— «Не твое дело, — говорит. — Вернусь через несколько дней. Газеты да письма складывай в кухне». Вот и весь разговор. «Так, спрашиваю, и знакомым вашим отвечать?» — «Так и отвечай», — говорит.
— Девушка-то его как выглядит? Не разглядели?
— Почему же не разглядел? Разглядел! Сколько раз дверь им отворял. Ведь он то ключ дома забудет, то просто отпереть поленится. Так что я разглядел, разглядел… Очень, можно сказать, красивая барышня. Белокурая такая, томная вся. Но из этих, нынешних. Юбка до пупа, извините, и курит, как мужик.
— Вот видите, Лев Минеевич, все вы разглядели, все знаете, а самого главного — имени девушки не запомнили, — покачал головой Люсин, стараясь заглушить в себе преждевременную догадку, потому что она наверняка могла оказаться ошибочной.
— Не запомнил, — развел руками Лев Минеевич.
— А как вы думаете, что у нее за работа такая, что все время ездить приходится?
— Работа? Ну, тут думать нечего. Это я доподлинно знаю. Гид она, в «Интуристе» работает, иностранцев в разные города возит.
«Так и есть — Женевьева! Она как раз теперь в Ленинграде. А как икона эта ее взволновала! Значит, субъект этот был прекрасно информирован обо всем. Играл с открытыми картишками, так сказать. А кто первый поднял тревогу? Опять же Женевьева! Сутки еще не прошли, как пропал человек, а она уже всех на ноги подняла. Да, плохо пришлось иностранцу, хоть гад он и шкура, силы были явно не равны. Что же им от него было надо? Деньги? Или нечто большее: очень большие деньги?.. И все же не верится! Не такое впечатление она производит… Ах уж эти сантименты! Впечатление! При чем тут впечатление? Совпадение! Вот чего нужно опасаться. Мало ли кто работает в «Интуристе»? Мало ли иностранных групп находится сейчас в великом городе Ленинграде? Вот на чем можно споткнуться, если действовать сгоряча, вот где легко очутиться в дураках! Очень уж это неосторожно — встретиться в Ленинграде! Им вообще, по всем канонам, противопоказано сейчас встречаться. Наоборот! Разойтись, затаиться, выждать, пока уляжется кутерьма… И все же они — если, конечно, это они — безмятежно гуляют в эту минуту по Невскому или, скажем, по Литейному, где продаются отличные краски. Бездумно и гибельно летят, как летучие рыбы на огни парохода. Почему? Считают, что разработанный ими план удался? Уверены поэтому в собственной безопасности? Ах, как это самонадеянно и неумно!.. Или просто надеются, что никому и в голову не придет предусмотреть этот чертовски глупый ход? А в самом деле, что я знал бы сейчас о них, не будь этого старика? Как бы вообще я сопоставил его с ней? Соединил их имена. Соединил их поступки. Но старик-то существует на свете, и было бы наивно полагать, что я не войду с ним в контакт. Раз я вышел на иконщика, на квартиру его номер шесть, то и знакомство мое с милейшим Львом Минеевичем было раз и навсегда предопределено, жестко детерминировано. Думать иначе непростительно. Но знакомство знакомством, а разговор о Женевьеве мог бы и не завязаться. Собственно, почему? Глаза старика ее видели, уши слышали милый ее голосок. Куда все это денется, пока он, дай Бог ему здоровья, жив? Никуда! К тому же старик словоохотлив, благодушен и трусоват. И нечего надеяться, что из всей богатейшей информации, которой вольно или невольно располагает старик, так-таки ни крошки не перепадет следователю. А ведь порой и крошки достаточно. Выходит, гражданин Михайлов, что вы просто не имели права лететь сейчас в Ленинград. А вы, Женевьева? В чем же дело? Почему они так поступили? Наивны и неопытны? Настолько беспечны, что позволили себе необдуманные действия? Излишне самоуверенны? Чересчур хитры и поэтому переиграли? А может, невинны и непричастны, и все это роковое стечение обстоятельств разлетится как дым? Не исключено, наконец, что они вовсе не знакомы друг с другом и все есть чистейшее совпадение, игра случая. Бывает ведь и такое…»
— Картинками любуетесь? — заискивающе улыбаясь, спросил Лев Минеевич. Но в глазах тревога стояла. Тревога и напряженность.
— А? — Люсин с трудом отвел от картины глаза: в минуты острой сосредоточенности взгляд его казался угрюмым и даже несколько злым. — Да-да, прелестные вещицы! — Он, собственно, их даже не успел разглядеть. — Особенно эта, зелененькая, — показал на первую попавшуюся.
— Эта? — благоговейно прошептал Лев Минеевич, ласково погладив золоченый багет скромненького пейзажика из синих, зеленых и красных пятен. — Вы, я вижу, знаток! Это ранний Кандинский. Кандинский, так сказать, реалист. Ей цены нет!
Шуляк, который стоял лицом к окну, перестал барабанить пальцами по стеклу и обернулся.
— Это какой же? — с интересом спросил он. — Этой? — Он подошел к картине, нагнулся над ней, даже потрогал ногтем засохшую колбаску щедро выдавленной из туба краски. — А что в ней такого особенного?
— Василий Кандинский — основатель абстракционизма! — блеснул эрудицией Люсин. — Тут одна подпись тысячи стоит. Правда?
— Совершенно справедливо, — подтвердил Лев Минеевич. — Пабло Пикассо недавно понадобился особой конструкции комод. Он набросал эскиз и вызвал к себе самого знаменитого парижского мебельщика. «Сможете сделать такой из розового дерева с инкрустациями?» — спросил Пикассо. «Очень даже свободно», — ответил ему краснодеревщик. «А сколько это будет стоить?» — «Вам, маэстро, ни одной копеечки, сантима то есть, подпишите только эскиз». Вот что значит подпись… А недавно Пикассо, — Лев Минеевич оживился и обнаружил незаурядную осведомленность об интимных сторонах жизни великого художника, — пришел в знаменитый парижский ресторан Максима босиком и в белых индийских брюках вроде наших кальсон, а все встали и устроили ему овацию.
— Занятно, — недоверчиво покачал головой Шуляк.
