Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Один раз ты успеешь меня ударить, но после этого тебе не жить.

– Да он просто попрошайничает! – крикнул Руупе. – Ходит и попрошайничает.

Ах, как хотелось бы мне ответить – что-то резкое, остроумное, убить его наповал, хотя бы словом. Но ничего не приходит в голову. Меня внезапно охватывает равнодушное спокойствие. Запал исчез. Смотрю, как моя возлюбленная держит перед собой ведро. Обеими руками, как щит. Боится, что я на нее нападу.

Я молча ухожу. А когда мне захотелось еще раз на нее посмотреть, я обернулся и увидел: Руупе несет ее ведро и они о чем-то разговаривают.

Он громко смеется и награждает меня презрительным взглядом. И она тоже.

Руки мои в щучьей слизи. Грудь болит – она толкнула меня довольно сильно, как раз в область сердца.

Подношу руку к лицу и ощущаю сильный рыбный запах. Потом осторожно прикладываю губы к наружной стороне мизинца – туда, где наши руки встретились, когда я пытался помочь ей с ведром.

8

Первое, на что я обратил внимание, – запах дыма. Чужой, незнакомый запах, не из тех, что встречаются каждый день. Словно яркое пятно на серо-рыжем фоне. И пахло, похоже, из пасторской усадьбы. Чалмо стояла на крыльце, опустив голову и прижав уши, будто только что получила выволочку. Сначала я решил, что запах идет с завода – тлеющий можжевельник, смола и, может быть, ружейный порох. Подошел к двери и замер. Еще есть время уйти, рвануть отсюда, как уходит лось, почуяв опасность. Исчезнуть среди болот, как призрак, оставив за собой серое молчание. Но во мне есть что-то лисье. Меня привлекает неизвестное, каждый раз начинается борьба между страхом и любопытством. Любопытство бежит впереди, подпрыгивает, высовывает свой длинный нос и заставляет делать вещи, которые я, подумав, не сделал бы ни за что.

Толкнул дверь и вошел в дом.

А в доме ничем больше и не пахло – только этим странным дымом. Лишь теперь я понял – табак. Но не тот, которым прост набивал свою трубку. Темно-коричневый, довольно толстый, больше полудюйма, цилиндр длиной в ладонь с раскаленным алмазом на конце. В жизни не видел такого приспособления для курения. Цилиндр сжимали невероятно длинные пальцы – в них уж точно больше суставов, чем в обычных крестьянских, коротких и корявых, пальцах. Могучие руки через рукава синей, цвета индиго, рубахи переходили в широкую грудь, странным образом одновременно жирную и мускулистую. А грудь – во впечатляющий живот, главный козырь этой странной фигуры. Он сидел в кресле, в лучшем кресле, в котором никому, кроме проста, сидеть не дозволялось. А он вот сидел, даже не сидел, а развалился. И не пренебрегал ни одним из удобств, предоставляемых этим замечательным креслом: полированной спинкой, мягко изогнутыми подлокотниками, подножкой, на которой так славно отдыхают пятки.

Но самое удивительное – губы. Как у девушки – ярко-красные, только не накрашенные. Вернее, ярко-красная только верхняя, вылитый лук Амура, а нижняя потемнее, как только что извлеченная оленья печень. И они, эти губы, все время двигались. Сквозь заполнивший весь кабинет, сквозь этот чужой, но приятный и волнующий запах звучал удивительно красивый, да что там – почти ангельский голос.

Я никогда даже не слышал, что бывают такие красивые голоса. У мужчин в наших краях голоса совсем другие – грубые. Иногда визгливые – когда, к примеру, надо прикрикнуть на лошадь или отругать ребенка. Или тихие, безжизненные – например, за ужином после тяжелого дня. Но никто никогда и нигде не говорил так, как этот незнакомец. Поначалу мне показалось, что он поет, настолько ясно угадывалась какая-то прихотливая мелодия. Но нет – не было ни ритма, как у песни, ни рифмы. И это был не йойк[8] – слова не саамские и не финские. Наш посетитель говорил на языке королей и епископов. Этот язык можно услышать на ярмарке или от какого-нибудь приезжего. Странный, певучий и подпрыгивающий язык называется шведским – это я уже знал.

Прост сидел и молча слушал. Изредка задавал вопрос, иногда возражал – тогда возникала короткая пауза. Гость набирал воздух и продолжал тем же мелодичным голосом, только чуть быстрее.

Мне нравятся низкие, грудные женские голоса. Некоторые девчонки, завидев парней, начинают чирикать, как воробьи. А у мужчин, наоборот, самые некрасивые голоса – низкие. Как заросший лес, куда свет вообще никогда не попадает. Но у этого – солнечная поляна. Более того – высокая гора с необозримым видом на все четыре стороны. Мне вспомнились орлы, короли птичьего мира, с их неправдоподобно высокими голосами.

И голос гостя тоже парил, как орел. Не то что у наших соседей. У тех голоса, как у горных вьюрков, – отрывистые и скрипучие, будто с каждым словом выплевывают порцию табака.

И все время, что он выделывал упражнения со своими голосовыми связками, серый столбик пепла на его курительном цилиндре рос и рос, покуда не оторвался, не упал на пол и не рассыпался невесомыми серебристыми молями.

Пока он говорил, то смотрел в потолок, будто оттуда рассчитывал почерпнуть силу убеждения. Дочь проста Сельма глянула на гостя как завороженная. Она, как и я, в жизни не слышала ничего подобного. И на Бриту Кайсу он тоже произвел впечатление, хоть та и сидела у очага, повернувшись к говорящему спиной. В отличие от меня они понимали язык. Даже украдкой смеялись, когда он шутил.

И вдруг его передернуло, словно по телу прошло небольшое землетрясение. Кресло жалобно скрипнуло. Он пристроил свой удивительный курительный прибор на краю парадной тарелки с остатками еды и тяжело потянулся за своей поклажей. И поклажа была необычной – не торба, не рюкзак, не мешок, а какой-то четырехугольный ящик, похожий на очень низкий сундук с ручкой сбоку. Устроил его на коленях и открыл блестящий замочек. Все это он проделал до крайности элегантно, точными, наверняка заранее отрепетированными движениями. Все замерли в ожидании. Гость открыл крышку, подбитую изнутри клетчатыми обоями, и достал из сундучка длинный рулон, перевязанный блестящей алой лентой. Он развязал узел своими на удивление тонкими и многосуставчатыми пальцами и начал разворачивать сверток. Медленно открывалась шероховатая, но при этом странно блестящая поверхность, на темном фоне вспыхнули яркие цвета – и вдруг я увидел уставившиеся на меня глаза.

