженно — препровождают в дом умалишенных Сент-Анн, где он проводит три месяца. По выходе он «рассказывает всем о том странном и непонятном, что с ним случилось».

Что произошло дальше, читатель сам узнает, если прочтет текст Крымова.

Замечу только, что автор как-то подозрительно быстро теряет и этого героя (Исайя Ильича) и заканчивает свое повествование длинным-предлинным диалогом непонятно зачем вынырнувшего в тексте врача-психиатра и некой Саввишны, вдовы священника, женщины без социального положения, шьющей для православных покойников шелковые или шерстяные туфли разного цвета, слывущей за ясновидящую.

Несмотря на то, что литературные критики страшно ругали Крымова-писателя (хотя и почитали за честь быть приглашенными на его обеды и лопать там отменные деликатесы), этот небольшой рассказ подтверждает то, что написал о нем Кирилл Дмитриевич Померанцев, хорошо его знавший, — Крымов действительно был замечательным рассказчиком. Добавим от себя, не омрачненным никакими литературными амбициями. «Анатас» — это не художественное произведение, а вечерняя сказка-страшилка, рассказанная много пережившим, почти ослепшим денежным дедушкой. И ожившие покойники тут появляются потому — как говорила Саввишна о Боге и чертях — «что жить лучше, когда в это веришь, не так пусто и одиноко на земле».



В мастерски написанном рассказе Александра Урусова «Товарищ Комаров» описывается странное гибридное существо. Вроде бы оно — Председатель Госкомитета (какого — не важно) тов. Комаров, совчел, чиновник, начальник. Имеет заместителей, секретаршу, большой штат сотрудников и персональную «Чайку» с шофером. И в то же время оно не человек, не начальник, а нечто «скользящее», метафизический комар, или «окрыленный кровососущий гнус». И существует это создание параллельно в двух мирах — в хорошо нам знакомой, реальной до дрожи Совдепии и в другом, ужасном мире.

В этом, втором мире Комаров выглядит так: «к маленькому кругловатому тельцу с четырьмя худенькими конечностями сверху была приставлена, как бы совершенно не к месту голова, из нее торчали красноватые ушки, а черты лица, сморщиваясь к центру, оставляли особняком выразительно выступающий вперед подвижный рот». Что-то мультипликационное, плоское, лишенное глубины…

Текст Урусова — это день Комарова. Начинается он с поездки героя на «Чайке» с дачи в Москву, в Госкомитет.

«Они уже мчались по шоссе; верхушки сосен вдруг вырастали в ветровом стекле на фоне пустого ноябрьского неба и также неожиданно исчезали; город приближался, — вместо сосен стали появляться верхние этажи многоэтажных башен, — Комаров подступающей тошнотой чувствовал приближение городского хаоса». Браво!

В то же время, в параллельной вселенной, в настоящем обиталище Комарова происходит нечто другое — «какие-то посторонние силы тащили его… в холодный… мир, похожий на склеп с низкими ноябрьскими сводами».

Комаров входит в «подъезд для избранных»…

Далее автор так красочно описывает абсурдные бюрократические ритуалы, круговорот бумаг, безделье, подхалимаж и прочие прелести… что читатель солидаризируется с героем рассказа — он как и Комаров не хочет ни с кем встречаться в этом мертвом советском доме.

После небольшой потасовки с вахтером, Комаров овладевает ключом от двери в общий коридор, через который он хочет пройти к пожарной лестнице. Все это только для того, чтобы ни с кем не встретиться. Он знает, что чиновникам в это время выходить в общий коридор строжайше запрещено.

Но тут происходит непредвиденное. «Странный звук, доносившийся из-за двери какого-то кабинета… его испугал — слышался стрекот пишущей машинки, но казалось, что по клавишам немилосердно лупили не пальцами, но крыльями». Понятно, комар боится птиц.

«С тихим стоном бросился он к уборной…»

Неожиданно происходит встреча начальника и подчиненного: «Отшатнувшись от писсуара, побелев лицом, похожий на некое выделенное стеной кафельное изваяние, перед ним покачивался какой-то человечишка, видимо служащий первого этажа».

«Комаров… стремглав устремился в кабинку и закрыл за собой в дверь».

Тут новая напасть — надписи на стенах. Одна из них раскрывает страшную тайну этого рассказа: «Комаров — кровопиец. Кровавый гнус. Вампир».

