Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Школьник развернулся, и в руке его оказался нож. Короткое, едва уловимое движение — лезвие вошло в живот мальчика, изображавшего отца, тот жалобно вскрикнул и отшатнулся. Еще один взмах, еще один. Отец падает на колени, истекая кровью, и тут сын с размаха бьет его ножом в горло, а потом в лицо.

Муха вскочил с кресла и, оттолкнув пытавшегося ему помешать Хвоща, помчался вверх по проходу. Прочь, прочь отсюда! Но на середине он замер, от ужаса не в силах ни крикнуть, ни вдохнуть. Впереди в темноте кто-то стоял.

— Не понравилось? — раздался голос, вкрадчивый, но глубокий.

Муха сжал кулаки и крикнул, собрав остатки храбрости:

— Я не делал этого! Не делал!

— Не делал, — согласился тот, кто был впереди, но теперь голос прозвучал немного ближе. — Просто хотел сделать. Просто винил себя, что так и не решился.

— Не подходи! — взвизгнул Муха. Он жалел сейчас об очень многих вещах: о том, что попал в детдом, о том, что наехал на Хвоща, о том, что так и не выкинул билет, пока была возможность, — все вместе привело его сюда, в это проклятое место.

— Ты боишься меня? — неизвестный приближался: уже виднелся светлый овал лица, и свет сцены отражался в круглых черных стеклах очков. — Не надо бояться. Я не создаю марионеток. Вас изготавливают там, с той стороны занавеса. Я всего лишь постановщик.

Он подошел почти вплотную. Муха вдруг вспомнил мать. Отрывочный, мимолетный, неудивительно яркий образ. Мама гладит белье на кухне, а из окна льется белый весенний свет. И еще запах. Пахло творогом.

Постановщик нагнулся к нему:

— Ты почти идеален. Уникальный экземпляр. Главная нить уже в тебе. А остальное не проблема.

Муха взглянул в черные стекла:

— Отпустите меня.

Постановщик улыбнулся:

— Добро пожаловать в мой театр!

С легким шелестом из темноты спустились медные нити и впились Мухе в тело, пронзая плоть, закручиваясь вокруг запястий и лодыжек. Где-то сзади безумно, надрывно засмеялся Хвощ. Муха не кричал. Только вздрагивал и стонал от боли, стиснув зубы, а когда нити потащили его вверх, успел понять, что под черными очками палача не было глаз.



Эльдар Сафин

Раритетный человек Тэнгри

Рассказ

«Три миллиона жизней — это плата за вашу независимость, красоту и здоровье».

В первой своей жизни я не умел читать и писать. Во второй за плечами у меня уже были букварь, четыре тома «Энциклопедии современного быта» Алистера Маккартни и оборотная сторона чека из гипермаркета с непонятной надписью.

— Что это значит?

Продавщица устало подняла глаза, перевела взгляд на чек в моих руках и двумя нажатиями включила информ:

— Одна из стандартных фраз для тех, кто пользуется продуктами животного происхождения. Купив окорочка и сметану, вы автоматически получаете чек с подобной надписью: каждый день ради потребителей мыла, кож, яиц, мяса уничтожаются миллионы животных и еще больше содержится в недопустимых условиях для того, чтобы человек мог их использовать…

— Достаточно, спасибо, — перебил я монолог любимой фразой Аттилы. — Можно не продолжать.

Любой человек находится в рамках, которые выставили ему окружающие, привили родители и учителя, объяснили старшие товарищи или которые он приобрел сам — добровольно или из-под палки. Так было тысячи лет назад, так есть сейчас, так будет потом.

Беда в том, что рамки современного человека — это сотни и тысячи тисков, пересекающихся друг с другом таким образом, чтобы действительно свободного пространства, в котором можно почувствовать себя уютно и гармонично, не осталось.

Выйдя из магазина, я прошел два квартала до заранее облюбованных строительных лесов, закинул пакет вверх, легко залез за ним и еще дважды повторил трюк. Сел на заляпанные штукатуркой доски, свесил ноги вниз и раскрыл пакет.

Жареный куриный окорок, сметана, хлеб, молоко и пять яиц — отличный обед для человека любой эпохи.

Самым сложным в последние годы для меня было казаться глупее, чем я есть. Ученые клонировали нескольких доисторических личностей, в которых подозревали знаменитостей. Шумный проект, быстро закончившийся пшиком. Полтора десятка пищащих и срущихся младенцев мало чем отличались от таких же, рожденных от современных родителей.

Меня выкопали в кургане Юго-Восточной Азии, каждая моя кость была бережно упакована в баранью кожу и обернута металлической цепочкой из сплава золота и железа. Замешательство археологов вылилось в шумиху, а потом на волне интереса меня клонировали вместе с другими невольными участниками проекта.

— Эй, пацан, ты че, не местный? — Четверо подростков, на вид чуть старше меня, стояли внизу. — Слазь давай, есть разговор.

— Доем и слезу, — спокойно ответил я, откусывая кончик кости. — Если спешите, лучше не ждать, я медленно жую.

Они посовещались, затем трое полезли ко мне — медленно и печально, опасаясь нарваться на серьезный отпор. Тем временем я провел костью по доскам вокруг себя и небрежно заштриховал получившуюся зону. Результат мне не понравился, и я начал было крошить скорлупой в шести точках, но вовремя вспомнил, что у этой цивилизации верх и низ сторонами света не являются, — ограничился четырьмя.

Все трое вылезли на мой ярус, но подойти не решались. «И не решитесь», — подумал я.

Однако их рыжий друг, стоящий внизу, этой трусости не понимал. Ему было невдомек, что теперь я кажусь старше, сильнее, опытнее, удачливее. Он орал, требуя скинуть нахала к нему.

— Хочешь поговорить — залезай. — Мое предложение ему не понравилось, но он все же вскарабкался наверх, матерясь и сыпля угрозами, а потом нерешительно замер в двух шагах от меня.

— Ну, ты это… — пробормотал он. — Не наглей, это наш район.

— Ваш — потому что вы здесь живете?

— Да.

— Ну, тогда это не только ваш район, — я усмехнулся в озадаченные рожицы. — Я тоже здесь живу, так что район — наш. Зовите меня Шаманом.



Глафира Владимировна в свое время стала первой женщиной — капитан-лейтенантом российского флота. Потом за полгода сделала мгновенную карьеру до контр-адмирала — кому-то из иностранных бонз пускали пыль в глаза, мол, и у нас женщин и геев в армии и на флоте не притесняют, а продвигают вверх и уважают.

Мгновенного взлета ей никто не простил, и после вступления во все нужные блоки и альянсы тридцатипятилетнюю контр-адмирала без шума спровадили на пенсию. Старые друзья ее сторонились, новые как-то не появлялись.

С родственниками неуживчивая Глафира поссорилась еще в юности, и ни мгновенный взлет, ни резкое падение не примирило ее с ними. Мужчины появлялись нечасто и под разными предлогами почти сразу получали пинок под зад — кто за то, что тюфяк и мямля, а кто за рвачество и грубость.