Я вздрогнул. Не сразу сообразил – лицо. Лицо женщины. Волосы собраны в высокий узел, скрепленный сверкающей заколкой, кожа на шее такая светлая, что иногда кажется совсем белой. А какое платье! Темно-красное, оно облегает тело женщины красивыми складками. Левая рука ее придерживает непонятный и по виду очень сложный инструмент, а правой она бережно ласкает струны тонким изящным смычком. Я не знал, как этот инструмент называется, – золотисто-коричневое лакированное дерево, силуэт, напоминающий женскую фигуру.

А глаза! Ясные и в то же время затуманенные далекой мечтой, будто она спит. Нет, не спит, конечно, – погружена в музыку. И вот что удивительно: мне показалось, будто я слышу эту музыку, понимаю, вижу в ее глазах все, что она переживает, эта незнакомая женщина, погруженная в далекий и волшебный мир.

Гость, оказывается, рисовал портрет в Хернесанде – это и я понял, хотя почти не знал шведский язык. Женщина, игравшая на музыкальном инструменте, наверняка, я был почему-то уверен, – наверняка выглядела именно так, как на портрете. А инструмент, как он объяснил, называется селло[9]. Я повторил несколько раз – «селло, селло, селло, селло». Мне хотелось запомнить это слово, чтобы оно всегда было со мной. Селло.

И тут я непроизвольно вздохнул. До меня вдруг дошло, что передо мной сидит гений. Все, что он делал, все, что говорил, его картина, фигура, движения ошеломили всех, кто был в комнате, – проста, Сельму, Бриту Кайсу. Этот человек показал мир, о котором я даже не подозревал, что он существует. А он, возможно, и не существует – но, представьте, я-то его видел! Благодаря его таланту я видел этот загадочный мир так ясно, что кончики пальцев ощущали сладкую, волнующую щекотку от прикосновения к каждой складке платья играющей на селло женщины.

И наконец, гость перешел к делу. Решительным жестом выставил на толстенную, финской работы, сосновую столешницу бутылку с прозрачной, чуть желтоватой жидкостью. Открыл пробку и дал детям понюхать. Те понюхали, сморщили носы и засмеялись; даже я почувствовал острый, смолистый запах. Рядом выставил миску и круглую фанерку – на ней всеми цветами радуги переливалась засохшая краска. За ними последовало множество баночек, снабженных крошечными этикетками. А напоследок достал из своего дорожного сундучка еще один сверток, почти такой же, как и первый.

Я ожидал увидеть еще одну картину, но ошибся: кусок сероватого холста был пуст.

Он укрепил его на раме, взял сухую кисть и сделал вид, что рисует. Пальцы и рукоятка кисти составляли одно целое, кисть была словно шестой палец, настолько легко и естественно она двигалась. И на моих глазах рождалась картина. На холсте не было ни единой линии, он рисовал воздухом, но я ясно видел, как появляется лицо, фигура… некий достойный господин, трогает пальцами… что? Охотничье ружье? Нет, что-то не такое большое… намного меньше. Книга псалмов? Постилла?[10] Я уже видел перед собой всю картину, она должна получиться замечательной. Прост во всем своем величии. Естественно, он за работой, с гербарием, а в руке… что у него в руке? Не ружье, не карандаш… что-то очень маленькое, на вид незначительное, но для него гораздо важнее, чем все остальное. Это, разумеется, недавно открытый им вид Carex, осоки, который он гордо назвал своим именем: Carex Laestadii[11].

На проста демонстрация явно произвела впечатление. Собственно, картина уже написана – во всем своем великолепии. Оставалась только техническая работа – но, разумеется, за вознаграждение. Вполне разумное вознаграждение для скромного ремесленника в святом храме живописи. Нельзя сказать, чтобы сумма была маленькой. Сумма, вообще-то говоря, довольно большая. Мало кто в приходе мог позволить себе заплатить такие деньги. Но… сколько стоит вечность? Есть ли что-то более достойное для священника, чем остаться в памяти людей навсегда? Изящными, почти неуловимыми движениями художник сложил живописные принадлежности в сундучок. Его руки… я не мог оторвать взгляд. Длинные, гибкие пальцы лепили, разговаривали, двигались и останавливались с поразительной легкостью и еще более поразительной точностью. Мне казалось, этими руками он может следовать изгибам одного-единственного волоса, а главное – остановить мгновенье, задержать событие в том крошечном отрезке времени, в котором оно произошло.

Последовали взаимные уверения в искреннем почтении. Художник предложил называть его не по фамилии, а по имени: Нильс Густаф. Они разговаривали, как давние и близкие друзья. Насколько я понял, прост попросил дать ему время на обдумывание. Нильс Густаф подчеркнул, что он приехал в Кенгис ненадолго, что он вскоре уедет из этих мест и вряд ли когда-нибудь вернется. Так что всё, как и всегда в этой жизни: ловите случай за хвост.

Художник пошел к выходу. Я встал у него на пути, медленно поднес руку ко рту так, будто держу в ней что-то.

– Как это… как это называется?

Он сначала не понял, но буквально через секунду лицо его просветлело и он засмеялся – так же музыкально и легко, как разговаривал.

Теперь у меня два новых слова. Главное, конечно, селло. То, на чем играет женщина на портрете. И второе – та штуковина, которую он, пуская кольцами ароматный дым, держал в руках во время разговора с простом. Эта длинная, коричневая, медленно тлеющая палка.

Она называется вот как: сикарр.

9

Прост не находит себе места. Я устроился в углу и наблюдаю, как он читает полученное этим утром письмо. То и дело вскакивает, хватает трубку – и с гримасой раздражения каждый раз убеждается, что погасла. Ковыряется в табаке, пробует раскурить, кладет на стол и вновь принимается читать. Время от времени подносит письмо к окну – все чаще жалуется, что плохо видит в темноте. Но потом никотиновая тоска берет верх. Он откладывает бумагу и берется за дело всерьез: режет табачную косичку и торопливо набивает трубку черно-желтыми душистыми чешуйками.

– Значит, теперь и епископа Юэлля в это дело втянули. Ты его знаешь, Юсси?

– Нет.

– На северном берегу. Благодать Пробуждения доходит и туда, только не все тому рады.

– В каком смысле?

– Народ же перестает спиваться, Юсси! Кабатчики теряют барыши, и немалые. И многие их поддерживают. Вот, к примеру, тот самый Андреас Квале, о котором они пишут.

– Я такого не знаю.

