Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В эпоху повсеместной победы дилетантизма всякое проявление высокого профессиона­лизма выглядит архаичным и неправдопо­добным.

Меньшов приехал на суд, пребывая в некотором удивлении. Оппоненты не попытались предложить ему денег. Хотя знали, наверное, кто он и что он. Откуда такая уверенность? Что там за костолом припасен? Удав на Кубе, Малыш в запое, Вьюга уже не та. Вроде, больше некому… Со стороны умелец? Временно прописали в Гильдии какое-нибудь молодое дарование? Привозной из желтых? Ну-ну.

Гердт — пример воинствующего профессионала-универсала.

Зашел в секретариат подписать заявку. Девчонки, как одна, глядят на него, глаз не отворачивают. Кто-то с сочувствием, кто-то с усмешечкой. Видно, риэлторы со своим бойцом здесь уже были и какой-то у них заготовлен сюрприз особый.

Я всегда думал, наблюдая за ним: «Кем бы Гердт был, не стань он артистом?» Не будь он артистом, он был бы гениальным плотником или хирургом. Гердтовские руки, держащие рубанок или топор, — умелые» сильные, мужские (вообще Гердт «в целом» очень похож на мужчину — археологическая редкость в голубой дымке нынешнего времени). Красивые гердтовские руки - руки мастера, руки артиста.

— Сюрприз тебе, Медвежка, — говорит ему старшая, ставя штампик. Он ей всегда нравился. Хотела познакомиться… — Знаешь, кого припасли? Со своей стервочкой встретишься.

Не будь он артистом, был бы поэтом, пото­му что он — глубокая поэтическая натура.

— С ке-ем? — не понял поначалу Меньшов.

Не будь он артистом, он был бы замеча­тельным эстрадным пародистом — тонким, дрброжелателъным, точным. Недаром из миллиона своих двойников Леонид Утесов выделял Гердта.

— Со Светкой Медянниковой. Ты что, ты что?! Иди давай…

А ведь он ничего не сказал. И не сделал ничего. Только посмотрел на нее.

Медведь спустился на глубину. Ни на кого не глядя, переоделся прямо в зале. Черта с два он ей руку пожмет! Едва дождался гонга.

Не будь он пародистом, он был бы певцом или музыкантом. Абсолютный слух, редкое во­кальное чутье и музыкальная эрудиция дали бы нам своего Азнавура, с той только разницей, что у Гердта был еще и хороший голос.

Она выходит в светлом обтягивающем трико. Волосы зачесаны на пробор, сверху обруч какой-то кожаный. Меч свой легкий, недлинный, похожий на акинак, из руки в руку перебрасывает. Картинно так перебрасывает, зайчиха косоглазая. Даже клички толковой не завела. Бедрами повиливает, хочет, чтобы Меньшов пожелал ее, так ему драться будет очень неудобно. Ну и как, он, Медведь, чувствует что-нибудь? Поднимается у него окаянная плоть? Ни черта не поднимается, одна только злость в душе. О! О! Смотри-ка, дура, кивает ему! Проиграй, мол, поделимся… Что эта зайчиха себе думала, когда согласилась идти против него?

Не будь он музыкантом, он стал бы писа­телем или журналистом: что бы ни писал Гердт — эстрадный монолог, чем он грешил в молодостн. или журнальную статью, или текст для фильма, — это всегда было индивидуально, смело по жанровой стилистике.

Не будь он писателем, он мог бы стать ве­ликолепным телевизионным шоуменом.

Меньшов в ответ кивать не стал. Он почувствовал, как волной накатывает горячее боевое безумие. Меньшовская глотка издала низкий утробный рокот. Светлана вздрогнула, в глазах ужас, ужас в полный рост, мертвая безнадежность. Неужто верила в свое плотское обаяние? Женщина заняла такую позицию, чтобы судейские не расслышали ее слов:

Не будь он шоуменом, он мог бы стать уникальным диктором-ведущим. Гердтовский за­кадровый голос — эталон этого еще малоизу­ченного, но, несомненно, труднейшего вида искусства. Его голос не спутаешь ни с каким другим по тембру, по интонации, по одному ему свойственной гердтовской иронии: наивный ли это мультфильм или «Двенадцать стульев», или рассказ о жизни и бедах североморских котиком.

— Мишка, мы цивилизованные люди…

Не будь он артистом... Но он Артист! Артист, богом данный, и слава этому богу, что при всех профессиональных «совмещениях» бурной натуры Зямы ему (богу) было отдать Гердта Мельпомене.

Дура, всегда она путала жизнь там, наверху, и здесь, на глубине.



Меньшов ей так же тихо цедит:

— Ну уж нет. Поквитаемся сполна, любимая…

...Поехал Зяма как-то раз с творческими вечерами не то в Иркутск, не то во Владивосток. Было ему лет семьдесят пять (возраст в его жизни никогда ничего не означал, потому что он всегда был бодрый и поджарый). Возила его заместитель администратора, девочка лет восемнадцати. Она его возила по клубам, сараям, воинским частям, рыбхозам и так далее, где Зяма увлеченно и, стремясь увлечь, читал Пастернака, Заболоцкого и Самойлова, а люди, из уважения к нему, все это слушали, выпучив гла­за. Потом Зяма над ними сжаливался и начи­нал рассказывать какие-то байки и анекдоты. Они успокаивались и смеялись от души.

Когда артист ездит по стране с концерта­ми, то у него есть какая-то болванка, на которую всегда нанизывается вся программа. Дела­ется умный вид, и говорится: «Да, кстати, я вот только что вспомнил...» — хотя вспоминаешь «это» уже 50—40 лет подряд.

Юлия Вересова

Зяма был среди нас, в данном случае — актеров эстрады, первым. Он так органично де­лал вид, будто «это» только что пришло в голо­ву, что никаких подозрений не возникало. Он никогда не попадал в катастрофу, в которую рано или поздно попадает любой артист во время «чёса» (так раньше назывался график гастролей, когда в день нужно было играть три-четыре концерта). Помню, в городе Kvpгане, когда на третьем представлении я в той ж манере «да, кстати, я вот только что вспомнил...» начал рассказывать какую-то историю, то вдруг, споткнувшись о подозрительную ти­шину в зале, с ужасом понял, что говорил это минут десять назад, А у меня-то ощущение, что я говорил это на прошлой встрече, часа три назад! Мозги-то не подключены... Ну, я, конеч­но. вывернулся, сказав: «Я вам сейчас показал, как бывает, когда артист \"чешет\"...»

С Зямой ничего подобного произойти не могло ни при каких обстоятельствах. У него была железная канва выступления, но каждый рзз он рассказывал все с таким удовольствием, так свежо и азартно, что зрители действитель­но уходили от него с ощущением случайного, но очень задушевного разговора.