В сорок три года она подала документы на усыновление ребенка. Не меня — другого, и взяла бы его, но именно в этот момент кураторы нашего проекта опомнились и решили, что детдом — это хорошо, но было бы невредно развести деток по разным семьям. Какой смысл ломать жизнь двум десяткам альфа-самцов, закрывая их вместе в переходном возрасте?

И меня всучили контр-адмиралу. Остальных двенадцатилетних клонов распихали еще лучше: скифского вождя — в семью оперного певца, древлянского князя — к заместителю губернатора Пскова, хазарского царя — к известному актеру, сыну и внуку знаменитых режиссеров.

Глафира сильно переживала, что я не могу работать с компьютером и потому не хожу в школу. Подозревала симуляцию и умственную недостаточность, но я смог доказать, что не тупой и не ленивый — просто мозги так устроены, что не верю в компьютеры. Вижу перед собой — но не верю. Вот когда поверю, тогда и засяду за игры и сайты.

Книги, подсунутые ею, я не читал. С ними была та же история, но чуть попроще. Читать в детдоме меня научили, но привыкнуть к этому занятию я так и не смог. Письменность оказалась чуждой мне магией, чем-то понятным, но при этом слегка подпорченным, что ли. Небольшие надписи я читал влет, при необходимости мог воспользоваться энциклопедией или справочником, но целенаправленно прочитать целую книгу без отвращения не мог.

Зато каждый день я расспрашивал ее обо всем. О детстве, о школе, о политиках и актерах, о религиях и обрядах. Она рассказывала, а потом ночью зарывалась в учебники — чтобы лучше объяснить мне еще что-то.

И чем дальше мы заходили в беседах, тем четче я понимал, что я чужд этому миру. Понимал, почему простые заклинания не работали, почему обереги не защищали. Я разговаривал с госпожой контр-адмиралом, сделав ее своим проводником в эту реальность, как проходил в свое время через мертвых в загробный мир. Постепенно беседы стали откровеннее, и она уже не удивлялась моим вопросам.

— Зоофилия — это когда с животными, педерастия — это когда мужики с мужиками, некрофилия — это когда с мертвыми…

— Глафира Владимировна, я понимаю, почему нельзя с животными, логичен запрет на однополые отношения, но почему нельзя с мертвыми?

Как она меня тогда выпорола… Из лучших побуждений, чтобы пацан — я то есть — накрепко запомнил, что с мертвыми — никогда.

Посмотрела бы она на меня того, прошлого, когда я ложился рядом с женским трупом, чтобы узнать, как ее убили. Кто убил. Зачем. Чтобы предотвратить подобные преступления.

Полюбовалась бы она, как жены провожали мертвого вождя и как потом — не всегда, но бывало — рождались посмертные дети, любимцы богов, талисманы народа, переданные из-за грани.

Разные культуры. Разные стандарты. Разное отношение к смерти, к жизни, к любви и к свободе.



Четырнадцатый день рождения я встретил верхом на моноцикле — всю ночь мы с Рыжим, Матвейкой и Рогером Палычем носились по Костроме, четыре раза переезжали через мост, а под утро Матвейка заявил, что знает настоящую круть, — и мы, уставшие уже и пьяные скоростью, понеслись за ним по рельсу воздушки над Волгой.

И Палыч не доехал до туннеля двадцать метров — убрался со скользкой рельсины вниз, то ли гироскоп не сработал, то ли он сам снял автоматику и резко вильнул.

Мы объехали кругом — он лежал на берегу, с распоротой лодыжкой, и орал нам издалека:

— Только МЧС не вызывайте! Только не вызывайте, у всех проблемы будут, сами справимся!

— Шаман, у тебя есть аптечка? — Естественно, ни у Рыжего, ни у Палыча, ни у Матвейки ничего не было — обормоты, дети, с которыми вроде как ничего не случается. Еще и МЧС не вызывать!

— Есть, — я вскрыл сидушку, извлек кокон аптечки. — Лежи, дурак, не дергайся! Сейчас посмотрю, сам справлюсь или придется искать кого получше.

Лейбинт развернулся лентой, я протянул его через сгиб своего локтя, напрягая бицепс в такт пульсу. По внутреннему ощущению стало ясно — получится. И действительно, едва прикоснувшись к ноге Рогера повязка встала идеально, кровь остановилась.

— Ну чего, пойдем? — бодро поинтересовался инвалид.

— Куда тебе идти, безногий? — коротко взглянув на меня, спросил Рыжий. — Крови вон сколько натекло. Нам трицикл нужен, отсюда тебя вытаскивать.

— Байкеры у торговых рядов, — выдал мысль Матвейка. Говорил он нечасто, но почти всегда по делу. — Точно помогут, правда, могут обратку спросить, ну это уж святое дело.

За байкерами поехал Рыжий — он у нас вроде командир, ответственный за всех, ну и контакты с внешним миром тоже на нем.

Обернулся за двадцать минут, на следующем за ним трицикле сидел тощий байкер в зеркальной защитке. Он снял шлем — это была девушка.

— Ну что, малолетние инвалиды, кому нужна помощь мамы Марты?

Она легко спрыгнула со своего агрегата, машинка приподнялась над землей.

— Кто лейбинт накладывал? Молодец, рука у тебя легкая, даже зашивать не надо будет. Грузите ко мне, только аккуратнее, дай я гравифазу поправлю, выставлю ниже.

Грузили Рогера две минуты — и еще десять двигали так, чтобы ему удобно было. Угораздило же!

— Этот — с нами, — ткнула Марта в меня, — остальные свободны.

Я держался позади. Байкерша ехала, не нарушая, но довольно резко — с наклонами на поворотах и прыжками через лежачих полицейских. Сдали Рогера Палыча на руки старшей сестре, окинувшей Марту недобрым взглядом, вышли во двор, и обладательница полноценного осевого байка закурила.

— Ты странный, — заявила она, выдохнув дым. — Сильный и хитрый. Сколько тебе?

— Четырнадцать, — ответил я, лишь отчасти слукавив.

– Пятая! Ответьте!.. Доложите обстановку на рубежах продвижения!.. Я вас понял. Подрыв под тралом!.. Отставить смену катков! Продолжать движение!..

— Яйца небось звенят, — усмехнулась она. — А?

— Хамить не хочу, извиняться не за что, предложения к разговору не вижу, — спокойно ответил я.

Танк качнулся, пошел, оставляя над башней липкий, возносящийся дым – дух взорвавшейся мины. Вся колонна, застывшая после взрыва, ожила, заработала гусеницами, проталкиваясь в тесноту дувалов.

— Поехали на Волгу, целоваться, — внезапно предложила Марта. — Там сейчас рассвет по туману идет.

Снова взрыв и удар. Вялый язык черной копоти. Еще одна мина, вживленная в пыль, попала под трал, под тяжкий литой каток, сдирая его с оси. Над застывшей колонной косо, вдоль улицы, метнулась длинная комета с маленькой горящей башкой. Вонзилась в глинобитную стену, буравила, ослепительно жгла, прожигала вещество стены и грохнула пышным взрывом, выбрасывая кудрявые брызги. И следом из стен, из невидимых гнезд и бойниц посыпались выстрелы, прочертили улицу трассы, скрещиваясь на машинах. Рикошетили, наполняли улицу летучим пунктиром. И в ответ с машин ударили пушки, сипло и низко, харкнули красным огнем. Часто, в упор, забили по стенам пулеметы, покрывая дувалы желтой клубящейся пылью.