— Да-с! Святое искусство! — Старик назидательно поднял палец. — А скажите, молодые люди, если, конечно, не секрет, чего такого мог натворить мой сосед? Парень он, знаете ли, неплохой, только непутевый. Гульлив очень!
— Ничего он не натворил! — пренебрежительно махнул рукой Люсин. — Просто он срочно понадобился нам в качестве свидетеля. Вот это как раз секрет! Так что никому… Ясно?
Лев Минеевич понимающе прикрыл глаза и прижал руку к сердцу.
— Ключи от его комнаты у вас? — спросил Шуляк.
— Мы друг другу ключей не оставляем.
— А Виктор Михайлович кому-нибудь свои ключи доверяет? — задал вопрос Люсин.
— Ни разу не видел, чтобы его апартаменты кто-то другой открывал.
— И хорошо. Если даже кто придет от имени Виктора Михайловича, так вы не впускайте, — посоветовал Люсин. — Скажите, чтобы дожидались возвращения хозяина.
— Что я — дурак?
Люсин вспомнил недавний диалог сквозь запертые двери и улыбнулся.
— Скажите, — Лев Минеевич деликатно потянул его за рукав, — есть тревожные симптомы?
— Вы о чем? — не понял Люсин.
— О нашей квартире! О чем же еще? Кто-то подбирается к Витюсиной коллекции? Или… — Не решаясь произнести роковые слова, чтобы не накликать невзначай беду, Лев Минеевич мотнул головой в сторону своих шедевров.
— Нет, знаете ли, дыма без огня. — Люсин едва сдержал улыбку. — Будьте осторожны — это никогда не мешает. Так ведь?
Старик отчаянно закивал. Глаза его расширились, в них промелькнула покорная, какая-то обезьянья скорбь. Люсину стало его очень жалко.
— Вы не волнуйтесь, папаша, — сказал он. — Мы постараемся не дать вас в обиду.
— Имейте в виду! — Лев Минеевич сразу ожил и даже погрозил Люсину пальцем. — В сохранности моего собрания должно быть заинтересовано все государство… Я ведь одинок. — Голос его упал. — И верно, недолго проживу. Все это… — вялым жестом обвел он стены комнаты, — достанется им. — Он кивнул на окно, за которым была тихая летняя улица. — Наследников у меня нет.
— Вы бы заявили об этом официально, — посоветовал Шуляк. — Вам бы помощь оказали, жилплощадь улучшили.
— А мне ничего не надо, — горько усмехнулся старик. — Ни помощи, ни жилплощади. Все у меня есть, всем доволен. Человек смертен, но жить, знаете ли, нужно без этих мыслей, иначе все ненужным становится. Умру — пусть делают с этим что хотят. Но пока я жив — это мое. Иначе — зачем все? Для чего? Чем-то же должен жить человек? Не хлебом же единым?
Шуляк снова безразлично забарабанил по стеклу.
— Одним словом, не беспокойтесь, Лев Минеевич, — поднимаясь с колченогого венского стула, сказал Люсин. — В случае чего тут же мне позвоните. — Он вырвал из блокнота листок и записал на нем номера своих телефонов. — Это прямой, а если меня не будет, позвоните по другому. Мне передадут.
— Спасибо! — с чувством сказал старик, бережно складывая бумажку.
— О нашем разговоре — молчок! — Люсин приложил палец к губам.
Лев Минеевич кивнул.
— И сообщите, как только вернется Михайлов, — добавил Шуляк.
— Нет уж, увольте! — обнаружил неожиданное несогласие Лев Минеевич. — В чужие дела не вмешиваюсь. Он вам нужен — вы его и караульте. Я на себя поручений сомнительных и даже неблаговидных принять не могу-с.
— Ладно. Не волнуйтесь, — успокоил его Люсин. — Все будет в порядке.
Попрощавшись с хозяином за ручку, они удалились.
— Зловредный старикашка. Себе на уме, — прокомментировал Шуляк, когда они вышли из подъезда.
— Не, — покачал головой Люсин, — не зловредный. Несчастный, скорее. Обломок старого мира.
— Это верно. Собственник. Куркуль!
— Я не про то… Попрошу вас, товарищ Шуляк, установить наблюдение, чтобы возвращение Михайлова не застало нас врасплох.
— А с этим как? — показал глазами вверх Шуляк. — Если он его захочет предупредить?
— Такое возможно, — согласился Люсин. — Это, конечно, надо предусмотреть. Но, пожалуйста, осторожно…
— Понятно, — кивнул Шуляк.
— Машину я пока у вас забираю. Отсюда я прямо в аэропорт. Вернусь завтра, часов в одиннадцать. Вы остаетесь за меня.
— Слушаюсь. Вы в Ленинград?
Люсин развел руками: «Что делать, мол? Надо! Приходится».
Шуляк понимающе улыбнулся, и они пошли к машине.
Шуляк сел на переднее сиденье и сразу же снял трубку. Все, как положено, доложил, отдал необходимые распоряжения, обо всем с кем надо договорился.
— Ну, ни пуха вам ни пера! — пожелал он, вылезая на тротуар.
— К дьяволу! — благодарно кивнул Люсин. — В Шереметьево, пожалуйста, — сказал он шоферу.
Прежде чем сесть в самолет, Люсин проверил регистрационные списки за вчерашний день. Он обнаружил в них целых шесть Михайловых. Инициалы в билетах, к сожалению, не записывались. Вечерними рейсами в 20.55 и 22.05 улетели два Михайлова. Но это, увы, ровно ничего не говорило. Если бы этой распространенной фамилии не оказалось вовсе, можно было бы сделать два вывода: первый — Михайлов взял билет на чужое имя, второй — он вообще не улетал в Ленинград. Но примечательная фамилия была дважды упомянута в регистрационных ведомостях вечерних рейсов. Поэтому никаких выводов сделать было нельзя…
Глава 8
Филипп Красивый
Сбылось страшное проклятие старого тамплиера
[7]. Прошел только месяц со дня аутодафе на острове, и вот уже умер папа Климент, всеми покинутый и забытый, терзаемый на смертном одре видениями больной совести.
Верил ли король Франции Филипп Четвертый, прозванный за внешность, поистине ужасающую, Красивым, что его самого ожидает в скором времени внезапная смерть, которая последует в тот же, роковой, 1314 год от загадочной болезни?
