На этот раз ответил Уго:
– Он сказал, что знает такое, чего не знает больше никто. Что, мол, расследовал дело Гайтана – его убийство 9-го, кажется, апреля. Так ведь? И он увязывался за нами, усаживался рядом с Эрре-Аче, называл его «маэстро», твердил, что тот просто обязан написать об этом, никто другой не сможет это сделать – только он. Под конец мы стали просто бояться его, клянусь. Эрре-Аче говорил, что превратился в голливудскую кинокомпанию.
– Почему?
– Потому что у него уже был «чужой», а теперь появился еще и «сталкер».
Моника рассмеялась. Но – печально.
– И Эрре-Аче не согласился? – спросил я.
– Ну, разумеется, нет, – ответил Уго. – Я, ей-богу, хотел даже полицию вызвать – уж очень он достал.
– А мне сказал, что согласился.
– Что-что он тебе сказал? – удивилась Моника.
– Что Эрре-Аче согласился. И даже якобы начал писать эту книгу.
– Непонятно, – сказала Моника. – Непонятно, при чем тут Эрре-Аче. Почему именно он?
– Сейчас попробую объяснить. Этот самый Карбальо прочел мою беседу с Эрре-Аче. Где он среди прочего упомянул роман Орсона Уэллса и сообщил, что на самом деле тот никогда не бывал в Боготе. Газеты объявили о его поездке, но она не состоялась. Тем не менее Эрре-Аче описал ее, описал во всех подробностях его трехдневное пребывание здесь. Все, что тут происходило с Уэллсом, людей, с которыми он познакомился, политические хитросплетения того времени и прочее. По крайней мере, так мне сказал он сам. Не знаю, правда ли это, потому что рукопись не читал. А ты, Уго?
– Нет.
– Я читала, – сказала Моника. – Но продолжай.
– Ну и вот, Карбальо вбил себе в голову, что только человеку, написавшему роман про то, о чем умалчивает официальная история, может быть позволено сочинить его книгу. Почему? Потому что его книга рассказывает о том, что отрицает официальная история.
– Но о чем? О чем там идет речь, в этой самой книге? – недоумевала Моника.
– Чего не знаю, того не знаю. Он меня в это не посвятил. Но как – то связано с Гайтаном и событиями 9 апреля. Я познакомился с Карбальо в сентябре, в доме общих знакомых, и довольно долго разговаривал с ним, так что отчасти представляю себе замысел. Это теория заговора – одна из тысяч других.
– Теория заговора… – повторила Моника. – Как интересно.
– Свежо и ново, – подхватил Уго. – Как будто в этой стране у каждого сумасшедшего нет своей собственной.
– Нет-нет, – сказала Моника. – Я говорю серьезно. Ты просто не читал этот роман.
С этими словами она поднялась и скрылась в полутемном коридоре, который вел в жилые комнаты и в кабинет Эрре-Аче. На лице Уго обозначилась глумливая гримаса – впрочем, может быть, она и не сходила с него: короткие бровки вздернуты над переносицей, а на губах, опушенных жидкими усами, играет улыбочка – разом лукавая, плутоватая, веселая и меланхоличная. В подобные минуты весь мир для Уго превращается в какой-нибудь чаплинский фильм – «Золотую лихорадку», скажем, или «Огни большого города».
Моника вернулась с красной тетрадью в руках. А когда села и положила ее на колени, я понял, что это не тетрадь, а рукопись, переплетенная в канцелярском стиле – с черными колечками вдоль корешка и с обложкой из красного ламинированного картона. «Вот он, роман об Уэллсе», – сказала она. И принялась листать, отыскивая какое-то место, которое помнила неточно, и я со своего стула разглядел напечатанные страницы, от руки пронумерованные черными чернилами и испещренные красными чернильными поправками: вымаранные фразы, комментарии на полях, целые абзацы, перечеркнутые так, что получался косой, не ведающий пощады крест. Одна страница привлекла мое внимание, и я попросил Монику дать мне прочесть ее. На ней Эрре-Аче истребил несколько строчек, и я пожалел их – они обречены были на пребывание в аду, в том круге его, где суждено страдать словам, которые никогда не будут прочтены. С позволения Моники я сфотографировал страницу телефоном.
– Все вы, писатели, сумасшедшие, – сказала она, но возражать не стала.
Вычеркнуты были следующие строчки:
– Если чему-нибудь и научило нас наше время, – вдруг сказал Уэллс, – то, наверно, понимать, как много сущностей носим мы внутри себя. В нашей индивидуальности заключено множество личностей, в каждом из нас столько человек, сколько мнений мы высказываем или душевных переживаний испытываем.
Тем временем Моника отыскала нужную сцену и дала мне прочесть. Там говорилось о наделавшем немало шума инциденте времен Второй мировой – гибели шхуны «Ресолюте». Обстоятельства были мне хорошо известны: я не раз встречал описания инцидента, когда собирал материалы для моих «Осведомителей», и помнил, что гибель колумбийского судна, в которой неизменно винили немецкую субмарину, вынудила Боготу разорвать дипломатические отношения с Германией, интернировать и заключить под стражу ее подданных, закрыть их банковские счета и конфисковать их собственность. Все их имущество (а колумбийские немцы были в основном люди более чем обеспеченные) перешло в государственную казну, что почти всегда означало – в руки могущественных казнокрадов. Один из персонажей спрашивает другого: «Ты хочешь сказать, что гибель наших кораблей на Карибах была лишь трюком, нужным для того, чтобы Колумбия присоединилась к союзным державам, а попутно – озолотила за немецкий счет нескольких наших патриотов?»
– Понимаешь? – спросила Моника.
– Что? – спросил я.
– Что? – спросил Уго.
– Погодите минутку.
Ее пальцы без колец проворно перелистали страницы и на этот раз быстро нашли искомое. Она передала мне тетрадь и снова попросила прочесть вслух.
«Что вы думаете о смерти Гарделя? – спрашивает неведомый мне рассказчик. – Многие считают, что это была не катастрофа, а спланированное убийство: кто-то подложил бомбу в самолет – и прощай, певчий дрозд». Персонаж по имени Сальседито отвечает: «Превосходный сюжет для триллера. И вдобавок никто не удивился, что это случилось у нас в стране, в стране смерти». И эта история тоже была мне близка, и слово это употреблено здесь не случайно, а почему – вы узнаете чуть позже. В июне 1935 года, во время гастрольной поездки по трем колумбийским городам Карлос Гардель, самый выдающийся исполнитель танго, погиб в авиакатастрофе в медельинском аэропорту Олайа Эррера. Его самолету F‑31, чье прозвище «Жестяной Гусь», должно быть, многих наводило на тревожные мысли, оставалось две минуты до отправления, назначенного на три часа дня, когда пилоту сообщили, что надо будет загрузить на борт несколько коробок с кинопленкой. Их засунули под сиденья, потому что в грузовом отсеке места уже не было. Потом скажут, что катастрофа произошла из-за того, что самолет был перегружен. Как бы то ни было, пилот (Эрнесто Сампер, тезка и однофамилец того, кто станет президентом Колумбии шестьдесят лет спустя) увидел клетчатый флаг и начал выруливать. Однако самолет никак не мог набрать скорость. «Не самолет, а трамвай какой – то», – пошутил, как передают, Гардель. Потом F‑31 повело вправо, вынесло со взлетной полосы, и он врезался бы носом в аэродромные постройки, полные людей, если бы Сампер в последнюю секунду отчаянным маневром не сумел изменить направление. F‑31, который резко развернуло, столкнулся с другим самолетом, ожидавшим своей очереди на взлет. Обе машины мгновенно вспыхнули; погибло пятнадцать человек, включая Гарделя. Официальное расследование пришло к выводу, что причинами катастрофы были: перегрузка, сильнейший боковой ветер и, главным образом, отвратительное состояние взлетной полосы. Среди экспертов, подписавших заключение, значится и фамилия инженера Эпифанио Монтойи, чья внучка в 1994 году рассказала мне об этом, а пять лет спустя вышла за меня замуж.
Но я ничего не сказал об этом легкомысленном совпадении Монике и Уго, потому, во‑первых, что им-то совершенно незачем было разделять мой интерес к диковинным камео, которых история сняла в этом фильме, а, во‑вторых, потому что мне это не показалось существенным. Куда важней было вспомнить, что и вокруг гибели Гарделя строились конспирологические версии: говорили о жестокой конкуренции двух крупных колумбийских авиакомпаний и о соперничестве самих пилотов, говорили еще и о сигнальном пистолете, в котором таинственным образом не хватало одного патрона.
– Ну, теперь видите? – спросила Моника.
– Я вроде бы вижу, – сказал Уго.
– Послушайте, я не знаю, кто такой этот Карбальо, – сказала Моника. – Но если ему был нужен тот, кто готов слушать про всякую конспирологию, то он его тут нашел. Эрре-Аче был чуток к таким вещам. Ему нравилось считать, что все на свете имеет свою потаенную сторону. Затонула шхуна на Карибах? – Заговор с целью лишить немцев их собственности. Авиакатастрофа, в которой погиб Гардель? – Заговор авиакомпании, чтобы вытеснить конкурента. Что я могу сказать? Ну, нравились ему такие истории.
– Это ничего не значит, – возразил я.
– Разумеется, ничего. Но роман буквально переполнен такими версиями. Придется допустить, что твой Карбальо знал, к какому дереву притулиться.
– Но ведь он-то роман знать не мог, – сказал Уго.
– Неважно, – ответила Моника. – Я только хочу сказать, что Эрре-Аче был восприимчив к подобным бредням. Восприимчив – или снисходителен, или любопытен до них, называйте, как хотите. И меня не удивляет, что он сидел где-нибудь в кафе и слушал их, и, что называется, велся на них, и даже раздумывал, нельзя ли как-нибудь с толком использовать в своих романах. Только не говорите мне, что вы, писатели, – не такие: все вы любите вытягивать из людей разные причудливые сюжеты и вставлять в свои писания. Так или иначе, могу лишь повторить: я этого персонажа не знаю.
– А мне он сказал, что был близок с Эрре-Аче.
– Ну, это уж я могу с порога отвергнуть: Эрре-Аче в последние месяцы почти не выходил из дому. Близкий друг пришел бы сюда, и я бы его увидела. А уж новый знакомец непременно привлек бы мое внимание.
– И мое тоже, – сказал я.
– Странная история, – заметил Уго. – Этот субъект уверяет, что Эрре-Аче согласился написать книгу?
– Да не просто согласился! А был якобы счастлив. И говорил, что это будет замечательный роман, его лебединая песня. И что непременно закончил бы его, если бы не болезнь. И вот поэтому он обратился теперь ко мне.
– Что-что? – переспросила Моника. – То есть – как?
Я похвалил себя за то, что предвидел такой поворот. И, сунув руку во внутренний карман пиджака, где ношу обычно карандаш и шариковую ручку, вытащил письмо, которое вручил мне Карбальо после мессы. Развернул и протянул Монике. Ее маленькие глазки, которые, как мне всегда казалось, взирали на мир с подозрением, поползли по строчкам, как мухи; прочитав, она передала листок Уго, и тот в свою очередь прочел, воздержавшись от комментариев.
– Так оно у тебя от него, – произнесла Моника не вопросительно, а утвердительно. – От этого самого Карбальо.
– Да. Он сказал, что выполняет просьбу Эрре-Аче. И тот якобы хотел, чтобы книгу, раз уж он сам не сможет, написал я.
– Сильно, – проговорила Моника.
– Что именно?
– Письмо – подделка. Хотя и очень искусная. Вот это и сильно – превосходно исполненный фальшак.
– А как ты определила? – спросил Уго.
– Эрре-Аче по-разному подписывался в быту и в литературе. Чеки или договоры подписывал на один манер, а дарственные на книгах делал на другой. И письма свои подписывал так же. – Она поднесла листок поближе к глазам. – А здесь – подпись, которую он ставил на документах. Да, сделано безупречно.
– Но где же Карбальо мог видеть ее? – спросил я. – Не могу понять.
– А я, кажется, могу, – вмешался Уго. – Эрре-Аче расписывался после каждого сеанса химиотерапии. Так что, вероятно…
– Вероятно, но очень сомнительно.
– Во всяком случае, тот, кто скопировал подпись, – настоящий художник, – сказала Моника. – Но факт остается фактом: никогда бы Эрре-Аче не стал бы так подписывать письмо, тем более – письма о литературе, и уж подавно – письмо о литературе, адресованное другу.
– То есть ты считаешь, что письмо подделано?
– Да, именно это я и говорю.
– И ты уверена?
– Более чем. Ну вот сам скажи – видел ты когда-нибудь, чтобы Эрре-Аче так расписывался хоть на одном письме, посланном тебе?
В самом деле – никогда не видел. Я ощутил облегчение и одновременно – смутное разочарование, к которому примешивалось и (хоть мне и совестно в этом признаваться) немного стыдливое восхищение. Я представил, как Карбальо часами изучает документы и с самоотверженным усердием копирует почерк, с трудом проплывая по всем его изгибам и поворотам, постепенно научаясь ему, обживая его, проникаясь им, как – это мне тотчас пришло в голову – проникался профессор Пачо Эррера духом Гайтана. Да, я восторгался напором и напряжением этой лжи точно так же, как восторгался необоримостью желания, оправдывающего обман, и точной проработкой его деталей, и штудиями, необходимыми, чтобы сделать его правдоподобным, и спрашивал себя, где он раздобыл, от кого получил подробности вроде ресторана «Ла Романа» или походов за отложенной корреспонденцией, спрашивал – и не находил ответа, который бы меня устроил, и оттого восхищался еще больше. Еще подумал, что надо бы изобрести новое слово для обозначения такой изощренной, такой проработанной лжи, которая не имеет ничего общего с вульгарной брехней и требует для своего воплощения настоящей, тщательно срежиссированной и хорошо сыгранной постановки с полноценным и талантливо сделанным реквизитом. Кто он такой, этот Карбальо? Отнюдь не простой фальсификатор, хотя и этим ремеслом он владел. Тогда кто же? Тот, кто способен подделать письмо умершего человека для достижения своих целей и воплощения идей, которыми одержим. «Это страсть», – втолковывал мне Бенавидес, но я видел тут больше, чем страсть, а именно – губительную одержимость, одержимость демоном, терзающим человека; ибо только тот, кого преследуют бесы, может так дойти до края, как дошел Карбальо. И это невольно внушало уважение.