В свои девятнадцать она потрясающе целовалась.

– Четвертая! Обрабатывать огневые точки!.. Продолжать продвижение!.. Вперед, только вперед!..

А за попытку лапать она легонько дала коленом, и я почувствовал — точно, звенят.



Колонна медленно, растопырив в разные стороны пушки, окутываясь горчичной пылью, двинулась в глубь слободы. Молотила пулеметами, выдалбливая себе путь. Веретенов смотрел во все глаза, стремясь различить на башне цифры 31. Не мог. Башни были повернуты тылом. Машины от него удалялись. На мгновение возникала корма, закрытые двери с двумя стальными карманами, и тотчас все заслонял нос другой БМП – плоская башня, пульсирующий огонь пулемета.

Глафира Владимировна Марту невзлюбила с первого взгляда. Впрочем, родители байкерши отнеслись ко мне еще хуже — девке замуж пора, а она нюни с детьми разводит!

О том, что я собой представляю, она узнала на третьем свидании. Не знаю, что это было — какая-то женская магия или мои собственные гормоны, но выложил я все как на духу, и она поверила. Не во все, с оговорками, но — поверила и при этом поняла, что рассказывать подобное кому-то еще — последняя глупость.

Транспортер развернулся и быстро, обгоняя колонну, помчался по площади мимо закрытых дуканов.

— Проще всего назвать мой статус «шаманом», хотя так же близко — «следователь», «священник», «психолог». Мой учитель дал мне только общее направление, все тонкости я находил сам, будто щепку кинули в ручей, и она поплыла к реке, а потом к морю. Не было других вариантов — разве что если бы я оказался совсем тупым, прибился к берегу или зацепился за корягу.

* * *

Я пошел дальше учителя, он вроде как курировал одно племя и умер малообразованным, я перед смертью контролировал группу племен. Я наложил на себя связывающее заклятие, оно не давало духу покинуть тело и уйти за грань. После смерти я должен был дождаться благоприятного стечения обстоятельств, помочь какой-либо семье зачать ребенка. Сложно объяснить, в русском языке нет нужных понятий — я не мог войти в беременную женщину, не мог родиться у семьи, у которой и так был бы ребенок. Я мог появиться вновь, только если женщина хотела ребенка, но по каким-то причинам у нее не получалось.

Они въехали в крепостные ворота. Вслед за стрелками спрыгнув с транспортера, Веретенов оказался среди высоких каменных стен, наполненных тенью и холодом. И только высокая круглая башня над цитаделью солнечно и сухо желтела. Оттуда, от башни, от стен, переваливая через кладку, сыпались треск и выстрелы, доносились нестройные гулы – отзвуки боя.

Все было просчитано, я даже ждал смерти: тело прохудилось, зубы выпали, самодельные протезы приносили больше мучений, чем пользы, суставы скрипели. Снимая боль, я терял реакцию и становился слаб умом.

Из штабного транспортера выдвигались антенные штыри. Метнулся телефонист с мотком провода. Корнеев по пояс в люке, озирая крепость с зеленым афганским грузовиком и с двумя броневиками у ворот, с пулеметами на ходовой галерее, подавал команды по рации, вслушивался в хриплые ответы.

Обегая взглядом этот тенистый прохладный объем, ограниченный камнем стен, синий многоугольник высокого неба с пролетающим вертолетом, круглую озаренную башню, за которой скрылась винтокрылая машина, Веретенов почти не удивлялся, что именно здесь день назад стоял с афганским археологом, любовался голубым изразцом в его руках, слушал горлинок, хотел подняться на башню. В этой крепости подстерегал его, подстерег и настиг гул растревоженного огромного города. И тогда, день назад, не признаваясь себе, он ждал этого гула, боялся его, стремился в него погрузиться. И вот теперь эта башня, хлопки за стеной, пальцы офицера, ухватившие железную скобу.

– \"Лопата\", «Лопата»! Я «Сварка»! Доложите рубеж продвижения!.. Не слышу!.. Капитан, да будь ты мужиком, в самом деле! Голоса, что ли, лишился? – Подполковник, набычась, выковыривал информацию из невидимого гудящего города.

Рация в ответ сипела, хрипела:

– \"Сварка\"! Я «Лопата»! Докладываю!.. Заняли рубеж!.. Блокировка окончена!.. Машины поставлены в точки!.. Сильный ружейный и пулеметный обстрел!.. Бьют снайперы!..

– Вас понял. Доложите потери!.. Повторяю, доложите потери!..

– \"Сварка\"! Я «Лопата»! Вас понял! Докладываю!.. При выходе на позицию один убит!.. Повторяю, один убит!..

В Веретенове мгновенная остановка жизни. Остекленевший взгляд к каменной солнечной башне, к лазури, в которой вертолет трепещет винтами, делает боевой разворот.

– \"Лопата\"! Сообщите фамилию убитого!.. Спрашиваю, кто убит, капитан? – выпытывал подполковник у клокочущего, бурлящего города.

— А меня туда нарочно не пригласили!

– Убит Юсупов, водитель!.. Очень сильный огонь! Снайперы!.. – Голос измельченный, истертый в осколки и снова собранный в подобие голоса, передавал информацию. А у Веретенова сердце, пропустившее несколько тактов, снова принялось наверстывать время.

— Так ведь вы всегда навещаете в этот день свою бабушку, сударыня.

— Ну уж если б меня пригласили, я всегда могла бы уговориться с бабушкой насчет другого дня.

Он прожил в этом времени несколько черно-белых секунд. Снова следил за движением вертолета, исчезающего за каменной башней.

– Будь аккуратней, капитан!.. Всех людей под броню!.. Убирайте вокруг себя снайперов!.. Чтоб ничего живого там не осталось!.. Истребляйте их из пушек!.. Слышишь меня, капитан?

— Да там и не было ничего особенного, просто я сидела за столом, ела сандвич с ветчиной и маринованным огурцом и как-то между прочим сказала: «Наконец-то я получу свой диплом! Ведь я уже сколько лет учусь на колдунью!» Сказала громко, все слыхали.

Лицо Корнеева казалось стиснутым, угловатым, под стать крепостной стене, уступам, углам транспортеров. В этом лице было знание о начавшемся бое, об убитом Юсупове, о машинах, ушедших к дувалам, вставших на точки, на пыльных рубцах колеи. И в одной из них, ахающей дымом и пламенем, его сын, его Петя.

— И мне сразу же передали по телефону.

В крепостные ворота въехал транспортер с красной афганской эмблемой, с колоколом громкоговорителя на броне. Из него спустились полковник Салех, офицеры-афганцы, и среди них – в нахлобученной панаме – лейтенант Коногонов. Веретенов обрадованно устремился к нему:

— Эти новомодные изобретения — просто чудо! — сказала миссис Гудуотер.

— Вот вы — председательница нашего клуба «Жимолость» чуть ли не со времен Гражданской войны, так уж скажите честно: может, мы не по доброй воле вас столько раз выбирали, а вы нас колдовством принудили?

– Ну вот опять с вами встретились! Еще одна строка в диссертации?

