Уже первая стража убедила его в том, что с человеком этим что-то неладно, даже если забыть о красных мочках ушей, аккуратной бородке, короткой стрижке. Ко второму дню игра превратилась в состязание, в стремление доказать, что он способен поравняться со сверхъестественной неподвижностью этого человека.
После третьего дня даже речи о том, чтобы не шпионить, уже не было.
Взаимоотношения с сестрицей превратились в открытую рану. Если Телиопа рассказала матери, тогда…
Никто из них не мог вынести мысль о том, что может тогда случиться!
Анасуримбор Телиопа представляла собой угрозу, которую он просто не мог игнорировать. Нариндар, с другой стороны, был не кем иным, как его спасителем, человеком, избавившим его от дяди. И тем не менее день за днем Кельмомас обнаруживал, что всякий раз, когда возникает возможность, он бродит по полым костям Андиаминских высот, разыскивая нариндара, сплетая этому все новые и новые разумные объяснения.
Она, Телли, не сумела еще измерить подлинную глубину его интеллекта. Она и не подозревала о грозящей ей опасности. И пока положение дел не менялось, у нее не было никаких оснований выполнять свою подлую угрозу. Подобно всем кретинам, она слишком ценила свой короткий девичий ум. Момемн же нуждался в сильной императрице, особенно после смерти этого экзальт-тупицы, Антирула. Так что, пока продолжалась осада, им с братом ничто не грозило.
К тому же, спаситель он или нет, с человеком этим что-то неладно.
Все соображения в полной ясности шествовали, как на параде, перед оком его души, шерсть на его загривке разглаживалась, и он потаенной луной обращался вокруг планеты этого невозможного человека.
Пройдет какое-то время, быть может, стража-другая, и тогда какой-то бродячий ужас выкрикнет: Телли знает!
И он отмахнется от лиц съеденных им людей.
Безумная шлюха!
Поначалу он воспринимал тот вызов, который она представляла собой, со спокойствием и даже с восторгом, как мальчишка, собирающийся залезть на опасное, но прекрасно знакомое и любимое дерево. Сучья и ветви имперской интриги были достаточно хорошо знакомы ему. Двое его братьев и дядя уже приняли смерть от его руки – два имперских принца и Святейший шрайя Тысячи Храмов! Много ли трудностей может создать ему эта тощая заика – Анасуримбор Телиопа?
Шранка, звал ее Айнрилатас. Только он один умел довести ее до слез.
Однако восторг скоро сменился разочарованием, ибо Телли отнюдь не была обыкновенным деревом. Днем она никогда не разлучалась с матерью – никогда! – и это означало, что облако инкаусти, защищавших императрицу, облекало также и ее. И все ночи без исключения она проводила, затворившись в собственных апартаментах, причем, насколько он мог судить, без сна.
Но в первую очередь он начал беспокоиться насчет собственной силы. Чем дольше Кельмомас обдумывал события предыдущих месяцев, тем больше он сомневался в ней, тем более очевидным становилось его бессилие. Он съеживался, вспоминая ленивую манеру, с которой играл с ним Айнрилатас, для развлечения, чтобы избавиться от скуки, или мысленно возвращаясь к тому, как Святейший дядя легко познал его сущность по одному лишь намеку. Факт в том, что Айнрилатаса убил именно дядя, но никак не Кельмомас. И каким образом он мог приписать себе честь убийства дяди, если подлинный убийца замер, как камень, в тенях под его ногами?
При всех его дарованиях юному имперскому принцу еще только предстояло познать болезнь, состоящую в размышлениях о том, насколько часто лишь неспособность увидеть альтернативу заставляла смелых совершать отважные деяния. Он следил за нариндаром, равняясь с ним в неподвижности, втискивая все уголки своего существа в ту прямую линию, какую представляла собой душа ассасина – все уголки, что есть, кроме разума, который с безжалостностью насекомого то и дело задавал ему вопрос: как мне покончить с ней? Кельмомас лежал, не моргая, ощущая нёбом вкус пыли, едва дыша, вглядываясь в щели между полосками железа, злясь на своего близнеца, покрикивая на него, иногда даже рыдая от немыслимой несправедливости. Так он крутился в своей неподвижности, раздумывая и раздумывая, пока это не отравило само его мышление до такой степени, что он вообще не мог более думать!
Потом он будет удивляться, как само обдумывание убийства Телли позволило ему сохранить свою жизнь. Как все сценарии, все самозабвенные диспуты и возвышенные декламации сделались простым предлогом того странного состязания в неподвижности, на которое он вызвал нариндара… Иссирала.