Но и в последний свой день человеку присуще мнить себя бессмертным.
Король был доволен. Многолетняя борьба его с папским престолом приближалась к благополучному окончанию. Филипп IV готовился к последнему акту и точил кинжал для завершающего удара, которым рыцарь добивает поверженного соперника. На языке куртуазности это называется «даром милосердия». Но король Франции, вероятно обмолвившись, сказал как-то: «Костер милосердия…»
Семь долгих лет продолжалась эта отчаянная борьба, начавшаяся еще в войну с графом Фландрским. Предмет спора был извечным: власть. Впрочем, и папа, и король предпочитали говорить более определенно — деньги. С денег, собственно, все и началось. В январе 1296 года папа Бонифаций VIII издал знаменитую буллу, которой воспрещал духовенству платить подати светской власти.
— Старый нечестивец! — простонал Филипп, ознакомившись с буллой великого понтифика. — Пропороть такую дыру в моей мошне! Он что, хочет сделать из французской казны коровье вымя и слюнявым ртом своим сосать золотое молочко?
Судорожно подергиваясь, Филипп вызвал к себе Петра Флотта — великого искусника по части изобретения новых податей, налогов и всяческих финансовых хитростей.
— Пиши мой ордонанс, Флотт. Под страхом смерти воспрещаю вывоз за границу оружия, лошадей, металлов, как в звонкой монете, так и в слитках. Записал? Ну берегись же, святейший дуралей… Что еще можно к сему присовокупить, Флотт?
— Полагаю, сир, что полезно было бы ограничить трассирование иностранных векселей французскими деньгами. Это сразу же восстановит против его святейшества все италийские города. Купцы Флоренции, Генуи, Венецианской республики усмотрят в действиях римского престола посягательство на свободу торговли. Лица же, кои пользуются во Франции рентой с предоставленных в пользу церкви имений, станут вполне справедливо сетовать на пресечение своих доходов. А кто виноват? Король? Увы, Франция была вынуждена защищаться!
— Полагаешь, все так и поймут?
— Как же иначе, сир? Более того, чтобы еще острее направить недовольство по нужному адресу, не надобно вообще упоминать великого понтифика в ордонансе. И эту буллу его, продиктованную сердцем горячим, но поспешным…
— Ты учишь своего короля смирению, Флотт?
— Я учусь у него мудрости и… Ах, право, сир, папа наполовину испортил свою буллу хулой. Это от слабости. Силе присуще хладнокровие. Станем же наслаждаться чистотой удара.
— Это дает наслаждение?
— Отчего же нет, сир? Как всякая точная игра. Уверяю вас, папа в ослеплении гнева не предвидел нашей ответной меры. Мы же, напротив, способны с холодной кровью предугадать его следующий ход.
— И как выпадут кости, Флотт? — Лицо короля исказила улыбка. — Скажи мне.
— Никак, сир. Что еще может предпринять против нас Рим? Полагаю, что святейшая лиса подожмет хвост. Ну, появится новая булла, почти дословно повторяющая прежнюю… это только ослабит силу папских постановлений. Возможно, добавятся мелкие дипломатические интриги. Только и всего.
— А мы, Флотт?
— Будем гнуть свое. Твердо и неуклонно. Пусть врагам станет еще страшнее от нашего упорства, которое, я уверен, они назовут тупым. Что ж, тем лучше, сир.
— Как ты, человек высокоученый и тонкого ума, можешь ратовать за грубую силу? Разве это пристало тебе?
— Мне — нет, но вам, сир, безусловно, пристало. А я всего лишь ваш советник. Не более…
— Выходит, я груб?
— Вы сильны, государь. Сила же может быть только грубой. Это пугает тех, кто считают себя хитрецами.
Филипп не мог не подивиться правоте своего финансового гения. Все так и случилось, как предвидел Флотт. Против Бонифация поднялась вся Италия, что и заставило великого понтифика сделать еще один шаг к пропасти. Папа подарил «граду и миру» новую буллу, в которой, подтверждая свои прежние повеления, обрушился на французского короля с нареканиями за постоянные распри с Эдуардом I английским и германским императором Адольфом.
Филипп только рассмеялся в ответ. Он даже закашлялся от хохота. Его ужасное лицо покраснело от натуги и пошло пятнами.
Петр Флотт, принесший в королевские покои копию папской буллы, отвернулся к витражному зарешеченному окну и позволил себе легкую улыбку, которую тут же замаскировал надушенным кружевным платком.
— Возьми, — сказал Филипп, снимая с себя толстую золотую цепь. — Ты оказался прав. Где бы нам раздобыть еще денег, Флотт?
— Ваша щедрость безмерна, сир. — Флотт подкинул цепь на ладони — она тянула изрядно — и спрятал подарок в кожаную суму, подвешенную к широкому поясу. — С деньгами худо. Деньги — это не папские козни. Франция выжата как губка.
— Так придумай же, как снова швырнуть ее в воду… Отчего ты не надел мою цепь?
— Я не маркграф, сир. Зачем возбуждать излишнюю зависть?
— Хочешь, чтобы я сделал тебя бароном?
— Нет, сир.
— Могу ли я доверять человеку, лишенному честолюбия? Чего же ты хочешь, Флотт?
— Самого утонченного наслаждения на земле, сир… Тайной власти. И она доступна мне… Благодаря вам, сир. А цепь я продам, чтобы еще лучше служить своему королю.
— Ты хочешь вернуть мне обращенный в червонцы подарок?
— Да, сир, но особым способом. Деньги пойдут на оплату моих агентов в Италии, Фландрии, Лангедоке, Франш, Контэ.
— Пусть так… Займемся делами, Флотт. Что будем делать с нашим вонючим папой и где взять золото?
— Это две стороны одной и той же монеты, сир. Если мы завладеем римским престолом, то добудем и средства для дальнейшей борьбы с сутанами. А это долгая война, государь. Поверьте, что с папой будет куда легче справиться, чем с легионом его епископов. Вот кого надо подрезать под корень… Не теперь, разумеется.
— А деньги? Папа беден, как церковная крыса.
— Не совсем так, сир. Но мы искусно разоряем его.
— Так где же взять золото? У кого мы можем его отнять?