Все следующие сцены, особенно описание состояния Комарова непосредственно перед тем, как он «вошел хоботком в самую плоть живого тела» — написаны мастерски и вызывают заслуженные ужас и омерзение. Те самые чувства, которые пробуждали советские начальники в нормальных людях.

«Комаров… голый проходит в ванную и долго стоит под холодным душем. По коже его пробегают волны озноба, она деревенеет, покрывается гусиными пупырышками, волдырями; он весь затвердевает, преображаясь в новое существо, и зудящее вожделение охватывает его. Начинают дрожать нетерпеливо пальцы, дрожь переходит в руки, мучительно ноет в паху — он уже выскользнул из ванной и с еле слышным гудением все быстрее и быстрее, не касаясь пола, несется по коридору, сотрясаемый конвульсиями, дергаясь всем своим новым тельцем». Урусов воспроизводит правду не традиционным прямолинейным реалистическим путем, достаточно осточертевшим и читающей публике, и самим писателям, а с помощью элементов литературы-фэнтези. Убийственный контраст свинцовой советской мерзости и изящных описаний автора — является на мой взгляд главным достижением этой прозы.



Написанные приятно старомодным, немного корявым, эмигрантским русским языком рассказы недавно умершего Владимира Рудинского (настоящее имя — Даниил Фёдорович Петров) — реалистичны по форме и романтичны по содержанию. Они содержат милые, наивные и симпатичные, как говорят геологи, «включения». Фантастические, мистические…

«Приключения на Корсике».

Приятель рассказчика, доктор Пьер Арнели, страстный орнитолог и энтомолог, подстрелил, сам не зная зачем, причудливо парящую над лесом летучую мышь. После чего «высокий и плотный рыжий мужчина» попросил его о помощи. Его жена потеряла много крови. Но никаких следов кровотечения не нашли. После чего рассказчик, уже один, встретил по дороге домой странного «мужчину в темном плаще». Он был ранен. Дробью. «Кожа его была холодна как лед». Кто это? Неужели вампир, которого подстрелил доктор?

«Нелюдь».

Рассказчик и отец Никанор шли домой после обильного угощения «на именинах Софьи Димитриевны». «Город выглядел пустынным и мертвым», как и положено при появлении нечистой силы, оказавшейся поэтом-декадентом, эссеистом и критиком Майдановичем, «вершителем судеб прозаиков и стихотворцев», душителем подлинных талантов. Рассказчик говорит об этом страшном человеке со своим знакомым, полицейским Ле Генном. Ле Генн сообщает ему, что «в нашей картотеке… о нем богатейший материал. Но ничего такого, за что бы можно ухватиться». Рассказчик узнает, что Майданович «сексуальный извращенец» и дает полицейскому идею, поймать злодея на живца. Полиция так и поступает и, в конце концов, освобождает в ходе ночной операции в жутком подвале «прикованную за руки и за ноги к прутьям своего ложа» белокурую девушку и разоряет гнездо сатанистов.

«Коса на камень».

Герой-рассказчик возвращается домой после кино. «Стоял густой туман, и только фонари рассеивали мглу позднего вечера». В силу особых обстоятельств рассказчик попадает в таинственную комнату, в которой обнаруживает «вылепленную из розового воска фигурку… с точностью воспроизводящую его черты». Рядом с куколкой лежала длинная вязальная спица.

«Иррациональный ужас мною овладел… мою грудь пронзила острая боль». В комнате той оказывается жила колдунья. Эмигрантка первой волны. Аристократка. Чтобы нейтрализовать ее чары, рассказчик обращается к знатоку оккультного, венгерскому эмигранту, профессору Керестели…

В этом же стиле написаны еще пять рассказов Рудинского, включенные в сборник: «Преступление в Медоне» (об убийстве из корысти), «Ночь на Монмарире» (об игре в бридж и покушении на рассказчика по политическим мотивам), «Старик со сквера» (о любви и таинственном старике, изобретшем удивительную машину, усиливающую волю), «Нырок во тьму времен» (о машине времени), «Неразъясненное происшествие» (о вампире и его жертве).