– Он при всем том большой талант, – сказал я Уго, когда мы уже вышли от Моники.
– Большой, – кивнул Уго. – Мне бы такой.
Вечером, войдя домой, я сразу заметил – что-то не так. Девочки спали в нашей комнате, а машина стояла у самой лестницы, как будто М. только приехала. Мне не надо было объяснять, что случилось: достаточно было увидеть, какое у нее огорченное или разочарованное лицо, чтобы сейчас же вспомнить, что мы договорились встретиться в клинике, и устыдиться, что я так и не приехал туда. Нам назначили оксиметрию, чтобы определить, могут ли мои дочки наконец дышать самостоятельно, без кислородной подпитки; в последнее время эти исследования проводились каждые три-четыре дня, и результаты неизменно разочаровывали, так что перспектива отказаться от кислородных баллонов, которые мы повсюду таскали с собой, приобрела для нас значение символическое: канюли, обвивавшие лица девочек, превратились в последнюю препону на пути к нормальной жизни. И на этот раз наши ожидания не сбылись. Разочарование будто витало в воздухе, написано было на лице и сутулило плечи моей жены, но я еще не знал, чтó именно тому причиной – результаты оксиметрии или мое отсутствие, в котором был виноват я и никто другой. М. протянула мне бумагу с грифом клиники, и я ознакомился с цифрами одного из двух исследований:
– С канюлей 1/8 FC, 142. Сат.% 95
– Без/при пробуждении: FC, 146. Сат.%, 86
– Без/ во сне: FC, 146. Сат.%, 846
– А второй результат? – спросил я.
– То же самое, – сказала жена. – Даром, что ли, они двойняшки?
– Это значит – нет?
– Это значит – нет. И в тот миг, когда мне сообщили об этом, я очень хотела, чтобы ты был рядом. – И почти без паузы: – А где ты был?
– У Эрре-Аче, то есть у него дома. Говорил с Моникой. Мы решали… мы разбирались, правда ли все эта история с Карбальо.
– С Карбальо? С другом Бенавидеса?
– Да. Ты уж прости. Не успел в клинику.
– Нет, ты просто забыл про оксиметрию, – сказала М. – Выбросил из головы. Ты и сейчас не здесь. Тебе нет дела до этого.
– Что ты хочешь этим сказать? – возмутился я, хотя прекрасно понял, чтó.
– Что мысли твои витают где-то в другом месте, и я не знаю, где именно. То, что у нас происходит, очень важно и требует к себе внимания. Мы до сих пор не продвинулись вперед, и многое еще может принять опасный оборот, а девочки зависят от нас. Мне нужно, чтобы ты был со мной и сосредоточен на этих проблемах, а тебя, кажется, больше интересуют бредни этого параноика. Да, такое уже бывало, но на сей раз все иначе. Этим девочкам выпало на долю родиться в стране, где постоянно убивают. И тут уж ничего не попишешь: спасения от этого нет. Но беда в том, что мертвые интересуют тебя больше, чем живые. Может быть, я преувеличиваю, может, я несправедлива, не знаю! Я не хочу быть несправедливой! Но вот они, твои дочери… не уверена, что ты поймешь меня… Не приноси все это домой, к их кроватке! Ты целый божий день проводишь в разговорах с этим полоумным и в размышлениях обо всяких ужасах. Так не тащи их сюда, к девочкам. Думай о дочерях, не позволяй другим мыслям вытеснить их у тебя из головы. Потом как-нибудь, потом у тебя будет время – но не сейчас, ибо сейчас есть кое-что гораздо более важное. – С этими словами она двинулась к дверям в кухню и уже с порога договорила: – А если не можешь, если не хочешь, чтобы все твое внимание, все без остатка было отдано девочкам – лучше уезжай в Барселону. Я сама справлюсь.
Я остался в гостиной. Потом поднялся в спальню и обнаружил, что девочки проснулись – четыре серых широко открытых глаза с любопытством и тревогой пытались остановиться на какой-нибудь точке в пространстве. Со дня рождения минуло уже девяносто дней, но только теперь на лицах стали проступать черты фамильного сходства, только теперь смог я заметить силу наследственности, делающей свое дело в костях и мускулах, и чудесной удачей показалось мне, что в очерке их губ я узнаю собственный рот и брови М. – в их тоненьких бровях, и то, как повторяются наши черты на двух симметричных личиках этих младенцев, которые пока еще не могли видеть меня, но скоро – смогут: блуждающие взгляды сфокусируются, а глаза станут уже не серыми, а такого же цвета, как мои. В памяти всплыли стихи Поля Элюара, на которые я наткнулся однажды, но смысл их оставался для меня темен: ясно было лишь, что относятся они не к новорожденному:
Elle a la forme de mes mainsElle a la couleur de mes yeuxElle s’engloutit dans mon ombreComme une pierre sur le ciel [37]
Я глупо спросил себя, чувствуют ли они мое присутствие, упрекают ли меня, и еще задался вопросом, подвел ли я их в первый раз. И подумал: «Тот, кто заводит детей, отдает их в заложники судьбе». Мне показалось, что наконец-то мне открылся смысл этих слов, тогда как, услышав их несколько дней назад, на заупокойной мессе, я счел, что они слишком абстрактны, чужеродны и слишком далеки от моего опыта или склада ума. «Я – заложник их судьбы», – осенило меня сейчас. И тогда я спустился на первый этаж, сел в кабинете – в чужом кабинете, – включил компьютер и написал несколько строк, проникнутых убежденностью:
Знаете, Карлос, я тут все тщательно обдумал и пришел вот к какому выводу. Это не для меня. Не столько потому, что вам, как я понял, нужен не писатель (а восприемник вашего бреда, тот, кто сумеет придать ему ложный престиж «типографского способа»), сколько из убеждения, что вы не говорите мне правды. Я не верю, что Эрре-Аче что-то оставил мне. Зато верю, что вы, простите, лгун и мошенник. Ваше предложение мне неинтересно, продолжать с вами общение я не желаю и прошу вас только об одном – отнеситесь к моему решению уважительно и не пытайтесь настаивать на своем.
Буквально через несколько минут пришел ответ, столь же энергический, сколь и непечатный, и состоявший из трех слов, то есть написан был с ошибкой. Я представил себе лицо Карбальо, где разочарование смешивалось с презрением – презрением неистовым, возогнанным до степени оскорбления и даже угрозы.
И не стал отвечать.
И он мне больше не писал.
В январе 2006 года подошло к концу мое пребывание в Боготе. Я осел в Барселоне, где прожил предыдущие семь лет, и готовился позабыть мой чересчур тесный контакт со старинными преступлениями моей отчизны, а также сосредоточиться на том, что мне предстояло, а не на том, что осталось позади. Мне это удалось, так сказать нечувствительно: вскоре память о встрече с Бенавидесом и Карбальо стала тускнеть и блекнуть, а потом в какой-то незамеченный мною миг и вовсе исчезла, перестала отравлять мое настоящее образами нашумевших убийств (позабылись разлетающаяся, как петарда, голова и позвонок с лоскутьями мяса) и безумными историями о заговорах, которые только подпитывали нашу национальную паранойю и присущее каждому из нас ощущение, что весь мир враждебен нам. Я посвятил себя преподаванию, зарабатывая этим на жизнь и стараясь ничем не разочаровывать своих дочек, ибо знал, что если для меня мои ошибки останутся в прошлом, то их жизнь отметят с первой же минуты – и навсегда. Все говорят, как это ужасно – лепить жизни своих детей по собственной безотчетной прихоти, но я думаю, еще ужасней – что никто с меня не спросит и мне сойдет с рук, если я ошибусь и вылеплю не то, или изуродую их, или, сам того не желая, научу причинять зло другим. И я был доволен хотя бы тем, что могу посвятить себя девочкам, не отвлекаясь на прошлое, не пятная им настоящее. Результатом этого осознанного и добровольного усилия стало упорное забвение. Да, я совершил ошибку, тратя время и засоряя слух химерами, одолевавшими Карбальо и – отчего бы не сказать вслух? – Бенавидеса. Но ошибку эту можно было исправить.
Но можно ли и вправду по собственной воле все позабыть? Цицерон в своем трактате «Оратор» рассказывает об афинянине Фемистокле, чья мудрость не знала себе равных. Однажды к нему явился человек образованный и достигший успеха и, представившись, предложил Фемистоклу научить его тому, что в наше время называется «мнемотехникой». Тот, заинтересовавшись, спросил, что может дать эта новая наука, о которой только начали говорить, и гость с гордостью объяснил, что с ее помощью можно будет запомнить все. И разочарованный Фемистокл ответил, что истинным благодеянием счел бы, если бы его научили не помнить, а забывать – все, что захочет. Так вот, в отношении некоторых событий моей жизни (виданного, слышанного, решенного в иные моменты) я вправе считать, что без них было бы лучше, потому что пользы они не принесли, а напротив, доставили неудобства, заставили стыдиться, причинили страдания, но твердо знаю, что забыть их по своей воле не в моих силах и что они по-прежнему будут гнездиться в моей памяти; быть может, рано или поздно они оставят меня в покое, впав в подобие спячки, но однажды я увижу, услышу или решу сделать такое, отчего они проснутся и поднимут голову, ибо невозможно предвидеть, когда вдруг оживут в нашей памяти воспоминания, вселяющие в нас чувство вины или просто беспокойство, причем это их пробуждение сопровождается у нас едва ли не рефлекторной реакцией – кто-то втягивает голову в плечи, будто в него внезапно чем-то запустили, другой бьет кулаком по столу или (если дело происходит в автомобиле) по приборной доске, называемой в просторечии торпедой, словно желает этим резким жестом отпугнуть нежеланные воспоминания, третьего с головой выдает мимика: он крепко зажмуривается, стискивает челюсти, скрипит зубами, и, наблюдая за ними в такие минуты, легко понять, в чем дело. Так и есть, думаем мы – пришло на память что-то неприятное, что-то постыдное, что-то мучительно томящее. Нет-нет, забвение – не в нашей власти, мы так и не научились забывать, не обрели способность управлять тем, как прошлое вмешивается в настоящее, хотя во всеоружии этого навыка легче было бы и думать, и чувствовать.
Но все же кое в чем я преуспел. Целых шесть лет удавалось мне не вспоминать об этих преступлениях. Будто никогда и не бывал я в доме у Франсиско Бенавидеса – забвение оказалось цельным, без единой трещинки. Я писал, работал и совершал поездки, казавшиеся мне необходимыми, переводил фразы Хемингуэя или книгу диалогов с Аль Пачино, преподавал литературу двадцатилетним американцам, пытаясь – порой небезуспешно – заинтересовать их Рульфо и Онетти, читал «Под вулканом» и «Великого Гэтсби», чувствуя, что эти бесценные чтения хотят чему-то меня научить, а я слишком тупоумен и не усваиваю их науку, а сам тем временем не препятствовал текущему надо мной времени. Города, подобно детским лицам, зеркально отражают то, что мы им показываем: тогдашняя Барселона приняла меня в свои объятия, приютила, но ее радушие лишь отвечало тому, что я был очень доволен тем странным равновесием, которое семейная жизнь внесла в мое бытие. Я начал жить, не отдавая себе в этом отчета, а это, несомненно, – одна из метафор счастья. Первые шаги мои дочки сделали по длинному коридору квартиры на площади Тетуан, где с ветвей пальм, глядевших в окна гостиной, круглый год доносились возня и галдеж попугаев, а потом, после переезда в дом на улице Корсега, – стали лепетать с причудливым выговором, из-за которого ни в одной, ни в другой своей отчизне не сошли бы за местных, и, покуда осваивали язык, в нем, как в диковинном зеркале, отражались собственные мои ощущения – ощущения человека постороннего или чужестранного. Я серьезней, чем когда-либо прежде, спрашивал себя, вернусь ли на родину, или годы, прошедшие с моего отъезда (а было их уже немало), уносят меня с каждым днем все дальше и скоро сделают возвращение невозможным. Мой близкий друг вывел емкую формулу, заключавшую в себе глубокую истину:
– Мы, колумбийцы, из Колумбии не переезжаем раз и навсегда. У нас процесс расставания с отчизной длится до могилы.