— А разве вы в этом хоть сколько-нибудь сомневаетесь, сударыня?

— Завтра опять выборы, и мне очень интересно узнать: неужели вы опять выставили свою кандидатуру и неужели вам ни капельки не совестно?

– А вы опять с этюдником? Сейчас на башню поднимемся. Там будут развернуты командные пункты. Оттуда и нарисуете город! – Коногонов чувствовал волнение Веретенова, улыбался, спокойный, приветливый. – Вы меня извините, я должен оставить вас. Два командира, а переводчик один! – Он отошел туда, где полковник Салех и подполковник Корнеев уже искали его глазами.

— Да, выставила, и ничуть мне не совестно. Послушайте, сударыня, я купила эти книги для моего двоюродного брата Рауля. Ему всего десять лет, и он в каждой шляпе ищет кролика. Я давно твержу ему, что искать кроликов в шляпах — гиблое дело, все равно как искать хоть каплю здравого смысла в голове у некоторых людей (у кого именно — называть не стану), но он все не унимается; вот я и решила подарить ему эти книжки.

Веретенов испытывал расщепленное и прежде знакомое чувство. То раздвоение души, когда одной ее половиной страдаешь, страшишься и любишь, переживаешь восторг или стыд, а другой, всевидящей, холодной и точной, стремишься все это постичь в себе самом и вокруг, перенести на холст и бумагу. Дорожить своим страхом и болью, молить, чтоб они не исчезли, пока их не выразишь в цвете.

Он слушал бой в городе. Пугался, болел за сына, за тех молодых солдат, с кем сидел накануне в ночи. И одновременно торопился на башню. Стремился раскрыть этюдник. Увидеть зрелище боя. Рисовать этот бой.

— Хоть сто раз присягнете, все равно не поверю!

Офицеры вошли в полукруглый проем, стали подниматься по винтовой, врезанной в толщу стены лестнице. Веретенов – поодаль, за ними. Этюдник гремел и цеплялся.

— А все-таки это чистая правда. Обожаю шутить насчет всяческого колдовства. Наши дамы так и завизжали, когда я рассказала им про свое тайное могущество. Жаль, вас там не было!

Сердце его колотилось. Вошел в коридор, ведущий полого вверх. Остановился от яркого, нестерпимого света, толкнувшего в грудь и глаза. Из сквозного проема бил белый слепящий свет. Прорывал небеса, палил и слепил, запрещал смотреть и ступать. «Не смей!» – неслось из этого света. «Стой!» – беззвучно гремело в лучах. «На это нельзя смотреть!» – останавливало грозное свечение.

— Зато я буду там завтра, буду бороться с вами золотым крестом и поведу на вас все добрые силы, — сказала Эльмира. — А теперь скажите-ка мне, какие еще колдовские штуки есть у вас в доме?

Идущие впереди офицеры исчезли в белом пятне. Расплавились, утратили свои очертания. Бесцветная раскаленная плазма заливала глазницы, сжигала сетчатку, оставляя в глазах два черных слепых бельма. И, слыша грозящее слово, обжигаясь об огромный, горящий в небесах электрод, он шел на запрещающий свет.

Миссис Гудуотер указала на столик, что стоял в комнате У самой двери:

«Свет Герата! – бормотал он, волоча свой этюдник. – Свет Герата, мой свет!»

И свет вдруг пропал. Он вышел на башню.

— Я покупаю разные волшебные травки. Они очень странно пахнут, и Рауль от них в восторге. Трава вот в этом мешочке называется «рута душистая», а вот эта — «копытень», а та — «арсапарель». Здесь — черная сера, а тут, говорят, мука из молотых костей.

Круглая, с каменным полом площадка, ограниченная зубчатой стеной, была как чаша, вознесенная в синеву. Нагрета, накалена, полна голосов и движений. Стояли телефоны и рации. Звучала русская и афганская речь. Многоголосье команд, позывных. Корнеев вызывал «Лопату», приказывал шестой, четвертой. Полковник Салех, окруженный штабистами, гортанно и звучно командовал. Веретенов приблизился к узкой бойнице и выглянул.

Город, огромный, выпукло-серый, как застывшая лава, дохнул на него накаленно. Состоял из бесчисленных складок и вздутий, пузырей и изломов, отвердевших, вмуровавших в себя голубые купола, минареты. Остановившийся, окаменелый разлив, хранивший дуновение древнего ветра. След чьей-то огромной подошвы, коснувшейся некогда мягкой глины, высохшей, обожженной, оставившей на себе отпечаток.

— Из костей! — Эльмира отпрянула назад и стукнула Тома по щиколотке. Том взвыл.

Герат, обесцвеченный и пепельный, струился жаром, как тигельная печь. В дрожащем сиянии едва голубели мечети. Далекие минареты, голые, земляного цвета, похожие на заводские трубы, проступали сквозь дымку. Город напоминал пустыню, накатывал барханы на тусклую зелень предместий, отступавшую, пропадавшую в блеклой долине, над которой, лишенные объема, похожие на пылевые тучи, стояли горы.

— А тут — горькая полынь и листья папоротника; полынью можно замораживать пули в ружьях, а если пожевать листья папоротника, можно летать во сне, точно летучая мышь, — так сказано в десятой главе вот этой книжечки. По-моему, для воспитания мальчиков очень полезно забивать им голову подобными вещами. Но, судя по вашему лицу, вы не верите, что у меня есть двоюродный братишка Рауль. Постойте, я дам вам его адрес, он живет в Спрингфилде.

Веретенов смотрел на Герат, таинственный, величавый, пугающий своей неподвижностью, влекущий своей невидимой, закупоренной в толщу жизнью. И она, эта жизнь, пробивалась сквозь глиняный панцирь грохотом взрывов, треском очередей, дальним гулом.

— Ну конечно, — фыркнула Эльмира, — и как только я ему напишу, вы сядете в спрингфилдский автобус, доедете до почтамта, получите мое письмо и напишете мне каракулями ответ. Знаю я вас!

– Тут, знаете, все-таки надо осторожно выглядывать. – Коногонов, боясь, чтоб не прозвучали в его словах запрещающие интонации, прервал его наблюдение. – Здесь повсюду могут быть снайперы. Бьют очень точно!

— Миссис Браун, скажите откровенно; вы хотите стать председательницей нашего клуба, да? Вот уже десять лет подряд вы этого добиваетесь. Сами выставляете свою кандидатуру. И неизменно получаете один-единственный голос — ваш собственный. Поймите же, если бы наши дамы хотели вас выбрать, они бы давным-давно за вас проголосовали. Но я же вижу, вы так и остаетесь одна, сама за себя, и ваш голос — глас вопиющего в пустыне. Знаете что? Давайте я завтра выдвину вашу кандидатуру и сама буду за вас голосовать, хотите?

– Не понимаю, что и где происходит. Где бой?

— Ну тогда уж наверняка ничего не выйдет, — сказала Эльмира. — В прошлом году, как раз в самые выборы, я ужасно простудилась; надо было проводить свою предвыборную кампанию, а я, как назло, не могу выйти на улицу! А в позапрошлом году об эту пору я сломала ногу. Очень, знаете, странно. — Она с ненавистью глянула на хозяйку дома через москитную сетку. — И это еще не все. В прошлом месяце я шесть раз порезала палец, десять раз расшибала коленку, два раза падала с заднего крыльца, слышите? — два раза! Еще я разбила окно, уронила четыре тарелки и вазу — я заплатила за нее целый доллар и сорок девять центов! И теперь я буду предъявлять вам счет за каждую разбитую тарелку, все равно, разобьется она у меня в доме или в его окрестностях!