Лишь он, он один имел значение здесь и сейчас, вне зависимости от осаждавших город фаним. Мальчишка каким-то образом знал это.
После бесконечно длительных размышлений, после полной неподвижности нариндар просто… что-то делал. Мочился. Ел. Омывал тело, а иногда уходил. Кельмомас наблюдал, лежал неподвижно, не ощущая своего тела от долгого бездействия, и вдруг этот человек… шевелился. Это было столь же неожиданно, как если бы вдруг ожил камень, ибо ничто не указывало заранее на желание или намерение пошевелиться, никаких признаков нетерпения или беспокойства, рожденных предвкушением, ничего. Нариндар просто приходил в движение: открывал дверь, шел по расписанным фресками коридорам, a Кельмомас еще только поднимался на ноги, проклиная онемевшие конечности. Он был готов лететь за нариндаром даже сквозь стены.
A потом, без видимых причин, ассасин замирал на месте.
Странная непредсказуемость пьянила. Так прошло несколько дней, и только тогда Кельмомас осознал, что никто, вообще никто, никогда не был свидетелем столь необычного поведения, не видел еще такого человека. В присутствии других людей нариндар держался отстраненно, больше молчал, вел себя так, как и положено жуткому убийце, всегда старающемуся убедить окружающих хотя бы в собственной человечности. Несколько раз навстречу ему попадалась мама, появившаяся из-за угла или вошедшая в дверь. И что бы она ни говорила ему, если говорила (ибо, находясь в обществе некоторых людей, предпочла бы вообще не встречаться с ним), он безмолвно кивал, возвращался в свою комнату и замирал.
В полной неподвижности.
Иссирал ел. Спал. Срал. Дерьмо его воняло. Следовало считаться со всеобщим ужасом, с каким слуги обращались с ним, как и с ненавистью многих сторонников Святейшего дядюшки, пребывающих при имперском дворе. Однако куда более удивительной была его способность оставаться незамеченным. Подчас он, незримый, замирал на одном месте для того лишь, чтобы, делая пять шагов направо или налево, стать как бы невидимым для пролетавших мимо стаек кухонной прислуги, перешептывавшихся и поддевавших друг друга.
Загадка эта скоро затмила все помыслы в голове имперского принца. Он начал мечтать о своих бдениях, отдаваясь жесткой дисциплине, властвовавшей над его днями, кроме тех мгновений, когда тело его снова втягивалось в лабиринт тоннелей, но душа каким-то образом оставалась прикованной к решетке, и он одновременно следил и уползал прочь, раздираемый ужасом, разбиравшим его плоть по жилке, под визг мира, пока высеченное в кремне лицо медленно-медленно поворачивалось, чтобы поравняться с его бестелесным взглядом.
Эта игра стала еще одной темой, подлежащей взволнованному обсуждению в академии его черепа. Быть может, сны о чем-то предупреждали его? Или же нариндар каким-то образом узнал о его слежке? Если так, он ничем не показывал этого. Впрочем, когда он показывал что-либо вообще?
Наблюдение за этим человеком лишь оттачивало лезвие тревоги, особенно когда Кельмомасу пришлось задуматься, насколько много знал ассасин. Как? Как мог он настолько безошибочно попадаться на пути его матери, как мог он не просто знать, куда она направляется, не имея об этом никаких сведений, но выбирать именно тот маршрут, которым она пойдет?
Как такое возможно?
Однако он – нариндар, рассудил мальчик. Знаменитый посланник жестокого Четырехрогого Брата. Возможно, знание его имеет божественный источник. Быть может, благодаря этому нариндар и сумел победить Святейшего дядю!
Последняя мысль привела его к маминому библиотекарю, чудаковатому рабу-айнонцу, носившему имя Никусс. Тощему, смуглому, не уступающему в худобе Телиопе и наделенному какой-то нечистой способностью чуять неискренность. Он, один из немногих мирских душ, неким образом умел проникать сквозь окружавший мальчика слой шутовского обаяния. Никусс всегда относился к Кельмомасу со сдержанной подозрительностью. Во время одного из припадков отчаяния имперский принц по этой самой причине уже было собрался убить библиотекаря и так до конца и не сумел избавиться от желания опробовать на нем кое-какие яды.
– Говорят, что он бродит по этим самым залам, мой принц. Почему бы и не спросить его самого?
– Он не говорит мне, – мрачно солгал мальчишка.
Одобрительный прищур.
– Да, и это не удивляет меня.
– Он сказал мне, что Боги и люди ходят разными путями.
Губы цвета натертого маслом красного дерева сложились в улыбку, мечтающую о противоположности. Досада никогда еще не бывала такой радостной.