Но где предел? Как долго можно пребывать в статусе квартиранта, прежде чем окончательно утратишь священное право вернуться домой? Английский словарь определяет слово inquilin как животное, обитающее в норе или в логове зверя другой породы, и это значение позволяет мне описать мое положение, не пускаясь в утомительные словесные фиоритуры, ибо я не изгнанник, а быть эмигрантом мне претит – слишком уж это просто, – и ни за что на свете не соглашусь причислить себя к членам диаспоры. Но на какое-то время я потерял сон, раздумывая над тем, что неопределенность моего положения может по наследству достаться моим дочерям: как бы глубоко ни укоренились они в барселонской среде, они неминуемо будут обречены на статус «неместных» и вечную принадлежность к существам иной породы. Так что, вероятно, это не их – да и не моя – нора, хотя мне в ней очень уютно, и ко всем ее обитателям и всем ее закоулкам я отношусь очень тепло. Нигде мне не было так хорошо, как в Барселоне, когда я смотрел, как растут мои дети и дети моих друзей, когда читал книги, не читанные прежде, и недоумевал, как мог жить без них. По вечерам я подолгу бродил по улицам, иногда перед этим немного выпив с приятелями или сходив вместе с М. в кино на какую-нибудь картину Хичкока, или Уэллса, или Говарда Хоукса, а потом торопился домой поцеловать на ночь дочек, минутку стоял над ними, глядя, как они спят в голубоватом свете лампы, проверял, надежно ли закрыты окна и двери, и шел спать сам. От всего этого возникало ощущение, что я шагнул за теневую черту, о которой говорил Джозеф Конрад – вступил в тот возраст, где мы уже навсегда останемся взрослыми, займем свое место в мире и начнем раскрывать его тайны. К моим тридцати трем годам я уж раз пять, по крайней мере, пересекал эту воображаемую границу и чувствовал, что способен лицом к лицу встретить сужденное мне. И все это казалось каким-то таинственным образом неотделимо от моей удачи, от того, что мне так невероятно повезло, и я спасся.
Да, именно так. Я чувствовал, что избежал гибели, и это слово не было преувеличением, потому что такова наша колумбийская участь – либо мы пытаемся спастись, либо спрашиваем себя, почему мы этого не сделали; либо стараемся наладить жизнь в другой стране, либо решаем за этой жизнью не гнаться и живем с последствиями своего решения. Вот так и получается, что мы населяем Барселону или Мадрид, что нашими стараниями Нью-Йорк стал третьим по численности колумбийским городом, что оседаем в Майами, или в Париже, или Лиме, или в Мехико, просачиваясь, как вода, в любую щелку и заполняя любое пространство. В те дни я начал переводить «Туннель», чудесный роман Уильяма Гасса с эпиграфом, который тогда не произвел на меня впечатления – должного и, главное, такого, как производит сейчас.
Анаксагор сказал человеку, жаловавшемуся, что боится умирать на чужбине: «Не все ли равно, откуда спускаться в ад?»
Но нет, от колумбийского насилия укрыться не удалось, и мне следовало бы знать об этом раньше. Никому не удается, а уж паче всего – человеку моего поколения, родившемуся одновременно с наркотрафиком и вступившему во взрослую жизнь, как раз когда страна барахталась и тонула в крови той войны, что объявил ей Пабло Эскобар. Можно было покинуть страну, как сделал я в 1996 году, и думать, что война осталась позади, – но я обманулся. Мы все обманулись. И я никогда не перестану удивляться тому, что жизнь, имея множество иных способов преподать мне урок, выбрала мне в учителя беглого гиппопотама.
Это чудовище в полторы тонны весом, удравшее из имения «Неаполь», которое было одновременно штаб-квартирой Пабло Эскобара и открытым для публики зоологическим садом, два года прожило на воле. И дело было летом, знойным и душным летом 2009 года – я тогда увидел его фотографию. Один из моих случайных гостей – их много тогда захаживало ко мне – оставил журнал «Семана», который еще несколько дней постоянно попадался мне на глаза, прежде чем наконец у меня дошли до него руки, и я, предварительно достав из холодильника банку пива, от нечего делать машинально открыл его. Эффект, надо сказать, ждать себя не заставил. Снимок, запечатлевший тех, кто отловил гиппопотама – их обступившие застреленную громадину темные фигуры в военной форме, их вскинутые к небу стволы, хамское торжество на лицах победителей, – произвел на меня неожиданное впечатление, вселил какое-то беспричинное, безосновательное беспокойство, вызвал смутное ощущение необъяснимого неблагополучия. В чем же было дело? Я довольно долго и пристально вглядывался в снимок, читал и перечитывал репортаж о том, как сбежал гиппопотам и как его ловили, пока не понял, что окруженная охотниками туша прихотливо связалась у меня в голове с фотографией Пабло Эскобара, которого тоже преследовали и застрелили на одной из медельинских крыш, а потом труп его окружили другие – но точно такие же – загонщики в военной форме: вот они тоже воздевают ввысь оружие, тоже сияют победными улыбками, а один, ухватив за футболку на спине, приподнимает убитого, демонстрируя репортерам и зевакам обросшее бородой лицо того, кто целое десятилетие заливал страну кровью.
И внезапно всплыло воспоминание. Я стал припоминать, как с одноклассником и его родителями ходил в зоосад на асьенде «Неаполь» – волшебное место, где, помимо гиппопотамов, обитали розовые амазонские дельфины, несколько пар жирафов, серые носороги и африканские слоны; сбившиеся в кучу зебры сбивали с толку и со счета наблюдателя, у которого начинало рябить в глазах; полчища фламинго, разрастаясь, занимали одно озеро за другим (словно рисовали под гигантскими пальмами длинную розовую черту), кенгуру пинал футбольный мяч, а попугай декламировал наизусть избранную колумбийскую лирику. Шел 1985 год, а месяц, надо полагать, был июль, потому что каникулы едва начались; и, стало быть, мне исполнилось двенадцать лет к тому моменту, когда я прошел за ворота асьенды под белым самолетиком, который Пабло Эскобар некогда распорядился поместить у входа на манер фронтисписа, чтобы отметить первую свою коронацию, как называли наркодилеры успешный ввоз товара в Соединенные Штаты – пешка преодолела линию обороны и вышла в блистательные ферзи. Позднее я узнал, что авиетка с бортовым номером НК‑617 – эти буквы и цифры вместе с другими обломками бесполезных сведений крепко застряли в моей памяти – лишь точная копия оригинального самолетика, рухнувшего в море с грузом наркотиков, но в тот день, проходя вместе с приятелем и его родителями под ее раскинутыми крыльями, испытал приступ детского стыда, ибо знал, что моим-то родителям не понравилось бы, что я посещаю имение человека, вот уже несколько месяцев слывущего самым известным наркоторговцем страны и с апреля прошлого года повинного в так и не раскрытом убийстве министра юстиции.
Все эти воспоминания предстали передо мной с ослепительной яркостью. Порыв оказался неудержим: я отыскал свою тетрадь, «молескин» в черной обложке, и принялся записывать впечатления тогдашней жизни – от зоосада, от того, что подумали бы мои родители, если бы узнали, где я был. Да уж, им бы это не понравилось, и у меня, двенадцатилетнего, уже хватило разума понять, почему: убийство министра Родриго Лара Бонильи просто под корень подрубило представление отца о стране, где мы живем: «Такого не бывало со времен Гайтана», – говорил он (ну, или я так запомнил) в те дни. Они – поколение сорокалетних – выросли в стране, где такого уже не случалось. За несколько месяцев до убийства в один из выходных в гостях у соседей кто-то из взрослых высказался в том смысле, что министру бы надо поберечься, потому что, если он будет и дальше докучать мафиози, его убьют. Все общество – четыре супружеских пары, которые, завернувшись в длинные пончо, играли в карты и выпивали – покатилось со смеху, потому что никто и мысли не допускал, что подобное может случиться; те, у кого сохранились воспоминания (собственные или полученные по наследству) о Боготасо, пребывали в иллюзии, что повторение решительно невозможно. Вечером 30 апреля иллюзия эта разлетелась вдребезги. Родриго Лара вышел из здания министерства под вечер, а в самый вечер уже стал добычей убийц. Тот, кто был с автоматом, выпустил по нему две очереди крест-накрест, как учили его в школе убийц, открытой одним израильским наемником в Сабанее, на юге Медельина. С собой у Лары была книга в твердом переплете – «Словарь истории Колумбии».
На следующий день улицы погрузились в особенную тишину, какая бывает обычно в доме, где лежит умирающий. Потом уже, когда я спрашивал старших об этом событии, все повторяли одно и то же: город стал другим, город проснулся неузнаваемым. Разумеется, преобразилась и вся страна: что-то в ней надломилось, что-то переменилось, но в ту пору еще никто не мог знать, что – навсегда; всем было невдомек, что этот вечер открыл темное десятилетие – девять лет, семь месяцев и сколько-то дней пребывания во мраке, в вонючей луже нашей истории. Это памятно всем. Колумбийское правительство должно было как-то реагировать – и нанесло картелям удар в самое больное место: объявило с большим шумом в прессе, что начинает экстрадировать наркодилеров. Договор о выдаче между Колумбией и США, подписанный в 1979 году Джимми Картером и Хулио Сезаром Турбаем, снова, как воскресший мертвец, вышел на улицу, пугая мафию. Одно картели сознавали ясно: если колумбийского судью можно купить или убить – по знаменитой формуле «серебро или свинец», – то за границей, вдали от припрятанных долларов и голодных убийц, это сделать трудней. Тогда и взорвалась первая бомба – по крайней мере, первая, которую я помню. При взрыве, произошедшем у американского посольства, погиб один человек. Через два месяца в США прибыли первые депортированные. Эскобар и его приспешники, не желая для себя такой участи, организовали группу, назвали ее «Подлежащие выдаче» и бросили боевой клич: «Лучше могила в Колумбии, чем тюрьма в Америке». И с восхитительной последовательностью рьяно взялись рыть могилы всем остальным.
В судью Тулио Мануэля Кастро Хиля, расследовавшего убийство Лары, неизвестный с закрытым лицом, вышедший из зеленой «мазды», выпустил три пули. Члена Верховного суда Эрнандо Бокеро Борду, готовившего договор о выдаче, убийцы на мотоциклах расстреляли в нескольких кварталах от того места, где погиб Лара. Страдавшего синдромом Гийена – Барре
[38] Роберто Камачо Прадо, сына видного либерала, убитого в пору Виоленсии середины века, владельца ранчо на берегу Амазонки, корреспондента «Эспектадора» в Летисии, застрелили из засады, устроенной возле его дома. Луиса Альфредо Макану, капитана полиции из Управления по борьбе с наркотиками, убил 18-летний наемник, специально для этой цели приехавший из Нокаймы, где за несколько месяцев до этого ударом мачете обезглавил партнера по бильярду, был арестован и бежал из-под стражи: за убийство полицейского он получил сто тысяч песо, на допросе во всем признался, а на суде – все отрицал. Судья высшей инстанции Густаво Сулуага Серна, занимавшийся убийством двух агентов, которые в 1976 году обнаружили в шинах грузовика 36 килограммов кокаина, четыре года кряду получал угрозы по телефону, похоронные венки с собственным именем на лентах и даже личные послания от Пабло Эскобара, посулившего ему, если не отзовет обвинение, убить его беременную жену и младенца в утробе, был наконец перехвачен на одной медельинской площади и изрешечен пулями. Полковника Хайме Рамиреса Гомеса, коллегу Лары по борьбе с картелем, подкараулили на въезде в столицу, куда после уик-энда в Сасайме он возвращался без охраны и всего лишь с личным оружием, – и всадили в него сорок пуль на глазах у жены и двоих детей. Гильермо Кано, главный редактор «Эспектадора», который воевал с Эскобаром своими передовицами (сперва предал гласности давние фотографии, где того арестовывают за хранение наркотиков, затем опубликовал разоблачения Лары) и неизменно называл его не иначе как преступником, растлевающим систему, был убит за неделю до Рождества, недалеко от здания редакции в половине восьмого вечера. Судью Мариэлу Эспиноса, расследовавшую дело о найденных в Итаги десяти килограммах кокаина, пытались запугивать – здание суда сожгли, чтобы уничтожить вещественные доказательства, в ее «симку»
[39] подложили бомбу (судья успела вовремя выйти) – и наконец, спустя несколько месяцев, застрелили у собственного гаража, на глазах у матери, видевшей, как она подъехала. Кандидата в президенты Луиса Карлоса Галана, основавшего (вместе с Ларой) движение «Новый либерализм», восторженного (вплоть до подражания) поклонника Гайтана, неумолимого преследователя мафии, уцелевшего при покушении, когда в него выстрелили из реактивного гранатомета, все же сразили тремя автоматными очередями в районе Соача на юге Боготы – он поднимался на деревянную трибуну, собираясь выступить перед несколькими сотнями собравшихся. И покуда творилось все перечисленное, не прекращались взрывы – в самолете, где погиб отец моего приятеля, у здания АДБ, где погибла помощница доктора Бенавидеса, в Торговой палате, грянувший совсем рядом со мной, и в торговых центрах.
Много лет спустя мне удалось послушать запись Эскобара, прозвучавшую как манифест и не оставлявшую места сомнениям:
«Мы должны ввергнуть страну в настоящий хаос, и тогда они запросят мира. Если займемся тем, что будем отстреливать их политиков, сжигать их дома, если раскрутим в стране гражданскую войну, им волей-неволей придется начать с нами переговоры и решить все наши проблемы».
Однако не только политики, а все мы увидели, как пылают дома, и оказались вовлечены в гражданскую войну, которая на самом деле была никакая не война, а резня – трусливая, безжалостная, бессовестная расправа над беззащитными и ни в чем не повинными людьми.