– Вот Деванча, прямо отсюда, от бани и до зеленой зоны! – Коногонов указал на низкое куполообразное здание, грязное, похожее на насыпанный холм, за которым тянулись ребристые, склеенные из ячеек кварталы. – Афганские «командос» продвинулись метров на сто и залегли. Передали сейчас полковнику Салеху. Остановлены пулеметами. Трое у них убиты, шестеро ранены. Полковник Салех планирует удар авиации.

— Ай-я-яй, к Рождеству я совсем разорюсь, — сказала миссис Гудуотер. Она вдруг распахнула дверь и вышла на веранду. Дверь хлопнула. — Эльмира Браун, сколько вам лет?

Веретенов оглянулся на афганского командира: коричневое продолговатое лицо, черные усы, белозубый, гортанно выговаривающий рот.

– Сейчас передняя цепь будет ставить указание целей, красный дым, – прислушался Коногонов к рокотанию афганской рации. – Наши стоят в блокировке вон там! Примерно от зеленого дерева и дальше, к старому кладбищу! – Коногонов повел рукой в воздухе, и Веретенов не увидел, но почувствовал продернутый в этот глиняный город металлический стержень колонны. Там, в этой вонзившейся силе, гибкой, расчленившей Герат, присутствовало нечто больное, драгоценное, хрупкое, излучавшее к нему на башню тончайшую боль. Его сын был запрессован в каменную толщу Герата. Лицо сына слабо просвечивало сквозь огромный лик азиатского города…

— У вас это наверняка записано в какой-нибудь черной книге. Тридцать пять.

Он не был готов рисовать. Не смел раскрыть этюдник. Пытался понять этот город. Себя в этом городе. Бой, идущий в Герате.

– Тяжело приходится «командос»! Весь город – сплошной дот! Не уличные бои, а бои в крепости! – Коногонов зло и зорко косил глазами в бойницу, прислушивался к командам афганцев. Полковник Салех дышал в трубку рации, и скрещенные мечи на его погонах блестели, как осколки стекла. – Вот опять поднялись в атаку и опять залегли! Два убитых, два раненых! Полковник Салех дает авиации цели!

— А-а, как подумаешь, что вы прожили тридцать пять лет… — Миссис Гудуотер поджала губы и заморгала, погружаясь в вычисления. — Это получается примерно двенадцать тысяч семьсот семьдесят пять дней… стало быть, если считать по три в день, двенадцать с лишним тысяч суматох, двенадцать тысяч шумов из ничего и двенадцать тысяч бедствий! Что и говорить, жизнь ваша полна и богата событиями, Эльмира Браун. Вашу руку!

Веретенов смотрел на затуманенный город, на глиняные купола, похожие на пузыри. Слушал гулы и хлюпы. Казалось, в городе работает громадная бетономешалка, сбивает, месит рыжую гущу, и она, парная, тяжкая, взбухает пузырями.

— Да ну вас, — отмахнулась Эльмира.

– Пошли!.. Авиация!.. – Коногонов запрокинул голову. Туда же, в едином повороте голов, смотрели офицеры. Тонкий, как стеклорез, приближался звук. Крохотная заостренная капля металла мерцала, оставляя просторную в небе дугу, снижалась к предместью, пропадала. И там, в продолженье дуги, рвануло красным клубком. Раз, другой. Из пламени лениво и вяло стал подниматься курчавый кофейный дым. Эхо взрыва налетело на башню, шатнуло ее, помчалось к противоположной окраине, к мавзолеям, минаретам, кладбищам.

— Нет, сударыня, вы не самая неуклюжая женщина в Гринтауне, штат Иллинойс, вы всего лишь вторая. Вы и сесть толком не можете — непременно наступите на кошку. Пойдете по лужайке — непременно свалитесь в колодец. Всю жизнь вы катитесь по наклонной плоскости, Эльмира Элис Браун. Почему бы вам честно в этом не признаться?

В Деванче, бледные на солнце, взлетали и гасли ракеты. В двух местах дымило ядовито, оранжево.

— Все мои несчастья происходят вовсе не оттого, что я неуклюжая, а только из-за вас! Как вы подойдете к моему дому ближе чем на милю, так у меня сразу кастрюля с бобами из рук валится или мне палец дернет током.

– \"Командос\" отмечают рубеж залегания. Чтобы не попасть под удар авиации. – Коногонов крутил головой, и Веретенову казалось, что для него, военного, этот бой – не только работа, но и зрелище. – Сейчас пойдут вертолеты!.. Вон две «вертушки» пошли!..

— Сударыня, в таком маленьком городишке мудрено от всех держаться за милю, хоть раз в день поневоле к каждому подойдешь поближе.

В синеве с мерным рокотом, пульсируя блеском винтов, скользили два вертолета, один за одним, на разных высотах, стянутые тугой незримой струной. Веретенов запрокинул лицо, пропуская над собой вертолеты. Вспомнил двух вертолетчиков – потерявшего в Герате семью и родившего в этом городе сына. Оба они пролетали над башней, и один сквозь стеклянный блистер видел ту страшную площадь, где в пыли и крови лежали его милые, близкие, а другой – ту плоскую крышу, под которой на коврах и подушках лежал новорожденный сын. Оба они щупали кнопки пусков, искали в прицелы враждебные цели. Каждый видел и слышал свое. Одному сквозь рокот винтов город кричал: «Отомсти!» Другого сквозь свист лопастей город молил: «Защити!»

— Так вы признаетесь, что были поблизости?

Вертолеты шли в ровном звоне, длиннохвостые, гибкие. Передний клюнул носом, наклонился и, как рыба к добыче, устремился с ускорением вниз. Чуть заметно дрогнул, остановился на миг. Выпустил красное пламя, из которого, как черные щупальца, вырвались длинные, колючие, вцепившиеся в небо дымы. И где-то внизу, в продолжение дымов, полыхнуло плоско и жарко, будто испарился ломоть земли и белесый пар повис над домами. Гул взрывов прокатился над башней, и следом – частый, зазубренный звук, так ломаются зубцы в шестерне. Вертолет улетел, оставляя в небе два черных многопалых пучка, – каракатицы брызнули в небо чернилами, впрыснули свои длинные ядовитые струи.

— Признаюсь, что я здесь родилась, это да, но дорого бы дала, чтоб родиться в Кеноше или Зионе. Мой вам совет, Эльмира, пойдите к зубному врачу, может, он сумеет что-нибудь сделать с вашим змеиным жалом.

– Ударил «нурсами»! А потом обработал из пушки! Вон теперь второй атакует! – Коногонов пояснял Веретенову, будто вел репортаж.

— Ой! — вскрикнула Эльмира. — Ой-ой-ой!

Другая машина, блеснув кабиной, устремилась к земле. Полыхнула из-под брюха огнем, плюнула черным веером, и внизу отразилось огненно-красным, словно расплавилась глина, испарилась летучей ртутью. Окраина дымила, и из дыма сыпались беззвучно ракеты.