– Да-да… – проговорил Никусс звучным голосом мудреца, просвещающего молодого собеседника. – Он сказал правду.
– А я ответил, что пути моего отца – пути Бога.
Страх еще никогда не казался столь восхитительным.
– И… э… – не совсем удачная попытка сглотнуть. – И что же он ответил?
Ужас, мальчишка уже давно понял это. Страх был подлинным достоянием его отца, – не поклонение, не унижение, не восторг. Люди делали то, что приказывал им он, маленький Анасуримбор Кельмомас, из ужаса перед его отцом. И вся болтовня насчет всеобщей любви и преданности была просто ватой, прячущей лезвие бритвы.
Его ответ заставил библиотекаря побледнеть.
– Убийца сказал: тогда пусть спросит твой отец.
Глаза тощих людей выкатываются от испуга, подумал Кельмомас, наблюдая за Никуссом. Интересно, и Телли тоже? Она вообще способна испугаться?
– И тогда я вскричал: мятеж!
Последнее слово он произнес со скрежетом в голосе и был вознагражден паникой, охватившей старого библиотекаря, – дурак едва не выскочил из собственных сандалий!
– И ч-ч-что он тогда сказал? – пролепетал Никусс.
Юный принц империи покачал головой, изображая недоверие к собственным словам.
– Он пожал плечами.
– Пожал плечами?
– Пожал.
– Ну что ж, тогда отлично, что ты пришел ко мне, молодой принц.
И после этого изможденный голодом идиот выложил ему все, что знал о нариндарах. Он рассказывал об огромных трущобах, в которых царили алчность и зависть, ненависть и злоба, о том, как убийцы и воры марали собой всякое общество людей, обладая душами столь же порочными, сколь благородна душа самого Кельмомаса, столь же грязными, сколь чиста его душа. «Согласно Бивню, Боги отвечают любой природе, человеческой или нет. Нет человека, спасенного за добродетель, нет человека, осужденного за грех, все определяет Око их Бога. И если есть нечестивые целители, то есть и благие убийцы…» Он захихикал, наслаждаясь собственным красноречием, – и Кельмомас немедленно понял, почему его мать обожала этого старика.
– И не существует людей столь злых, но притом и святых, как нариндары.
– Ну и? – спросил имперский принц.
– То есть?
– Я уже знаю всю эту белиберду! – не скрывая гнева, выпалил мальчишка. Почему этот дурак ничего не понимает?
– Чт-чт-что ты сказал?..
– Откуда берется их сила, дурак! Их власть! Как могут они убивать так, как они убивают?
Каждый человек – трус, таков был великий урок, почерпнутый им из пребывания среди костей на Андиаминских высотах. И каждый человек – герой. Каждый нормальный человек когда-либо покорялся страху – вопрос лишь в том, в какой степени. Некоторые люди завидовали крохам, дрались как львы из-за какого-то пустяка. Однако бо́льшую часть душ – таких, как Никусса, – приходилось ранить, чтобы выпустить наружу отчаянного героя. Большинство таких людей обретало отвагу слишком поздно, когда оставалось только кричать и метаться.
– Рас-рассказывают, что их выбирает сам Че-четырехрогий Брат… среди сирот, уличных мальчишек, когда они еще не достигли даже твоего возраста! Они проводят свою жизнь в упра…
– Упражняются все мальчишки! Все кжинета, рожденные для войны! Но что делает особенными этих ребят?
Люди, подобные Никуссу, – книжные душонки, в лучшем случае обладают скорлупкой надменности и упрямства. A под ней скрывается мякоть. Этого можно было запугивать безнаказанно – пока шкура его остается целой.
– Б-боюсь, я-я н-не пони…
– Что позволяет простому смертному… – он умолк, чтобы попытаться изгнать убийственную нотку из своего голоса. – Что позволяет простому смертному войти в Ксотею и заколоть Анасуримбора Майтанета, Святейшего шрайю Тысячи Храмов ударом в грудь? Как подобный… поступок… может… оказаться… возможным?
Жавшиеся друг к другу на полках свитки глушили его голос, делали его более низким и мягким. Библиотекарь взирал на Кельмомаса с ложным пониманием, кивая так, словно вдруг осознал: принц переживает утрату. Мальчик, конечно же, любил своего дядю!
Никусс, безусловно, не верил в это, однако человеку нужна какая-то басня, за которой можно спрятать факт собственной капитуляции перед ребенком. Кельмомас фыркнул, осознавая, что отныне библиотекарь будет любить его – или, по крайней мере, уверять в том себя – просто для того, чтобы сохранить в душе ощущение собственного достоинства.