Так вот, эта девочка, зам. администратора, где-то на четвертый день гастролей сказала Зяме: «Вы знаете, Зиновий Ефимович, я вас так ужасно обожаю, что хочу выйти за вас замуж». На что Зяма ей ответил: «Деточка, это вопрос очень серьезный. Спонтанно он не решается. Во-первых, ты должна познакомить меня со своими родителями. Кто у тебя родители? (Да­лее следует ответ девочки, кто у нее родители, типа: папа — в порту, мама — экономист...) Во-вторых, ты должна сообщить им о своем намерении и все честно сказать — в кого, кто... Сколько папе лет? (Следует ответ, сколько папе лет.) Ну так вот, обязательно скажи... твой жених (пауза)... в два раза старше папы» Этот случай для Зямы типичен, потому что влюблялись в него глобально. Как он это делал? Зяма не делал для этого ни-че-го.

...В Мировом океане существует закон, сформулированный людишками как «запах сильной рыбы». Выражается он технически очень просто: тихая, штилевая, солнечная, невинно-первозданная гладь Мирового океа­на — сытые акулы, уставшие пираньи, разря­женные электроскаты, растаявшие айсбер­ги, — вдруг, казалось бы, ни с того ни с сего всё приходит в волнение. Это где-то, может, вне черты осязаемой оседлости, появилась силь­ная рыба, даже не она сама, а только ее запах. И идиотская безмятежность Мирового океана моментально нарушается.

Магнетизм исходил от Гердта постоянно, и это свойство — не актерское.



Я всегда поражался и завидовал людям, ко­торым не надо учить стихи. Зяма, Саша Воло­дин, Миша Козаков, Эльдар Рязанов... — они стихи не учили. Они просто читали их и впи­тывали. Мгновенно. Как поэты. Прочли и впи­тали. Поэтому их поэтическая эрудиция была грандиозной. Они даже играли в такую игру: один читает пару строк, другой должен про­должить — кто первый запнется. Я не могу ска­зать, что мало прочел в этой жизни, но чтобы столько запомнить! Столько?! Мне это просто не под силу. А сколько Зяма учил текста, нахо­дясь уже в преклонном возрасте. Это же не­мыслимо! Мефистофель в «Фаусте» у Козакова... А Фейербах у Валеры Фокина — там же бездна текста, невпроворот, и какой сложный слог! Но Зяма был королем. Он был просто недося­гаем.

А вот так задуматься... Война. Роковая ущерб­ность. Существование долгие годы за ширмой Театра кукол, похожее на затянувшееся затме­ние. Потом постепенно, потихонечку, через голос, через тембр, через талант он вырвался из-за этой тряпки. Для того чтобы пройти та­кой путь и потом выйти на такие вершины мастерства, я убежден, необходимы большое мужество и нормальное человеческое често­любие. Зяма всегда знал, что он собой пред­ставляет, как выглядит, как соотносится со всем остальным и со всеми остальными в каж­дый момент своего существования. В нем было достаточно нужного тщеславия.



Вот Зяма сидит за столом. Гости. Он царит.

В любом застолье он занимал свою нишу. Он затихал внутренне и созерцал, наслаждался разговором, рассматривал людей, как дико­винку.

Вокруг него всегда были люди соревнова­тельные. Он приобретал их, словно выигры­вая на аукционе. И радовался потом своим приобретениям, как ребенок. Он умел любо­ваться людьми. Слушать их и просто любо­ваться.

Есть актеры, как, например, покойный Па­панов, которые носят огромные черные очки кепку до бровей, чтобы ни-ни, никто не узнал и не приставал с автографами. А есть люди, ко­торые стоят открытыми и голыми и ждут: ко­гда же их заметят?.. когда набегут?.. Этакая па­ническая жажда популярности... Зяма искал не того, кто будет просить у него автограф, не того, кто будет хлопать ресницами и повто­рять: «Смотрите, живой Гердт!..» — нет. Он ис­кал новую аудиторию. Мог устать от нее через секунду, потерять интерес. Но все равно шел к людям сам, в надежде на неслыханное...



Звонит Зяма: «Все! Срочно берем жен, де­тей — по машинам, и поехали».

Нижнее Эшери. Недалеко от Сухуми. Кра­сота невообразимая... У нас с женой и сыном какой-то сарай. Зяме с Таней и Катей доста­лось подобное жилье с комнатой чуть поболь­ше. Над кроватью Зямы — огромный портрет Сталина, вытканный на ковре, правда, Таня его завесила занавесочкой. И вот такая картина: невероятных размеров завешенный Сталин, а под ним — маленькое тело Зямы, испыты­вающего давнюю «любовь» к этой фигуре... А фамилия хозяина дома, где жил Зямка, как сейчас помню, была Липартия. Так что Зяма жил у Партии, под Сталиным.

Море было недалеко. Но для того чтобы до него дойти, требовались и силы, и нервы, по­скольку дорога представляла собой каменную россыпь из булыжников, голышей и маленьких острых камешков. Это сейчас придумали шлепанцы и сандалии на толстой и мягкой по­дошве, а тогда... Но Зямин оптимизм побеждал.

«Никаких курортов и санаториев! Только чистая природа, дикие хозяева и молодое вино».

В первую же ночь мы поняли, что через нас проходит железная дорога. Это было волшеб­но: каждую ночь мы «тряслись» в поезде, и нас увозило из этого села то на юг, то на север. Но каждое утро мы просыпались опять в Нижнем Эшери...



На заре советской автомобильной эры все мы, естественно, мечтали купить машину. А это по тем временам являлось дикой пробле­мой. Нужно было ходить, подписывать бумаж­ки, чтобы тебя поставили в очередь.

В Южном порту находилась знаменитая автомобильная комиссионка. Она делилась на несколько отсеков. Первый — для простых очередников, алчущих четыре года дряблого «Москвича». Второй содержал в себе «Волги», на которых уже не в силах были ездить со­трудники посольств и дипкорпуса. А дальше, в самом конце, размещался третий отсек, пред­ставлявший собой маленький загончик, где стояли машины, доступ к которым имели только дети политбюровских шишек и космо­навты. Там стояли (как тогда говорили с при­дыханием) иномарки.

Большинство нормальных советских лю­дей вообще не знали, что это такое. Зямина пижонская мечта была — добраться до заветного третьего отсека. Пройдя все кордоны и заслоны, собрав целую папку бумаг и подпи­сав ее у очередного управленческого мурла Зяма таки получил смотровой талон в третий отсек. По этому талону можно было в течение двух недель ходить туда и смотреть на ино­марки — в ожидании новых поступлений. Но если ты за две недели так и не решался купить что-то из предложенного, то время действия талона просто истекало и право посещения смотровой свалки аннулировалось. Поэтому была страшная нервотрепка. Зяма, проходив туда дней двенадцать, занервничал.

Звонит мне оттуда: «Все... Я ждать больше не могу. Я решился — покупаю «Вольво»-фургон». Я ему: «Зяма, опомнись, какого машина года?» Он мне «Думаю, 1726-го...» (Ей было лет двадцать.) — «Ну хоть на ходу?» — «Да, все в по­рядке, она на ходу, только здесь есть один ню­анс... Она с правым рулем». Я столбенею, пред­ставляя Зяму с правым рулем... но не успеваю представить до конца, потому как слышу из трубки: «Приезжай, я не знаю, как на ней ез­дить».