Свою фантасмагорию «Неизвестный пейзаж с руинами на холме» пишущий по-русски и по-французски парижанин Евгений Терновский начинает с констатации: «Этот день злорадно вылил на меня рог изобилия мелких и крупных неприятностей». «Неизвестный похититель» обокрал машину рассказчика, испортил его итальянскую машину (ее марка — первая загадка для читателя, и далеко не последняя в этом тексте). Пришлось ему пойти искать помощь пешком. Рассказчик, как и положено, натыкается на «давным-давно заброшенную усадьбу», за которой «виднелись смутные очертания руин замка или того, что называют бастидой». Употребленные автором слова — «департаментская дорога 26» и «бастида» дают читателю понять, что действие рассказа происходит на юге Франции.

«Ни ворот, ни ограды, ни места для стоянки автомобиля… Не было ни души, ни живой, ни мертвой… затейливая полустертая надпись на стене привлекла мое внимание: Усадьба ОННО» (еще одна загадка). Декорации построены, пора герою войти в таинственное строение, то ли в усадьбу, то ли в бастиду, а приключению пора начинаться. Оно и начинается. Путешествие по странному миру требует однако поводыря, который конечно не заставляет читателя слишком долго ждать: «Кряхтя, сипя и сопя, небольшое существо неизвестного пола вышло из пасти камина, сопровождаемое гулким стуком подозрительного происхождения… Трудно было вообразить более отталкивающую физиономию. Его крючковатый нос, покрытый зеленоватыми прыщами, можно было назвать сучковатым… Багровые щеки, отвислые, как у старой кобылы, почти касались ключиц. В глубине глазниц умирали два зрачка… Ко всему прочему, во рту воинственно торчал желтый клык». Знакомый образ, сбежавший с картины Босха. Он назвал себя Куассаром и повел рассказчика по усадьбе. Рассказчик и Куассар посетили: опрятный рабочий кабинет, комнату для друзей, гостиную, которую Куассар характеризовал так: «Король ливерных колбас из Ливерпуля специально приезжал с тем, чтобы сфотографировать ее. Профессор из Лейдена написал о ней диссертацию». Затем случилось что-то вроде взрыва и…

«Когда черные клубы и клоки рассеялись, я увидел необозримое пространство, освещенное нежным аметистовым светом… на расстоянии не более ста метров… множество крохотных и круглых домиков, похожих на ячейки, располагались стройными ярусами… можно было бы подумать, что все это предназначалось для любителей моделизма, если бы не многочисленные сизые и лиловые лилипуты, которые радостно протягивали к нам свои кукольные ручки и раскрывали свои кукольные рты…» Ага, хоббиты! Мило.

После небольшой лекции о четвертом измерении Куассар привел гостя в странный кинотеатр. «Несколько зрителей утопали в поту и в потоках собственных слез. Один из них брился, уставив свою заплаканную физиономию в осколок зеркальца. Крошечная пожилая дама с небольшой бородкой и с багровыми окаёмами толстых век, в черном платье, усыпанном красными горошинами, напоминала божью коровку, тогда как ее жирная соседка в коричневых джинсах и желтом поло более походила на корову. Обе сотрясались в жалобном плаче. Бледнолицый юноша рыдал навзрыд, одновременно поглощая тыквенные семена и гулко выплевывая шелуху. Плевки и рыдания чередовались с удивительной регулярностью.»

«Почему они не уходят? Спросил я Куассара. Разве фильм не закончился? Закончился. Но они об этом не знают».

Автор приготовил для своего героя еще несколько подобных сцен. Познакомил его со снежным человеком, втравил в кулачный поединок, хорошо помурыжил, а в конце вернул в обычную реальность.

Владимир Флеров представлен в сборнике тремя классическими рассказами ужасов. Написанными почти без иронии и литературных прикрас, в документальном стиле.

В тексте «Берлинская ночь» описывается происшествие, случившееся с рассказчиком в начале пятидесятых годов в Западной части Берлина.

«Дух смерти и разложения серым туманом охватывал силуэты врезающихся в небо руин… после захода солнца только бездомные бродяги, воры и агенты многочисленных разведок бродили по угрюмым улицам…» Какая идиллия!