– Ты и-имеешь в виду Безупречную Благодать.
– Что?
Глаза на смуглом лице моргнули.
– Н-ну… э… удачу…
Хмурое лицо имперского принца потемнело от гнева.
– Ты слышал о том… – нерешительно начал Никусс. – Давние слухи… – выдохнул он. – Россказни о… o Воине Доброй Удачи, подстерегающем твоего отца?
– И что с того?
Веки библиотекаря опустились вместе с подбородком.
– Величайшие из нариндаров, обладатели самых черных сердец… говорят, что они становятся неотличимыми от своего дела, неотличимыми от смерти. Они действуют не по желанию, но по необходимости, не размышляя, но всегда делая именно то, что необходимо сделать.
Наконец! Наконец-то этот гороховый шут выдал кое-что интересное.
– То есть ты хочешь сказать, что удача их совершенна?
– Да-да.
– При любом броске палочек?
– Да.
– И значит, человек, убивший моего дядю… он…
Глаза библиотекаря, сузившись, приняли прежнее выражение. Настал его черед пожимать плечами.
– Сосуд Айокли.
Библиотекарь мог ничего не рассказывать ему об Айокли. Боге-Воре. Боге-Убийце.
Ухмыляющемся Боге.
Анасуримбор Кельмомас нырнул в привычный сумрак и шел в нем незримо, менее чем тенью на границе всех позолоченных пространств, возвращаясь к покоям императрицы-матери. Дышалось легко.
Ты помнишь.
Он замирал. Он крался, перебегал по укромным залам и поднимался, и поднимался. Казалось, что никогда еще он не принадлежал в такой мере к этой плоской пустоте, разделяющей живых и тупых тварей. Никогда еще не позволял так разыграться своей фантазии.
– Почему же ты отказываешься вспоминать?
Мальчишка помедлил во мраке.
– Что вспоминать?
– Твое погружение.
Он продолжал свой путь вверх по расщелинам своего священного дома.
– Я помню.
– Значит, ты помнишь того жучка…
Он отбился от матери, последовав за жучком, спешившим по полу в тенистые пределы форума Аллозиум. Он до сих пор помнил, как меркли отражения свечного канделябра на жестких крылышках мелкой твари, уводившей его все глубже и глубже.
К изваянию Четырехрогого Брата, вырезанному из диорита и отполированному.
И что же?
Совершая свой темный путь к небу, Кельмомас видел Его, жирного и злого, сидевшего, скрестив ноги, в своей ячейке Дома Богов – и тоже наблюдавшего за жучком. Оба они ухмылялись!
– Это было твое приношение, – произнес проклятый голос.
Кельмомас обратился к одутловатой фигуре, а затем, скрючившись у ее подножия, оторвал ногтями две ножки жучка, и тот забегал кругами.
Вот так шутка!
Отец его был сосудом Бога Богов! А он сам, при желании, может обмениваться шутками с Ухмыляющимся Богом! И при желании может ущипнуть Ятвер за грудь!
И как же Он хохотал.
Мальчишка застыл во тьме – на сей раз уже абсолютной – и снова…
Злобный Айокли смеялся.
Они смеялись вместе, он и Ухмыляющийся Бог. Кельмомас улыбнулся этому воспоминанию.
Итак, боги ищут нашего расположения…
Он обладал Силой! И имел божественную природу!
Имперский принц возобновил подъем, улыбка блекнущим синяком осеняла его лицо. Близнец его умолк, быть может, погрузившись в то самое жужжание, превратившее его члены в пустые пузыри. И только выбравшись из лабиринта и очутившись в маминой спальне, осознал он степень владевшего им ужаса.
Об Айокли в храме всегда рассказывали одно и то же. Он – хитрец, шут, обманщик, ловкач, он берет без сопротивления, не испытывая угрызений. Эскапады его увлекали молодежь, более всего любившую обманывать и дурачить своих отцов. Каждая выходка всегда казалась безвредной, всегда казалась смешной, так что Кельмомас и другие дети только хихикали, а иногда и приветствовали Ухмыляющегося Бога.
Но в этом крылась и ловушка, урок – в моменте, когда жуткая истина Четырехрогого Брата разверзала свое бездонное жерло, в моменте, когда начинались смерти и погибель любимых и ни в чем не повинных и когда дети вдруг понимали, что их тоже уже совратили, одурачили, заставили одобрять зло и порок. И все ласковое, все льстивое, все жуликоватое и оттого человечное, как одежда, ниспадало на пол, открывая изначального, полного яда Бога, выросшего в гору за бесконечные века поглощения горя и ненависти.