И через двадцать четыре года после моего похода в зоологический сад я сидел в Барселоне, припоминая все виденное за эти годы, проводил долгие часы в Интернете, чтобы выудить оттуда всю возможную информацию (видео с салоном автомобиля, залитым кровью Лары, или деревянную трибунку, на которой распростерся Галан), расспрашивал по телефону родных или друзей о том, что помнят о тех временах они, и тут же вспоминал о других жертвах, как если бы было несправедливостью позабыть их, как если бы из-за плеча кто-то наблюдал за мной и мог упрекнуть меня в том, что я пренебрегаю его покойниками; да, я вспоминал этот вдребезги разбитый город, наутро после каждого теракта просыпавшийся, будто курица, которая даже с отрубленной головой все носится по двору кругами. И я спрашивал себя, что же все-таки с нами случилось – со всеми жителями Боготы, разумеется, но прежде всего – с нами, с теми, кто был ребенком, когда все это началось, и постигал ремесло жизни именно в это трудное десятилетие. Ответ, пусть и неполный, я получил в Барселоне, в тот вечер, когда возвращался со стадиона, где играла моя команда. Как обычно, я пешком дошел до метро Кольбланк, чтобы подышать воздухом, и сел в вагон, набитый из-за сегодняшнего матча битком, как в самый что ни на есть час пик. Пассажиры едва могли пошевелиться, и только самым долговязым удавалось держаться (упершись одной рукой в зеленый потолок вагона), чтобы от резкого толчка не навалиться на соседа. Однако поезд постепенно, по мере нашего продвижения вперед, пустел, и так вот мы ехали, оставляя позади станции, а на станциях – попутчиков, пока на «Диагонали», когда двери закрылись, что-то не привлекло мое внимание. Это был рюкзак с кустарной вышивкой, тихо лежавший себе под сиденьем у гармоники-перехода из вагона в вагон. Одновременно со мной какая-то женщина в сине-красной футболке нашей сборной, взглянув поверх головы своего ребенка – он, кстати, тоже носил цвета сборной, – спавшего у нее на руках, заметила забытый рюкзак и уже не спускала с него глаз. Что-то показалось мне знакомым в выражении ее лица. Где я мог видеть ее? На стадионе? Или мы встречались раньше?
Я точно не помню, когда именно все это было, но, должно быть, года через два после того как все испанские газеты закричали о плане джихадистов устроить теракт в барселонском метро. На протяжении нескольких параноидальных дней нас посвящали в мельчайшие подробности: показывали яркие кадры терактов Аль-Каиды в Аточе – развороченные бомбами поезда и фрагменты вагонов, разбросанные по колее, как сброшенная змеиная шкурка – нас вернули в 2004 год словно бы затем, чтобы во всем блеске подробностей продемонстрировать, что могло бы с нами случиться, да не случилось, и еще несколько месяцев эти сведения жили среди нас, глядели с газетных киосков, светились телеэкранами в кафе, призывая к осторожности при выходе на улицу. По мере того как СМИ поставляли нам эти меморандумы, мы узнавали, что каждая террористическая ячейка в Барселоне состоит из шести самоубийц-исполнителей и трех руководителей, что взрывные устройства закладывают в рюкзаки, а потом приводят в действие дистанционно, а метро выбрано целью потому, что к поезду, движущемуся между двумя станциями, не могут добраться экстренные службы. И в нашем поезде, тронувшемся со станции «Диагональ», женщина с ребенком на руках (оба – в красно-синих футболках), увидев оставленный рюкзак, наверно, вспомнила этот план, который убил бы многих, если бы вовремя не был раскрыт и предотвращен. А я в этот миг понял, почему ее лицо показалось мне знакомым: в Боготе, во многих местах Боготы – в торговых центрах и на подземных паркингах – я очень часто видел такие лица у людей, живущих вроде бы самой обычной жизнью. Нормальной жизнью. Мы притворялись, что это нормально – крест-накрест заклеивать лентами окна, чтобы, если рванет поблизости, стекло не превратилось в смертоносные осколки. Что нормально – ночевать у знакомых всякий раз, как комендантский час, объявленный после взрывов или убийства видного лица, застает тебя не дома.
Полтора года. Полтора года я исписывал страницу за страницей воспоминаниями, подобными этому, фиксировал мысли, наблюдения и факты в отчаянной попытке преобразить их с помощью все высвечивающего воображения и сюжета, видящего дальше нас, и наконец понять, что же происходило в это десятилетие – понять, разумеется, по видимым и публичным событиям, по легионам картинок и рассказов, ожидающих нас в хрониках, историях и памятливых лабиринтах Интернета, но также и по событиям незримым и тайным, не содержащимся нигде, потому что даже самому сведущему историку, даже самому пронырливому журналисту не дано знать, что скрывается в потемках чужой души. Да, полтора года. Полтора года я безостановочно вспоминал эти дни, полтора года кряду размышлял об этих мертвецах, жил среди них, говорил с ними, выслушивал их жалобы и, в свой черед, жаловался, что ничем не могу облегчить их страдания. Но больше всего думал все же о нас, живых, все еще пытающихся осознать произошедшее и спустя столько лет рассказывающих истории, чтобы объяснить его. Именно это я и сделал: я попытался объяснить, я рассказал историю, написал книгу. И клянусь – окончив свой роман «Шум падения», я думал, что закрыл все свои личные счета к насилию, среди которого мне выпало жить. И сейчас мне самому не верится, что я мог не понимать: насилие, которое тревожит человека, – это не только те эпизоды, которые коснулись нас непосредственно, но и другие, тянущиеся бог знает из какой дали, ибо все они крепко, пусть и невидимыми узами, связаны меж собой, ибо настоящее время содержит в себе время прошлое, а прошлое – это наше наследство, не подвергавшееся милосердной инвентаризации, и мы в конце концов получаем его все целиком: умеренность и безмерность, промахи и попадания, невинность и преступления.
IV. Чем ты гордишься?
В июле 2012 года, проведя шестнадцать лет в трех европейских странах, я вновь обосновался в Боготе. И чуть ли не в первую же очередь позвонил доктору Бенавидесу спросить, когда мы с ним сможем увидеться. Последняя наша встреча завершилась чуть менее чем неудовлетворительно, и я хотел устранить ее неприятный осадок: в режиме, так сказать, сглаживания шероховатостей даже попросить прощения, поскольку вина за неверную трактовку и неправильное поведение лежала на мне. Печальный голос в трубке ответил, что доктор нездоров и к телефону подойти не может. Начинать новую жизнь в другой стране не становится проще от того, что страна эта – твоя собственная, и я, сосредоточившись на загадках и тайнах моего возвращения, на попытках осознать и истолковать те разительные и бесчисленные изменения в темпераменте и духе родного города, которые произошли за время моего отсутствия, больше не позвонил Бенавидесу и даже не поинтересовался его здоровьем. Минуло еще полтора года. Я написал короткий роман, совершил несколько поездок, казавшихся мне нужными, и начал медленно, вновь обретая привычку за привычкой, возвращаться к Колумбии. Все эти полтора года, ныне так сильно растянувшиеся в моей памяти, я ничего не знал о Бенавидесе. И даже не думал о нем. Этот человек открыл мне двери своего кабинета, допустил к познанию того, что считал тайным, доверял мне. А чем я ответил ему? В один прекрасный день я вдруг сообразил, что со времени нашего с ним последнего разговора – разговора неприятного и, можно даже сказать, напряженного – минуло уже восемь лет, и сказал себе, что уже не впервые кто-то уходит из моей жизни по моей вине, из-за моей склонности к одиночеству и молчанию, из-за моих ничем подчас не оправданных приступов нелюдимости, из-за моей неспособности поддерживать отношения в жизнеспособном состоянии (даже если речь идет о людях, которые мне дороги или по-настоящему интересны). Это всегда было одним из главных моих недостатков и не раз порождало разочарование и в моей душе и в душах других. Тем не менее я ничего не мог с этим поделать, потому что никому не дано изменить свою природу одной лишь силой воли.
Однако в начале 2014 года кое-что случилось.
Первого января я оказался в кофейном поместье XIX века; стены у дома были из обмазанного глиной тростника, деревянные полы покрыты лаком, а название – «Эльзас» – напоминало о ветеранах Франко-прусской войны, некогда оставивших в колумбийских Андах частицы своей ностальгии
[40]. Я прибыл в поместье с четким намерением встретить Новый год в приятном обществе, но на деле вышло так, что я непредвиденно много времени потратил на осмысление последних событий года старого – 24 декабря сербская писательница Сенка Марникович, автор совершенно, на мой взгляд, великолепных рассказов, возвращаясь в Белград из Сараево, на обледенелой скользкой автостраде не справилась с управлением, машину занесло, она пробила отбойник, слетела с высокого откоса и со всего маху врезалась в стену авторемонтной мастерской. И хотя я никогда не видел фотографий этой писательницы – автора одной-единственной книги – и не слышал ее голоса, пришедшее с другого конца света известие о том, что ее не стало, вызвало у меня скорбь непредвиденную и тем более удивительную, что еще несколько лет назад даже не подозревал о ее существовании.
Я услышал ее имя весной 2010 года, когда на трое суток прилетел из Барселоны в Белград поговорить о литературе со студентами, изучающими испанский язык. Радушная принимающая сторона в лице преподавательницы латиноамериканской литературы (в редкие свободные минуты – переводчицы стихов Сесара Вальехо) повела меня по окончании лекции в мемориальную квартиру романиста Иво Андрича, а на следующий день сумела устроить так, что, кроме этого фетишистского посещения, мы побывали в парке с чудным видом на Дунай и в довольно гнусном баре, где любознательные чужестранцы могли купить давно обесцененные купюры времен войны с Боснией. Вот там, в баре, она и спросила меня, читал ли я «Призраки Сараево». Когда же я ответил, что не только не читал, но и никогда не слыхал об авторе, педагог с безупречным мадридским выговором сказала – ну, вашу ж мать, как же так-то, и наутро портье передал мне экземпляр книги в единственном на ту пору переводе на западный язык. Я начал читать «Призраки Сараево» в зале ожидания белградского аэропорта, и, когда после пересадки в Цюрихе и задержки рейса на черт знает сколько добрался до Барселоны, уже дочитал книгу и теперь перечитывал кое-какие рассказы, коря себя за то, что не узнал о них раньше, и чувствуя, что такого чудесного открытия не совершал с 1999 года, когда обнаружил страннейшее творчество некоего В. Г. Зебальда . А теперь Марникович была мертва, она умерла в шестьдесят два года, спустя тридцать девять лет после выхода своей чудесной книжечки, и печаль, охватившая меня при этом известии, превратилась теперь в почти физическую потребность перечесть ее рассказы, погрузиться в ее голос – голос человека, знающего больше, чем я, взглянуть на мир ее глазами, которые были зорче моих. Я снял книжечку с полки, сунул ее в мой черный чемодан, и она была со мной в этот первоянварский день, сопровождала меня по усадьбе XIX века, и самый тон ее кремового переплета был так сдержан и лаконичен, словно мы с ним потеряли общего друга.
День, разумеется, был праздничный, но это не мешало ему быть средой, а по средам я вот уже семь лет писал свою еженедельную колонку в «Эспектадор». И писать ее привык по утрам, на свежую голову, однако на этот раз моя дисциплинированность не выдержала новогодней медлительности (той бессознательной уверенности, что мир только-только начинается в очередной раз и торопиться некуда) и дала трещину. И так уж вышло, что после позднего обеда, когда старый дом с деревянными полами погрузился в неодолимую дремотную одурь и тишину не нарушало ничего, кроме треска цикад и суеты попугаев, я налил себе пива, устроился за игровым столом, чье зеленое сукно во время вчерашнего веселья кое-где прожгли сигаретами, и приготовился работать, уподобясь охотнику, который готов испытать удачу безо всякой уверенности, что она ему улыбнется. Открыл наугад книжку Марникович, просмотрел начала нескольких рассказов, а один – под названием «Длинная жизнь Гаврилы Принципа», лучший в сборнике и больше всего подходящий к этому едва пробудившемуся году – перечел целиком. И, держа в уме его героев, вывел первые фразы моей колонки: в считаные минуты рассказ Марникович связался с другими, ближе касавшимися меня темами и персонажами, так что текст выстроился вокруг относительно простой идеи – между двумя произошедшими с разницей в несколько месяцев знаменитыми покушениями, из которых одно обрело поистине вселенское значение, а другое возымело последствия более скромные, можно проследить взаимосвязь. Я озаглавил колонку «Воспоминания о начавшемся годе». И далее написал:
Этот год будет полон дат памятных – но невеселых. Разумеется, панамцы отметят проход «Анкона»
[41]по их только что открытому каналу; разумеется, читатели Хулио Кортасара вспомнят его рождение в Брюсселе. Но, боюсь, следующие несколько месяцев станут главным образом поводом поговорить о некоторых убийствах и их последствиях. Стало общим местом утверждение, что 1914 год открыл дверь в настоящий ХХ век, и отсчет нового столетия мы начинаем с него не потому, что в этот год появился на свет аргентинский писатель или был открыт путь между двумя океанами. Произошедшие в том году убийства стали повитухами значительной части последующей истории, и берет досада, когда из обманчиво успокаивающей дали протекших лет замечаешь, как плохо могли мы представить себе, какие бедствия ожидают нас за поворотом. В рассказе «Длинная жизнь Гаврилы Принципа», одном из лучших прозаических произведений, когда-либо написанных о наследии этого года, сербская писательница Сенка Марникович создает мир, который не суждено было увидеть главному герою. Он, юный сербский националист, приезжает в Сараево, чтобы убить наследника австрийского престола Франца-Фердинанда, однако пистолет дает осечку, и эрцгерцог остается жив. Принцип умрет год спустя от туберкулеза, а мир станет другим.
На деле все, конечно, было не так. Гаврила Принцип застрелил эрцгерцога. Ему тогда только исполнилось двадцать лет; он пытался вступить в «Черную руку»
[42], но его не приняли из-за малого роста; научившись бросать бомбы и стрелять, он в конце концов все же примкнул к группе из шести заговорщиков, ставивших себе целью убийство наследника австро-венгерского престола, следствием чего должно было стать отделение славянских провинций и образование Великой Сербии. Террористы замешались в уличную толпу, ожидавшую, когда в автомобиле с опущенным верхом – чтобы народ мог видеть высочайших особ – проедет эрцгерцог с женой. Замысел состоял в том, что покушение на августейшую чету будут осуществлять все члены группы – от первого до последнего. Первый оробел и не решился. Принцип – вопреки чудесной фантазии Марникович – не дрогнул.