Рассказчик ехал себе ночью по Нюрнбергской улице, как вдруг: «какая-то черная тень мелькнула в свете левой фары и исчезла перед носом моего автомобиля». Выяснилось, что он чуть было не задавил «стройную, слегка худощавую, высокую женщину, одетую в черное платье». Ожидаемо. Она назвала свое имя — Рита Рехагель. «Предложила зайти к ней на бокал старого вина». Рассказчик согласился. В ее комнате, освещенной красным светом, он неожиданно встретился глазами с пригласившей его женщиной. «В них горела безумная страсть, смешанная с холодной жестокостью. Вуаль соскользнула в сторону и между нервно вздрагивающими губами блеснули две пары, острых как у хищного зверя, клыков»… Бедняга еле ноги унес.

Действие двух других текстов Флерова происходит в оккупированной немцами Белоруссии.

В «Деревенском колдуне» дочь раскулаченного крестьянина, Марфа Ивановна, рассказывает о своем покойном муже, Амвросии, деревенском знахаре-травнике. После своей кончины он до смерти напугал жену и убил их собаку.

В «Забытом хуторе» описываются невеселые приключения деревенского гармониста, приглашенного поиграть на свадьбе мертвецов.

Оба этих текста читаются как показание свидетелей. Интересно… и жуть берет.

В рассказе Бориса Майнаева «Пурпурная мгла» речь идет о смертельно опасной для людей новой форме жизни, зародившейся в реакторах атомной станции. И еще о ее директоре Вадиме Григорьевиче Поликарпове, его двойнике из параллельного мира, о его жене, любовнице и о его дочери. И еще — и это главное и пронзительное сквозное ощущение — о старении и смерти.

Повествование движется на двух героях-ходулях — на удивление приличных, порядочных и достойных сотрудниках «регионального управления государственной безопасности» — начальнике управления полковнике Алексее Сидоровиче Мишине и его подчиненном, тоже полковнике, Василии Игнатьевиче Ручьеве.

Директор АЭС Поликарпов приходит к Мишину в управление. Но трагически умирает в вестибюле. У него «неестественно синяя кожа и черные пятна на лице». Очевидно, он был отравлен. Вскрытие показывает, что у Поликарпова свернулась и высохла кровь. «Он был набит сухим порошком».

Мишин поручает дело Ручьеву. Ручьев посещает жену Поликарпова, «высокую, красивую женщину… В ее выразительных глазах, стремительном разлете бровей было что-то жесткое». Поликарпова сообщает следователю, что у его мужа была маленькая внебрачная дочь. Ручьев находит ее и ее мать-художницу, «худенькую женщину с огромными лучистыми глазами». Сообщает им о смерти Поликарпова. Тем временем на АЭС умирают еще девять человек, видимо для ровного децимального счета.

У одного из знакомых Поликарпова Ручьев находит пакет с общей тетрадью и тремя конвертами для сына, дочери и жены.

В этой общей тетради Поликарпов описал загадочные и неприятные события, произошедшие на АЭС в последние два месяца, а также процитировал апокалиптические прогнозы своего двойника из параллельной вселенной…

Кончается повесть мрачно: «Туман сгустился, и теперь со стороны атомной станции на город ползла пурпурная мгла».

Рассказ написан хорошим, приятным русским языком, легко читается и захватывает с первых строк. Читатель верит в «пурпурную мглу», верит в «потоки маслянистой розоватой жидкости из стены реакторного отсека», верит в то, что зародившиеся в радиоактивной гуще реакторов существа размножаются в телах людей, верит даже в двойника из параллельного мира, но не верит в порядочность и ум чертовых гэбистов.



Виталий Скуратовский. «Вечно живой».

Два приятеля, которым надоели «узбекистаны с арагвями», в поисках места, где можно уютно, «в по-приличному грязной подворотне» выпить, забрели на Красную площадь. Подкупив охранника фальшивыми стодолларовыми купюрами, они вошли в Мавзолей и расположились вокруг стеклянного саркофага.

«Эх, — сказал Петя, отправляя в рот бутерброд с колбасой. — Где мы были раньше? Такое место зря пропадало! Тут тепло, музычка бренчит и ни одного мента. Рай земной!»

За разговором… открыли саркофаг… и вылили в рот мумии Ленина полстакана водки.

«…лицо вождя порозовело. Он шумно вздохнул и внезапно открыл глаза. Мы с Петей в ужасе отпрянули».

«В-в-владимир Ильич, — наконец спросил я, заикаясь по непонятной причине — к-как в-вы с-себя ч-чувствуете? — Хогошо! — ответил он своим неповторимым говорком».