– Враг Пробуждения. Сельский пастор. До того как началось Пробуждение, такие, как он, могли тут творить что угодно. Но теперь этому конец. Он проповедовал в Шервё, так что ты думаешь? Туда явились новообращенные с протестом. Кричали во время службы – мол, если ты пастор, то и живи как служитель Божий. Даже не так: живи как христианин. А он, вместо того чтобы прислушаться к их словам, велел выкинуть нарушителей покоя из храма. Аслак Хаетта, Уле Сумбю, Расмус Спейн, Эллен Скум и кто-то еще. Ты их знаешь?

– Это оленеводческие семьи в тундре.

– Да… а на следующий день Квале должен был служить литургию. Саамы собрались у врат храма и призывали прихожан не ходить на службу.

– Из-за пастора? Неправильный пастор?

– Вот именно! И что сделал пастор? Велел запереть саамов в церковном сарае до конца службы, а потом написал донос фогту.

Он понемногу успокоился, сел за стол и, яростно дымя трубкой, начал писать воскресную проповедь. Ворчал про себя, что-то вычеркивал, что-то дописывал. Губы его непрерывно шевелились – я ясно видел, как он ищет нужные слова, заостряет и шлифует, как охотник заостряет и шлифует свои стрелы. Вид у него был такой, будто он уже стоит на кафедре и произносит пламенную проповедь.

Внезапно он прервался, посмотрел на меня и прочитал:

– «Благочестивые шлюхи и благородные воры, трезвые пьяницы и честные кабатчики, вы все, собравшиеся здесь, перед крестом Господним! Перед службой вы здесь же, на церковном холме, пили дьявольскую мочу – и, думаете, Господь не видит? Несчастные, неужели не замечаете вы, неужели настолько отупели и не чувствуете, как змеи порока извиваются в вашем теле, черные и блестящие, с раздвоенными языками…»

Я молча кивал после каждой фразы. Язык для учителя был не просто средством общения и понимания. Слова его впивались в душу, как железные дротики, они были инструментом, приспособлением, гвоздями, и с помощью этих гвоздей он рассчитывал сколотить лестницу, ведущую к вратам рая. Но и не только – его грозные слова, как занесенный нож мясника, заставляли грешников выбегать из церкви в корчах и блевать в сугроб. Он мог простыми, незамысловатыми фразами расколоть валун или, что еще труднее, обратить в горькие слезы дикарей.

Он заполнил лист, перевернул бумагу, но обратная сторона оказалась уже исписанной. Поискал на столе, нашел какую-то квитанцию и начал лихорадочно заполнять пустую сторону, стараясь не оставлять полей. Бумаги часто не хватало, привозили редко и нерегулярно, и стоила она не по чину дорого. Если бы я хотел что-то подарить учителю, непременно подарил бы бумагу. Положил бы рядом с чернильницей стопку чистой, ровно нарезанной бумаги. Бумаги, готовой принять в свои объятия его мысли.

Чернила сплошь и рядом тоже скверные, частенько просту приходится делать их самому из сажи или ржавчины, которую он сам и соскребал. Летом легче – летом он делал неплохие чернила из черники. Неужели король в Стокгольме не может послать ему готовую тинктуру?[12]

Но прост не жаловался. Доставал нож и чинил перо, придавая ему им самим изобретенную форму, позволяющую избежать налипших комков самодельных чернил и, разумеется, клякс.

Он опять встал. Посмотрел в окно на луг, резко повернулся и вышел, играя желваками. Его все время что-то выводило из себя. Главным образом – состояние общины. В приходе жизнь едва теплилась, люди жили под гнетом беспросветной бедности. Даже не бедности – нищеты. Воскресенье за воскресеньем вставал он на кафедру и пытался сеять семена духовного возрождения на этой бесплодной скале, что доводило его до исступления. А может, ему просто надоело проповедовать одним и тем же ойкающим тетушкам, то и дело впадающим в liikutuksia, религиозный транс, и со слезами на глазах вымаливающим искупление грехов. А между тем если и есть в приходе истинно набожные и почти безгрешные существа, то это именно они. Пробуждение замедлилось, огонь, зажженный простом в Каресуандо, потихоньку угасал. Охвативший прихожан жар немедленной благодати остывал на глазах.

Ни слова не говоря, пастор натянул сапоги. Я не знал, возьмет ли он меня с собой, но я-то всегда наготове. Продел руки в ремни рюкзака, взял старую ботанизирку, куда складывал растения для гербариев. Брита Кайса спросила, когда его ждать, но он только отмахнулся. Она начала было возражать – мол, сейчас разгар лета, в усадьбе полно дел, но он уже не слышал ее упреки. Взгляд, устремленный к горизонту, – прост уже не с нами. А когда он схватил свой посох, я понял: день будет долгим.

– Мне идти с вами? – осторожно спросил я.

Он молча кивнул.

Мы быстро прошли деревню. Люди занимались своими делами, но, завидев священника, отрывались от работы и кланялись. Он неохотно кивал в ответ, даже не столько неохотно, сколько, я бы сказал, отрицательно – ему не хотелось задерживаться и тратить время на пустую болтовню.

Прост немного успокоился, только когда мы миновали село и вышли на дорогу. Пару раз останавливался, изучая чем-то приглянувшиеся ему кусты ивняка. Осторожно трогал края листьев ракиты, даже достал лупу и с минуту рассматривал волоски. Но это так, по пути. Несколько раз мы отдыхали, если это можно называть отдыхом: пили воду и мазались дегтярной мазью от комаров. Я ни о чем не спрашивал, только на одной из таких остановок взял у него тяжелый рюкзак и взвалил на плечи. После этого он пошел еще быстрее.

Вскоре мы сошли с дороги и углубились в лес.

Когда я понял, куда он направляется, мне стало не по себе. Мы шли по той же тропе, что и Хильда Фредриксдоттер, когда на нее напал медведь. Вышли на поляну, и прост остановился. Вытер лоб, а заодно и протер глаза – наверное, чтобы лучше видеть. Следы уже почти исчезли, примятая трава поднялась. Косынку и бидон унесли. Только серо-черный, будто пыльный, круг выделялся среди яркой травы – след давно погасшего костра.

Прост нагнулся и приложил руку к земле там, где она сидела, будто рассчитывал уловить тепло ее тела. Морщинка на лбу стала глубже. Время от времени он обводил глазами поляну, словно сомневался, всё ли заметили, когда прочесывали лес.

Наконец поднял голову.

– Maavettää… Земля притягивает, – пробормотал он. – Думаю, всем, кто любит бродить в лесу, знаком этот феномен. Мы собираемся в лес на прогулку, хотим просто погулять, без всякого плана, идем и идем, без всякой цели. То есть даем волю ногам – пусть топают куда хотят. Ты понимаешь, о чем я?