Я приперся туда. Вижу огромную несвежую бандуру. И руль справа. «Давай, садись!» — бод­ро говорит мне Зяма, подталкивая меня на во­дительское место. Я, изо всех сил преодолевая довольно неприятные ощущения (ну, всю жизнь проездить за левым рулем, а тут!), сел за этот самый правый руль, и мы понеслись. С меня сошло семь потов, пока мы добрались до дома, потому что в машине был еще один нюанс — эта бедная машина стала сыпаться, как только мы выехали за ворота. В общем, когда мы добрались до улицы Телевидения, где то­гда жили Зяма с Таней, она рассыпалась окон­чательно.

И стали мы все вместе ее чинить. А там каж­дый винтик нужно было либо клянчить в УПДК — Управлении дипломатического кор­пуса — и покупать в четыре цены, либо зака­зывать тем, кто едет за границу (где таких ма­шин уже просто никто не помнит), записав на листочке марку, модель, точное название де­тали и так далее. Но все-таки Зяма упорно на ней ездил.



Зямина езда на этой «Вольве-Антилопе-гну» подарила мне несколько дней «болдинской осени».

Осенью Зяма немножечко зацепил своей «Вольвой» какого-то загородного пешехода. Пешеход почему-то оказался недостаточно пьян, чтобы быть целиком виновным. Нависла угроза лишения водительских прав и всякие другие неприятные автомобильные санкции. Мы с Зямой взялись за руки и поехали по мес­там дислокации милицейских чиновников, где шутили, поили, обещали и клялись. Но раз­мер проступка был выше возможностей по­сещаемых нами гаишников. Так мы добрались, наконец, до мощной грузинской дамы, пол­ковника милиции, начальницы всей пропа­ганды вместе с агитацией советского ГАИ.

Приняла она нас сурово. Ручку поцеловать не далась. Выслушала мольбы и шутки и улыбнувшись, сказала: «Значит, так сочиняй два-три стихотворных плаката к месячнику безопасности движения. Если понравится — будем с вами... что-нибудь думать».

Милицейская «болдинская осень» была очень трудной. В голову лезли мысли и рифмы, которые даже сегодня, в наш бесконтрольный век торжества неноменклатурной лексики, печатать неловко. Но с гордостью могу сообщить читателям, что на 27-м километре Минского шоссе несколько лет стоял (стоял на плакате, разумеется) пятиметровый идиот с поднятой вверх дланью, в которую (в эту длань) были врисованы огромные водительские права. А между его широко расставленных ног красовался наш с Зямой поэтический шедевр:

Любому предъявить я рад

Талон свой недырявый,

Не занимаю левый ряд,

Когда свободен правый!

Это все, что было отобрано для практиче­ского осуществления на трассах из 15—20 за­готовок типа:

Зачем ты делаешь наезд

В период, когда идет

Судьбоносный, исторический 24-й партийный съезд?»

Зяма всегда и все в жизни делал очень ап­петитно. Когда я видел, как он ест, мне сразу же хотелось есть. Он никогда не «перехваты­вал» в театре, между репетициями или во время спектакля. Все ели, потому что были голодны, а он терпел и ехал домой на обед или ужин.

Он всегда замечательно одевался. Носил вещи потрясающе элегантно. Он никогда не раздумывал над покупкой, он просто очень хорошо знал, во что ему положить тело.

И хромота у него была такая, которая вовсе не читалась как хромота. Он не хромал, а нес тело. Нес, как через «лежащего полицейского», через которого нужно переехать медленно...



У Тани Гердт фамилия не Гердт. У Тани Гердт фамилия — Правдина. Не псевдоним, а настоящая фамилия, от папы. Трудно пове­рить, что в наше время можно носить фами­лию из фонвизинского «Недоросля», где все персонажи — Стародум, Митрофанушка, Правдин... — стали нарицательными. Нарица­тельная стоимость Таниной фамилии стопро­центна. Таня не умеет врать и прикидываться. Она честна и принципиальна до пугающей на­ивности. Она умна, хозяйственна, начальственна, нежна и властолюбива. Она необыкно­венно сильная.

С ее появлением в жизни Зямы возникли железная основа и каменная стена. За нее можно было спрятаться... Такой разбросан­ный и темпераментный, эмоционально увле­кающийся человек, как Зяма, должен был все-гда срочно «возвращаться на базу» и падать к Таниным ногам. Что он и делал всю жизнь.

ВСТРЕЧНЫЙ ОГОНЬ

Таня — гениальная дама, она подарила нам последние 15 лет Зяминой жизни...

Пролог

Зяма был дико рукастый. Всю столярку на даче он всегда делал сам. А на отдыхе, у пала­ток, скамейку, стол, лавку, табуретку сбивал за одну секунду.

Лена сделала над собой усилие — и проснулась. Она научилась этому уже давно — года три или четыре назад. А что прикажете делать? Когда живешь рядом с такой чертовкой, волей-неволей приходится принимать какие-то контрмеры. Тут научишься чему угодно!

Как-то у себя в деревне под Тверью я пы­тался построить сортирный стул, чтобы под тобой было не зияющее «очко», а как у цивиль­ных людей. Я мучился, наверное, двое суток. И когда забил последний гвоздь, понял, что прибил этот несчастный стульчак со стороны ножек табуретки, — вся семья была в истери­ке. И я вспомнил Зяму. Он бы соорудил за две минуты самый красивый и удобный уличный сортир в подлунном мире. Он сделал бы трон.

Лена открыла глаза, резко села в кровати и громко, раздельно произнесла:



— На-до-е-ло.



В соседней комнате послышался шорох. Через мгновение сестра стояла в дверях и смотрела на Лену, виновато улыбаясь. Ишь ты, какая смирная! Ага, как же! Так она и поверила в это чистосердечное раскаяние. Притворщица!



По-настоящему злиться на сестру Лена не могла, но тон с ходу взяла самый строгий:

Марк Анатольевич — режиссер в законе. Он режиссер своего существования и существо­вания окружающих. Он режиссирует спектак­ли, быт, досуг друзей, выступления, панихиды.

— Ты опять за свое? Бессовестная! Хоть бы глаза отвела для приличия! Прекрати свои штучки. Поняла? И дай мне, наконец, спокойно поспать.

Вот в далекой юности он режиссирует наш ночной пикник около аэропорта Шереметье­во: раскладывает в лесу три костра и при захо­де на посадку самолета велит всем визжать и прыгать, предлагая лайнеру приземлиться. Сам же из чувства протеста машет на самолет руками и орет: «Кыш! Кыш отсюда!»

— Лен, не обижайся, пожалуйста. Просто… у тебя всегда так интересно!..

Однажды он, Григорий Горин и Андрей Миронов приперлись ко мне на день рождния. Вошли во двор и видят: валяется ржавая чугунная батарея парового отопления. Им захотелось сделать приятное другу. Взяли эту неподъемную жуть, притащили на третий этаж. Открываю дверь.

— Дорогой Шура, — говорит Горин, — при­ми наш скромный подарок. Пусть эта батарея согревает тебя теплом наших сердец...

— Слушай меня внимательно. Мне НЕ НРАВИТСЯ, когда кто-то лазает по моим мозгам. Даже если этот кто-то — моя родная сестра.