В октябре того же года, но на другом конце земли, был убит другой человек – не эрцгерцог, но генерал и сенатор республики, – и его не застрелили, а забили насмерть каменщицкими молотками двое таких же молодых и бедных парней, как Принцип. На Рафаэля Урибе Урибе, ветерана нескольких гражданских войн, всеми признанного лидера Либеральной партии (в те времена, когда быть либералом еще что-то значило), ставшего прототипом полковника Аурелиано Буэндиа, в полдень 15 октября напали двое безработных плотников – Леовихильдо Галарса и Хесус Карвахаль. Урибе Урибе скончался на рассвете следующего дня в своем доме по Девятой калье, и на том месте, где на него обрушились смертельные удары, есть памятная табличка, на которую никто не смотрит, потому что установлена она на уровне колен. Тем не менее колумбийцы запомнят этот год. Будут писать о генерале, восславлять его жизнь, ничего о ней не зная, и горевать о его смерти, не догадываясь, за что и почему он погиб. И так вот идет наше время – в мыслях о Принципе и о Франце-Фердинанде, о Галарсе, Карвахале и о Урибе Урибе, в мыслях об этих преступлениях, о причинах их и следствиях. Год только начинается.
Колонка вышла 3 января. В следующий понедельник, в день Богоявления, я проснулся еще затемно и, стараясь не выдать себя ни скрипом половиц под ногой, ни одной из дверных петель в этом старом доме, разыскал свой компьютер и открыл сайт «Эспектадора». Уже очень давно я оставил привычку знакомиться на сайте с комментариями, которых удостоилась моя колонка, причем не только из-за отсутствия времени или интереса, но и по глубокой убежденности в том, что там, как нигде, проявляются худшие качества новых интернет-сообществ – интеллектуальная безответственность, воинствующая серость, клевета столь же невероятная, сколь и безнаказанная, но прежде всего – вербальный терроризм, похожий на жестокий мордобой на школьном дворе, куда с непостижимым для меня азартом прибегают новые и новые участники; ах, да, и еще трусость, трусость всех тех, кто поливает оппонентов грязью и оскорблениями, спрятавшись под сетевыми псевдонимами, хотя никогда бы не решился повторить такое в глаза и от своего имени. В моей стране такие форумы превратились в современную цифровую версию «двухминуток ненависти» – описанный в романе Оруэлла ритуал, когда гражданам показывают образ врага, а те в неистовом раже обрушивают на него агрессию физическую (швыряя чем попало в экран) и словесную (оскорбляя его, понося, обвиняя, вопя и визжа) и, облегчив душу, свободные и довольные собой, снова выходят в реальный мир. Так вот, уже много лет я бросил читать комментарии, но в то утро все же стал просматривать эти оскорбления с орфографическими ошибками, эти неизменно безграмотные измышления с пропущенными запятыми и прочими приметами того, что прогнило что-то в республике колумбийской. В самом конце я увидел комментарий, привлекший мое внимание. Подписан он (с позволения сказать) был – Вольный Дух. Текст же был такой:
Какая идиотская колонка, и кого волнует, что там происходило? Что тут происходило? Мы, колумбийцы, ЗНАЕМ, за что убили Урибе Урибе, сколько бы нас ни ОБМАНЫВАЛИ, хотя это знание все никак не попадет на свет истины. Сеньоры из «Эспектадора», с такими колумнистами вы каждый день теряете свой престиж. А так называемому автору лучше бы кропать свои никому не нужные романчики. Но истина однажды все равно выйдет на СВЕТ!
В последующие несколько дней я не мог отделаться от нелепого ощущения, что вновь повстречался с Карлосом Карбальо. И сразу же подумал – нет, не так: не я повстречал его, а он намеренно оказался на моем пути. Потом подумал – неправильно ни то, ни это, истина же гораздо проще и еще болезненней: Карлос Карбальо вообще никуда не уходил. За восемь долгих лет, прошедших со дня нашей последней встречи в церкви, он ни на миг не выпускал меня из поля зрения: не исключено, что читал мои книги и уж наверняка – мои колонки, оставляя иногда свои анонимные заушательства. Потом мне в голову пришло, что Вольный Дух может, как это ни невероятно, оказаться не Карлосом Карбальо, а любым другим из тех миллионов параноиков, что населяют страну с такой конвульсивной историей, как наша. Стоило бы, наверно, позвонить Франсиско Бенавидесу, справиться о его здоровье и заодно спросить, виделся ли он в последнее время с Карбальо, говорил ли ему Карбальо обо мне, рассказывал ли о предложении, которое сделал мне в церкви, и о том, какой ответ получил. Я позвонил, но никто не подошел, я оставил сообщение у секретаря в его консультации, но мне никто не перезвонил.
Подошло к концу мое краткое пребывание в имении XIX века; я с семейством вернулся в Боготу, готовясь погрузиться в рабочую рутину и вовсе не намереваясь общаться с Бенавидесом. Два обстоятельства препятствовали этому: во‑первых, я уже пять лет бился над романом о ветеране корейской войны, и вот наконец, после многих неудач, дело сдвинулось с мертвой точки, причем пошло так споро, что мне изрядного труда стоило прерваться и уехать на рождественские каникулы; во‑вторых, я собирал сведения о Сенке Марникович, гибелью которой неожиданно заинтересовался. Однако всезнающий Интернет о ней знал очень мало. И, как бывает всегда, когда что-то нас заботит или когда мы одержимы какой-то идеей, жизнь внезапно словно бы сплетает заговор, добиваясь, чтобы все вокруг нас прямо или косвенно, так или эдак напоминало нам об этом, увязывалось с этим «чем-то». Например, оказалось, что супруги-испанцы Асьер и Рут некогда жили и работали на Балканах, ностальгировали по тем местам и дням, дарили книжки про Сараево – с этого и началась наша дружба. Например, написал мне романист Мигель Торрес, сообщив, что прочел мою колонку, и осведомляясь о том, что это за сербская писательница, переводились ли ее книги, и если да, то где бы их достать, поскольку его чрезвычайно занимает, как художественный вымысел меняет или преображает до неузнаваемости реальный ход истории. Каюсь, я не ответил ему, что было и неучтиво, и эгоистично, тем паче по отношению к уважаемому мною собрату по перу (его романы о 9 апреле – в числе лучших книг, когда-либо выходивших в моей стране), но в душе книгочея, где и так немало странностей, иногда вдруг просыпается странное чувство собственника – желание безраздельно владеть какими-то книгами или авторами, которые сумели сказать нам нечто новое и важное, такое, чего мы не знали раньше. И я не желал говорить о Сенке Марникович, потому что Сенка Марникович принадлежала мне одному. Да, чувство это было примитивное, первобытное, но в тот миг владело мной именно оно.
В начале февраля я написал наконец доктору Бенавидесу. Написал, как мне жаль, что меж нами воцарилось и столько лет уже длится молчание; написал, что виноват в нем и в его последствиях я один, но что очень бы хотел восстановить наши отношения. На этот раз он ответил без промедления:
Дорогой мой пациент!
Был очень рад получить от вас весточку, и отчего бы я стану отталкивать протянутую мне руку? Время от времени я вспоминаю те давние времена и тоже сожалею, что мы потеряли контакт. Узнал, что вы теперь почтили нас своим присутствием в статусе резидента, правда ли это? Сообщите, когда вы хотите увидеться, и мы немедля назначим встречу. Жизнь обходится со мной не лучшим образом, и, полагаю, мне надо бы поговорить с кем-то, кто сумеет понять мои горести (звучит тревожная музыка). По причинам, которые я не собираюсь излагать здесь, этот кто-то – вы. В эти дни я работаю допоздна и до восьми меня можно найти в клинике. Уведомьте любым способом о том, что намереваетесь прийти.
Обнимаю,
Франсиско.
В следующий вторник я отправился в клинику. С тех пор как, ожидая рождения моих дочерей, я проводил там долгие ночные часы в томлении и тревоге, мне, если я оказывался там вечером, сразу становилось не по себе. Тем более что местом встречи, воскрешавшим в памяти давние дни и заставлявшим переживать их вновь, назначен был кафетерий на первом этаже: помещение без окон, которое заполнялось в определенные часы двумя видами посетителей – либо родственниками пациентов с тревогой, застывшей на лицах, как маска, либо докторами и сестрами, ко всему привычными и порой циничными. Когда, опоздав на две минуты, появился Бенавидес, я увидел, что прошедшее время прошло ему не даром, и тут же припомнил, по каким причинам уважение, с которым я относился к нему, граничило с восхищением: на этом усталом лице свой след оставило не только время, но и чужое страдание – отпечаток той сверхурочной работы, на которую он подрядился уже очень давно и которая заключалась, главным образом, в пребывании у одра умирающих. Бенавидес был в белом халате и держал в руке книгу в зеленом переплете; по пути к столику, где я ждал его, ему пришлось четырежды поздороваться с посетителями, поднявшимися, едва он вошел в стеклянные двери кафетерия, и всех четверых он приветствовал с одинаковой усталой сердечностью, доброжелательно пожимал им руки, однако плечи его по-прежнему были согнуты под невидимым бременем. Он теперь носил очки без оправы, и если бы не ярко-красные дужки и перемычка на носу, казалось бы, что у него перед глазами плавают два стеклышка.
– Вот, принес вам, – сказал он, усаживаясь.
Название этого университетского издания вгоняло в дрожь: «Глядя смерти в глаза. Восемь перспектив».
– Что это? – спросил я.
– Тема с вариациями. Тут мнения философов, теологов, литераторов – тех, словом, кто может вас заинтересовать. В качестве врача высказался и ваш покорный. – Он сделал застенчивую паузу и добавил: – Ну, мало ли, пригодится глаза ткнуть, если нечего будет читать.
– О-о, спасибо вам большое, – сказал я, и сказал искренне (что бывает при получении книги далеко не всегда). – Послушайте, Франсиско, когда мы в последний раз с вами виделись…
– Восемь лет назад? И будем говорить о том, что было так давно? Нет, Васкес, это пустая трата времени. Поговорим лучше о важном. Например, расскажите, как поживают ваши девочки?
Я рассказал. Покуда мы стояли в очереди, покуда возвращались к столику и приступали к еде, я, не вдаваясь особенно в подробности, рассказывал об опыте отцовства, с каждым днем дававшегося мне все труднее, и о том, с какой сладкой тоской я иногда вспоминаю первые дни, когда единственные препоны чинила мне медицина. А теперь моим дочерям противостоит мир, хитровывернутый мир, умеющий навредить всем и каждому, и даже среди ровесников моих дочерей найдется множество тех, кого мир покалечил навсегда. Рассказал про последние годы в Барселоне и о решении вернуться в Колумбию. О том, какое впечатление произвел на меня родной город спустя шестнадцать лет, и о странном ощущении частичной чужеродности: я чувствовал себя не в полной мере здешним, как раньше, в Барселоне, и не вполне посторонним; и еще сказал, что именно эта вот причудливая заграничность и позволила мне вернуться, потому что я всегда подпитывался ею. С другой стороны, город предстал мне враждебным, нетерпимым и колючим: и не в пример тому, что было тут, когда я уезжал, теперь насилие исходило не от каких-то определенных лиц, объявивших войну горожанам, нет, теперь оно гнездилось в них самих, и все обитатели Боготы, казалось, снарядились в собственный крестовый поход, все воздевали перст указующий и осуждающий. Когда же это произошло, – спросил я Бенавидеса. Когда мы сделались такими? По нескольку раз на дню меня терзала уверенность в том, что граждане Боготы, если б только могли, без колебаний нажали бы некую кнопку, способную стереть с лица земли всех, кто им ненавистен – атеистов, рабочих, богатых, гомосексуалов, чернокожих, коммунистов, предпринимателей, сторонников действующего президента, сторонников президента бывшего, фанатов «Мильонариос» и фанатов «Санта-Фе». Фундаментализм в великом множестве своих ипостасей пропитал город своим ядом, и он сочится и течет, как нечистоты по сточным канавам; хоть и кажется, что жизнь идет обычным порядком и горожане по-прежнему находят прибежище и отраду в объятиях друзей, в постелях возлюбленных, и остаются отцами, сыновьями и братьями, мужьями и женами, и отрава никак не подействовала на них, ничем не повредила, а, может быть, ее и вовсе нет. Но есть чудесные люди вроде Франсиско Бенавидеса, который каждый день часами держит руку смертельно больных и говорит с ними о наилучшей из возможных смертей, и никогда не боится привязаться к своему подопечному, и не жалеет ни чувства, ни сочувствия, стараясь не думать, но одновременно и трезво сознавая, что развязкой этих отношений может стать только печаль.
Я говорил и о Карбальо. Входили и выходили люди, в слитном ровном гуле напряженных голосов перемешивался стук вилок и ножей о тарелки со стуком каблуков о каменную плитку пола, а я рассказывал Бенавидесу о Карбальо. Рассказал о встрече на заупокойной мессе по Морено-Дюрану, пересказал рассказанное мне Карбальо о романе про Орсона Уэллса и послушал, как доктор насмехается над этим романом в частности и вообще над романистами, которые не могут ни оставить историю лежать себе тихонько, ни с уважением относиться к действительности, как будто она недостаточно интересна. И добавил, что романисты уже давно проиграли по-настоящему важную битву, потому что надо было не добиваться, чтобы люди позабыли о своей неприятной, серой, ущербной реальности, а ухватить эту самую реальность за грудки, поглядеть ей прямо в глаза, обозвать последними словами, а потом врезать по морде. Я ему на это сказал, что, как ни крути, со дня смерти Эрре-Аче минуло уже восемь лет, а роман так и не вышел, так что непреложно подтвердилось: людям хватает, людям более чем достаточно знать, как все происходило на самом деле, и дела никакого нет до того, как бы оно могло быть. И все же интересовало меня в чтении романов только одно – исследование новой реальности, не той, что происходит в действительности, не романизованное воспроизведение истинных и поддающихся проверке событий, а странствие в царство вероятия, фантазийного допущения, вмешательство в те сферы, куда журналисту или историографу путь заказан. Все это я высказал Бенавидесу, и Бенавидес, изображая интерес или демонстрируя терпение, меня выслушал.