А потом…

Сатирическая эта проза на мой взгляд излишне груба. Но и фактура тут описывается конечно не шелковая. Больше всего мне понравилось то, что воскресший Ильич принял двух приятелей за приснопамятных «ходоков».



Николай Боков. «Смотритель моста».

Это изысканно мистический текст. Непонятно где, непонятно когда, возможно в Европе девятнадцатого, золотого века, «в погожий осенний день смотритель моста, как обычно, вышел посмотреть вдаль. Он смотрел довольно рассеянно, однако скоро внимание его привлек путешественник с мешком за плечами…»

Оказалось, это женщина в мужском костюме.

«Она шла уверенно и быстро, как свойственно людям, чья воля к движению соединена с другой, более могущественной». Посланница!

Путница с «прозрачными серо-голубоватыми» глазами попросила смотрителя о аудиенции. Передала ему таинственный и чудесный, поющий как небесные сферы предмет, содержащий «карту небесных созвездий и, возможно, само небо».

Далее смотритель «потчевал путешественницу ужином, состоящим из плодов… и особым вином…»

«Они легли на постель…»

«Ни с чем не сравнимую радость вызвала у него спазма рук женщины, сжимавших его ягодицы».

Изящная, зрелая проза.



Анатолий Гладилин. «Лодочник».

Начинается рассказ интригующе: «Две молодые женщины сидели на открытой веранде кафе-ресторана и вели заинтересованный разговор».

По ходу дела выясняется, что «обе птички были высокого полета и все друг про друга знали. Или почти. Одной покровительствовал российский миллиардер, другой — колумбийский наркобарон, выбившийся в сенаторы…»

Кроме того, у обеих «птичек» были любовники на стороне.

Читатель ждет криминально-эротической драмы с кровавым исходом. Напрасно. Выясняется, что любовник одной из прелестниц, «офицер», служащий на некой «закрытой территории» — вызывает у нее страх. Она предполагает, ни больше, ни меньше, что он — серийный убийца. И просит вторую прелестницу помочь ей разобраться в этом деле. Та предлагает встретиться вчетвером — две прелестницы, «офицер» и ведущий финансовые дела обеих леди, ушлый и всезнающий адвокат Оливье — пообедать и поговорить. Она надеется, что опытный Оливье выведет «офицера», которая его пассия кстати зовет Арончиком, на чистую воду.

Оливье в предварительной беседе высказывает предположение, что Арончик — один из тайных главарей русской мафии, и соглашается прийти на обед.

Обед состоялся. Оливье немилосердно колол железобетонного Арончика вопросами-иголками, но так ничего и не добился. Арончик не разговорился и не выдал никаких тайн. Но рассказал занятную историю про то, как конвоировал самого… Саддама Хусейна. Саддам пытался подкупить Арончика, потому что цинично считал, что любого человека можно купить. Но Арончик не поддался и заявил Хусейну многозначительно и с пафосом: «Дорога, по которой мы двигаемся, — с односторонним движением. За всю историю человечества людская память не сохранила ни единого случая, чтоб кто-то по ней вернулся обратно».

После этого автор как бы забывает и о обеих прелестницах и об Оливье… и на тридцати страницах рассказывает о том, кто есть Арончик на самом деле, что с ним происходило последние 200 лет его жизни и что с ним случилось после визита ангела хранителя и помещения его в особый госпиталь…

Арончик оказывается работает в бригаде Харонов… Да-да, настоящих. И перевозит мертвых через Стикс.

Записки читателя (отрывок)

Сегодня я поговорю о роскошной книге-антологии «100 лет русской зарубежной прозы»[1].

Вышли уже два тома этого издания.



Открывается книга — пушечным ударом и страстным словоизвержением будущего нобелевского лауреата — знаменитой парижской речью Бунина 1924-го года «Миссия русской эмиграции». Это даже не речь, а стон. Хруст костей ушедшей в небытие царской России. Ее посмертный вой, все еще слышащийся в зимних облаках лихолетия.

Бунин бряцает кимвалами и восклицает: «Взгляни, мир, на этот великий исход и осмысли его значение. Вот перед тобой миллион из лучших русских душ, свидетельствующих, что далеко не вся Россия приемлет власть, низость и злодеяния ее захватчиков…»

Миру было на русские души, такие или сякие, глубоко начхать. И тогда и сейчас. И красноречие Бунина и его библейские призывы и укоризны ничего не изменили.