— Шутка, — говорю, — на тройку. Несите туда, где взяли.

Они, матерясь, тащат проклятую батарею во двор и бросают на землю. И вдруг Захаров говорит:

Несколько секунд они смотрели друг дружке в глаза. А потом не выдержали — звонко и весело расхохотались.

— Чтобы шутка сработала, ее нужно дове­сти до абсурда.

— Ну, ведьма!.. Так и перекрестила бы тебя! — Лена с трудом выговаривала слова от смеха. — Брысь отсюда! Я ведь и правда спать хочу.

Они вновь берутся за батарею и опять та­щат ее на третий этаж. Открываю дверь.

И зарылась лицом в подушку.

— Дорогой Шура, — говорит Андрей Ми­ронов, — прими наш скромный подарок!

1

— Вот это другое дело, — говорю. — Вно­сите!

— Слышь, Серый, к чему снятся обнаженные рыжие красавицы?

Основные импульсы режиссерской фанта­зии Захарова — это всегда удивить и пугануть. Уезжал я как-то в город Харьков сниматься в очередной малохудожественной картине, провожаемый на вокзале Мироновым и Заха­ровым. Как только поезд отошел, режиссер­ская интуиция подсказала Захарову: «Надо Маску (моя партийная кличка) пугануть». Они помчались ночью к главному администратору театра, выклянчили денег, бросились во Внуково и утром встречали меня в Харькове. Пуганули.

— Чего-о-о? Опять издеваешься?

Но чем резче его куда-либо куражно заносит, тем жестче он возвращается на проезжую часть своего бытия. В этом смысле дружба с них напоминает мне эпизоды из чаплинских «Огней большого города», где миллионер всю ночь проводит с Чаплином в дружеском пья­ном экстазе, а утром его не узнает.

Сережа Тополев — невысокий плотный юноша с флегматичным характером — к любым словам старшего товарища относился с подозрением. Юрка поступил в институт уже после армии. Сейчас, к концу четвертого курса, ему было двадцать пять лет, и он не упускал случая подшутить над мелюзгой. Хотя, надо признать, шутки его были по большей части добрыми и безобидными.

Чем крупнее личность, тем опаснее ее слу­чайное осмысление. Поэтому личности вынуждены быть закрытыми от обывательских рас­шифровок. Таков Захаров. Видимость внешне­го благополучия обратно пропорциональна внутренней тревоге. Его резкая смелость чревата страшными послепоступковыми муками. У него цепкая, даже злопамятная эрудиция. Это тяжкий груз. Он аналитичен и мудр. Ана­лиз мешает непосредственности, мудрость тормозит импровизацию. Для этих целей он держит меня.

— И что же делала, сын мой, в твоих сновидениях девица сия? — с комичной серьезностью вступил в разговор Ваня Хохлов, единственный человек в группе, кого Юркина манера общения не смущала и не шокировала. — Все сказывай, без утайки. Не вводила ли во грех?

В дружбе он суров и категоричен. «Худей! Немедленно!» Я худею. «Хватит худеть! Это бо­лезненно!» Я толстею. При этом он щедр и ши­рок. Велел мне, например, носить длинные эластичные носки для укрепления отходив­ших свое ног. Я сопротивлялся, ссылаясь на отсутствие носков в продаже, тогда он привез их мне из Германии — 12 пар, разного цвета, по 38 марок за пару — умножайте!

— Вводила, отче, еще как вводила, — в тон ему запричитал Юра, — насилу отмахался…

Но если честно, то я люблю его жену Ни­ночку, а он любит мою жену Таточку. Иногда мы для приличия встречаемся вчетвером и иг­раем в покер.

Пятеро студентов сидели на скамейке в городском парке, наслаждаясь свободой (из-за срочного заседания кафедры отменили последнюю пару) и ласковым майским солнышком.



Юра Локшин потянулся до хруста в суставах и разнеженно, мечтательно продолжал:



— Не, мужики, я серьезно. Приходит какая-то, не первый раз уже. То в кринолине явится, то в лохмотьях, то в чем-то древнеегипетском. А сегодня — и вообще без ничего. Из моря вышла. В Афродиту поиграть решила.



— Ну, это не к добру! — сочувственно протянул Иван. — Сопромат завалишь, как пить дать.

Я всю жизнь завидую Рязанову. Завидовать таланту стыдно, но, слава богу, кто-то приду­мал, что зависти бывают две — черная и белая. Я завидую белой.

— И что, действительно такая красавица? — раздался чей-то заинтересованный голос.

Я завидую его мужеству, моментальной ре­акции на зло и несправедливость, выражен­ной в резких поступках. Я завидую его стой­кой и вечной привязанности к друзьям. Я завидую диапазону его дарований. Я завидую силе его самоощущения. Я преклоняюсь пе­ред формулой его существования: «Omnia mеa mecum роrtо» («Все свое ношу с собой») — он духовно и материально несет шлейф биогра­фии, помнит и любит все, что с ним случи­лось.

Он очень крупный! Даже когда ему удается похудеть, он не уменьшается, а превращается в поджарого слона.

— Гм… Не знаю даже, как и сказать. Волосы, конечно, эт-то что-то! Густые, длинные — до пояса, не то что рыжие, а прямо оранжевые, как апельсин. Кожа белая-белая, как будто отродясь на солнце не выходила. А остальное… Глаза небольшие, губы тонкие, нос длинноват. Скулы, пожалуй, слишком выступают… В общем, разглядываешь все по отдельности — ничего особенного. Но все вместе — мама родная! Не поверите, но никогда такой девчонки не видел! — Юра откинулся на спинку скамьи, запрокинул голову и блаженно улыбнулся. — Высокая… Ноги — от самых ушей… А худющая до чего! Вы бы видели!..

Суммируя свои ощущения от личности друга, я послал к его 70-летию

ЗАКРЫТОЕ ПИСЬМО С ОТКРЫТЫМ СЕРДЦЕМ,

— Ты на себя посмотри, Шварценеггер! — не упустил случая съязвить Ваня Хохлов.

адресованное зарубежной общественности, от артиста, человека и гражданина Ширвиндта Александра Анатольевича

Ребята чуть не попадали от смеха.

Копии:

— Генпрокуратура России;

Юрины высокий рост и худоба в группе уже вошли в поговорку. Удивительно, как ему до сих пор не надавали всяческих прозвищ.

— контора дачного поселка «Советский писатель»;

— Международный суд, г. Гаага.

— Юр, посмотри-ка, не эта случайно?

Дорогие друзья (обращение условное)!

И правда, по узкой тенистой аллее от них удалялась высокая, невероятно худенькая девушка с копной огненно-рыжих волос, одетая в белую гипюровую блузку и очень короткую темно-вишневую юбку.

Пользуюсь случайной возможностью про­явить на бумаге долголетнюю травлю меня как личности, как художника и, по паспорту, муж­чины — со стороны человека, которому по­свящаю данное печатное послание.

В течение последних 40 лет (первые 40 лет я не помню, и слава богу) так называемый юбиляр использовал меня в корыстных для себя целях.

Смех перерос в гомерический хохот.

Но по порядку и коротенько.