– Само собой.

– Ты идешь без всякой цели, ни о чем не думая. И вдруг обнаруживаешь: вот тебе и раз! Вышел на оленью тропу. Как это может быть?

– Maavettää, – повторил я его поговорку.

– Вот именно. Земля притягивает. Это своего рода магнетизм. Человек идет туда, где природа хочет его увидеть. Не только люди – олени, коровы, лоси… все, что может передвигаться. Мы подсознательно ходим по одним и тем же тропам и даже не думаем почему…

Прост медленно, как стрелка компаса, повернулся на пол-оборота и показал рукой совершенно в другом направлении, чем шла ватага, прочесывающая лес.

– А там что?

– Болота. Сплошная топь.

Он встал и сделал несколько шагов. Здесь прошли коровы, хвоя придавлена копытами, некоторые кусты обглоданы. Прост шел, стараясь ступать там, где ступал скот, и все время блуждал взглядом. Попросил меня идти в десяти шагах слева. Сказал, что так быстрее искать. А что искать? Он не сказал, а я и понятия не имел, что мы ищем.

Ельник заметно поредел, земля сочилась темной, остро пахнущей влагой – дальше шло настоящее, густо заросшее осокой болото. Здесь недавно косили траву – видно, что стебли срезаны, а сено сложено в полусгнивший сарай неподалеку. Прост двинулся по хлюпающей земле, и мне ничего не оставалось, кроме как следовать за ним. Без ступняков[13] по болотам ходить плохо – пару раз мы проваливались чуть не по колено и с опасением поглядывали, как покачиваются надежные с виду кочки. Один неверный шаг – и тебе конец.

Прост внимательно смотрел под ноги и проверял каждый шаг. Наконец мы добрались до сарая и выдохнули с облегчением. Почти сразу заметили след от костра – наверняка здесь обедали косцы. Постелили еловые ветки, чтобы не сидеть на мокром, хвоя с них уже начала осыпаться. Сушильные рамы прислонены к сараю – до следующего лета. А сам сарай заколочен. Вместо двери – широкие доски, вставленные в специально выдолбленные желоба по обе стороны проема.

Мы с трудом вынули пару тяжелых досок и на четвереньках пролезли в сарай. Все сделано по правилам: в стенах щели, чтобы сено проветривалось, а скошенная осока набросана в рыхлые кучи. И пахнет замечательно – сладковатый, приятный запах лета. Когда болота скует мороз, сено вывезут на санях, и скотине не грозит голодная смерть.

Я хотел было вылезти, но прост удержал меня за рукав и показал на углубление в одной из куч.

– Кто-то сидел, – предположил я.

– Или лежал. – Прост осмотрел вмятину и взглянул на меня: – А ты не мог бы прилечь вон там?

Почему бы не полежать? Я несколько мгновений наслаждался уютом сеновала, но прост не дал мне отдохнуть, велел встать и принялся усердно изучать оставленную мной вмятину.

– Погляди-ка! – возбужденно воскликнул он.

Я поглядел.

– Эта вмятина глубже моей.

– А почему?

– Мало ли… наверное, потяжелее был. Тот, кто тут лежал, я хочу сказать.

– Ляг на другую кучу.

Не успел я растянуться на сене, как он внезапно бросился на меня, как хищник, и придавил своим телом. Он был тяжелее, чем я думал, и мне стало трудно дышать. Я попытался его оттолкнуть, но он схватил меня за запястья. От него пахло потом, табаком, смолой, небритый подбородок царапал мне щеки.

И вдруг, без всяких объяснений, он встал и начал отряхиваться.

– Что случилось с простом? – задал я дурацкий вопрос.

– Посмотри внимательно, Юсси.

Я немного разозлился, спина чесалась, но он вроде бы и не заметил. Наклонился и смерил ладонью глубину оставленной нами вмятины на сене.

– Видишь?

– Не-а.

– Они одинаковой глубины. Та, что я тебе показывал, и наша. Вывод: там лежали двое.

И почему он так разволновался? И что? Ну, двое. Отдыхали. Нелегкое это дело – косьба на болоте. А может, какой-нибудь неженатый конюх развлекался со служанкой. Таких грехов у нас тринадцать штук на дюжину, и прост знает это не хуже меня. Тем не менее он опустился на колени и принялся внимательно изучать спрессованное под тяжестью тел сено. Время от времени зачерпывал горсть сухой травы, вздымая облако душистой, мерцающей в сочащемся снаружи рассеянном свете пыли. Растирал стебли в руке, даже рассматривал в лупу.

Внезапно замер и, не поворачиваясь, махнул мне рукой. Я наклонился. В его руке лежали несколько стебельков, испачканных чем-то темным. Прост поплевал на большой и указательный пальцы, растер их и облизнул. Покачал головой и сунул указательный палец мне под нос. Я вспомнил масло, как давным-давно слизывал его с пальцев проста.

– Чувствуешь? – прошептал прост.

Я кивнул. Сомнений не было.

– Кровь.

Он пробурчал что-то, сунул пучок сена в карман и продолжил поиски. Задумчиво поднял что-то, от меня не видно что, и стал рассматривать, держа совсем близко к глазам. Поднес находку к пробившемуся через щель в стене солнечному зайчику – и в руке его сверкнули золотые нити. Пучок светлых волос, длиной с его предплечье. Непостижимо – как ему удалось их разглядеть в сухой траве.

– Хильда Фредриксдоттер Алатало… ведь у нее светлые волосы? Длинные светлые волосы?

– И?

– Я нашел точно такой же волос в разлитой простокваше. Там, на поляне. Помнишь, Юсси?

И я действительно вспомнил: он что-то нашел, завернул в платок и убрал в карман.

– Прост считает, что Хильда и здесь побывала?

– Здесь не один волос, а несколько. О чем это тебе говорит?

– Не знаю… Может, она… Нет, не знаю.

– Скажи мне, Юсси, что должно случиться, чтобы у молодой девушки выпал сразу целый клок волос? Объяснение одно: кто-то их вырвал.

В памяти промелькнула картинка давно минувших времен. Как ведьма бросилась на меня и дернула за волосы так, что меня чуть не вырвало от боли. Я зажмурился и долго кашлял, пока отвратительная тошнота не отступила.

Я поморщился от воспоминания, но прост ничего не заметил. Он достал лупу и увлеченно разглядывал волосы.