Потом я поведал ему историю с подделанным письмом и предложением сочинить книгу. «Вы уверены, что письмо было поддельным?» – спросил Бенавидес. «Совершенно уверен», – сказал я. И вслед за тем уставился на древнюю чету, устроившуюся в глубине зала, где стояли мягкие кресла. Нет, не потому, что они чем-то меня заинтересовали – ни в малейшей степени, – а чтобы не смотреть в глаза Бенавидесу после того, как сказал, что должен кое-что ему сообщить доверительно. И, не давая ему времени осведомиться, о чем, собственно говоря, пойдет речь, объяснил ему, как так вышло, что я открыл Карбальо факт существования Гайтанова хребта.
– Так получилось… – сказал я глупо. – Само вырвалось.
И тут увидел у него на лице такое, чего никогда прежде не видел – что-то новое, всплывшее из самых глубоких глубин. Последовавшая за этим пауза показалась мне страшно долгой – секунды на четыре или пять, а, может быть, на шесть. Потом Бенавидес всплыл из своего молчания, нарушив его гладь кратчайшим из существующих односложников:
– А, – сказал он.
– Вы уж простите меня, – сказал я.
– Понятно.
– Я знаю, что вы не хотели…
– Понимаю, – повторил он. – Было у меня подозрение. Вы его подтвердили, но оно имелось и раньше. – Потом он взглянул на мою тарелку, задержав взгляд на положении ножа и вилки. – Вы докушали? Хотите что-нибудь на десерт? Кофе?
– Нет, ничего не буду, спасибо.
– Нет? Я тоже не буду.
Я увидел, как он поднялся и взял со стола поднос, чуть согнув колени, а не спину. И тронулся в тот угол, где посетители складывали использованные подносы. Я встал и последовал за ним.
– Франсиско, простите меня… Простите за опрометчивость… Я знаю – вы хотели сохранить это в тайне. Но я заспорил с Карбальо, страсти разгорелись, и вдруг у меня будто само собой сорвалось с языка. Поймите, только так можно было от него отвязаться. Нехорошо получилось, признаюсь, очень неловко. Но все же, согласитесь, это еще не конец света.
Он оправил свой белый халат и взглянул на меня:
– Насчет конца света не знаю, не уверен. Но вечер – в начале. Надеюсь, вы не сказали дома, что вернетесь не поздно. Пойдемте, проводите меня, и я вам расскажу кое-что из того, что со мной тут случилось. Мне интересно, что вы скажете.
И приступил к рассказу.
«Года два назад я устроил дома вечеринку. По случаю дня рождения моей жены – ей исполнилось пятьдесят лет, прожитых с большим толком и вкусом. Как она говорила – пустяки, всего лишь дважды двадцать пять. Пришли ее друзья, мои друзья, наши общие друзья. Был, как нетрудно догадаться, приглашен и Карбальо, который пришел первым, а ушел последним. Карбальо у меня в доме был как предмет мебели. Мы привыкли к нему; он исполнял роль холостого дядюшки, который бывает регулярно, приходит неизменно и чувствует себя в буквальном смысле как дома. В тот день он подарил моей жене фотоальбом – дивную вещь. Где-то раздобыл бумагу, выпущенную в 60-е годы, когда родилась Эстела. И нитки, чтобы прошить и скрепить листы. Это не называется “переплести”, есть какое-то специальное понятие, но я его не знаю. Раздобыл и фотографии. Так и не знаю, и не особенно допытывался, как ему удалось достать снимки моих сыновей в три, пять и семь лет, нас с женой на прогулках еще до свадьбы и папины портреты. Подарок, конечно, прямо скажем, нерядовой, сделанный своими руками, потребовавший и времени, и усердия. С моей стороны тоже все удалось: Эстела в принципе не очень жаловала марьячис, но в тот день снизошла до похвалы. После их серенады гости стали расходиться, и вскоре остались только свои, сели в патио, на известную вам скамейку из шпал, начали, так сказать, сумерничать. Я и моя семья. Внутренний дворик вы видели, Васкес, он остался прежним, если не считать обогревателя. Нечто вроде такой электрической жаровни, и благодаря этой штуке можно было не уходить в дом, хотя уже наступила ночь и похолодало. Дети подарили, потому что Эстела ужасная мерзлячка и никогда не оставалась в патио поговорить. Да, дети подарили, и мы его опробовали, и все вышло в лучшем виде. Ну-с, стало быть, мы сидели во дворике, пили водку, потому что дети сочли, что ею лучше всего отмечать такое событие, болтали о всякой всячине, помирали со смеху, и я выбрал этот момент, чтобы сообщить всему семейству некое известие. “Это насчет папиной коллекции, – сказал я. – Ну, той, что наверху. В общем, я решил вернуть ее”.
Мне показалось, что я вижу в темноте их удивленные лица. “Как это вернуть?” – спросили они. Да вот так. Мне, объяснил я, уже пора начинать принимать решения по кое-каким вопросам. Дело к шестидесяти, – сказал я им, – а человеку в таком возрасте свойственно задумываться и порой приходить к своеобразным и неожиданным решениям. Вещи, которые я принес из музея, уже давно со мной. И я никогда не обманывался, никогда не считал их своими. Знаю, что правильно сделал, вытащив их оттуда. Это было верное решение, верное и необходимое, но знаю, что они не принадлежат мне. Хоть и провели со мной десятки лет, сопровождали меня во всех переездах, стали частью моей жизни… А лучшее доказательство, что я поступил верно – то, что никто их не хватился. А те, которые остались в музее, – пропали. А эти – нет. Целехоньки, и никто о них не спрашивает. Не стану врать, Васкес, как не лгал в тот вечер или ночь – они даруют мне огромное счастье. Вернуться домой поздно вечером, налить себе и трогать эти вещи, и читать о них, об их времени: для меня это – все равно что для коллекционера новая гравюра. Или редкая бабочка. Или монеты. В последние годы мне это приносило истинное удовлетворение. Вот все это я им и сказал, поглядывая на Эстелу, на сына, на дочку, и добавил, что, мол, не беспокойтесь, не собираюсь тут разводить дешевую философию, но дело обстоит именно так. И объяснил им самую суть: несмотря на это счастье, вопреки той одержимости, с какой я проводил время с моими диковинами, я никогда, никогда не забывал, что это – не мое. Они не принадлежат мне и никогда не принадлежали. Ни мне, ни моей семье, хоть временами я с удовольствием представлял себе, что они – мои по праву наследования, и мои дети тоже имеют право наследовать их. Но не забывал при этом – нет у меня такого права. Они не мои и не фамильные: это – достояние страны. Или государства. Да, государственная собственность. Так я им сказал, такую вот длинную и скучную речь произнес перед ними, а потом спросил: “Вы согласны со мной?”
Ответил сын: “Да, папа, согласен. Однако ты спас их, сохранил. Никому до них не было дела, только тому, кто сберег их. И мне кажется, кто их спас, тому ими и владеть”.
Нет, – сказал я. Не мое – и точка. Они принадлежали государственному учреждению, а сейчас находятся в частных руках. Иными словами, никто не знает, что они у меня. И кто-то может сказать, что я их присвоил. Украл. И чем я возражу на это? Нечем, нет у меня аргументов. Именно это я и намерен обсудить с вами, с членами моей семьи. Не хочу, чтобы вам пришлось решать эту проблему после моей смерти. Я знаю, что для этого требуется целая жизнь, но нужно поразмыслить хорошенько, чтобы не совершить ошибку. Вот я и поразмыслил. И еще сказал, что им это не интересно. Ни Эстеле, которая скорее просто терпела это, нежели разделяла мое хобби. Ни детям, у которых голова занята более насущными проблемами. И вам, Васкес, я скажу то же, что сказал им: “Представьте, что я умру и эту гору проблем оставлю вам”. Короче говоря, я долго думал и пришел к выводу, что срок пришел, что время приспело. Пора возвращать коллекцию.
Эстела задала очевидный вопрос: “Кому ты их отдашь? Сам знаешь, что отдавать-то некуда – музея больше нет. Кому ты их собираешься возвращать после стольких лет? Не знаю, что говорит закон по этому поводу, но не сомневаюсь, что ты загонишь себя в ловушку. Колумбия – страна, где ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Кто знает, чего нам ждать? И я совсем не уверена, что надо так рисковать, чтобы всего лишь переправить какую-то никому не нужную рухлядь из одного места в другое, туда, где никто не будет беречь ее так, как бережешь ты, а главное – никто не извлечет из них пользу и смысл так, как это делаешь ты. Нет, мне кажется, это глупое решение. Экспонаты из музея твоего отца – это твое сокровище. И уцелело оно благодаря тебе. Оно пропало бы, если бы не ты. И – поверь мне, – пропадет, если выпустишь его из рук. Не говоря уж о том, что я попросту не знаю, кому ты можешь их отдать”.
В Национальный музей, например, – сказал я. Там выставлены мундиры времен гражданской войны, всякие шпаги, гусиное перо какого-то вождя. Отчего бы не поместить там же и коллекцию моего отца – пусть бы люди приходили и смотрели? “А если не будут ходить? – осведомилась дочь. – Если дирекция сочтет, что это неинтересно?” Не сочтет. А если сочтет и не выставит, не мое дело. Это правильно, это достойно, хоть мы и не знаем, что значит такое в нашем мире. “А если их у тебя отнимут и вчинят тебе иск? Ты об этом не подумал? Или надеешься, они тебя поблагодарят, что столько лет держал под судом исторические ценности государства? И ты полагаешь, папа, что у нас в Колумбии такое может быть? Ну, скажи честно – ты веришь, что тебе навесят медаль на грудь за то, что двадцать лет играл тут с кучкой костей?”
Я не ожидал, что мои домашние отреагируют так. “Меня интересует только одно – чтобы после моей смерти эти вещи оказались в хороших руках, – объяснил я. И чтобы люди не думали обо мне плохо. Понимаю, что вы не согласны. И понимаю ваши опасения. Но сейчас важно лишь сделать это по совести и по закону. Решение принято: я много думал, и вот – решение принято. Однако я согласен, что сделать это надо, что называется, по уму и не попасть в неприятную ситуацию. Итак: давайте решим, как будем действовать. Помогите мне придумать. А я постараюсь сначала переговорить с кем-нибудь понимающим – с музейщиком, с чиновником из министерства культуры. С этого и начну”.
Тут повисло молчание, какое бывает только на семейных торжествах. Это особая тишина, Васкес, вы согласны со мной? Когда пауза наступает на дружеских посиделках, всегда чувствуется какая-то неловкость, всегда стараешься поскорее ее чем-нибудь заполнить, пока она не затянулась непомерно. А среди родных можно молчать сколько угодно – и ничего. Когда это хорошее молчание, когда в нем чувствуются доверие и уют, то лучше ничего и на свете нет. Но бывает и иначе. В семейном кругу молчание распри или несогласия – мучительны, ну, или я всегда так воспринимал это. И первой заговорила Эстела: “А почему бы тебе сначала не обратиться в СМИ? Дать, к примеру, интервью на радио? Все пошло бы проще и легче, если бы появился какой-то посредник, какой-то, что ли, вестник, и риск был бы меньше, если бы о тебе узнали. В интервью ты бы смог описать ситуацию, рассказать, что по сути дела спас национальное достояние и двадцать лет берег и охранял его, и страна обязана тебе. Ты бы тогда, как говорят политики, контролировал ситуацию. И смог бы воздействовать на музей или кому ты там собираешься вернуть коллекцию, чтобы они приняли ее с благодарностью и уважением. И тогда не ты просишь об одолжении, а сам делаешь его. Ты спас от уничтожения вещи, каждая из которых в другой стране заслуживала бы отдельного музея. Представь, что началось бы в США, если бы кто-нибудь заявил, что владеет костью Линкольна. Вообрази, что было бы во Франции, если бы кто-нибудь сообщил, что располагает… ну, не знаю… ребром Жана Жореса. Которое он берег и хранил, а теперь желает преподнести в дар Республике и народу. Да ему бы памятник поставили! Статуя нам не нужна, статуя – это глупость, и потом они редко получаются красивыми. Но мне кажется, ты заработал право на признательность”.
Она, как всегда, оказалась права. Пора уж мне было привыкнуть к тому, что Эстела всегда права, но я всякий раз удивлялся. Не женщина, а просто “бритва Оккама” – воплощение здравого смысла, ум, начисто лишенный всякой шелухи. И все единодушно сошлись на том, что это будет поступок здравый, поступок разумный и сулящий наибольший успех – настоящий ход конем. И сын, и дочь обещали посоветоваться со своими знакомыми, имевшими отношение к СМИ. Задействовать связи, иначе говоря. И Эстела тоже. У нее был кто-то, кто знал кого-то, кто работал на студии “Караколь” или Эр-Си-Эн, не помню точно. А я подумал о вас. Вы сразу пришли мне на ум, Васкес: просто моментально явились. Вы ведь были единственным, кто видел эти сокровища – не все, но самые драгоценные… Разумеется, в тот вечер, когда вы были у меня в доме и ломали носы моим гостям, вы еще не вели колонку в “Эспектадоре”. А теперь ведете, и мои дети вас читают, и Эстела тоже. Они почти всегда с вами были согласны. Были и есть. Разве что когда вы становитесь очень уж агрессивны, Эстела вас осуждает. Говорит, что, может быть, вы и правы, но когда начинаете этаким высокомерным тоном изничтожать оппонента сарказмами и между строк издеваться над ним, то уж как бы и не правы. Будь она сейчас здесь, сказала бы вам, как мне однажды: “Твой друг никого ни в чем не хочет убедить: он хочет перекусить оппоненту яремную вену. И это очень жаль. Это уже не спор”. Впрочем, я отвлекся. В общем, я подумал, что надо вам позвонить и попросить вашего содействия в этом деле. Пусть бы, – думал я, – колонку напишет или интервью возьмет, уж как выйдет. Я подумал: Васкес мне поможет, не сомневаюсь. И еще подумал, что в тот же вечер не получится – была пятница, завтра уик-энд. И мы собирались провести его у друзей в Вилья-де-Лейве. Тогда решил: во вторник напишу ему. И сказал, да, вроде бы так и сказал: “Ладно, на том и порешим. Каждый ищет, где может. Я напишу Васкесу во вторник с утра”.