И тут девушка на мгновение обернулась.

1. В к/ф «Ирония судьбы», прикидываясь другом, он завлек меня в баню, где спаивал пи­вом с водкой, к чему я с тех пор пристрастил­ся, не имея на это ни финансового, ни физи­ческого права.

Она была уже далеко, в нескольких десятках метров от них. Однако зрение у Юры было отменное.

2. В холодном павильоне «Мосфильма» пробовал меня на главную роль в к/ф «Зигзаг удачи» в эротической сцене, положив в постель с актрисой С. Дружининой, которая в целях утепления и боязни главного оператора картины Анатолия Мукасея, ее мужа, лежала под одеялом в тренировочном костюме, чем окончательно похерила зачатки «порно» в советском кинематографе. В результате в фильме сыграл Е. Леонов, а Дружинина с перепугу стала кинорежиссером и безостановочно снимает гренадеров.

Все его благодушие как рукой сняло. С ошалевшими глазами он вскочил, бросил ребятам: «Вы тут без меня не скучайте!» — схватил сумку с тетрадками и в следующее мгновение уже мчался вслед за прекрасной незнакомкой, на бегу обрывая ветки недавно распустившейся сирени.

3. В фильме «Гараж» т. н. юбиляр предложил мне без проб сняться в одной из главных ро­лей, но в последний момент испугался В. Гафта как пародиста и «убийцу в законе» и позвал его.

4. В период застоя так называемый юбиляр долго шептал мне на ухо, что хочет создать острый фильм «Сирано де Бержерак», и брал меня без проб на роль графа де Гиша. При этом только для того, чтобы не снять меня в очередной раз, утвердил на роль Сирано Е. Ев­тушенко, в то время опального поэта. Фильм закрыли. Евгений перестал быть опальным по­этом, а я кем был, тем и остался.

На несколько секунд воцарилось гробовое молчание. Молодые люди буквально оцепенели.

5. В фильме «Старики-разбойники» он опустился до того, что уговорил меня сыграть в мелком эпизоде, который в титрах формулировался «а также», и моя фамилия стояла по­следней — вроде по алфавиту.

Первым пришел в себя Ваня Хохлов:

6. «Забытая мелодия для флейты» — снимал Ленечку Филатова, чтобы тот его помнил, а я не запомнился ни себе, ни зрителю.

— Ребята, я балдею!..

7. В ленте «Вокзал для двоих» эпизода для меня не существовало вообще, но этот садист убедил меня сниматься, велев все придумать и написать слова самостоятельно. Я украсил со­бой эти две серии, но ни авторских, ни поти­ражных до сих пор не видно.

Сережа Тополев многозначительно покрутил пальцем у виска.

8. Наконец, последняя экзекуция — фильм «Привет, дуралеи!». Тут этот вампир дошел до физического надругательства, исковеркав мою природную самобытность, — укурносил нос, выбелил волосы, разбросал по телу вес­нушки и даже хотел вставить голубые линзы, доведя меня до киркоровского абсурда, — я не дался, и он затаился до следующей картины.



При этом он не устает кричать, что я его друг и мне все равно, в чем у него сниматься. Нет! Хватит! Прошу его обуздать или еще че­го-нибудь резкое сделать, а пока возместить мне в твердой валюте мягкость моего харак­тера...

— Девушка, идите помедленнее, ради Бога! Я же за вами не успеваю!





Это еще что такое? Лена оглянулась и удивленно воззрилась на высокого запыхавшегося юношу с огромным букетом.



— Ну вот! Наконец-то остановились! Видите, как хорошо. И вам хорошо, и мне… Я ведь не просто так за вами гнался, уж поверьте. — Сделал паузу, чтобы немного отдышаться. — Мне обязательно нужно задать вам один вопрос. Он жизненно важен. Только вы можете мне помочь… Скажите, эта сирень — белая или сиреневая, каковой, судя по названию, ей и полагается быть? А то вот насобирал, а сам и не знаю, что в руках тащу… — Брови Лены удивленно поползли вверх. Он это заметил. — Вы будете смеяться, но я не шизофреник. Я — дальтоник. И ваша судьба. А зовут меня Юра. Да, кстати, это — вам.

Эфрос был круглосуточным режиссером. Он ни секунды не мог быть не режиссером. Он разговаривал и режиссировал, ел и режисси­ровал. Единственный человек, от которого он немножко уставал, это — Гафт. Я помню, как Валя пришел в «Ленком», и мы отправились куда-то в Подольск с выездным спектаклем. Валя только что ввелся в спектакль «104 стра­ницы про любовь» и в автобусе все пытал Эфроса: «Может, так? А, может, так?» Полдороги тот с ним репетировал, но потом устал — на­пор и маниакальность Вали перешибли даже эфросовские.

И он буднично, по-деловому протянул ей цветы.

Сейчас есть такое клише: предали Эфроса. Его ученики и артисты поделены на тех, кто предал, и тех, кто не предал. Сын Эфроса Дима Крымов написал пьесу «Долгое прощание» в форме эссе к юбилею отца. Толя Васильев начал репетировать. Там артисты, которые ра­ботали с Эфросом, вспоминали о нем в такой светло-сентиментальной манере (к сожале­нию, спектакль не состоялся). И я тоже был по­зван в эту высокую компанию... Предателем не считаюсь.

Да и, если разобраться, история простая. Когда Эфрос пришел в «Ленком», три четверти труппы ему обрадовались. Биография этого театра — взбесившаяся кардиограмма ин­фарктника: пики — провалы, пики — провалы. Перед Эфросом образовалась так-а-а-я яма.

Вообще-то Лена терпеть не могла знакомиться на улице. Едва заслышав: «Девушка, можно с вами познакомиться?» или «Девушка, а как вас зовут?» — она ускоряла шаг из опасения, что не выдержит и выскажет очередному идиоту все, что думает о современных мужчинах. А свелся бы ее монолог к тому, что они начисто лишены воображения. В самом деле, что за банальности! Особенно ее раздражала первая фраза. Интересно, какого ответа они ждут? «Можно»? «Нельзя»? И то и другое звучало бы настолько по-дурацки!.. Неужели так трудно напрячься и проявить хоть чуточку фантазии?

Но всякие инъекции нового лекарства в сформировавшийся организм очень часто чреваты отторжением, даже если организм хочет испробовать на себе новое чудодейст­венное средство.

На этот раз дело обстояло по-другому. С фантазией у парня все в порядке. И с юмором тоже. Дальтоник! Это же надо такое придумать!

Когда Эфроса, наконец, приняли в «Ленин­ский комсомол», то эта «кислородная подуш­ка» на измученный больной коллектив подей­ствовала неоднозначно. Кто-то сломя голову бросился в этюдный метод, как бросаются без подготовки в глубокую воду, чтобы научиться плавать, — либо выплыву, либо потону. Другие сразу решили, что это «не их», и образовали привычную оппозицию. Третьи остались «на берегу», чтобы посмотреть, чем закончится первый заплыв.