– Пошли «командос», пошли! Огневые точки подавлены!..

— Вы окончательно вывели меня из терпения. Прежде я ничуть не интересовалась чародейством, но теперь, пожалуй, займусь. Слушайте! Вот вы уже и невидимы! Пока вы тут стояли, я вас заколдовала. Вы совсем пропали с глаз.

Два огромных дыма от сброшенных бомб вяло клубились. Не отрывались от земли, продолжали сосать из нее вещество. Превращались в деревья, наращивали свою угрюмую, из пепла и праха, крону.

Веретенов наблюдал лица офицеров: то озабоченные, нервные, злые, с трубками у кричащих ртов, выкрикивающих по-афгански, по-русски, то оживленные, радостные, следящие за ударами с неба, за горящими пораженными целями. Веретенов пропитывался зрелищами и эмоциями боя. Не понимал, но чувствовал их грозную уникальность, зловещую неповторимость и быстротечность. Знал: он поставлен на эту башню чьей-то волей, чтобы увидеть и запечатлеть этот город, этот бой, этот горький час, один из бесчисленных, пронесшихся над этими кровлями. И чтобы он не ушел с этой башни, не сбежал, не забился в тоске, чтобы глаза его оставались открытыми, продолжали смотреть на жестокий сгорающий мир, этот «кто-то» поместил в город сына. Среди дымов и пожаров, накаленных стрельбой стволов, окруженный минами, снайперами – его сын, его Петя. И он, художник, он, отец, раскроет сейчас этюдник. Станет писать этот город с его малой, драгоценной, вмурованной в глинобит сердцевиной.

— Не может этого быть!

Он раскрыл свой этюдник. Выдвинул треножник, утвердил на каменной кладке. Наколол лист белого ватмана. Налил в фарфоровую плошку воды. Выдвинул краски и, окунув в воду кисть, зачерпнул акварель, нанес на бумагу первый красный мазок.

— По совести говоря, я и раньше никак не могла вас разглядеть, — призналась колдунья.

Он рисовал страстно, быстро. Срывал влажные, взбухавшие листы с разноцветным оттиском города. Накалывал новые. Бил в них кистью, словно высекал эти тусклые массы, мутную зелень предместий, легким острым касанием наносил минареты. Менял инструмент. Брал карандаш, рисовал офицеров, афганские, русские лица, горячую плазму эмоций, уловленную каменной чашей. И снова хватался за кисть, торопился, спешил уловить менявшийся лик Герата.

Солнце застыло в белом бесцветном небе. Опустило на башню столб жара. Кружили в звоне винтов вертолеты, словно сплетали над городом тончайшую металлическую сеть. Связисты гудели у телефонов и раций. Командиры принимали сводки о ходе боя, о продвижении войск, о раненых и убитых «командос». А он рисовал лицо города. Увеличенное, распростертое среди гор и степей лицо сына. Отпечаток дорогого лица на кровлях, куполах, минаретах.

Эльмира выхватила из кармана зеркальце:

Душа его напряглась, пробивалась к какой-то истине. Он добывал ее с каждым мазком, выхватывал зрачками и пальцами из огромного города. И она оседала на бумаге влажными пятнами цвета.

Задержал на лету кисть с голубой каплей влаги. И этот взмах, голубой язычок, сочетание света и тени породили в нем воспоминание.

— Да вот же я!

Присмотрелась внимательней и ахнула. Потом подняла Руку над головой, точно настраивая арфу, осторожно выдернула волосок и выставила его напоказ, словно вещественное Доказательство на суде.

Он, Веретенов, в другое, невозвратное время, прожитое им навсегда, исчезнувшее навсегда из этого света и воздуха, молодой, легкотелый, стоял перед раскрытым этюдником на высокой карельской горе. Задержал на лету кисть с голубым мазком. С той горы открывался лучистый сияющий мир с озерами, реками, красными смоляными борами. По синей воде плыли темные лодки, оставляли лучи серебра. Кони паслись на лугах. Седая многоглавая церковь бросала в озеро свое отражение. И он, в предчувствии любви, предстоящего чуда и творчества, рисовал этот мир. Из дальних лесов и озер летел ему в душу сноп светоносных лучей – из таинственной сердцевины мира.

— Ну вот! До этой самой секунды у меня в жизни не было ни единого седого волоска!

Ведьма прелюбезно улыбнулась:

Теперь, спустя много лет, он, Веретенов, постаревший, проживший жизнь, родивший сына, взрастивший его, посадивший в боевую машину, отпустивший в азиатский стреляющий город, – стоял на вершине башни, и мир, принявший обличье дымящихся куполов и дувалов, посылал ему в душу стальную иглу страданий, металлической, вонзившейся в сердце боли. Та, таящаяся в мире сердцевина, сулившая счастье и чудо, была его сыном, закупоренным в душной броне.

— Суньте его в кувшин со стоячей водой, и наутро он обернется червяком. Нет, вы только поглядите на себя, Эльмира! Всю жизнь вы обвиняете других в том, что ноги у нас спотыкливые, а руки — крюки! Вы когда-нибудь читали Шекспира? Там есть указания для актеров: «Волнение, движение и шум». Вот это вы и есть. Волнение, движение и шум. А теперь ступайте-ка домой, не то я насажаю шишек вам на голову и прикажу всю ночь вертеться с боку на бок. Брысь отсюда!

Он рисовал, сотворяя на листе бумаги подобие города. Ему казалось, он сам строит город. Вычерпывает его из своей души, переносит через кромку башни на землю, где гудело и бухало. Создает купола и плоские кровли, каменную баню и дерево, синие стрелки Мачете Джуаме, гроздь минаретов Мазари Алишер Навои. Прямо там, на раскаленной гератской равнине. Не художник, а архитектор. Создает не из глины и камня, а из любви и боли. Он хотел уберечь этот город, хрупкий, как глиняный сосуд. Уберечь от осколков и пуль, от пролития крови. Уберечь стеклодувов и плотников, хлебопеков и торговцев в дуканах. Тех девочек, что из красной бумаги резали и лепили цветы. Садовника, поливавшего куст красных роз. Он хотел уберечь афганских солдат, притаившихся за углами строений, короткими перебежками, хоронясь от стрельбы, атакующих в узком переулке. Уберечь товарищей сына, припавших к прицелам среди желтой горячей пыли. Уберечь и тех снайперов, что вставили винтовки в бойницы, выглядывают зорким ненавидящим оком, не мелькнет ли бегущая тень, – и им желал он спасения.

И она замахала руками перед носом Эльмиры, точно отгоняя стаю птиц.

— Ну и мух нынче летом! — сказала она. Вошла в дом и заперла дверь на крюк. Эльмира скрестила руки на груди.

Он окружал этот город невидимой сферой. Создавал эту хранящую сферу из родных святынь, из своих суеверий и тайн, из лучшего, на что уповал. И город, казалось, откликнулся на его упования. Глухие серые кровли, глиняный сухой монолит вдруг стали стеклянно-прозрачными. Город стал весь из стекла. Стал виден насквозь. Под прозрачными хрупкими кровлями он увидел младенцев и женщин, древних стариков и старух, ремесленников, мулл и торговцев. И все они, каждый по-своему, в этот грозный час молили о мире и благе. И он, художник, стоял на башне, в мгновение своего ясновидения всех сберегал и спасал.