Тут мы все четверо встали и пошли в дом – немного прибраться после гостей, вымыть посуду, вынести всякий мусор. Ну, и занялись этим – каждый своим делом – под шум посудомоечной машины, звон приборов и стук тарелок и шуршание мусорных мешков. И среди всего этого мы услышали звонки в дверь. На входной двери у меня такие колокольчики, они предупреждают, когда дверь открывается, ну, вы, наверно, видели такие. Короче говоря, послышался звон, и Эстела сказала сыну: “Сходи, погляди, кто там”. Он снял резиновые перчатки, вышел из кухни и вскоре вернулся, сказав, что, мол, нет, дверь не открылась, а, наоборот, закрылась. Больше никто ни слова не сказал про звенящую дверь, и показалось было, что тема исчерпана. Я уже в следующую секунду забыл про нее. А вспомнили о ней по чистой ассоциации, когда мы с Эстелой вернулись в понедельник поздно вечером из-за города и обнаружили, что в дом в наше отсутствие забрались воры.
Одно из стекол в двери – ну, знаете, такое маленькое прямоугольное стекло справа, как входишь, помните? – так вот, оно было разбито. В дыру просунули руку и открыли дверь изнутри. С вами бывало подобное, Васкес? Вы знаете, каково это – входить к себе в дом после того как там побывали воры? Тебя охватывают чувства бессилия, жгучей несправедливости, отчаяния и досады. Все чувства, как на подбор, удивительно нелепые, потому что кому же взбредет в голову говорить о справедливости, когда к тебе только что залезли в дом. Это – как толковать о неучтивости, получив три пули. Однако же я испытывал именно эти чувства. Я сказал Эстеле, чтобы вернулась в машину, а я пойду посмотрю. Заметьте, не “посмотрю, там ли они еще”, а просто – “посмотрю”. “Ай, да брось ты чушь нести”, – ответила она и первая вошла в дом. Мы обошли его комната за комнатой, хотя в подобных ситуациях человек чувствует в глубине души, что никого там уже нет, злоумышленники ушли. Так оно и оказалось. И ущерб был невелик. Унесли то, что легко было унести – драгоценности, ноутбук, какую-то мелочь с ночного столика. Из шкафа наверху, в моем кабинете, – калейдоскоп и старинные пистолеты. Мой большой компьютер не тронули как раз потому, что он большой, но зато взломали ящики стола и унесли все их содержимое, включая и наследие моего отца – все то, что мы собирались, как представится возможность, вернуть государству.
Да, вот именно: все, что вы в тот вечер видели у меня в кабинете, унесли. А заодно и то, чего вы не видели. Все, Васкес, все. Вынесли, сунули в ту же коробку, что и ценности. Я представляю, как они рылись в ящиках, как спрашивали друг друга, что это за дерьмо такое, простите, вот этот кусок кости, плавающий в желтой жидкости, и как потом выливают ее в унитаз, а кость и склянку швыряют в мусорное ведро. Я никогда – даже в детстве – не плакал, если терял что-нибудь, но в тот вечер – ревел. Плакал, потому что мой отец не мог плакать за меня. Даже так: потому что моего отца не было на свете, и он не мог плакать по своим сокровищам. И я плакал, заменяя своими слезами слезы отца. Потому я и не стал разыскивать вас, полагаю, это и объяснять не требуется. Незачем стало. Потому что не нужна мне никакая колонка и никакое интервью. Потому что отдавать мне теперь нечего.
И следующие два года я только и делал, что горевал. Сетовал, что мне раньше не пришло в голову вернуть коллекцию. Что не спрятал ее в сейф, как мне время от времени советовала Эстела. “Зачем? – спрашивал я. – Эти вещи представляют ценность только для меня одного, да никто и не знает, что они у меня”. А она мне отвечала – такие вещи следует беречь пуще всяких других, потому что в большинстве случаев их нечем заменить, вот потому-то они так ценны для кого-то. Однако я ее не слушал, разумеется, вот и произошло то, что произошло. И все это время я старался соблюдать траур, словно у меня умер кто-то близкий. И должен вам сказать, Васкес, мне это удалось. И сейчас удается. Написав вам, я имел в виду рассказать все, что вы услышали от меня сейчас: объяснить, что со мной случилось то же самое, что и с тысячами людей в Боготе. Сказать вам так: “Васкес, я один из многих, я – часть статистики. Невероятно, что это случилось только сейчас”. Или так: “Васкес, представьте, как мне не повезло. Совершенно случайно схватили кучу вещей, выгребли все из ящиков, а там были экспонаты отцовской коллекции. А что тут еще скажешь? Только одно – как не повезло! Это называется – подвернулся. Они не знали, что утащили, Васкес. Эти сволочи не знают, чтó они украли и какой ущерб причинили мне”. Вот что я хотел вам сказать, вот что, вероятно, сказал бы, если бы вы меня не опередили своим признанием. Потому что теперь, после того, что я услышал от вас, в таких подробностях, которые в других обстоятельствах показались бы поверхностными или малозначащими, все выглядит иначе, все изменилось».
– Не понимаю, – вставил я наконец. – Что значит «все»? Почему изменилось «все»?
– Как давно мы с вами, Васкес, вышли из кафетерия? Сколько времени уже беседуем на этот предмет? Пятнадцать минут? Двадцать? Ну, пусть будет двадцать. Если бы вы увидели, что творилось у меня в голове эти двадцать минут, вы бы умерли от страха. Вся жизнь моя встала с ног на голову. Знаете, почему? Потому что пока мы с вами вместе шли по коридорам, спускались и поднимались на лифтах, я только и делал, что вспоминал слова, сказанные Эстеле. Вы их знаете: если я был уверен, что моя коллекция в безопасности, если никогда не думал, что с ней может что-то случиться, то лишь потому, что ни одна живая душа не знала, что они здесь, и потому, что никому до них не было дела. Но потом вы рассказали мне то, что рассказали, и моя уверенность пошатнулась. И за эти двадцать минут изменилось все, что произошло за несколько последних лет, и это пугает меня, да и вы бы испугались, если бы могли заглянуть ко мне в голову и увидеть ужасающую разницу меж тем, какой представлялась мне моя жизнь раньше, и какой кажется сейчас. Потому что вы сделали мне признание, для вас не имеющее особого значения, а об этих костях, которые отец оставил мне перед смертью, я могу думать только вот что: два года назад был на свете человек, знавший об их существовании, был человек, которому это было важно. Я хочу сказать – еще один человек. Нас было двое – вы и я. А теперь возник еще один. Теперь появился Карбальо. И он нас сопровождает. Два года назад, когда мы с Эстелой вернулись и обнаружили, что сокровища моего отца похищены, Карбальо уже знал об их существовании. А как же он узнал? Да вы ему сказали, Васкес. От вас, Васкес, он и узнал.
Да, прошло уже двадцать минут – двадцать долгих минут, в течение которых Бенавидес, не замолкая ни на миг, вел меня по лабиринтам клиники Санта-Фе: от кафетерия к дверям первого этажа, от дверей – в коридор с огромными окнами, выходящими на больничные корпуса, а по этому коридору, такому узкому, что казалось – ты прижимаешься к стенам, чтобы не столкнуться с тем, кто идет навстречу, – к лифтам и кабинетам врачей. Бенавидес говорил и говорил, покуда мы шли к его кабинету. Я видел, как он миновал столики секретарш, пустые и печальные в этот час, открыл дверь кабинета, что-то поискал в столе, потом зашел в другую, смежную комнату, где стояли голубые носилки, покрытые бумажной простыней, и снял с вешалки белый халат – точно такой же, что был на нем самом, – и все это говоря без умолку. Протянул его мне – «Нате-ка, вот, наденьте» – и опять заговорил. И говорил, не переставая. Я следовал за ним, и мы на лифте спустились на второй этаж и по коридору с большими окнами пришли к главному входу, а Бенавидес все говорил и говорил; я следовал за ним, когда он поднимался по лестницам с крашеными ступенями и металлическими перилами, оставлявшими свой кисловатый запах на ладони, а он все говорил; я следовал за ним на четвертый этаж, и мы пришли к стеклянной двери, а сидевшая перед ней за столиком женщина с истощенным лицом и большим родимым пятном на лбу приветствовала его: «Доктор Бенавидес, как я рада вас видеть, вы в 426-ю?» Раздался звонок, Бенавидес толкнул стеклянную дверь. И только в этот миг перестал говорить о Карбальо и о вещах, похищенных из его личного архива.
– Доктор Васкес, вы халат наденете или нет? – сказал он. И с комическим негодованием обратился к женщине за столиком: – Ох, уж эти мне нынешние, Карменсита.
Я удивился. А когда один человек удивляет другого в присутствии третьего, инстинкт требует включиться в игру и вести себя как актер на сцене, который исполняет навязанную роль, обязан сохранять иллюзию и только за кулисами может потребовать объяснений. Карменсита глядела на меня с интересом.
– Да-да, сейчас… Простите, задумался, – сказал я. И, чтобы натянуть халат, зажал между коленями подаренную Бенавидесом книжку. Дело было нелегкое. Но когда за нами закрылась стеклянная дверь, схватил Бенавидеса за руку: – Что это все значит, Франсиско? Что происходит?
– Я хочу, чтобы вы пошли со мной.
– Куда? И потом, мы с вами не окончили разговор.
– Нет, – сказал он. – Мы его прервали. Как коитус. Потом продолжим.
– Но то, что вы мне сказали про Карбальо, это очень серьезно, – не отставал я. – Неужели вы в самом деле считаете, что он мог это сделать? Он, по-вашему, способен на такое?
– До чего же вы наивны, Васкес. Карлос способен и на такое, и еще не на такое. Как же вы это до сих пор не поняли? Не путайте зеленое с круглым. Но то, о чем я говорю, мы продолжим. Ну, то есть разговор на эту тему. Обещаю, что мы договорим. – Он деликатно высвободил руку. – А сейчас мои мысли о другом.
Я двинулся за ним в глубь коридора, как сектант за своим пресвитером: только что напяленный халат сделал меня уязвимым для магнетизма Бенавидеса. Мы вошли в палату справа. Штора была отдернута, а окно казалось черноватым экраном. Первым я увидел какого-то лысого человека – он читал газету, сидя в углу зеленого дивана и прижавшись боком к подлокотнику так, словно оставлял место еще для кого-то. Заметив нас, он закрыл газету (проворное и ловкое движение кистей), сложил ее вчетверо, положил на подлокотник и встал, чтобы поздороваться с Бенавидесом. Это было обычное приветствие, – протянул руку, улыбнулся, произнес два-три слова, – но нечто неопределимое заставило меня почувствовать, какую силу имело здесь присутствие Бенавидеса, вернее, какое уважение и даже восхищение вызывал он у этого человека. Только тогда я заметил, что в палате нас не трое, а четверо: на кровати спала или дремала женщина, и при нашем появлении она открыла глаза – их почему-то не портили набрякшие под ними сероватые мешки – огромные глаза, которые загадочным образом не нарушали пропорции ее лица, отмеченного усталой, подточенной, изношенной красотой.
– Это доктор Васкес, – представил меня Бенавидес. – Я говорил ему о случае Андреа. Он пользуется полным моим доверием.
Лысый человек протянул мне руку.
– Очень приятно, – сказал он. – Я – папа Андреа.
Женщина на кровати улыбнулась нам искренней, хотя и немного вымученной улыбкой, как будто даже движение губ причиняло ей боль. Я рассмотрел ее: по состоянию кожи на лице, по цвету волос решил, что ей чуть больше тридцати, но в такой позе могла бы лежать женщина, уже по-настоящему уделанная, что называется, жизнью. Бенавидес тем временем говорил мне о ней, упоминая «иммунологические проблемы», сообщая, что пациентка уже несколько лет прикована к кровати и нет надежды на выздоровление или хотя бы улучшение, а я подумал: до чего ж хитер. Он говорил простыми словами, не употребляя специальных терминов, чтобы я понимал, но, казалось, что расчет у него был и на пациентов. Объяснил, что у нее определили ишемию и по жизненным показателям необходима ампутация левой ноги. Андреа восприняла эти слова, не изменившись в лице: огромные глаза оставались открыты и устремлены куда-то в верхнюю часть стены напротив, где на металлическом кронштейне висел выключенный телевизор. Отец крепко зажмурился и сейчас же открыл глаза, и мне стало ясно, что Андреа свои удивительные глаза унаследовала не от него. Бенавидес уселся рядом с ним на диван, мне места не осталось, но я подумал, что оно и к лучшему: в композиции, где трое мужчин расположились как участники некоего действа с Андреа в главной роли, было бы нечто нелепое. Так что я остался возле умывальника, невольно подражая тем, кого наблюдал в подобных ситуациях – ассистентам, сестрам, сопровождающим, просто любопытствующим. Сам же я не входил ни в одну из этих категорий: я стал самозванцем по милости доктора Бенавидеса. Зачем он привел меня сюда? Чем руководствовался, устраивая мне эту ловушку? Давно задуманную, судя по тому, что он припас у себя в кабинете запасной халат. Халат пах свежевыстиранным бельем; в нагрудном кармане имелась синяя шариковая ручка; я сунул руки в боковые, но ничего там не обнаружил.