Лена с интересом разглядывала невесть откуда взявшегося субъекта, который все еще не мог как следует отдышаться. Длинный, нескладный, но лицо очень даже симпатичное. Смеющиеся голубые глаза, красиво очерченные брови, светлые волосы до плеч. К тому же — глубокий, очень приятный голос (для Лены это всегда было значительно важнее, чем внешность) и открытая искренняя, совершенно обезоруживающая улыбка.

А букет каков! Смешной, неуклюжий, растрепанный — как озорной медвежонок из детского мультика. И такой ароматный! М-м-м… С ума сойти!

Премьером Театра имени Ленинского комсомола был Геннадий Карнович-Валуа — любимец Берсенева и Гиацинтовой, высокий, красивый, с удивительным бархатным голосом, сыгравший массу центральных ролей в разные периоды жизни театра. Он имел родо­вую графскую фамилию и отца — тоже Карновича и тоже Валуа — артиста Ленинградского БДТ. Отцу принадлежит знаменитая фраза, об­ращенная к нам во время гастролей в Ленин­граде на ужине, устроенном им в квартире, старинное убранство которой оправдывало окончание их фамилии: «Мои молодые дру­зья, — фирменным семейным голосом произ­нес он, — запомните: если не играть и не репе­тировать — лучше нашей профессии нет».

Так вот, Геннадий не понимал, почему он должен садиться за школьную парту и начи­нать все сначала. Он присматривался! А кру­гом бушевали новые единомышленники — бо­ролись, что-то доказывали, сплотясь под зна­менем лидера. Наконец, так и не уяснив происходящего, но почуяв, что может остать­ся за бортом, он подошел ко мне и тихо спро­сил: «Шурка, а против кого вы дружите?» Я, как мог, обрисовал ему святость наших замыслов и чистоту взаимоотношений, он поверил и произнес «Знаешь что, возьмите меня в вашу банду...»

Лена рассмеялась — и взяла цветы.

Эфрос был никаким худруком. Сейчас, сидя в аналогичном кресле, я это понимаю как никогда. У настоящих худруков есть внутрен­няя стратегия поведения: «кнутом и пряни­ком». К этой позиции многие мои друзья при­зывали и меня. Я согласно кивал и даже пытал­ся, но увы. Когда кнут находится в руках у пряника...

— Что ж, дальтоник Юра, у меня есть немного свободного времени, и я, пожалуй, не прочь провести его в маленьком уютном кафе с интересным молодым человеком. Ну а поскольку вы — моя судьба, давайте, что ли, перейдем на «ты».

В «Ленкоме», например, худруком долгие годы был Иван Николаевич Берсенев. Прозви­ще в кулуарах — Ванька-Каин. Вот он был ве­ликий худрук. Он ставил «Нору». И как только наверху открывали пасти: «Как это \"Нора\" в Театре имени Ленинского комсомола?!» — он — раз — и тут же создавал комсомольский спектакль «Парень из нашего города». И этот баланс держал идеально.



Эфроса политика никогда не интересова­ла. Он начал ставить «104 страницы про лю­бовь», «Снимается кино» — сразу же возникли сложности. Ему все кругом стали говорить: надо что-то и для ЦК комсомола сварганить. И он принес пьесу Алешина «Каждому свое». Написана она была на основе реального фак­та: наш танк ворвался на страшной скорости в тыл врага и начал крушить все вокруг. Ну, та­кой камикадзе. Эфрос прочел это на художе­ственном совете. Мы попытались ему объяс­нять, что, мол, фанера, ужас. А он нам стал до­казывать, что это глубочайшая, трагическая история. Он нам не говорил: давайте это сыг­раем для начальства, поставим для галочки, чтобы отстали, — нет! Не создав этого спектакля, в искусстве дальше жить нельзя! И уго­ворил. Сайфулин играл танкиста, я изображал Гудериана. Седые виски, красавец — такой мудрый, усталый фашист. Державин играл ка­кого-то надсмотрщика в Освенциме... И до са­мого конца Эфрос убеждал нас, что это нужно и важно. И ведь смотрели. Удивлялись, конеч­но, но все-таки пробирало, горло все-таки пе­рехватывало.

Кафе действительно оказалось маленьким и уютным. Отдельные кабинки. Полумрак. Негромкая медленная музыка. К тому же здесь подавали невообразимо вкусную пиццу. Лена даже не знала, что такая бывает, — везде, куда ни зайди, под этим названием предлагают обыкновенные лепешки с грибами и сыром. Услышав, что она в этом кафе впервые и что ей здесь нравится, Юра буквально засиял от гордости.

Это был его метод работы с материалом, работы с актером: вынимать из любого мате­риала драматизм. Кто-то больше приспособ­лен к такому способу работы, кто-то меньше. Я меньше. Я актер совсем другого разлива. Ко­гда мы встретились, я был уже весь в «капусте». Эфрос писал в книге «Репетиция — любовь моя», что «многолетнее увлечение \"капустни­ками\" сделало мягкую определенность харак­тера Ширвиндта насмешливо-желчной», что «Ширвиндту не хватало той самой му́ки...», что «ему надо было как-то растормошиться, рас­тревожить себя».

Наевшись вкуснятины, они некоторое время сидели просто так. Пили холодный апельсиновый сок. Курили («„Собрание“?» — «Да, это мои любимые. А что?» — «Нет, ничего. Это я так».). Увлеченно болтали обо всем на свете.



Им было вместе удивительно легко, как будто они давным-давно знали друг друга.



Странно, но разговор почти не касался ни его, ни ее жизни.



Что она узнала о нем? Только то, что ему двадцать пять лет, что он учится в политехническом институте и живет вдвоем с матерью (отец ушел из семьи лет десять назад). И тем не менее, когда он неожиданно предложил провести следующие выходные у него на даче, она — неожиданно для себя — согласилась.

Я помню, как Эфрос влюблялся в Ольгу Яковлеву. Она была еще студенткой, шли ка­кие-то показы. И вот ее мяукающий звучок остро зацепил, что-то в ее индивидуальности его дико взволновало. Ольгина способность доводить любую сценическую ситуацию до щемящего драматизма была настолько иден­тична трофике Эфроса, что с первых шагов в «Ленкоме» их творческий тандем приобрел знаковую стилистическую силу и позволил из милой запорожской девочки образовать вы­дающуюся актрису. Я ее люблю, пользуюсь вза­имностью, благодарен за счастливое партнер­ство и дружбу.

Что он узнал о ней? Почти ничего. Только то, что ее зовут Лена, что ей девятнадцать лет, что она живет вдвоем с сестрой (родители погибли в автокатастрофе, когда она была еще маленькой, а бабушка умерла полтора года назад), что она два раза ездила поступать в театральный институт, но провалилась, этим летом собирается сделать еще одну попытку, а пока нигде не учится и не работает. В конце разговора он — неожиданно для себя — предложил: «Слушай, Лен, а давай на субботу и воскресенье съездим ко мне на дачу. Там так здорово, ты не представляешь! И от города совсем недалеко». Она неожиданно согласилась.



Он так и не решился рассказать ей про свои сны. Что-то его удержало.