– Хильда была не одна там, на поляне, где она пролила простоквашу. Кто-то ее навестил. Кто знает – может, они заранее договорились о встрече. Обуянные плотской страстью, они пошли в этот сарай, где их никто не мог видеть. Хильда легла на спину, он устроился на ней и в порыве страсти вырвал у нее клок волос. Будем считать, что объяснение найдено?

Как я ни старался, все равно покраснел – слишком уж ясно представилась мне картина. Льющийся пот, судорожные, как у зверей, телодвижения.

– Может, ты помнишь – я рассматривал бидон с простоквашей, который она бросила на поляне? Когда пьешь прямо из бидона, на краю всегда остаются следы. И на том тоже были. Следы двух ртов. Я еще тогда понял, что к ней кто-то приходил.

– Но если… а как же медведь?

Прост промолчал. Он с поразительным, непонятным мне терпением продолжал копаться в сене, то и дело морщась и меняя положение, – видно, побаливала спина. Наконец он выудил из копны какой-то стебелек и выпрямился.

– Погляди… странно, правда?

Я посмотрел – сухой стебелек. Маленький, с палец длиной.

– Что? Что именно странно?

– Cassiope tetragona. Уж его-то ни с кем не спутаешь. Посмотри на листья.

Я посмотрел. На мой взгляд, и на листья-то не похоже: плотно прижатые к стеблю бородавчатые отростки.

– Кассиопея. Ползучий вереск. Tetragona – значит четырехгранная. Посмотри еще раз на листья.

– Да… теперь вижу.

Он аккуратно положил растение в ботанизирку и записал что-то новым графитовым карандашом.

– А что именно странно? – повторил я вопрос.

– Включи мозги, Юсси. Оглядись вокруг. – Прост явно наслаждался своими знаниями. – Вообще-то в самом растении ничего странного. Ползучий вереск в наших местах встречается на каждом шагу. Но это где шагать… посмотри-ка внимательно. Видишь хоть один цветок?

– Вижу. У вас в руках. Лежал в сене.

Прост улыбнулся. Он так редко улыбался, что я каждый раз удивлялся: улыбка совершенно детская.

– Верно. Лежал в скошенной осоке. А у осоки и у вереска… как бы тебе сказать… разные предпочтения. Вереск предпочитает сухие предгорья. Рассуждай дальше.

– Ну, может, растет где-то поблизости.

– В Кенгисе ни разу не встречал, хотя, сам знаешь, исходил здесь немало. Наверняка явился сюда с кавалером. Прилип к штанам. Или к башмаку, или в карман как-то попал. И выпал, пока они обнимались.

– А кровь?

– Может, он ее ударил… или, возможно, она была девственницей. Порвал девственную плеву.

Прост воздержался от дальнейших комментариев, но я по-прежнему чувствовал во рту привкус крови. При мысли, откуда взялась эта кровь, у меня задрожали ноги, и я прислонился к стене.

– И что нам это говорит? – невозмутимо продолжил прост.

И меня осенило.

– Запах крови! – чуть не крикнул я. – Медведь почуял запах крови, и, когда она шла назад, он ее уже ждал.

Прост, кряхтя, встал, подошел к двери, нагнулся, посмотрел на подернутую ряской воду и произнес вот что:

– А если… – И замолчал.

Ничего не объясняя, нагнулся и начал внимательно осматривать пропитанную влагой землю. Так ищут морошку ягодники.

– Посмотри и ты. Не заметишь ли что-то, что отличается… какое-то необычное растение, или цветок… или что-то.

Без большого желания, в насквозь промокших башмаках я принялся искать медвежьи следы.

Я-то следов не нашел, а прост нашел. То есть он нашел не следы, а то, что искал. Залез в болото чуть не по колено и вдруг ни с того ни с сего пронзительно свистнул – настоящий разбойничий свист. Где он только такому выучился? Наверное, в детстве, в Квикйокке.

Уже не обращая внимания, что штаны промокли чуть не до паха, я поспешил к нему по хлюпающей трясине. Прост стоял, упершись руками в колени, – вид такой, будто у него внезапно закружилась голова. Он показал на более или менее открытый участок. Там торчала какая-то серая штуковина. Я не сразу сообразил, что это деревянный кол, точно такой, как мы видели на сушильных рамах около сарая. Он был так глубоко вколочен, что то появлялся, то исчезал под покачивающейся поверхностью угольно-черной болотной воды. Я бы и не заметил.

Прост взялся за кол и нагнул его. В темном иле виднелось что-то светлое.

Похоже на сено… но в ту же секунду я с ужасом осознал: никакое это не сено.

Человеческие волосы. Длинные женские волосы.

10

Я был животным. Я и жил, как животное, в постоянных поисках чего-то съестного. Та, что называла себя моей матерью, видела, что я голоден, видела, как я облизываю ручку ее ножа, потому что к нему могли прилипнуть остатки рыбьего жира. Но она только ухмылялась. Валялась на оленьей шкуре, прижимала к груди, как младенца, бутылку перегонного и следила за мной налитыми бессмысленной влагой блуждающими глазами.

Один случай я запомнил, наверное, на всю жизнь. Я сосал давно обгрызенные кости, сухие и блестящие. Они мало чем отличались от речных камней, даже костного мозга не осталось, только осколки, от которых кровоточили мои молочные зубы. Она хихикала и подмигивала, а потом вытащила грудь. Расстегнула кофту и вытащила грудь – не хочешь попробовать? Большая, висячая грудь, она держала ее как мокрую рукавицу. Покачала коричневым сморщенным соском.

– Тут есть кое-что… – пробормотала она. – Ой, вкусненько…

Я до сих пор помню ее желтые зубы, скопившуюся в углах рта густую серую слюну. Она со странным, булькающим всхрипом плюнула в ладонь и потерла сосок. Сосок заблестел и будто отяжелел.

– Ой, вкусненько… – продолжала она бормотать.

Соблазняла.

Я же был так голоден… Я мог бы съесть все что угодно: землю, золу, навоз.

Подполз поближе к ней, к ее кисло воняющему телу, и лег рядом. Она неожиданно цепкой рукой схватила меня за загривок, как котенка, и притиснула к соску так, что я почти не мог дышать. И я взял в рот ее сосок и начал сосать. Поначалу мне показалось, что там что-то есть, скорее всего, телесный жир. Но очень быстро понял, что никакой это не жир – пот и грязь.

Она качала грудью, кисла от смеха и не отпускала меня, хотя я давно перестал сосать. Только прижимала сильнее и сильнее, будто хотела затолкать обратно в живот. А мне ничего так не хотелось, как оттолкнуться от этого мира, куда я попал ненароком, и исчезнуть навсегда.