— Лопнуло мое терпение, миссис Гудуотер, — сказала она. — В последний раз вам говорю: снимите свою кандидатуру и выходите завтра на честный бой. Я вас одолею, в председательницы выберут меня! Я приведу с собой Тома. Он хороший, добрый мальчик, чистая душа. А доброта и чистота завтра победят.

Он искал в этом городе место, где был его сын. Хотел увидеть его сквозь стеклянную толщу. Вел глазами от зеленого дерева к голубой стрелке крохотного, проросшего сквозь дома минарета. И в этом месте, где остановились зрачки, вдруг ударило черным взрывом. Дернулась жила огня. Словно сверху с перепончатыми черными крыльями кто-то прянул, выдернул из жизни чью-то душу и умчался, оставил серый столб гари. Гулкий, похожий на стон звук докатился до башни. Стеклянный город погас, превратился в спекшийся камень, в непроницаемую серую глину. Затворил в себе испуганную жизнь, наполнился лязгом и воем.

— Вы не очень-то надейтесь, что я такой уж хороший, миссис Браун, — вмешался Том. — Моя мама говорит…

А в нем, Веретенове, – ужас. Тот черный крылатый дух, прянувший сверху, унес в когтях душу сына. Это сын, его Петя, был выдернут, как корень, из жизни, и унесен навсегда.

— Замолчи, Том! Хороший — значит хороший. Ты будешь там по правую руку от меня, мальчик.

Бросил этюдник, торопливо, задев офицера-афганца, подбежал к Корнееву.

– Что там? Вы видите? Что там у наших случилось? Что у них взорвалось?

— Хорошо, мэм, — сказал Том.

– Какой-то подрыв, не знаю, – подполковник хмурился, смотрел из бойницы на тающий дым. Взялся за рацию. Выпятив губы в трубку, выдохнул позывные: – «Лопата», «Лопата»! Я «Сварка»!.. Прием!..

— Если, конечно, я переживу эту ночь, — продолжала Эльмира. — Я ведь знаю, эта особа станет лепить из воска мои изображения и протыкать им сердца ржавыми иголками. Том, если ты на рассвете найдешь у меня в постели одну только огромную фигу, всю сморщенную и увядшую, ты уж поймешь, кто сорвал этот фрукт в винограднике. И тогда миссис Гудуотер будет председательницей клуба до ста девяноста пяти лет, вот увидишь!

Веретенов молча его торопил, смотрел на рацию, на сносимое облако. Снова на рацию. Будто можно было нырнуть в этот ящик с мигающим красным глазком, превратиться в волну, промчаться сквозь город, вынырнуть там, среди глиняных стен, где разорванная, с разбрызганной сталью горит боевая машина и, растерзанный, опаленный, лежит его сын.

— Что вы, что вы, сударыня! Мне уже сегодня триста пять, — сказала из-за москитной сетки миссис Гудуотер. — Меня еще в старину называли «ОНА»! — И она ткнула пальцем в сторону улицы. — Абракадабра-зиммити-ЗЭМ! Ну как?

– \"Лопата\", «Лопата»! Я «Сварка»!.. Что там у вас случилось? Что у вас горит?.. Вижу дым… Доложите обстановку!..

Эльмира бросилась бежать.

Рация клокотала, словно в ней бурлил кипяток. Ошпаренные слова, невнятные, ускользающие от понимания, выскакивали на поверхность.

— Завтра увидимся! — крикнула она через плечо.

– Так, вас понял. В расположении тридцать третьей или тридцать первой машины?.. Уточните!..

— До завтра, сударыня, — сказала миссис Гудуотер. Том пожал плечами и двинулся следом за Эльмирой, на ходу скидывая с тротуара муравьев.

Башня с намалеванной цифрой 31 – и сын в полдневной степи прислонился к броне, слушает его покаяния. Цифра 31 – и сын у ночной лампады говорит, как любит его. Цифра 31 – и сын спит в десантном отделении, а он охраняет его сон.

Эльмира бежала через улицу и вдруг взвизгнула.

— Миссис Браун! — в тревоге воскликнул Том.

– Ну что там, что там у них?

Из гаража ближайшего дома задом выезжала машина и проехала прямо по большому пальцу правой ноги Эльмиры.

– Взрыв в расположении противника! – Подполковник оторвался от рации и снова прижался к трубке. – Молчанов, дай свой канал!.. Дай тридцать первую! – Корнеев опять оторвался от рации, повернулся к Веретенову. – Взрыв в расположении противника. Может быть, подрыв боеприпасов. Или сдетонировало минное поле. Сейчас выясним.



А в нем, Веретенове, усиление наивного страстного желания кинуться в темный, с мигающим индикатором ящик, превратиться в звук, в сгусток летучей энергии, промчаться над городом, возникнуть там, в тридцать первой машине, встать рядом с сыном, с живым, не убитым.

Среди ночи Эльмира Браун поднялась: очень болела нога; она пошла в кухню, съела кусок холодного цыпленка, потом старательно составила точный список всех своих бед и несчастий.

– Тридцать первый! Я «Сварка»!.. Доложите, что там у вас!.. Так, я вас понял!.. Хорошо, я вас понял! Где люди?.. Так, хорошо!.. Не держите людей под броней! Займите вокруг оборону! Берегите машину!.. Вот и хорошо, что нормально!..

Во-первых, болезни за прошлый год. Простуда — три раза, легкое несварение желудка — четыре, раздуло щеку — один раз, да еще приступ артрита, прострел (она принимала его за подагру), сильный бронхит, астма в начальной стадии, какие-то пятна на руке, нарыв в ухе, из-за которого она несколько дней ходила шатаясь, как пьяная, да еще ломило спину, болела голова и тошнило. Лекарства стоили ей ДЕВЯНОСТО ВОСЕМЬ ДОЛЛАРОВ СЕМЬДЕСЯТ ВОСЕМЬ ЦЕНТОВ.

И по виду Корнеева, по его успокоенному, ставшему обыденным и усталым лицу, по которому только что металась тень беспокойства, Веретенов понял: беда не случилась. Страхи его напрасны. Сын жив.

Во-вторых, вещи сломанные и разбитые в доме за последний год: две лампы, шесть ваз, десять тарелок, суповая миска, два окна, шесть стаканов и один хрустальный тюльпан на люстре; кроме того, сломан стул и порвана диванная подушка. Всего на сумму ДВЕНАДЦАТЬ ДОЛЛАРОВ ДЕСЯТЬ ЦЕНТОВ.

– А можно мне с сыном?.. Если он близко… Только два слова! Можно?..

В-третьих, сегодняшние страдания. Палец, на который наехала машина, очень болит. Желудок расстроен. Спина затекла, ноги гудят, точно не свои. В глазах багровый туман и жжение. На языке мерзкий вкус какой-то пыльной тряпки. В ушах шум и звон. Какая всему этому цена! Высчитывая и прикидывая, она пошла обратно в спальню.