Способность убедить актера у Эфроса была феноменальная! Задумал он ставить «Ро­мео и Джульетту». Позвал меня. Заперлись. Го­ворит: «Саша! Я долго сомневался и, наконец, решился. Давай рискнем! Ты знаешь, я мечтаю о «Ромео и Джульетте». После, не скрою, мно­гих муки сомнений остановился на тебе».



«Боже, — думаю, — уж не хочет ли он пере­вернуть все вековые традиции и обрушить на зрителя Ромео в моем лице?» Нет! Оказывает­ся, у Шекспира главный персонаж — не Ромео. Вся эта история зиждется на одном герое, не угадав с которым можно не прикасаться к по-становке... «Будем пробовать, — говорит Толя, — искать, мучиться, а вдруг состоится?..»

— Ты что, Елена, всю сирень в городе оборвала?

Итак, премьера. Четыре часа я сижу в гри­мерной, а к концу спектакля, напялив тяже­лейший кафтан в виде перьев какой-то сказоч­ной птицы — полугрифа-полувороны, выхожу на сцену и произношу: «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте».

— Может быть, может быть…



Воздушный пируэт перед зеркалом, томный взгляд, загадочная улыбка.



— Ленка, ты прямо как маленькая. Если подарили — так и скажи. Что за детсадовские секреты?!



— Ну и подарили! Тебе-то что? Завидно?

Было немножко стыдно, но сознание, что не подвел Эфроса и достойно сыграл главную роль в «Ромео и Джульетте», несколько смягча­ло ощущение конца актерской биографии.

— Конечно нет. Просто…

Очень редко хвалил! Иногда приходил по­сле спектакля в гримерную и плакал. Это был огромный подарок — эфросовские слезы. И я получал его несколько раз. В «Снимается кино» и «Счастливых днях несчастливого че­ловека».

— Да ну тебя! Я пошла под душ, а ты пока включи телевизор. Да, кстати, в эти выходные меня дома не будет.

Появлялись новые актеры — новые увлече­ния. А что делать нам, аборигенам влюбленно­сти?

Щелчок задвижки в ванной комнате, шум воды, громкий визг — слишком холодную включила…

Эфрос обещал мне, что я сыграю Дон Жуа­на в театре, но возник незабвенный Коля Вол­ков... Однако, помня об обещании, Эфрос предложил мне эту роль в телефильме. И я ни­чуть не жалею — моим партнером был Люби­мов, Любимов — Мольер, Любимов — Сганарель.

Почти минуту ее сестра, не двигаясь, застывшим взглядом смотрела на свое отражение в зеркале. Потом медленно развернулась, прошла в комнату, включила телевизор. Городское телевидение передавало последние криминальные сводки:

Мои отношения с Эфросом отличались от его взаимоотношений со многими моими коллегами. Там была или любовь до гроба, или смертельный разрыв. А я общался с Анатолием Васильевичем очень долго, и расставались мы грустно, но не врагами.

«…Вчера в районе улицы Петропавловской был обнаружен труп мужчины без признаков насильственной смерти. На вид — около тридцати лет, волосы темные, нос прямой с горбинкой…»

Когда сейчас возникает разговор об Эфро­се, я пугаюсь максималистских суждений и бурных эмоциональных всплесков. Эмоции мешают осмыслению. Главное — надо пом­нить, что в судьбе актера встречи с такими уникальными художниками, как Эфрос, еди­ничны. И оставляют след на всю жизнь.

Она судорожно схватила пульт, переключила на другую программу, упала в глубокое мягкое кресло. До белизны прикусив губу, она вцепилась ногтями в велюровую обивку.

Вспоминая эфросовский «Ленком», нельзя не говорить о Дурове.

Опять. Опять. Опять. Опять.



Ленка плескалась под душем. Что-то напевала. Из ванной, смешиваясь с запахом сирени, распространялся по квартире аромат лаванды.



2



Мы со Львом Константиновичем находим­ся в том критическом возрасте, когда уже очень не хочется врать. Вернее, все равно хо­чется, а нужно остановиться.

Холод. Темнота. Небо усыпано звездами, но от этого не становится светлее. Заснеженная равнина простирается до самого горизонта. Он совершенно один. Вокруг — абсолютная тишина. Даже снег не хрустит под ногами, как будто он ступает по воздуху, в нескольких миллиметрах над землей.

Ну, во-первых, Лев Константинович — за­мечательный артист. Это знают все, и врать об этом бесполезно. Наверное, немногие знают, что именно Дуров привел Анатолия Василье­вича Эфроса в Театр имени Ленинского ком­сомола. Это уже потом из-за каких-то сложно­стей отношений между ними (возникших не без помощи массы «благожелателей») их пути несколько разошлись. Что жалко. Но эфросов­ский «взрослый» театр, то есть период работы после Центрального детского театра, начался именно с подачи Льва Константиновича.

Темнота и холод царят над миром. Чтобы выжить, нужно найти белую кровь. Он не знает, что это такое. Не знает, где ее искать. Ему кажется, что она должна быть глубоко под снегом — кровь насквозь промерзшей земли, ее сок, ее жизненная сила.

Сложилась такая несколько наигранная комбинация: раз Станиславский с Немирови­чем договаривались о создании нового театра, сидя в каком-то кабаке, то и мы решили со­браться в ресторане гостиницы «Централь­ная» и поговорить о том, чтобы Эфрос возгла­вил «Ленком». Помню, мы втроем сидели за столом и обсуждали, как будет прекрасно, ссли Эфрос придет в этот театр. Эфроса при­ходилось уговаривать — он очень боялся пе­рехода в театр с таким названием, с таким, как сейчас модно говорить, брэндом.

Непонятно откуда вдруг прорывается тонкий пронзительный звук, похожий на комариный писк. Постепенно он переходит в тоскливый заунывный вой. На горизонте появляется ярко-оранжевый огонек. Костер. Нужно бежать изо всех сил, пока он не погас, пока языки пламени не опали, не потеряли свою силу, не сплющились между двумя ледяными пластами засыпанной снегом землей и усыпанным звездами небом.

Надо заметить, что я был знаком с семьей Эфроса достаточно близко в силу того, что я родственник Наташи Крымовой, жены Анато­лия Васильевича. То есть, с одной стороны, я был молодым артистом Театра имени Ленин­ского комсомола, а с другой — родственни­ком, и мое мнение оказывалось субъективным.

Пламя все ближе, все ярче, и вдруг…

А основным двигателем всего процесса стал Левка, и результата он добился.

Левка вообще являлся фанатом Эфроса до вот этих всех катаклизмов, которые потом ме­жду ними произошли.

…Это не костер, это клубок оранжевых змей, пожирающих друг друга, рвущихся к небу, вгрызающихся в снег… Ледяная корка подается, становится все тоньше, вот-вот из-под нее выплеснется сок земли, ее жизненная сила, белая кровь… Вот-вот…

Дурова я знаю изнутри. Знаю, какой он рез­кий, ранимый и непредсказуемый. Он очень хороший артист и может играть всякое, но есть в нем какой-то стесняющий его внутрен­ний зажим. Он как бы боится выйти из своих привычных рамок, и это ему прежде немного мешало. Но сейчас, уже к зрелости, он отбро­сил эту внутреннюю скованность, стал рас­крепощеннее, шире, мягче. А мягкость в его характере всегда нужно было искать. Дуров — замечательный боевитый мужик. Сколько мы с ним дрались в жизни — конечно, не с ним персонально, а вдвоем против кого-то при са­мых идиотских стечениях обстоятельств; сколько было выпито... При этом он совер­шенно патологический семьянин. И я его очень понимаю: сам в этом смысле выродок. Лев Константинович — это патологический муж, патологический папа и патологический дед.