— Тамплиеры, сир. Нужно вспороть брюхо ордену, ибо оно начинено червонцами.
— Рыцари храма — это большая сила, Флотт. И пока мы воюем с папой…
— Истина, сир! — С неожиданной горячностью Петр Флотт устремился к королю. — Орден можно свалить только с помощью папы!
— Это немыслимо, — холодно отстранился король. — Ты рехнулся, мой бедный Флотт… Бонифаций никогда не пойдет на это… Да и мне уже поздно мириться с ним. Я же ненавижу его, Флотт!
— О сир! Разве я говорю о Бонифации Восьмом? Просто нам нужен новый папа, наш, послушный, который покорно отдаст нам золото храмовников!
— Но прежде нужно еще свернуть шею старому…
— Да, сир. Это и есть оборотная сторона монеты.
— А так ли уж богаты храмовники, как говорят?
— Они значительно богаче, чем думают самые яростные их завистники.
— Вот как?! Я хочу знать об этом, Флотт. Я хочу знать!
— Извольте, сир… От доверенных лиц и шпионов, засланных в сердце ордена, я знаю почти достоверно, что богатства храмовников неисчислимы. И этого вполне достаточно для того, чтобы усмотреть в них опасную угрозу французской короне. Независимость же и гордый нрав этой духовно-рыцарской республики увеличивают такую угрозу вдвойне. Орден, государь, это невидимое государство, опутавшее всю Европу, черпающее силу крови и духа в Азии.
— Я уже подумывал о том, что храмовникам не мешает подрезать крылышки. Но теперь я вижу — этого мало… Ты прав, лучше вспороть золотое брюшко. Пусть над этим поразмыслит Гильом Ногарэ. Он великий мастер выискивать законные предлоги. — Заметив, что губы Флотта сжались, король довольно рассмеялся. — Не надо ревновать, Флотт. Это не подобает тому, кто стремится к тайной власти. Учись владеть собой, оставайся бесстрастным… Разве ты не учил тому же своего короля? Да, Флотт, я груб и люблю грубую силу, явную силу, мой верный слуга. И потому у меня два советника… Чтоб никто и подумать не осмелился, кто направляет волю своего короля.
— Да, сир, — пролепетал советник. На висках и на лбу его выступил пот. Но Флотт не посмел отереть лицо, хотя и сжимал в руке влажный, ставший вдруг таким жарким платок.
— Значит, решено. Все, что у тебя есть о храмовниках, передать мессиру Ногарэ… Теперь рассказывай.
— Что угодно услышать вашему величеству?
— Что мне угодно? — Лицо короля вновь исказилось гримасой улыбки. Филипп был явно доволен смятением и страхом, которые выказал вдруг холодный и точный Флотт. — Ты что, боишься? Я же люблю тебя и верю тебе… Скажи-ка мне, Флотт, вот что… Допустим на минуту, что мы победили Бонифация и держим за глотку нового папу… Да, держим за глотку! С чего мы начнем борьбу с орденом? В чем можно обвинить храмовников? Это правда, что они предаются разнузданным, богомерзким оргиям?
— Именно так, государь. Обвинение, которое мы могли бы в будущем предъявить рыцарям Храма, буквально лежит на поверхности. С одной стороны, они ведут жизнь праздную, позорят себя неумеренными роскошествами, с другой — проявляют удивительное равнодушие к своему истинному предназначению: войне с неверными, которую столь доблестно ведет христианский мир в лице Тевтонского ордена.
— Слабенько, Флотт, очень-очень жидко. Кого только нельзя обвинить в роскоши и небрежении христианским долгом?..
— Вы говорите о правосудии, сир?
— О чем же еще?
— Приношу свои извинения. Я не понял вас. Полагал, что речь идет всего лишь о… предлоге.
— Вот как? Но разве предлог не должен звучать достаточно убедительно?
— Любому предлогу нужную убедительность придадут только две вещи: диктат уверенной в себе силы и… свершившийся факт.
— Отлично, Флотт! Продолжай.
— За первоначальным обвинением обычно следует дознание. Оно и может подтвердить все то, о чем умалчивает юридическая формула предлога.
— Ты имеешь в виду богохульство?
— Да, сир. Оно будет выглядеть весомее, если вскроется уже по ходу дела. А вскроется оно всенепременно. Известно же, что посвящение в рыцари Храма сопровождается тайными обрядами, а на собраниях ордена совершаются богохульные отправления. Этого вполне достаточно, для того чтобы уничтожить орден и истребить его командоров.
— Вместе с фамилиями.
— Да. Плевелы лучше вырывать с корнями. Это, кстати, тоже даст добавочные поступления в казну. Освободятся ленные владения, майораты… Этот орден страшен хотя бы уж тем, что проповедует равенство. Любой рыцарь одет так же, как сам гроссмейстер, и все равны в разврате и осквернении святынь. Недаром храмовники подвергают своих неофитов столь сложной церемонии тайных посвящений. Мне ведомо, государь, что посвященного в рыцари принуждают, в знак повиновения старшим, отречься от Христа, плюнуть на святое распятие и растоптать его!
— А ты сам веришь в это, Флотт?
— Народ верит, государь.
— Народ? Ну хорошо, Флотт. Что же еще творят храмовники? Пожирают младенцев? Приносят в жертву молодых девушек?
— Всякое говорят, сир… Но достоверно известно вот что… Мой шпион в ордене — он уже добился посвящения в дьяконы — доносит, что в подземном храме тамплиеры поклоняются мерзкому идолу под именем Баффомет. А вид тот идол имеет козлиный, и во лбу, меж рогами его, вставлен невиданный алмаз винно-красного цвета. Тот алмаз, как говорят, и есть философский камень, позволяющий делать из свинца золото. Вместе с другими сокровищами катаров он перешел после альбигойских войн во владение Храма.
— Если это правда, то из-за одного этого камня следует истребить тамплиеров! Моей казне как раз он очень требуется… Но все это пока лишь мечты. У меня нет послушного папы. Напротив, в Риме сидит самый скверный из всех пап. И он мой враг. Чем ответим мы на его новую буллу?