Корнеев смотрел на него, что-то пытаясь понять. Объяснял себе появление на каменной башне этого штатского, немолодого человека, чьи пальцы перепачканы краской, чье лицо, не привыкшее к солнцу, обгорело и пылало ожогом. Понял, объяснил себе. Потянулся к рации…

– Тридцать первый!.. Кто из десанта у тебя на борту?.. Дай-ка мне сюда Веретенова!.. Посади на связь Веретенова!..

За все страдания — десять тысяч долларов.

Держал трубку, в которой что-то тихо шуршало. Щелкнуло. Замигал огонек. Запузырились непонятные, ошпаренные слова.

— Вот и получи их без суда, — сказала она вполголоса.

– Говорите! – Подполковник протянул ему трубку. – Говорите с сыном!

— А? — отозвался спросонок муж. Эльмира улеглась в постель.

Веретенов схватил трубку, сбиваясь, прижимаясь губами к трубке, боясь, чтобы их не прервали, заговорил торопливо:

— Я умирать не желаю.

— Как ты сказала? — переспросил муж.

– Петя, сынок, ты слышишь?.. Это я, это я, отец!.. Петя, милый, держись!.. Я гляжу на тебя!.. Петя, родной, держись!.. Все будет у нас хорошо!.. «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…» Все будет у нас с тобой хорошо!.. «Сквозь волнистые туманы пробивается луна…» Все будет у нас с тобой хорошо!.. «Вся комната янтарным блеском озарена, с веселым треском…» Все будет у нас с тобой хорошо!.. Ты слышишь меня, сынок? Ты слышишь, слышишь, сынок?..

— Ни за что не умру, — сказала она, глядя в потолок.

И из трубки, из страшной дали, из других миров и галактик, сквозь магнитные бури и вихри, донеслось:

— Я всегда это говорил, — ответил муж и снова захрапел.

– Я слышу, папа, спасибо… Все будет у нас хорошо…

На другое утро Эльмира Браун встала пораньше и отправилась в библиотеку, а оттуда — в аптеку и обратно домой, так что, когда ее муж Сэм разнес всю почту по адресам и пришел в полдень домой, Эльмира уже смешивала всевозможные снадобья.

* * *

— Обед в холодильнике, — сказала она ему, помешивая в большом стакане какую-то зеленоватую кашицу.

— Господи, это еще что такое? — спросил муж. — С виду — прямо молочный коктейль, который лет сорок простоял на солнце. Тут уж вроде и плесень сверху пошла.

Он рисовал, и солнце сжигало его щеки и лоб. Он пропитывался радиацией солнца. Высыхал, накалялся. Становился под стать прокаленным камням, гончарным сухим строениям. Был частью города. Листы акварели, мгновенно высыхавшие, были серо-коричневые и горчично-желтые, посыпанные тончайшей пудрой и гарью, выпадавшей над городом.

— Против колдовства нужно бороться колдовством.

— Уж не собираешься ли ты это пить?!

Коногонов, исчезнувший с башни, вновь появился. Протянул Веретенову галету и флягу с водой.

— И выпью! Выпью и пойду в клуб «Жимолость» на великие дела.

– Время мусульманской молитвы. Время солдатской трапезы.

Сэмюэл Браун понюхал снадобье.

– Время ученого совета, – пошутил Веретенов, с благодарностью принимая подношение.

– Если бы в научном мире было принято сопровождать диссертации акварелями, я бы использовал вашу серию.

— Мой тебе совет — сперва взойди на крыльцо, а уж потом пей, не то и двух ступенек не одолеешь. Что тут намешано?

В момент, когда прожевывал галету, делал последний из фляги глоток, был готов уже взяться за кисть, – резко, колко хлестнуло по башне, прогрохотало вблизи. С зубцов посыпался колотый камень. Задымилось солнечное облако каменной пыли. Снова ударила очередь, и что-то невидимое тонко провыло.

— Снег с крыльев ангелов (вообще-то это ментол), чтобы остудить сжигающий человека адский огонь, — так сказано вот в этой книге, она из библиотеки. Сок свежего винограда, только-только с лозы, чтобы наперекор темным видениям мысли все равно были чистые и светлые, — это тоже сказано в книге. Еще тут есть ревень, винный камень, белый сахар, яичный белок, ключевая вода и почки клевера, в них таится добрая сила земли. И еще много всякого, не перечесть. Вот тут все записано, добро против зла, белое против черного. Уж теперь-то я ее одолею!

– Отойти от бойниц! – громко, хрипло крикнул Корнеев. – Всем от бойниц!

— Одолеешь, одолеешь! — сказал муж. — Вот только как ты узнаешь, что твоя взяла?

Вслед ему тем же приказывающим хриплым голосом прокричал полковник Салех.

— Стану думать чистые, светлые мысли. И по пути захвачу Тома, он будет мне вроде как талисман.

– Пулемет! – Коногонов отпрянул, увлекая за собой Веретенова, заглянул издали в тонкую щель бойницы. – На бане устроились! Пронюхали, где командный пункт!

— Бедняга он, — заметил муж. — Сама говоришь — чистая он душа, а на выборах в вашей этой «Жимолости» не сносить ему головы!

Пулемет бил, обстреливал башню. Спускался куда-то ниже, вдоль стен. И в ответ от крепостных ворот и с ходовых галерей ударили крупнокалиберные очереди. Пулеметная точка на бане замолкла. И вновь, неуязвимая, начала стрелять. Офицеры, отпрянувшие от бойниц, осторожно, вопреки приказам, снова стянулись к ним. Быстро, в момент затишья, выглядывали.

— Ничего с ним не случится, — возразила Эльмира. Она вылила булькающее зелье в банку из-под овсяных хлопьев и закрыла крышкой; потом вышла на улицу, причем — небывалый случай! — ни разу не зацепилась платьем за гвоздь и не порвала новенькие девяностовосьмицентовые чулки. Очень этим гордая и довольная, Эльмира проследовала без всяких происшествий к дому Сполдингов, где ее ждал Том, одетый, как она велела, во все белое.

Казалось, пулеметный обстрел не испугал находившихся на башне людей, а взбодрил, почти развеселил. Утомленные однообразным свечением белого солнца, душным недвижным воздухом, теснотой, удаленностью от динамики боя, офицеры оживились. Бой, круживший по городу, приблизился к крепости. Хлестал пулеметом по башне.

— Фу! — воскликнул Том. — Что это у вас в банке? — Судьба, — сказала Эльмира.

— Ну разве что судьба, — ответил Том, держась шага на два впереди.

Веретенов вначале пережил смятение, испуг, желание покинуть башню. Потом, со всеми, почувствовал веселящую бодрость, молодечество, пьянящее чувство риска, близкой опасности, одоление своего страха и слабости. Глядя на влажный незавершенный рисунок, подумал: он, баталист, впервые пишет бой не вдали от боя, а в центре боя. Его рисунок находится в перекрестии прицела. Натура, которую он стремится постичь, стреляет в него. Побежденное чувство опасности, избавление от страха и есть постижение натуры. И еще одна мысль, похожая на невеселую радость. Эти пули, летящие в него, Веретенова, не летят сейчас в сына. Он, Веретенов, отвлекает эти пули от сына. Принимает огонь на себя.