Нет! Из-под снега вырывается столб света. Устремляется ввысь. Разноцветные сполохи. Неимоверной красоты северное сияние. И — посреди этого мертвого великолепия, в ядовитых испарениях ледяных кристаллов, осыпанная звездами, как конфетти, — смеющаяся рыжеволосая девушка в белом платье. Она простирает вперед руку. Тонкий слепящий луч пронзает ночную тьму. Какая резкая боль! Как будто бритвой полоснули по горлу…

Левка всегда находился в прекрасной фи­зической форме. У нас в «Ленкоме» была своя футбольная команда, довольно крепкая на те­атральном уровне. Как-то раз, на гастролях в Челябинске, мы приняли участие в одном не­забываемом матче. Нашим противником на футбольном поле стала знаменитая в этом го­роде команда с несколько странным названи­ем — «Вышка». Мы даже думали, что она состо­ит из охраны какого-нибудь лагеря. Но, как потом оказалось, это была команда челябин­ских телевизионщиков. Причем играли они чуть ли не профессионально и страстно жела­ли победить новеньких. Лично я ужасно плохой футболист, и меня всегда ставили в защи­ту, потому что людей не хватало. А в это время к нам приехал великий футболист Игорь Нет­то, муж Ольги Яковлевой. Был еще с ним напа­дающий из «Спартака». Они вдвоем могли вы­играть у любой «Вышки». Но поскольку эти люди были узнаваемы, их пришлось загрими­ровать. Игорю надели парик, а второму, заслу­женному мастеру спорта, сделали фингал под глазом и перевязали. Они у нас числились ра­бочими сцены. Единственный, кто играл с ними на равных в нападении, — это Левка. Ко­гда он долго не мог обогнать кого-то, он бе­жал, бежал, бежал, а потом прыгал противнику на спину, как гепард на буйвола, и на нем ви­сел.

Мышцы одеревенели.

И все-таки в спектре многочисленных та­лантов Дурова кое-чего не хватает — он вялый автомобилист. Плохо ездит. Но я думаю, что это не самый большой недостаток в человече­ском существе.

На своих творческих вечерах Левка всегда появляется с огромным количеством замеча­тельных баек, рассказов и воспоминаний. По­лучая за эти полтора часа, условно говоря, де­сять рублей, он должен мне авторских рубля четыре, потому как я фигурирую в его истори­ях минут двадцать пять — Левка любит про­свещать всех на предмет наших с ним взаимо­отношений, рассказывать о моем хамстве и т.п. Так что для благосостояния его семьи я сделал очень много.







Невозможно вскрикнуть. Невозможно убежать. Невозможно даже пошевелить рукой.

Любить нельзя уговорить. Или есть любовь — или только производственная необходимость. Артисты всегда ссылаются на интриги, недо­понимание, травлю... Никогда Плучек не был в меня влюблен — я ему был просто нужен.

Просто стоять и чувствовать, как на снег сбегают струйки крови. Эти струйки прожигают толстую ледяную корку, уходят вглубь — к жесткой, насквозь промерзшей земле. Земля принимает их с жадным чавкающим звуком. Он не может опустить глаза, не может увидеть собственную кровь, но знает: она — белая. Белая…

Но идут годы, и, как мелкая шелуха, отпада­ют все местечковые театральные обиды, пус­тые амбиции, ожесточенные схватки неизвестно из-за чего, и, как чистый мрамор на могиле Валентина Николаевича, навсегда ос­тается большой художник, отдавший жизнь театру.

На губах рыжеволосой северной царицы — радостная детская улыбка. Волшебное видение медленно удаляется. Растворяется в усыпанном звездами небе.

«У времени в плену» — один из самых тем­пераментных спектаклей Плучека. Почему? Плучек сам прожил жизнь в плену у времени. Как жить пленнику в искусстве? В плену идео­логии, мира замкнутого пространства, вечно­го дамоклова меча цензуры? Как не сломаться, не устать, не сдаться? Ответ один: Плучек — личность космического интеллектуального измерения. В самые пиковые моменты сосу­ществования с советской действительностью он уходил в свое пространство одиночества, где ему было комфортно, интересно и даже весело. Пленник времени — он это время с азартной смелостью атаковал и побеждал не­однократно.

Ничего не видно — перед глазами непроницаемая белая пелена.

Нынешние homo sapience сами взяли вре­мя в плен. Они не знают, что делать с обру­шившейся на них властью, и безвольно-ин­фантильно разобщаются. Плучек был человек гордый. Никогда никакие регалии (а их было множество) не прилипали к нему. Его орга­низм отторгал все бирки бессмысленных сло­вообразований перед фамилией. Он был Плу­чек — коротко, мощно, вечно.

…Господи, что это было?! Почему так болит шея?..

— Лена!

Право на посмертность — великое право, слава богу, не узаконенное еще в нашем пра­вовом государстве. Это не народная тропа, вы­топтанная стадом любопытных. Незабвенность — это вклад личности в хронологию мировоззрения. У Плучека там целая глава.

— Что?

Плучек — натура поэтическая. Я очень люблю заглядывать в словарь Даля, чтобы про­яснить корневую первооснову какого-либо понятия. Там «поэтический дар — отрешиться от насущного, возноситься мечтою и вообра­жением в высшие пределы, создавая первооб­разы красоты». Это Плучек.

— Лена, зачем?..

Мейерхольд и Пастернак — его кумиры Вот четверостишие Пастернака из стихотво­рения «Мейерхольдам»:

— Что — зачем? — в глуховатом спросонок голосе — искреннее недоумение.

Той же пьесою неповторимой,

Приподняла с подушки голову. Миллионы спутанных огненных нитей встретились с лучами утреннего солнца. То ли праздничный фейерверк, то ли извержение вулкана в миниатюре.

Точно запахом краски, дыша,

Вообще-то что касается утреннего солнца… определение не из самых точных. Час дня, а то и больше. Не слабо поспали!

Вы всего себя стерли для грима,

Имя этому гриму — душа.

Юра постепенно возвращался к реальности. Маленькая, знакомая с самого детства комнатушка, в которой из мебели — только широченная кровать. В углах — целые шатры из паутины. На стенах и оконных стеклах — толстенный слой пыли. Только пол сверкает чистотой. (Еще бы! Ленка вчера чуть ли не полчаса обозревала окрестности, пока он в поте лица готовил эту каморку к приему заморской царевны.) На полу — рядом с кроватью — два недопитых бокала шампанского, блюдце из-под ветчины, второе — из-под консервированных фруктов. Чуть в стороне скомканные джинсы, ярко-желтая маечка и тончайшие белоснежные трусики. Его собственная одежда — где-то под кроватью…

Это Плучек.