Прочитав речь несколько раз, я так и не понял, в чем же заключается миссия русской эмиграции. Прямой и ясный ответ на этот вопрос Бунин не дает.

В конце одного пассажа он пишет: «…миссия эта заключается ныне в продолжение этого неприятия». Неприятия чего? Понятно, чего — «Ленинских градов, ленинских заповедей», большевиков и их государства.

Продолжение неприятия? Ох-хо-хо…

Хорошо, продолжим неприятие. А как жить? И на какие шиши за квартиру платить и булочки покупать? И молочко для дитяти.

О своей собственной миссии Бунин пишет так: «молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне… святую ненависть к русскому Каину».

Пафосно. И как все пафосное — бесполезно.

А кончает свою речь Бунин слабенько, беспомощно даже: «Давайте подождем… Подождем соглашаться на новый похабный мир с нынешней ордой».

Кажется, он еще верил, что коммуняки провалятся сквозь землю и все вернется на круги своя… Стоит только подождать.

Видимо, он так и не понял сучьих законов жизни, слишком уж глубоко сидела в нем вера в то, что человек — образ и подобье Божие. А на самом деле — человека можно превратить в манкурта, в советского манкурта… Не знаю, можно ли превратить в манкурта англичанина (Джордж Орвелл считал, что да), но русского человека — можно заведомо. История доказала.

А вот сможет ли жизнь когда-нибудь это неприятное существо, поддерживающее сейчас имперское свинство властей, превратить назад в человека — это непонятно.

Не понимал Бунин и природы большевизма. Не в пломбированном вагоне он приехал из враждебной страны. Не из фолиантов Карла Маркса выпрыгнул. Не в местечках за чертой оседлости он зародился и не среди кавказских бандитов.

И не был большевик-расстрельщик русским Каином. Слишком бы все было просто. Нет, он был и русским Каином, и Авелем…

Накопилась в народе за тысячу лет угнетения и побоев ненависть. К помещику, к власти, к полиции, к офицерам армии, к попам. Вот и взорвалось…

Первая волна русской эмиграции исчезла в океане истории… не оставив после себя ничего… Как все исчезает.

Ничего?

Не совсем — волна эта оставила после себя литературу. Написанную на сочном, естественном и пластичном русском языке.

И уже этот первый том антологии — свидетельствует об этом. И вовсе не «продолжением неприятия» большевизма интересна эта книга (его в ней конечно хватает, могло бы быть и поменьше), а талантом и подлинностью… изысканным ароматом исчезнувшей культуры.

Между строчек. Я считаю, что никакой «миссии» у русской эмиграции нет. Жить на свободе и наслаждаться жизнью — единственная миссия. А там уж как получится.

Лирическое отступление. Познакомился я однажды с господином Ивановым. Случилось это в одной из больниц Западного Берлина. В очереди на рентген. Мы разговорились. Выяснилось, что Иванов — по-русски говорить не умеет. Отец еще говорил, а я…

Внук настоящего белоэмигранта, сражавшегося с красными там-то и там-то. Деда Иванов не знал, тот умер до его рождения. Отец получил образование, стал инженером. Сам Иванов тоже где-то работал. Я спросил его, читал ли он каких-либо русских авторов. Да, конечно читал. Кого же? Пауза. Как Иванов ни пытался, так и не смог выдавить из себя ни одного имени.

А Батшев говорит о «стране Эмиграции». Какая страна? Тут и поселочка нет… городского типа. Только пустошь, поросшая полынью.



Аркадий Аверченко «Перед лицом смерти».

Два симпатичных анекдота из истории великой французской и русской революций. О том, как парижане не повесили аббата на фонаре за его остроумное замечание («Вам что, от этого светлее станет?»), и о том, как «товарищ Саенко» не расстрелял приговоренного к расстрелу Никольского в «харьковской чрезвычайке» (тот хладнокровно заявил, что Никольского вчера расстреляли, и Саенко вычеркнул его из списка).

Скорее всего — неправда, но красиво и оптимистично.

«Разрыв с друзьями». Этот текст — жалоба героя, «опустившегося, подлого, пропитанного дешевой сивухой, ночлежного человечишки… грязного, небритого, гнусного», на новую жизнь. Он встречает своего «бывшего прежнего друга», «в черном, прекрасно сшитом пальто… на руках свежие замшевые перчатки, на голове изящная фетровая шляпа, из-под атласного лацкана пальто виден чудесно завязанный галстук… ноги обуты в изящные лаковые ботинки…»

Только что из-за границы.