В конце концов я что было сил укусил ее за сосок своими молочными зубами. И только тогда ведьма меня отпустила и ударила по темени так, что я отлетел в сторону. Ничего больше не помню – я видел только багровый туман, будто оказался в освещенной адским пламенем пещере.

И даже тогда, когда прост нашел меня на обочине, человеком я еще не был. Но он записал меня в Книгу. Он меня создал. Своими замысловатыми закорючками он втиснул меня в человеческое сообщество.

Поставил как-то передо мной школьный письменный прибор – плоский деревянный ящичек с бортиками, заполненный сухим мелким песком. Палочкой нарисовал гнутую линию и дал мне такую же палочку.

– Изобрази-ка. Насколько можешь, похоже.

Легко сказать! Провести такую же линию, чтобы она была ровной, без остановок и вздрагиваний.

– J, – сказал прост. – Йи.

– Йи, – повторил я.

– Это хорошее «Йи», – похвалил букву прост. – С этой буквы начинается имя Иисуса, нашего Спасителя.

Я ничего не понял, но повторил еще раз: «Йи».

За J последовала U – тоже нелегко, эта буква с замысловатым изгибом, не говоря уж о следующей – S, которую к тому же надо было повторить два раза, – будто вылитые змеи, пристроились на песке, хорошо, что не кусаются. И последняя буква, I, – самая легкая, я нарисовал ее сразу, а что там рисовать? Провел палочкой – и буква готова. Меня никто не спрашивал. А спросили бы – я бы велел, чтобы все буквы выглядели так, как это незамысловатое I.

Раз за разом проводил прост дощечкой по песку, стирая написанное, и вот это и было самое интересное. После всех трудов, после кривых и закорючек – р-раз! – одно движение руки, и все исчезло.

– Только что ты был здесь, в этом ящичке, – объяснил прост. – На песке было написано «ЮССИ». А теперь мы напишем что-то другое.

Он написал JESUS. В этом слове была буква Е, она мне понравилась – никаких загогулин. А J, U и S я уже знал.

Иисус – первое имя, которое я увидел написанным, – кроме моего собственного.

– Теперь твоя очередь выбрать слово, – сказал прост, но мне ничего не приходило в голову. – Напишем «мама»? – предложил он.

Я изо всех сил затряс головой. Только не это слово.

– Тогда вот что. Мы напишем «Мария». Это мать Иисуса. Представь только: и у Иисуса, нашего Спасителя, нашей путеводной звезды в небесах, тоже была мать.

MARIA… Хорошее слово. Почти все буквы прямые, без фокусов.

11

Трудно описать, как переполошились в деревне, когда узнали страшную новость: прост нашел труп пастушки Хильды Фредриксдоттер. Мы позвали на помощь людей с близлежащего хутора и вместе с горсткой зевак вызволили тело девушки. Пришлось повозиться – чавкающий ил неохотно отпускал свою добычу. Девушку положили на наспех сооруженные из вырубленных тут же, в подлеске, хлыстов носилки и отнесли на двор Хейкки Алалехто.

Что это была за жуткая процессия… Шли по узким тропинкам, уворачиваясь от нависающих сучьев. Я не мог оторвать глаз от волос, с них равномерно капала мутная болотная вода. Голова моталась из стороны в сторону и казалась живой, будто хотела сказать: «Не надо! Что вы делаете?»

За все время никто не произнес ни слова. Молча менялись носильщики, молча оттирали затекшие суставы. Отводили глаза, старались не глядеть на утопленницу, и когда наконец добрались до хутора, все почувствовали большое облегчение. У меня было странное чувство, будто я с головы до ног перепачкался в грязи. Я заметил: все, кто прикасался к утопленнице, поспешили к колодцу – мыть руки. Тело положили в бане. Позвали соседку, тетушку Элли-Каарину, – эта почти невесомая старушка знала все ритуалы, все, что надо делать, когда кто-то умер. Элли-Каарина попросила переложить Хильду на доски и велела согреть воды, чтобы обмыть перепачканное в болотном иле тело. Она начала свои приготовления, и тут прост неожиданно ткнул меня в бок. Мы зашли в баню.

– Надо подождать исправника, – сказал прост тетушке.

Элли-Каарина глянула на него с удивлением, но возражать не стала и пошла в дом, где ее ждало угощение.

А мы с простом остались в бане.

Зрелище, конечно, страшное, но, как ни странно, даже мертвая, девушка была очень красива. Приоткрытый рот, глаза, мутные от болотной воды, смотрят в потолок. Кожа на лице пугающего лилово-голубого цвета, а на запястьях цветущие синяки.

Но волосы – как у ангела, золотистой волной упали на плохо оструганную доску. Я не удержался и потрогал. Женские волосы. Почти такие же, как у моей возлюбленной, только светлее. Значит, вот какие они на ощупь… Я постарался запомнить ощущение, сохранить его для моих фантазий.

Прост довольно грубо отвел мою руку. Сделал шаг назад и несколько раз обошел тело, внимательно вглядываясь то с одной стороны, то с другой. Особенно внимательно приглядывался к пальцам на руке, потом осмотрел грязные ноги. Натоптанные, в мозолях, подошвы. Даже по подошвам можно сказать: эта девушка была пастушкой. Исцарапанные, в свежих и заживших, покрытых бурой корочкой ссадинах – легко ли бродить босиком по нашим зарослям. Под неживой лиловатой маской угадывался загар и белая полоска у корней волос – от косынки.

Прост глубоко вздохнул, снял сюртук и закатал рукава рубахи выше локтя. Достал из рюкзака лист бумаги и карандаш, что-то быстро черкнул и протянул бумагу мне:

– Ты будешь записывать, Юсси.

Я в недоумении уставился на учителя. Шутит он, что ли? Но нет – совершенно серьезен, взгляд острый, нижняя губа поджата. Я торопливо потер ладони о штаны и, когда руки обсохли, принял у него белый лист – легкий, как цыплячий пух. Если бы я его отпустил, наверняка так бы и парил над полом. И карандаш – тонкий деревянный цилиндр с серым графитовым острием. Поднес карандаш к листу и замер – не решался прикоснуться. Карандаш показался мне кинжалом, изготовившимся поранить беззащитную кожу.

– Никому не рассказывай, Юсси. Понятно?

Я кивнул и проглотил слюну – вернее, как будто проглотил. Просто сглотнул, сработали мышцы гортани, и все, никакой слюны. Обжигающая сухость, как если бы рот набили горячим песком.

