Михаил Якубовский
ДМ. МЕРЕЖКОВСКИЙ
То ли еще будет!
М. Ю. ЛЕРМОНТОВ
ПОЭТ СВЕРХЧЕЛОВЕЧЕСТВА
Выходной наконец наступил. Теперь всё зависело от того, уйдёт ли мать по своим воскресным делам… Но вот по комнатам вихрем пронесся запах \"Клима\", в коридоре раздалось привычное: \"Вернусь не скоро, чао!\" – и хлопнула дверь. Под окном взревел двигатель, и его удаляющееся урчание означало для Шуры желанную свободу. В голове билась одна-единственная мысль: \"Наконец-то!\" Последний взгляд в зеркало. Парик, платье, чулки (опять шов перекручен!), сумочка, накидка. Кажется, всё в порядке. Не забыть бы косметичку, а то в прошлый раз… Ах, вот она. Ну, вперёд!
Проскочить мимо отца незаметно не удалось. Как всегда, он возился на кухне, и его укоризненный голос застал Шуру у двери. В таких случаях лучше всего ничего не слышать. Фрр – и цветастое шёлковое облако вылетело за дверь. Отец, хоть и недоволен, матери ничего не скажет. А это главное.
В вестибюле за Шуриной спиной послышались быстрые шаги. Мужчина средних лет подбежал к двери, открыл ее и придержал, давая Шуре пройти. Потом вышел сам. Станция монорельса – совсем рядом, но сегодня можно направиться в другую сторону, к стоянке аэротакси. В кошельке, правда, не густо, но для девушки это не проблема. Мужчины у стоянки расступились, и к Шуре подкатился толстый розовый коротышка, бывший первым в очереди.
I
– Прошу вас, мадемуазель, вот как раз подходит такси. Позвольте подать вам руку. Пожалуйста, не ушибитесь. Ах, эти низкие дверцы! Не трудно ли вам будет выходить – это старая модель, у неё такие неудобные ступеньки… Может быть, вас проводить?
Почему приблизился к нам Лермонтов? Почему вдруг захотелось о нем говорить?
Ледяной взгляд, высокомерно вздёрнутый носик (выдержать паузу!) – вот теперь можно благосклонно кивнуть. Бормоча что-то вроде \"счастлив услужить\", толстяк влез в кабину.
Рассказывают, будто бы у Лермонтова был такой «тяжелый взгляд», что на кого он смотрел пристально, тот невольно оборачивался. Не так ли мы сейчас к нему обернулись невольно?
– Простите за нескромность, куда вы направляетесь?
Стихи его для нас, как заученные с детства молитвы. Мы до того привыкли к ним, что уже почти ничего не понимаем. Слова действуют помимо смысла.
– В Сады отдыха, пожалуйста.
Помню, когда мне было лет 7–8, я учил наизусть «Ангела» из старенькой хрестоматии с истрепанным зеленым корешком. Я твердил: «По небу полуночи», не понимая, что «полуночи» родительный падеж от «полночь»; мне казалось, что это два слова: «по» и «луночь». Я видел картинку, изображавшую ангела, который летит по темно-синему, лунному небу: это и была для меня «луночь». Потом узнал, в чем дело; но до сих пор читаю: «по небу, по луночи», бессмысленно, как детскую молитву.
Розовый мужчина вздрогнул – это было далеко и дороговато, но покорно набрал на пульте индекс Садов и приложил к кассе свой электронный кошелёк. В полете он, как положено, развлекал даму разговорами, хотя в его голосе проскальзывали угрюмые нотки. В Садах недавно прошёл дождь, и коротышка, спрыгнув прямо в грязь, принял Шуру на руки. Пыхтя, он донёс девушку до асфальта. За всё это он получил сухое \"спасибо\", после чего облегчённо исчез.
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.
Перед дверью пришлось немного постоять. Правда, всего шесть ступенек, но не подниматься же в одиночку. Вдобавок дальше – стеклянная дверь, а открыть её своей рукой – нет, это немыслимо! Впрочем, сзади уже раздалось шарканье подошв.
Я также узнал, что нельзя сказать: «Из пламя и света», а надо: из пламени. Но мне нравилась эта грамматическая ошибка: она приближала ко мне Лермонтова.