И ему хочется «броситься на него, вцепиться в горло и… рвать сверкающее белье на беззаботной холеной груди»…

Еще страшнее для него то, что он не может больше читать старые книги. Приводит примеры. «Простите вы меня, но не могу я читать на пятидесяти страницах о Смерти Ивана Ильича… Я теперь привык так: матрос Ковальчук нажал курок… Иван Ильич взмахнул руками и брякнулся оземь. Следующий! — привычным тоном воскликнул Ковальчук».

Рано умерший Аверченко писал кратко, точно, очень живо. Его ирония не саркастична, скорее траурна. Отличные тексты.



Владимир Азов. «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Карловичем».

Небольшая юмористическая зарисовка.

Иван Иванович (обыкновенный русский эмигрант в Берлине двадцатых) и Карл Карлович (немец, проживший двадцать лет на Васильевском острове, «где он содержал прекрасную булочную») поссорились из-за курицы. «Обыкновеннейшей курицы для супа». Ну и еще из-за коварного русского языка, которым честнейший Карл Карлович так и не овладел в совершенстве. Иван Иванович посетовал на базаре: «Курица нынче кусается». Карл Карлович понял это буквально. Он решил, что это шутка… Иван Иванович де боится того, что мертвая, ощипанная курица его укусит. И пошутил сам: «Амалия просила меня купить один гусь. Но я не буду покупал. Я буду ей сказал, что гусь очень кусался». Что из всего этого вышло — читайте в антологии. Мило.



Марк Алданов. «Французская карьера Дантеса».

Документальную прозу знатока истории Марка Алданова нет смысла представлять. Редко кто из русских интеллигентов не читал блестящего и увлекательного Алданова. Шести с половиной страничный текст про Дантеса читается легко и приятно.

«Роковая для русской литературы дуэль не слишком повредила светской и общественной репутации Дантеса».

Это был не очень удачливый карьерист, «веселый человек». Мериме писал о нем «атлетически сложенный человек, с немецким акцентом и вида хмурого. Очень хитрый малый… прекрасный оратор».

«Интересовали его, главным образом, финансовые и промышленные дела. Он входил в правления разных банков, обществ страховых, транспортных…»

Бывший сенатор Дантес умер в 1895-м году в своем поместье в Эльзасе. Ему было 84 года. Пережил Пушкина почти на шестьдесят лет. Жалко, что Александр Сергеевич его тогда, на Черной речке, не пристрелил.



Александр Амфитеатров. «Точка опоры».

Главному герою этого небольшого ироничного текста — Слюзину — приснился необыкновенный сон. Будто бы он гений-изобретатель. В шкафу у него тикает вечный двигатель. И вообще… он знает, где точка опоры, с помощью которой можно перевернуть мир. А затем… Слюзин женился.

«Эта легкомысленная дама совершенно презирала науку своего мужа… жизнь Слюзина превратилась в ад». Потому что его жена думала только о шляпках и платьях, продала его вечный двигатель… В конце концов Слюзин не выдержал, нашел ту саму точку и… «как хватит каблуком о земь».

Мастерское описание того, что после этого произошло, полагаю и было главной целью автора. Процитирую только небольшую часть этого описания.

«Мир затрещал и покачнулся в основах! Все пошло вверх тормашками… Мимо Слюзина летали города, реки, леса, горы, звери, птицы, футуристы, имажинисты, насекомые, литераторы, пресмыкающиеся, тюрьмы, редакции, совнаркомы, ватерклозеты… Эйфелева башня кувыркалась где-то далеко, между Сатурном и Ураном, в перегонку с неистово визжащей Айседорой Дункан. Прыгали сапоги всмятку… мелькнул как метеор профессор Эйнштейн верхом на Илье Эренбурге… даже Шаляпин рассыпался. Даже Коминтерна не стало…» В конце рассказа происходит ожидаемое пробуждение героя.



Леонид Андреев. «SOS».

Этот, написанный в 1919-м году в Финляндии, текст нельзя отнести к литературе. Это крик о помощи погибающего, отчаявшегося человека, огненная антибольшевистская прокламация. Обращение к народам мира.