— Мы нанесем святейшему удар, который еще послужит нам в будущем деле. В Лангедоке опасный климат, сир. Там не забыли альбигойские войны. В Тулузе, Фуа, Каркассоне — всюду тлеют угли ереси и мятежа. Южане равно ненавидят и святейший престол и власть христианнейшего короля.
— Пусть лучше ненавидят папу… Ты, однако, отклоняешься, Флотт.
— Напротив, государь. Я хочу обратить ваше высочайшее внимание именно на юг, где тамплиеры имеют обширную собственность. Там сосредоточены главные их силы. В накаленном климате Лангедока может легко вскружиться голова. Среди тамплиеров, сир, отпрыски лучших семейств королевства. Это все горячая холостая молодежь, которой беззаветно преданы служилые люди ордена. Именно в Лангедоке, где процветают ненависть и разврат, остатки катарской ереси мешаются с тайными учениями Востока, которые исповедует орден.
— Что же это за страшные учения? Напугай же меня, мой Флотт.
— Вас, сир? Это невозможно! Я думаю лишь о том, как будут напуганы судьи.
— Хорошо сказано. По крайней мере, им придется принять испуганный вид.
— Это одно и то же, сир. Позвольте продолжить… запугивание?
Филипп молча кивнул.
— Учение тамплиеров — это чудовищнейшая смесь азиатских культов. Здесь и атеизм радикальных сект ислама, и обряды, которые справляют в далекой Индии, и проклятый еще Библией богомерзкий ритуал вавилонских жрецов. Орден давно уже превратился в тайный союз, который все ненавидят. Поэтому мы тут же приобретем новых друзей взамен старых врагов.
— Если, конечно, победим.
— Да, сир. Те, кто унаследует титулы и земли храмовников, едва ли станут жалеть об уничтожении ордена. Следует учесть также, что у духовенства тамплиеры тоже не в чести.
— Это можно понять. Богатым и сильным завидуют.
— Истина, сир. К тому же богохульства…
— Все это прекрасно. Я усвоил уже твою мысль о том, как дрожащий от омерзения судейский обнаружит вдруг, что за белым плащом командора скрывается черное обличье богомерзкого грешника. Пусть так… Но что ты можешь сказать мне об этом, кроме общих фраз, Флотт? Где богохульство? Где оргии? Где козни дьявола? Погоди! — Видя, что Флотт рвется возразить, король сделал отстраняющий жест. — Я знаю, что под пыткой люди обычно сознаются в любых обвинениях. Мне просто любопытно знать, на самом ли деле в замках ордена творятся все эти непотребства?
— О, мой государь! Достаточно взглянуть только на скульптурные украшения за стенами этих замков, чтобы убедиться в истинности народной молвы. Тамплиеры действительно вынесли с Востока постыдные символы и обряды. Если же принять во внимание образ жизни рыцарей итальянского ордена Веселых братьев, которых церковь наделила правом открытого разврата и мотовства, то, правда, любые преувеличения на счет наших ревнителей веры христовой не вызовут удивления. Эти веселые братья…
— Ну, итальянцы меня не интересуют… Пока.
— Не осмелюсь возражать, но…
— А ты осмелься.
— Итальянцы пользуются большим влиянием на юге Франции, особенно среди тамплиеров. Доколе христианский мир будет терпеть изнеженность и роскошь своих духовных пастырей? — С наигранным пафосом, но сохраняя полную серьезность на неподвижном лице, Петр Флотт поднял руку. — Доколе Рим, аки блудница вавилонская, будет отвращать сердца сынов и дочерей христовых от истинной веры примером гнусной жизни своей?.. Что скажете, государь? — Флотт скрестил на груди руки и вернулся к окну.
— А ведь неплохо, Флотт!.. Клянусь ослицей, неплохо. Записывай мой ответ.
— Я готов, сир! — Флотт метнулся к конторке, где уже были приготовлены письменные принадлежности и пергамент.
— Начало, значит, обычное… Его ты после припишешь. Потом я задам свой вопрос: «Из одного ли духовенства состоит христианская церковь? Дают ли ему его старинные привилегии право отнимать у государей средства к управлению и защите их государств? Можно ли оставлять духовенство утопать в неге и сладострастной роскоши, когда отечество нуждается в их деньгах?..» Каково, Флотт?
— Это пощечина, сир. Непревзойденная по форме пощечина.
— Тогда ступай заканчивать ордонанс. И пришли ко мне Гильома Ногарэ. Сегодня мы объявили войну тамплиерам, но они еще не знают о том…
— И не скоро узнают, сир.
— Да. К сожалению.
— Медленный яд — самый надежный, сир. Итальянцы уверяют, что от него нет противоядия, а они в таких делах мастаки…
Но к тайному разочарованию короля папа неожиданно отступил. На потеху всему христианскому миру он громогласно заявил, что обе его буллы о налогах на духовенство к Франции никакого касательства не имеют и на права Филиппа не посягают. Волей-неволей пришлось сделать шаг и примирению и христианнейшему королю. Скрепя сердце Филипп принял папское посредничество в затянувшемся споре с Англией и Фландрией.
В королевстве и на его границах установилось непривычное спокойствие. Оно-то и не давало покоя королю. На очередной, прошедший без особых потрясений день он смотрел как на растраченный впустую капитал. Тем более что настоящих-то капиталов как раз и недоставало.
— Черт бы побрал этого папу! — не выдержал как-то на соколиной охоте король и, дав шпоры коню, догнал Гильома Ногарэ. — Мне это надоело, — сказал он тихому профессору права, оставившему ради суетной придворной жизни кафедру в Монпелье. — Придумай что-нибудь. Неужели старой лисице нельзя наступить на лапу? Эй, Бертран! — крикнул король сокольничему, надевая на свирепую птицу, нетерпеливо когтившую королевскую перчатку, клобучок. — Возьми Жан-Жака, и продолжайте молитву без меня. У меня дела, клянусь ослицей, а серую цаплю пусть подадут мне на ужин… Ты со мной, Ногарэ. Мы возвращаемся.
Ногарэ неуклюже поворотил своего коня и, припадая к холке, поскакал за королем, больше всего на свете боясь отстать. Но он отстал. И очень скоро.
— Дай же ему шпоры! — недовольно крикнул король и, нетерпеливо натянув поводья, попридержал коня. — И не подскакивай так в седле. Ты что, не можешь пришпорить?