– Иду, мисс, иду! Эх, годы, годы! Раньше бы я побежал со всех ног… позвольте?
Потом, в 12–13 лет, я уже для собственного удовольствия учил его наизусть. Переписывал «Мцыри» тщательно, в золотообрезную тетрадку, и мне казалось, что эти стихи я сам сочинил.
Сухие пальцы легли Шуре на локоть. Путь наверх был успешно преодолён, и старик, открыв дверь, с поклоном пропустил даму вперед. В полутёмном кафе сидели одни мужчины – человек десять. При виде входящей пары все встали, а двое парней спортивного вида, вежливо оттеснив старика, повели незнакомку к лучшему столику у окна. Компания мужчин, сидевших там, мгновенно ретировалась. По дороге Шуре удалось хорошо отработанным небрежным движением сбросить с плеч накидку, и один из парней помчался с ней к вешалке. Второй изящно проделал обычный ритуал – отодвинул от столика стул, смахнул с него пыль рукавом белой рубашки, подвёл девушку ближе к столу и подставил стул сзади. Шуре оставалось лишь согнуть ноги и сесть. Затем он осведомился, что желает фроляйн, и принёс заказ с такой скоростью, что нельзя его было не поблагодарить, хотя, если вдуматься, за что?
Зардевшиеся от похвал парни отправились на свои места. Вино и жаркое были превосходны, кофе автомат мог бы сделать и лучше, но Шуре не хотелось привередничать. Так приятно хотя бы в выходной расслабиться… Да, а почему бы не закурить?
Пушкина я тогда не любил: он был для меня, как взрослый; Лермонтов такой же ребенок, как я.
Справа и слева загрохотали стулья, тяжёлые шаги быстро приближались. \"Ну, вот и конец! – промелькнула мысль. – Бежать!\" Но тело оцепенело от ужаса, ноги тряслись, из ослабевших пальцев выпал спичечный коробок.
В то утро был небесный свод
Так чист, что ангела полет
Прилежный взор следить бы мог.
Подбежавший мужчина в форме полковника ловко поймал его на лету и… поднёс Шуре горящую спичку.
– Нехорошо! – наставительно заметил он парню с испуганным лицом, подбежавшему после него. – Столько парней вокруг, а не видят! Подумать только, девушка чуть было сама не прикурила! Плохо ещё Охрана смотрит, вот что я вам скажу!
Вот чего Пушкин не сказал бы ни за что. Взор его был слишком трезв, точен и верен действительности. Он говорит просто:
Над столиками нависла угрюмая тишина. Мстительный характер Охраны Галантности, Почтительности и Уважения был известен всем. Поэтому шурин прощающий жест был воспринят с явным облегчением. Парень так и остался стоять неподалёку, предупреждая малейшие желания дамы. Он подносил спички, вытряхивал пепельницы, открывал окна (душно!) и закрывал шторы (солнце!). Кроме того, он приносил (и оплачивал) всё, чего Шуре хотелось. Угадав неуловимое движение Шуриной спины, он отодвинул стул, подал девушке руку, помог подняться. От вешалки уже спешил полковник с накидкой. Он отодвинул парня в сторону и набросил накидку Шуре на плечи. С галантностью старого служаки он предложил даме руку, помог спуститься по ступенькам (парень замер навытяжку у открытой двери) и проводил к стоянке монорельса. Шуре стоило немалых трудов убедить этого седого красавца не провожать до дома, а лишь посадить в вагон.
Последняя туча рассеянной бури,
Одна ты несешься по ясной лазури.
Вагон был полон. Мужчины, прислонившись к стенкам или уцепившись за поручни, держали сумки с продуктами, вещами из прачечных и химчисток. У многих на руках были дети. В мягких креслах развалились оживлённо беседующие женщины. Для Шуры тоже нашлось свободное место, с которого были слышны обрывки разговоров:
Но эта пушкинская «ясная лазурь» по сравнению с бездонно-глубоким лермонтовским небом казалась мне плоской, как голубая эмаль.
– А я своему так и сказала: будешь меня пилить – брошу! Молодого возьму!
С годами я полюбил Пушкина, понял, что он велик, больше, чем Лермонтов. Пушкин оттеснил, умалил и как-то обидел во мне Лермонтова: так иногда взрослые нечаянно обижают детей. Но где-то в самой глубине души остался уголок, неутоленный Пушкиным.