Прост закрыл банную дверь и сунул под рукоятку метлу – снаружи не откроешь. Пошарил в предбаннике, нашел сальную свечу, зажег и поставил на край банной полки, поближе к голове утонувшей. Прокашлялся и опустился на колени. Я поначалу решил, что прост собрался молиться, но нет. К моему удивлению, он начал шарить у нее в голове. Неторопливо делил волосы на пряди, отделял одну от другой, разглядывал, смотрел на корни, потом брал следующую прядь, от висков к затылку. Даже приподнял голову и повернул – посмотреть, что на шее.

– Вот, – сказал он.

Я нагнулся и увидел небольшую пролысинку.

– Вот, – повторил пастор. – Вот отсюда и выдрали тот клок, который мы нашли на сеновале. Запиши: повреждение волосяного покрова на темени, на два дюйма выше правого уха.

А сумею я? На лбу у меня выступил пот. Не просто выступил, а потек ручьем, и я еле успел смахнуть с кончика носа каплю, уже изготовившуюся упасть на бумагу. Положил лист на полку, осторожно прижал кончик карандаша к листу и провел неровную, волнистую линию – будто испачкал белую, только что выглаженную простыню. Я старался писать как можно мельче, но буквы все равно выходили крупными и неуклюжими. Строка походила скорее на стадо пасущихся длинноногих лосей. А это слово… нет, оно пишется по-другому. Я напряг зрение так, что буквы начали сливаться, в глазах словно прыгали черные соломинки.

Прост отогнул ворот кофты. Шея выглядела ужасно – сине-черная. Он поднес свечу поближе, рассмотрел повреждения. Приподнял плечо и опустил. Потрогал шею, рассмотрел петли на вороте кофты.

– Петли порваны. На что это указывает?

– Так и записывать?

– Пиши все, что я говорю, Юсси. Скорее всего, девушка защищалась. Пыталась бороться за свою жизнь. А теперь… теперь тебе лучше не глядеть.

Большим и указательным пальцами он взялся за край юбки и задрал ее до середины бедер. Я послушно закрыл глаза, но все же подглядывал: очень уж хотелось посмотреть, что он делает.

Ее бедра были совершенно белыми, загар их не коснулся. На задней стороне уже появились трупные пятна, а на внутренней стороне левого бедра – огромный синяк. Просту тоже было не по себе – побледнел, а когда опять попросил меня писать, голос заметно дрожал.

Он поднял юбку еще выше. Я не понимал, откуда у него такая решительность. Волосы на лобке были не черными, как у меня, а свились в красивый клубок жестких, темно-золотистых бронзовых нитей.

Прост слегка раздвинул неестественно белые бедра и заглянул в промежность.

– Дефлорация, – сказал он и поправился, заметив мой непонимающий взгляд. – Запиши: умеренное кровотечение из… в общем, девственность нарушена. Она была девственницей.

Девственность… попробуй изобразить такое слово. Как же оно пишется? Девс… тве? Девсве? Пальцы вспотели.

Теперь прост взял тело за таз и без усилий повернул на бок. На ягодицах тоже цвели фиолетовые трупные пятна. Прост осмотрел платье и достал несколько мокрых соломинок.

– Сено. Черная осока, Carex nigra… – Он заглянул в мои записи. – Пишется через с, а не через k. Из сарая.

Из сарая, да. Как же написать carex через «c»?

– А теперь помоги мне.

Он посадил утопленницу и показал, как поддерживать тело под лопатками. Кожа ледяная, как щучье брюхо. Голова упала на грудь.

– А это еще что такое?

Сзади на правом плече – черные ранки. Несколько штук. Круглые, глубокие, явно нанесены чем-то острым. Прост осмотрел блузку – на ней тоже были дырки, совпадающие с ранками на теле, и следы крови на блузке.

Он вытащил линейку и тщательно измерил расстояние между каждой из ранок. Кроме того, пониже, на пояснице, обнаружились параллельные глубокие царапины. Расстояние между ними я тоже записал.

– Медвежьи когти, – прошептал я со страхом.

– М-м-м…

– Он укусил ее и начал драть когтями!

Прост наградил меня долгим внимательным взглядом и вдруг, к моему ужасу, положил большие пальцы на горло утопленницы. Отклонился направо, потом налево, изучая синяки с разных углов.

– Посмотри внимательно, Юсси. Неужели не видишь, что синяки сделаны человеческой рукой?

– Да… а раны от когтей?

– Процарапаны ножом. А маленькие ранки на плече – тоже ножом, только острием. Ты наверняка обратил внимание – крови на блузке очень мало, так что все эти уколы и порезы нанесены после смерти.

– Прост имеет в виду, что…

– …кто-то хочет уверить нас, что девушку задрал медведь, – закончил он мою мысль, хотя я хотел сказать совсем другое.

Я наклонился поближе и рассмотрел ее шею. Прост прав: эти синяки вряд ли от медвежьей лапы. Мы молча застегнули кофту и положили тело на спину.

Прост просмотрел мои записи и сунул в карман сюртука. Мы постояли немного молча, стараясь унять волнение. Меня мучила совесть, да и проста, кажется, тоже. Нельзя переходить границу дозволенного. Он поднял свечу, несколько мгновений глядел на пламя и погасил.

И в тот же момент, словно кто-то дожидался, пока он дунет на свечку, в дверь постучали. Я поспешил вынуть метлу, и в бане появилась тетушка Элли-Каарина.

Хотела что-то сказать, но увидела священника и осеклась: прост стоял на коленях. Молитвенно сложив руки, он просил Господа милостиво принять душу усопшей, снизойти до нее и дать вечный покой. Ни одним движением, ни одной гримасой не выдал он, чем мы тут занимались несколько минут назад.

И когда он поднял голову, голос его звучал так, будто он стоял в церкви на кафедре.

– Я просил оставить нас в покое!

– Да, святой отец, да… но ведь… исправник приехал…

Она могла бы этого и не говорить: ее оттолкнули сзади, и в баню ввалился толстый исправник Браге. Он был на голову выше проста, а его широкая, мясистая физиономия вполне подошла бы быку-производителю. Маленькие колючие глаза под выцветшими кустистыми бровями. Два пальца за воротом расстегнутого форменного сюртука – исправник заметно страдал от жары. Руки покрыты черными короткими волосками, как будто на них уселся целый рой мошкары. Физиономия блестела от пота, он то и дело вытирал ее тыльной стороной ладони.

– И что здесь происходит? – спросил он по-шведски.

Голос сильный, но хриплый – сорвал на военной службе. С само собой разумеющейся властностью он вышел на середину бани и остановился – точно валун в речном пороге. И все как-то подстроились под него, даже прост, поискав, занял скромное место в уголку.