— Да, сир, — тяжело дыша, выдохнул Ногарэ, когда поравнялся с королем. — И все оттого, что у меня не золотые шпоры, — находчиво добавил он.
— Как? — удивился Филипп. — Ты мечтаешь о золотых шпорах? Хочешь стать рыцарем? Странно… А вот Флотт отнюдь не гонится за дворянским гербом, хотя он наездник не чета тебе. И ноги у него подходящие — кривые, как у добрейшего рейтара.
— Что ноги, государь? Было бы сердце верным…..
— Ты хочешь сказать, что у Флотта его нет?
— Я говорю о себе, сир. Надеюсь, что преданность моего сердца заставит вас забыть о недостатках бренной оболочки.
— Короля никто и ничто не может заставить. Ты понял?
— Да, сир. Простите мне невольную обмолвку.
— Пусть так… Но запомни еще одно, метр Ногарэ. Королю нет дела до твоего сердца. В душе можешь хоть ненавидеть меня, но служи верно, а прикажу — умри. Я приблизил тебя не за сокровища твоего сердца, в которые можно либо верить, либо… Вот так, Ногарэ. Меня нельзя тронуть заверениями в любви и преданности… Да ты не волнуйся, — Филипп, брезгливо выпятив губы, опустил тяжелую рыцарскую руку на плечо профессора, дрожащего от волнения и тряски. — Не волнуйся. Я не лишаю тебя своей милости, нет. Где уж мне найти себе еще такого крючкотвора, как ты!
Ногарэ облегченно всхлипнул и засопел.
Они скакали по пересохшей земле, не разбирая дороги, топча посевы, перелетая над убогими крестьянскими изгородями. Клубы белой удушливой пыли тянулись за ними, расплываясь и медленно оседая.
Ногарэ непочтительно чихнул. Раскрыл рот, глотнул воздуха и чихнул еще раз, да так сильно, что чуть не сорвал голос.
— Ты бы смог обелить сатану, Ногарэ, на процессе? — спросил король.
— Да, да, сир, — пролепетал профессор и, выпучив глаза, часто-часто закивал.
— А Христа очернить?
— Я верующий христианин, сир.
— Ну а если бы твой король решил начать с Христом тяжбу?
— Да, государь.
— Ты бы помог мне выиграть процесс против Бога?
— Да, государь. — Ногарэ проглотил слюну и выпустил поводья. Его сейчас же тряхнуло, и быть бы ему на земле, если бы не могучая рука Филиппа, схватившая профессора за шиворот.
— Ногами надо держаться, — усмехнулся король. — Как мне ущемить старого лиса? А? Скажи, Ногарэ, если ты такой искусник.
— Нет ничего проще, сир, — с готовностью ответил приободрившийся профессор. — Памье, сир.
— Вот как? — Король прищурился и как-то искоса поглядел на юриста.
Кажется, этот Ногарэ подал ему недурную мысль. Спор вокруг города Памье явно обещал взбаламутить церковное болото. Один из предшественников Бонифация на папском престоле, по сути, украл этот самый Памье у французской короны. Во всяком случае, не заручился согласием короля, когда отделил город от тулузской епархии и образовал самостоятельное епископство. Много было охотников прибрать к рукам обожженные кострами земли катаров. Много… Дело прошлое, да и жалкий этот городишко не стоит особых забот. Но лучшего предлога возобновить распри не придумаешь. Это, что называется, на мозоль наступить. С одной стороны, претензии французского короля на епископство Памье неоспоримы, с другой — дело это чисто церковное. У Бонифация разольется желчь.
— У тебя и в самом деле золотая голова, Ногарэ. — Король натянул поводья, и кони пошли шагом. — Зачем тебе еще и золотые шпоры?
Ногарэ промолчал.
— Что, хочется? — не отставал король.
— Да, сир, хочется.
— Если все пойдет как мы думаем — получишь! А теперь плетись домой, отдохни. К вечеру жду тебя здорового и бодрого. Будем работать. Флотту я велю осторожно продолжить финансовые санкции. Бонифаций, конечно же, сразу почует, откуда дует ветер, и попытается ущемить меня в Памье. Так?
— Истинно так, государь.
— Ну, тогда прощай, Ногарэ.
Король перевел коня на галоп и поскакал к серевшему сквозь пыльную завесу городскому валу.
Стояло холодное осеннее утро. Город только начинал просыпаться, окутанный редеющим туманом. Филипп бросил поводья, и серый в яблоках конь его печально процокал копытами по узким и грязным улицам мимо домов с закрытыми ставнями и нависающими друг над другом этажами.
Король был доволен, что Ногарэ сразу же назвал Памье. Значит, они действовали верно. Флотт, кажется, и на этот раз не ошибался…
…Так и случилось. Ответом на финансовую войну было назначение нового епископа Памье. Римский первосвященник ответил как по подсказке. Но подсказчиком ему был лютый враг.
На пост памьеского епископа Бонифаций подобрал человека безгранично ему преданного, безусловно честного, но недалекого. Получив епископский посох и кольцо с аметистом, Бернар Саниссетти не придумал ничего лучшего, чем бросить вызов французскому королю. В первой же публичной проповеди он провозгласил полную свою независимость от светской власти и, презрев приличия, отказался поехать в Париж.
— Памье — не Франция, — сказал он местному бальи. — А власть Филиппа не от Бога. Он дьявол, и обличье у него дьявольское, гнусное. Кто служит ему, проклят будет во веки веков!
Бальи выслушал пастыря в глубоком смущении и незамедлительно послал в Париж гонца с подробнейшим донесением.
Филипп буквально затрясся от бешенства. И хотя все протекало как было намечено, смертной ненавистью возненавидел дурака-епископа, чья епархия была лишь пешкой в великой игре сильных мира сего.
Но французский король сумел сдержать неукротимый нрав свой, а папа не сумел. Филипп затаился, сжался, проглотил как будто бы оскорбление, а Бонифаций, распаляясь от кажущегося успеха, пошел дальше, сделал еще один шаг к пропасти. На удивление всей Европе епископ памьеский получил назначение при французском дворе. Великий понтифик назначил его своим легатом в Париже. Так Бернар Саниссетти стал дипломатическим старшиной и ближайшим кандидатом на красную кардинальскую шапку.