– Говорю ей: брось, не будь мужиком! Подумаешь, дома ждут…
Я буду любить Пушкина, пока я жив; но когда придет смерть, боюсь, что это примирение:
– Правильно, я мужу сразу объяснила: твоё место – на кухне!
– И вообще, партеногенез уже пора распространять. А то – только в столице…
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять, —
– И в очередь за полгода записываются…
покажется мне холодным, жестоким, ничего не примиряющим — и я вспомню тогда детские молитвы, вспомню Лермонтова.
\"Станция \"Косметический центр\". Следующая станция – \"Институт вязания\".
Не потому ли уже и теперь сквозь вечереющий пушкинский день таинственно мерцает Лермонтов, как первая звезда.
Шурин взгляд остановился на группке мужчин на стоянке у 102-этажного Косметического центра. В руках у них были плакаты \"За раскрепощение!\", \"Мы тоже хотим участвовать в выборах!\" и \"Мужчина – тоже человек!\".
Пушкин — дневное, Лермонтов — ночное светило русской поэзии. Вся она между ними колеблется, как между двумя полюсами — созерцанием и действием.
Вагон тронулся, и демонстранты растаяли в серой дымке.
Голос Божий пророку:
– Да, обнаглели…
Глаголом жги сердца людей —
– Воспитание всё, подруги, воспитание! Учат их, учат, что женщина – существо высшее…
услыхал Пушкин, но не последовал ему, не сделался пророком, идущим к людям, а предпочел остаться жрецом, от людей уходящим:
– А всё же много воли им нынче дадено…
Подите прочь! Какое дело
Поэту мирному до вас?
– Недавно один в лужу наступил – девушку обрызгал. Не видел, говорит.
Поэт — жрец, а жертва Богу — жизнь людей. Толпа не зажигается огнем пророка, а «плюет на алтарь», где горит огонь жреца.
– Ну и что?
В жизни Пушкин весь нá людях, но в творчестве один.
– Пять лет дали.
– Мало! Ему бы перед ней – плащ в грязь! А он – \"не видел\"…
– Эх, вот раньше, помню…
Ты — царь; живи один.
К дому Шуре удалось пробраться без приключений. Попалась, правда, компания полупьяных девиц с предложением пошататься по улицам, поприставать к мальчикам. Но, увидев, что идея не вызывает энтузиазма, девицы отстали, обозвав Шуру мужиком. Полагалось бы обидеться, но лучше скорее идти домой. Как ещё мать встретит…
Лермонтов обратно: в жизни один, в творчестве идет к людям; пусть не доходит, но идет; пусть ненавидит, но не бесстрастен.
Но всё обошлось. Отец встретил Шуру у дверей и, приложив палец к губам, шёпотом сообщил, что мать спит, вернувшись после воскресного преферанса, и просила не беспокоить.
Мягчайшее силовое поле послушно приняло на себя уставшее шурино тело. Выходной прошёл прекрасно. Теперь всю неделю можно вспоминать о нём. И ждать. Ждать дня, который вновь удастся провести по-человечески. Пусть даже для этого приходится надевать платье, парик и выбриваться до блеска.
…Не для битв,
Мы рождены—
говорит Пушкин.
Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы, —
говорит Лермонтов. Поэт — кинжал, «спутник героя».
Не по одной груди провел он страшный след
И не одну порвал кольчугу.
Созерцание, отречение от действия для Пушкина — спасение, для Лермонтова — гибель поэта, ржавчина клинка.
Игрушкой золотой он блещет на стене,
Увы, бесславный и безвредный…
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк,
Иль никогда на голос мщенья
Из золотых ножен не вырвешь свой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?
У Пушкина жизнь стремится к поэзии, действие к созерцанию; у Лермонтова поэзия стремится к жизни, созерцание — к действию.
На первый взгляд может казаться, что русская литература пошла не за Пушкиным, а за Лермонтовым, захотела быть не только эстетическим созерцанием, но и пророческим действием — «глаголом жечь сердца людей». Стоит, однако, вглядеться пристальнее, чтобы увидеть, как пушкинская чара усыпляет буйную стихию Лермонтова.
И на бунтующие волны
Льет усмирительный елей.