– Тело нашли мы, – сказал он. – Я и Юсси.

Почему-то исправнику не понравилась эта новость. Он пловцовским движением как бы отодвинул нас в сторону и встал перед покойницей.

– О дьявол… дьявол, дьявол…

Соседка, тетушка Элли-Каарина, аж присела от негодования – как можно так выражаться! – и покосилась на проста: видел ли он ее возмущение? Но прост не обратил внимания на ее добродетельность, его взгляд был прикован к исправнику.

Тот с явной неохотой потыкал пальцем в мертвое тело.

– Да… мертва, черт меня подери…

Соседка опять демонстративно поежилась.

Исправник поморщился и приложил кулак к носу, хотя запаха почти не было. Пахло, но это был не трупный запах. Пахло тиной и мокрым торфом.

Огляделся, взял банный ковш с длинной ручкой и приподнял подбородок покойницы.

– Шея искусана, – констатировал он.

– Вряд ли это укусы, обратите… – начал было прост, но исправник свирепо на него посмотрел.

– Всех, кто собирается мешать расследованию, попрошу выйти, – процедил он невнятно сквозь прижатый к лицу кулак, высморкался, вытер кулак о банную полку и скомандовал тетушке Элли-Каарине: – Поверни ее!

Она на трясущихся ногах поплелась к телу – ее пугала не столько утопленница, сколько две высокопоставленные персоны поблизости. Перевернула тело и по приказу исправника взялась за воротник и потянула вниз кофту.

– Медвежьи клыки, – констатировал исправник. – Этот бестия схватил ее за плечо и уволок в болото. Оставил на потом.

– Но она… там был воткнут кол.

– Наверняка косцы оставили.

– Или медведь… медведи так и делают: обтачивают колья и втыкают в утопленниц. – Голос учителя был полон сарказма.

Исправник уставился на проста, как солдат на вошь, – точнее не скажешь. Прост был на голову меньше ростом и лет на двадцать старше, но было заметно: он с трудом подавляет ярость. Откинул голову и в ответ презрительно уставился на оппонента.

Впрочем, Браге не обратил внимания на его воинственность.

– Значит, это прост нашел пастушку?

– Да, это так.

– Прост… и кто еще? Этот туземец? – Исправник небрежно махнул в мою сторону.

– Юсси был со мной. Мы осмотрели сенной сарай и обратили внимание, что сено примято. К тому же мы нашли там стебель горного вереска, который в наших местах не растет. И вырванные длинные волосы, принадлежавшие, как мы думаем, Хильде Фредриксдоттер.

– А это-то откуда вам известно? Волосы, кажется, у всех баб есть. Что за баба без волос? – Исправник явно ожидал одобрения своей шутке, но никто даже не улыбнулся.

– Исправнику следовало бы осмотреть ее голову и убедиться.

– Давайте так: вы будете заниматься своим делом, а я – своим.

Прост хотел ответить что-то ядовитое, но сдержался – я заметил, как он плотно сжал губы, стараясь удержать готовую вырваться колкость. Повернулся и вышел из бани.

– И ты марш отсюда! – Исправник повернулся ко мне. – Или тебе сказать по-саамски?

Он погрозил мне ковшом, и я поспешил за простом.

Тетушка Элли-Каарина уже громыхала ведрами с теплой водой.

12

Настроение в селе грустное и подавленное. Люди безуспешно стараются скрыть страх. Подумать только – такая юная! По вечерам все торопятся домой, оглядываются на густые заросли. Продолжается сбор денег для героя, который сумеет одолеть кровожадное чудовище. Деньги жертвуют не только местные, присылают даже жители отдаленных сел. В лесу ставят капканы и ловушки.

В один прекрасный день утреннюю тишину нарушило страдальческое мычание. Полусонные сельчане похватали топоры, пики и рогатины и бросились в лес.

Оказывается, одна из лучших молочных коров попалась в медвежий капкан. Нога сломана – делать нечего, корову пришлось забить. Служанки сбивали мутовками кровь для пудинга, а слезы капали в ведро.

Исправник Браге и секретарь Михельссон были заметно довольны выпавшим на их долю вниманием. Они занимались серьезным делом – в кои-то веки не надо разбираться с мелкими воришками, потихоньку переставленными колышками на наделах или с полупьяными лжесвидетелями, готовыми за кружку пива подтвердить все, что им скажут. По вечерам за достойным ужином и штофом перегонного исправник с секретарем писали доклады в высшие инстанции. Составлялись замысловатые планы охоты на медведя-людоеда, на хутора отправлялись предупреждения; наблюдения пастушек и селян тщательно записывались и посылались вместе с докладом в виде особого приложения.

Прошло два дня, и ранним утром к просту прибежал мальчишка лет десяти. Прост еще спал, дети пытались разузнать, по каком делу он прибежал, но гонец жадно пил воду из ковша и отбивался от вопросов. Сельме тоже ничего не сказал – дело, мол, очень важное, расскажу только самому просту. Брита Кайса велела служанке принести ему хлеба. Хлеб мальчишка взял, но есть не стал. Сунул в карман, сел на порог кухонной пристройки и внимательно рассматривал обстановку пасторской усадьбы – видно, хотел ничего не забыть, рассказать братьям и сестрам, что видел. Особенно его восхитили норвежские медные кружки с выгравированными рисунками. Искусный гравер изобразил представителей животного мира. На одной из них олени пасутся среди невиданных деревьев, а в самой середине оленьего стада лежит лев, грозно распахнувший свою ужасную пасть с невообразимыми клыками. Надо же! Его законная добыча мирно жует травку в двух шагах от его могучих когтистых лап. Прост как-то мне объяснил – гравер постарался изобразить рай, жизнь на земле до Всемирного потопа. На другой кружке изображены мужчина и женщина. Они поделились яблоком, а с дерева за ними внимательно наблюдает большая змея. Так и хочется предупредить: не ешьте! Будет большая беда! Но они, ничего не подозревая, жуют это яблоко, даже глаза полузакрыты от сладости запретного плода. Жуют и не знают, что весь этот рай для них уже кончился.

Наконец появился прост в неправильно застегнутой рубахе, пуговица пришлась не на ту петлю. Он зевнул и пригладил волосы. Мальчуган вскочил и бросился к нему. Он порядком робел перед величием персоны, которой должен был сообщить важную новость. Прижался спиной к косяку и низко поклонился:

– Позвольте сообщить господину пастырю: чудище поймано.

Фраза наверняка заранее отрепетирована, выучена наизусть.

– Какое чудище? – удивился прост.