Филипп Красивый и на этот раз смолчал, хотя мог, не задумываясь, вышвырнуть из своей столицы ненавистного дурака. Но он метил выше и оставил епископа в покое. На время, разумеется, ибо не умел и не желал ничего забывать.
Папа и его верный клеврет торжествовали. Смахнув с доски две королевские пешки, Бонифаций решил, что настало время объявить Филиппу шах, и передвинул свою победную пешку еще на одно поле.
На первом же приеме послов Саниссетти надменным, почти угрожающим тоном потребовал освобождения графа Фландрского. Это был уже открытый удар по политическим интересам Франции. Маленький епископ явно вышел за рамки извечных споров между светской и духовной властью. Он оскорбил короля, проявил явную неучтивость к французскому двору, поставил себя в один ряд с владетельными особами.
Филипп мог больше не церемониться. И странно: теперь, когда в его власти было дать выход своему гневу, он этого гнева не чувствовал. Было лишь упоительное торжество ловкого охотника, загнавшего в ловушку свирепого вепря. Но правила охоты требовали проявления королевского гнева. И Филипп дал ему волю. Более того: он дал понять всем, что ослеплен бешенством, ибо этого требовали его дальнейшие планы.
Папского легата с позором выгнали из Парижа, а мессир Ногарэ составил специальный протокол, в котором Бернар Саниссетти обвинялся в оскорблении его величества, измене, лихоимстве и других преступлениях. Юридически документ был составлен образцово, и лучшие законоведы Европы могли лишь восхищаться искусством французских коллег, которые ухитрились даже отсутствие доказательств лихоимства обратить против обвиняемого, а юридически спорную измену превратить в очевидность.
Зерна, которые посеял еще дед Филиппа, дали первый урожай. Процветание наук и университетов принесло королю Франции чисто практическую пользу.
Филипп по достоинству оценил громкий обвинительный акт против памьеского епископа. Мессир Ногарэ получил свои золотые шпоры. Он получил даже большее: баронство и два больших ленных поместья.
После скандального изгнания своего легата папа потребовал предоставить ему, как высшему духовному судье, решение по делу епископа Памье. Но Флотт и Ногарэ холодно отвергли все домогательства Рима. Процесс был начат. Оправданий епископа даже слушать не стали. Он был лишен власти и как преступник препровожден под конвоем в парижскую тюрьму.
Папа Бонифаций, подгоняемый бешенством, пошел на крайние меры. В декабре 1301 года он обнародовал буллу, в которой утверждал за собой право верховного суда не только в вопросах веры, но и в светских делах. Это была роковая ошибка. Флотт и Ногарэ могли поздравить себя с успехом. Свирепый вепрь попал в вырытую для него яму. Папские притязания, против которых великий Данте написал впоследствии свою бессмертную книгу, всколыхнули весь христианский мир. Лишая французских королей всех преимуществ, формально подтвержденных грамотами предыдущих понтификов, булла Бонифация VIII ударяла не только по короне, но прежде всего по интересам дворянства и горожан. Вся Франция, вся Италия встали на сторону Филиппа. Папа проиграл. И финал его упорной войны с французским королем был тем самым уже предрешен.
Отправив в Италию своего Гильома Ногарэ, снабженного огромными денежными суммами, король уединился с Петром Флоттом. Он уже подыскивал подходящую кандидатуру на римско-католический престол. Шахматная партия вот-вот должна была увенчаться матом.
Ногарэ между тем вместе с ярым врагом Бонифация, римским патрицием Колонной, напал на папу в Ананьи и полонил его. Три дня не выпускали они Бонифация из его собственного дома, морили голодом, не давали спать. Колонна, впрочем, этими притеснениями не ограничивался и частенько давал волю рукам. На третий день у папы, доведенного до белого каления, разлилась желчь, и он впал в полубезумное состояние. Дни его были сочтены.
Французский король поэтому вполне мог заняться поисками более приемлемой кандидатуры. Перед его глазами стоял сверкающий мираж тамплиерских сокровищ. Красный алмаз, превращающий свинец в золото, снился ему ночами. Воспаленным светом мерцал он во тьме королевского балдахина беспокойным, зовущим огнем.
Но сначала этот огонь должен был пожрать старого тамплиера…
Глава 9
Понедельник — день тяжелый (в Ленинграде)
На аэродроме Люсина встретили ленинградские коллеги — расторопный Шуляк прекрасно обо всем позаботился. Они сообщили, что группа, которую сопровождает Овчинникова, разместилась в гостинице «Ленинград». В той же гостинице занял вчера забронированный заранее номер Виктор Михайлович Михайлов, художник из Москвы.
Все выглядело предельно простым. Даже досада брала. Не расследование, а скучища.
Понятно, что номер для Люсина был заказан в той же гостинице. Впервые предстояло ему работать, что называется, на дому.
Через пятнадцать минут они, дождавшись красного сигнала и зеленой стрелки, свернули с Московского проспекта налево, прямо к новому многоэтажному зданию гостиницы. Как можно было ожидать, ни Виктора, ни Женевьевы на месте не оказалось. Дежурная по этажу пообещала позвонить Люсину, как только они возьмут ключи от своих номеров. Благо его комната была совсем рядом.
Он вошел к себе в номер, снял пиджак, умылся и, сбросив ботинки, завалился на кровать. Делать пока было нечего, и он взялся за журнал «Химия и жизнь», который купил в Шереметьеве. Лениво пролистал он первые страницы, а дойдя до статьи «Элемент № 12 — углерод», и вовсе заскучал. Уронив журнал на пол, обвел взглядом пустые стены стандартного своего жилья и припомнил вдруг лихорадочные ночи в мурманской общаге. Кто-то уходит в море, оставляя нехитрые вещички в камере хранения, и дает отходную на десять персон прямо тут, в комнатенке, раздобыв стаканчики и пару тарелок, откупорив пиво, размотав серую проволочку с серебряного горла шампанского. Но кто-то и возвращается, заработав большую деньгу, преисполненный светлых надежд и особой рыбацкой нежности…
«Общежитие да гостиница — вот дворцы твои клеопатровы…» — стал насвистывать, напевая про себя, Люсин, хотя давно уже не живал в общежитиях, поскольку владел однокомнатной кооперативной квартирой.