– Ну, я вас слушаю, – сказал Бенавидес.
– Тут вот что, доктор, – начал отец. И сразу же остановился. И спросил дочь: – Может быть, сама скажешь?
– Нет, говори ты, – ответила Андреа. Голос у нее был звучный и низкий. И в этой женщине, невзирая на обстоятельства, очень явно чувствовалось то, что принято называть «харизмой».
– Ладно, – сказал отец. – Мы тут подумали… Тщательно все обдумали…
Тут Андреа перебила его:
– Нет, давай лучше все же я скажу. Если не возражаешь.
– Какая разница?
– Мы не хотим, – сказала Андреа. Теперь она обращалась к Бенавидесу: глаза ее были направлены прямо на него, как фары, переключенные на дальний свет. – Верней, я не хочу. А папа согласился со мной.
– Не хотите ампутацию?
– Нет, не в этом дело. Я вообще не хочу.
– Понимаю, – сказал Бенавидес. Сказал так, как я прежде никогда не слышал от него – ласково, но не покровительственно; с симпатией и сочувствием, но с явным старанием не навязывать свою волю или мнение. – Понимаю, – повторил он. – Прекрасно вас понимаю. – Он чуть понизил голос. – Мы ведь с вами много об этом говорили. И вы, наверно, помните все, о чем мы говорили.
– Да, – сказал отец.
– Я устала, доктор, – сказала Андреа.
– Знаю, – ответил Бенавидес.
– Я очень, очень устала. И больше не могу. Да и что изменится, если я соглашусь? Что произойдет, если мне отнимут ногу? Разве есть хоть какая-то вероятность улучшения?
Бенавидес поглядел ей в глаза. Положил обе руки на свою папку, словно в ней отыскивая ответ. И сказал:
– Нету.
– Правда? – спросила Андреа.
– Правда. Нет такой вероятности.
– Вот поэтому. Поправьте меня, доктор, если я ошибаюсь, но ничего, кроме времени, мы не выиграем. Выиграем время, чтобы я продолжала вести такую жизнь, без значимых перемен, и в ожидании того момента, когда настанет пора отрезать вторую. Потому что дела обстоят именно так, да? Через несколько месяцев придется ампутировать вторую, так? Ну, скажите мне, доктор, скажите, что я не права.
– Правы, – ответил Бенавидес. – Насколько мы можем прогнозировать развитие событий, все именно так.
Он ни на миг не спускал с нее глаз. Меня восхитила его отвага, потому что я, например, хоть и был в стороне от этого диалога, не решался встретиться с ней взглядом, а когда встретился глазами с отцом Андреа, поспешно отвел их: нашел прибежище на экране телефона, делая вид, будто что-то записываю, потом на прозрачных пакетах плазмы, потом даже на самой Андреа – на ее собранных в узел волосах, на белой шее с заметно набухшей артерией, на атлетических руках.
– Иными словами, – сказала она, – любое средство – лишь полумеры. Паллиатив. И ничего нельзя сделать, кроме одного – выиграть время. Это правда?
– Правда.
– Ну вот, мы с папой поговорили… И решили, что не хотим больше выигрывать время. – Отец вжал голову в плечи и зарыдал. – Просто я очень устала, – проговорила Андреа и тотчас добавила: – Прости меня, папа. – И тоже заплакала.
Бенавидес подошел к кровати и взял в обе руки левую руку Андреа – бледную, крепкую и маленькую, а потому совсем исчезнувшую в его ладонях.
– Очень хорошо, – сказал он. – Ты совершенно права. И имеешь право попросить прощения, право – но не обязанность. Ты проживаешь это, ты – и никто больше. И ты была отважна – ты была очень отважна, я редко видел в жизни таких отважных людей, как ты и твой отец. Я не стану и пытаться переубедить тебя. Во-первых, потому, что уже сказал все, что тебе следовало знать. Во-вторых, потому, что на твоем месте сделал бы то же самое. Врач должен лечить, когда может вылечить. А если не может – должен облегчать страдание. А если и это не в его силах, должен быть рядом, поддерживать и постараться, чтобы все это произошло в наилучших условиях. И я буду рядом с тобой, как и раньше, но только если ты сама захочешь, Андреа, только если разрешишь мне это, потому что сочтешь полезным или необходимым.
Андреа коротко всхлипнула – так плачут люди, вышколенные долгим страданием. Мягко вытерла глаза и сразу же, взяв с ночного столика бумажный платочек, провела им по кончику носа, как будто из кокетства, как будто не желая, чтобы он блестел.
– И что теперь?
– Надо будет оформить кое-какие бумаги, – сказал Бенавидес. – И уже завтра сможешь покинуть клинику. Поедешь домой.
– Домой, – с улыбкой повторила Андреа.
– Мы поедем домой, – отозвался отец.
– Да, – сказала она. – Да. А потом? Вы что намерены делать, доктор?
– Будем давать тебе болеутоляющие.
– А потом?
– Потом – уже ничего.
– Ничего не надо будет, – сказал отец. Казалось, что это вопрос, но – только казалось.
– Иногда, – сказал Бенавидес, – не делать – это самый правильный способ делать.
– Спасибо, – сказала Андреа.
– Завтра выйдешь отсюда.
– Да. Завтра выйду отсюда. Поеду домой, лягу на свою кровать.
– Так все и будет, – ответил отец.
– Теперь попрошу вас, сеньор Хиральдо, уделить мне две минуты, – сказал Бенавидес. – Надо кое-что подписать. Андреа, мы скоро.
Они вышли. Мы остались в палате вдвоем с Андреа: она смотрела в потолок, а я – на нее, и горестно сознавал, что всей эмпатии, сколько ни есть ее на свете, не хватит, чтобы угадать, что происходит у нее в голове. Эта женщина только что решила умереть – о чем думает человек, когда с ним происходит такое? Где ее спутник жизни, если таковой имеется? Где ее дети? Может быть, она сейчас жалеет о непоправимых ошибках, а может быть, вспоминает давние минуты счастья. А может быть, терзается страхом перед тем, что надвигается на нее. Я видел, как она моргнула раз и другой, сомкнула веки, как делаем мы, чтобы убрать слезу, а потом посмотрела на меня:
– А вы что скажете, доктор?
– Простите?..
– Ну, вы же знакомы с моим случаем. Каково ваше мнение? Я совершаю ошибку?
– Это дано знать вам одной, – сказал я и сейчас же подумал, что это малодушие, особенно заметное рядом с отвагой Андреа, которая не только приняла решение, но и захотела узнать о нем мнение другого врача. Человек менее мужественный предпочел бы не собирать мнения, чтобы они не заставили его усомниться в решении, принятом с таким трудом. – Нет. Думаю, вы правы.
Она все смотрела на меня.
– Мне страшно. Но еще я очень устала. И усталость пересиливает страх.
– Послушайте, Андреа, – сказал я. – Я не могу знать, что вы чувствуете. Большинство медиков делает вид, что знает, но это неправда. Не знают они, но читают вашу историю болезни и пытаются угадать. Я могу вам сказать только одно – доктор Бенавидес относится к числу тех, кто знает. И если он пообещал, что не оставит и поддержит вас, вам нечего бояться: вы в самых надежных руках.
Я в самом деле так считал и был уверен, что Андреа согласится с этой банальной диагностикой. Но если бы я предвидел ее неожиданный вопрос, то, наверно, выразился бы иначе: что восхищаюсь ею, что завидую ее мужеству, ее стойкости, ее немыслимой душевной зрелости, что бесконечно благодарен (хоть и не знаю, кому) за высокую честь оказаться в эту минуту рядом. Нет, слово «зрелость» здесь не годилось, слово «зрелость» не передавало все, что я видел, глядя на тело этой женщины и в ее глазах. Скорее уж – власть, властность, исходившая от нее, излучаемая ее глазами. К этой большеглазой Андреа через несколько месяцев придет смерть, подумал я, но даже в последний миг она будет полностью владеть своим телом. И смерть не получит права гордиться чем бы то ни было. «Death, be not proud»
[43], – подумал я. Я мысленно перевел эту фразу и уже собирался произнести ее вслух, но тут же спохватился, что Андреа может принять меня за сумасшедшего или за бесчувственного, ибо кому же другому придет в голову читать старые английские стихи в такие минуты (поэзия далеко не каждому служит утешением или спасением, пусть даже у меня и ушли годы, чтобы уразуметь это). Вслух не сказал, но не смог удержаться, чтобы про себя не перевести еще один стих, тот, где смерти говорят: «Тобой владеют случай, рок, злодей; твой дом война, болезни, дно морей». Так чем же тебе гордиться? – спрашивает автор, и я подумал: «Да, в самом деле, чем тебе гордиться?» А вот у Андреа есть все основания гордиться своим мужеством и стойкостью – своими и своего отца, потому что эти качества отчетливо читались на его озабоченном лице. Но я не мог сказать это ей. Не мог, не мог говорить об этом с нею, язык не поворачивался сказать, что чуть только появился у меня повод гордиться своей новой знакомой, как совсем скоро нечем станет гордиться смерти. Андреа взяла пульт, подняла изголовье кровати так, что почти полусидела, оперлась о боковины, сделала усилие, и тело ее теперь уже не казалось телом умирающей.
Я видел, как она закрыла лицо руками – нет, не потому что заплакала, а чтобы вздохнуть поглубже; плечи ее приподнялись, а груди под больничной рубашкой обрели полноту, которой я раньше не замечал. Когда открыла лицо, выражение его изменилось: казалось, что принятое решение избавило ее от какой-то неимоверной тяжести, а желание прекратить борьбу и уйти с миром осенило ее здесь, на больничной койке, стоявшей посреди палаты на четвертом этаже клиники «Санта-Фе», новым спокойствием. Это было разом и прекрасно и ужасно, хоть я и не мог объяснить суть этого прекрасного. Но, разумеется, с меня бы сталось совершенно неправильно истолковать эту ситуацию. И в этом не было бы ничего особенного или необычного, потому что мы все, в сущности, тем и занимаемся – не понимаем ближних своих, применяем для расшифровки не те коды, пытаемся постичь их и настичь, а оказываемся в пустоте. Невозможно узнать, что действительно происходит там, внутри, хотя иллюзия постижения так привлекательна: между нами и всеми прочими постоянно разверзаются неодолимые бездны, а иллюзия понимания или эмпатии – она иллюзия и есть. Все мы заточены в непроницаемый кокон собственного опыта, которым не можем поделиться ни с кем, смерть же есть вершина нашей некоммуникабельности, а чуть пониже самой смерти пребывает желание смерти. Нечто подобное происходило и здесь: между мной и Андреа возникла безмерная пустота, ибо не могло быть общей почвы между нею, решившейся умереть и до известной степени уже не принадлежавшей к миру живых, и мною, столь прочно укорененным в нем, что еще мог строить планы в отношении себя и своих близких. Я припомнил другую строчку из того же сонета «Ты лучшие земные существа освободить спешишь от рабских пут»
[44]. Наверно, это не всегда так (поэзия тоже умеет лгать нам, поэзия тоже порой сболтнет нечто демагогическое), но в данном случае соответствовало действительности.
– Что за книжку вы принесли? – спросила Андреа.
Она смотрела на подарок Бенавидеса. А я почти забыл о нем, положив томик на умывальник, под дозатор с дезинфицирующим спиртовым раствором, и теперь, когда увидел книгу, удивился так, словно обнаружил неизвестный предмет ночью на тротуаре.
– Ах, это? Только что получил от доктора Бенавидеса. В этом сборнике его статья.
– Его?
– Ну да.
– Не может быть… – с одышкой произнесла она. – Выходит, что мой врач еще и писатель… – И чуть откинулась назад, устраиваясь поудобней на подушке. – А о чем?
Не имело ни малейшего смысла лукавить.
– О смерти, – ответил я.
– Да что вы? – сказала она, и я в третий раз увидел у нее на губах улыбку. – Не люблю дурацкие совпадения. – И тут же добавила: – Особенно если это не совпадения.
– О чем вы?
– Да ни о чем, не обращайте внимания. И как называется?
– Статья доктора?
– Ну да. До остальных мне дела нет.
Я открыл оглавление и между статьями «Исследования смерти: от Толстого до Рульфо» и «Страдание как добродетель: смерть как возможность христианского милосердия» нашел и опус доктора Бенавидеса. Назывался он одним словом «Ортотаназия», чьи округлые формы нависали над именем автора как плохо закрепленный карниз. Я произнес это слово вслух и почувствовал во рту какой-то привкус. «Ну-ка, дайте взглянуть», – сказала Андреа, и когда я протянул ей книгу, чуть сощурилась, чтобы лучше видеть. Я мимолетно подумал, что она, должно быть, страдает дальнозоркостью и пользовалась очками для чтения, но в последнее время, наверно, отказалась от них или просто где-то забыла, а затруднять поисками никого не хотела, потому что в любом случае перестала быть усердной читательницей или потому, что последние дни пребывала в глубокой депрессии, а человек в депрессии не станет читать газеты, или просто потому что – «да зачем?», и еще подумал: теперь вся ее жизнь – одно сплошное «да зачем?».
– Ортотаназия, – несколько раз повторила она, словно примеряя слово, прежде чем решиться купить. – Ортотаназия.
– В переводе с греческого – «правильная смерть», – сказал я.
– И что вы скажете по этому поводу?
– Я еще не читал.
– Нет? А заголовок подчеркнут. Разве это не вы сделали?
– Я вообще сегодня не открывал книгу. Доктор Бенавидес только что вручил мне ее.