Полежав малость, он встал, подошел к телефону и поднял трубку. Набрал 07, сказал, что говорит из гостиницы, и, назвав свою фамилию и номер комнаты, попросил соединить его с Москвой.
Березовский оказался дома. Очевидно, у него начался очередной «запойный» период. Когда он писал, то, случалось, по нескольку дней не покидал дивана.
— Откуда ты? — удивился Юра.
— Из Ленинграда.
— Чего тебя туда занесло? Что-нибудь срочное? Надолго?
— Нет. Завтра буду. Очередная текучка, понимаешь. Как ты? Новости есть?
— Кое-что. Но это не для телефона. Надо поговорить.
— Что-нибудь любопытное?
— Так себе… Одним словом, подрабатываю историю.
— А!.. Я так и думал. Тебе интересно?
— Да, старик! Честно говоря, чертовски интересно!
— Ну, очень рад. Хоть ругать не будешь…
— Кстати, коль уж ты попал в Ленинград, то, может, узнаешь об одной вещи? Ты не очень занят?
— Какой там занят! Делать нечего.
— Вот и прекрасно. Узнай тогда, нет ли в Эрмитаже того самого мальтийского жезла. Понимаешь?
— Конечно.
— Сможешь узнать?
— Проще простого. А если есть, что тогда?
— Хочу подержать эту штуковину в руках. Поспрошай что для этого нужно. Могу сам приехать, если только вы не сумеете затребовать его на время к себе.
— Все узнаю самым тщательнейшим образом… Рад был с тобой поболтать.
— Я тоже. Ты где остановился?
— В гостинице «Ленинград».
— А, в новой! Знаю… Если будет время, сходи пообедать в «Неву». Там кухня хорошая. Может, угри будут или миноги.
— Эх ты, гурман! На это времени, думаю, не останется.
— Жаль… Между прочим, я гурмэ, а не гурман.
— Не понял.
— А еще говоришь по-французски! У французов, к твоему сведению, гурманами называют обжор, которые переедаются вкусными вещами. Знатоков же изысканной пищи, тонких кулинаров, дорогой мой, именуют гурмэ. Понял разницу? Так что, если хочешь польстить, называй меня гурмэ.
— Понятно. Ты, Юра, — гурмэ. Спасибо за науку, авось пригодится… Ну, до скорого.
— Пока, старик.
Не успел Люсин подобрать с полу журнал и улечься, как ему позвонили со станции и сообщили, что он разговаривал четыре минуты. Он поблагодарил. Из головы не шла Женевьева Овчинникова. Не могла эта девица быть замешанной в преступлении! Стоило вспомнить ее, увидеть, как сидит она, положив ногу на ногу, покачивая туфелькой и стряхивая пепел лакированным ноготком, — и рушились все логические построения…
«Модная, стильная, но знающая себе цену, серьезная и очень себе на уме. Очень. И волевая к тому же. Такие ничего не делают сгоряча. А дело, если допустить, что она все же к нему причастна, вырисовывается глупым, кустарным каким-то и уж очень вульгарным. Ведь если только они замешаны в исчезновении иностранца, то это выяснится в ближайшие же часы. Главное — это можно было предвидеть. Такая Женевьева просто не могла этого не предвидеть! Вот в чем загвоздка. Только совершенно крайние обстоятельства, когда уже и выхода нет, могли вовлечь ее в эту игру… Может, конечно, так оно и было. Что, собственно, свидетельствует против них? То, что они связаны, — теперь это уже не предположение, а непреложный факт, — еще ни о чем не говорит. Все та же игра случая. Мир тесен в конце концов. Конечно, она узнала тогда эту икону. Это факт. Даже если она и не знала, что Михайлов продал ее иностранцу, даже если знакомство (не слишком ли много случайностей?) Михайлова с иностранцем состоялось без ее участия, то и тогда, со всеми этими скидками, она солгала.
Ее, правда, не спрашивали. Но умолчанием своим она солгала. Конечно, люди есть люди. Не всем можно предъявлять высокие требования. Ну, умолчала об иконе, чтобы не навлечь неприятностей на близкого человека. Это не преступление. А если допустить, что Михайлов мог ошибиться по поводу истинной цены своей «Троицы», то для Женевьевы это тем более простительно. Прямо против них ничто не свидетельствует, косвенно их обвиняет многое. Доказать, конечно, не просто, но житейская логика подсказывает, что именно Женевьева свела иностранца с иконщиком. Здесь на долю случая вряд ли перепадет больше доли процента. Но это, мягко говоря, явное нарушение служебной этики. Она могла пойти на это, трезво и холодно прикинув, что в данном случае тайное вряд ли станет явным. Что же, вполне логично и не выходит за грани психологического рисунка. Но тогда исчезновение иностранца и неизбежно связанное с этим расследование для нее должны быть явно нежелательны. Значит, все это совершилось не по ее воле, если не предположить, конечно, что события неожиданно не вышли из-под контроля. В последнем случае ее могли просто вынудить продолжать игру. Хотя бы во спасение дорогого ей Виктора, неожиданно для нее наделавшего глупостей. Но это уже область гипотез. Во всяком случае, есть все основания задать этой парочке несколько вопросов. При полном отсутствии других линий этого вполне хватит, чтобы получить разрешение на арест. В конце концов Михайлов сам сознался, что продал икону, которая, по заключению эксперта, является чуть ли не национальным достоянием. Всех этих мотивов, конечно, недостаточно, чтобы передать дело в суд. Но предварительного заключения в качестве меры пресечения на период следствия можно было бы добиться. Для Михайлова, конечно. С Женевьевой сложнее. Пока ей можно поставить в вину лишь неблаговидное поведение, не больше. Все, конечно, решит причастность их к исчезновению иностранца».
Зазвонил телефон. Дежурная сообщила, что Михайлов и Овчинникова только что взяли у нее ключи и прошли в номер 436. Его занимала Женевьева.
Люсин поправил галстук, надел пиджак и, прихватив портфель с бумагами, вышел в коридор. Серая ворсистая дорожка совершенно заглушала шаги. Остановившись у двери 436-го, Люсин осторожно постучал.