И они смеялись, Кельмомас и его бестелесный брат, смеялись, замечая полные ужаса взгляды, слезливые протесты, отчаянные молитвы. Они смеялись, потому что всегда происходило одно и то же и недоумки всегда оказывались одураченными одной и той же историей или похожими на нее. Братья удивлялись этому абсурду, когда приветствия спустя один удар сердца сменялись жалобами – и тому, что души могут стремиться к покаянию, к суждению дураков, старших годами. Какая разница, кто и когда умрет? Старинные сказания – и все участники их уже умерли. Зачем же крючиться на коленях, если можно повеселиться?
Айокли, рассудил мальчишка, много более умен, чем прочие из Сотни. Быть может, Он не столько зол… сколько не понят.
Только теперь имперский принц осознал. Только теперь он мог измерить их ужас, режущее дыхание внезапного, катастрофического понимания. Если тебя одурачили россказни, значит, ты вооружен в жизни.
Кельмомас часто думал о себе как о герое, как о душе, обреченной властвовать. Смерть братьев и дяди самым непосредственным образом подтвердила его предположения. Все указывало на то, что он будет наследником престола! Однако россказни, как ему было известно, столь же ненадежны, как сестры, они завлекают мысль в дымные лабиринты, заманивают ее в надушенный коридор, при этом накрепко закрывая незримые врата. По причине простого невежества каждая жертва видит в себе героя, и без всякого исключения смерть становится их просвещением, а проклятие – их наградой.
Боги всегда съедают тех, кто неспособен их покормить.
И уже другой мальчишка, выкликая мамочку, стоял в роскошной опочивальне императрицы, мальчишка, уши которого наконец открылись для далекого гула предметов более ужасных, повисших над горизонтом ураганов, створоживших его кровь.
Мерцающий фонарь бросал свет на прозрачный полог, освещал пустую постель, на которой змеями копошились тени. Из прихожей и расположенной за нею гостиной лился золотой свет. Кельмомас понял, что, не замечая того, пошел на звук голоса матери.
– Любой ценой… – пробормотала она, обращаясь к какой-то неведомой душе.
Но к кому именно? Она принимала в своих покоях только тогда, когда требовалась полная тайна.
– Так… – продолжила она голосом напряженным, связанным туго, как жертвенная коза. – А что говорит Четырехрогий Брат?
Кельмомас замер.
Он просочился мимо мраморного столба в укромный альков. Он видел мать в ее вечернем наряде, свободно откинувшуюся на спинку шитого золотом инвитского дивана, умащенную благовониями, вглядывающуюся в какую-то точку посреди комнаты. От такой красоты у него перехватило дыхание. Острые вспышки алмазов из Кутнарму на головном уборе, уложенные блестящие кудри, безупречная карамель кожи, шелковые складки розового платья, вышивка…
Идеальный облик.
Он стоял, как призрак, в темном алькове, бледный скорее от безутешного одиночества, чем от кровного родства с древними королями севера. Он вступил в дом Ненависти; он искалечил жучка, дабы преподать урок. И теперь Ненависть вступила в его собственный дом, чтобы проучить его самого.
– Он здесь… – негромко произнес голос. – Мы поручили Его Матери.
Иссирал. Четырехрогий Брат топчет полы покоев Андиаминских высот.
И оком души он видел стоящую напротив извечную злобу, курящуюся струйками первотворения…
Резким движением мать обернулась к нему – внезапность ее взгляда едва не выбросила мальчишку из собственной кожи. Однако мать смотрела сквозь него – и на мгновение ему показалось, что ужас из его сна обрел реальность, что он сделался всего лишь видением, чем-то бестелесным, иллюзорным. Однако она прищурилась – свет лампы мешал ей, – и он понял, что она не видит ничего за пределами, поставленными собою.
И Кельмомас нырнул обратно во тьму, скользнул за угол.
– Сквозняк, – рассеянным тоном заметила мать.
Мальчишка бежал обратно в недра дворца. Укрылся в самой глубокой его сердцевине, где плакал и стенал, осаждаемый образами, визжавшими под оком его души, жаркими видениями сцен насилия над матерью, повторяемыми снова и снова… красота покинула ее лицо, кожа потрескалась, уподобилась кровавым жабрам, и кровь брызжет на драгоценные фрески…
Что же делать ему? Маленькому еще мальчику!
Но только она одна!
Зат-кнись-зат-кнись-зат-кнись!
Обхватив себя руками и раскачиваясь. Сопя и хлюпая носом.
– Только она! И никто другой!
– Не-е-ет!
Цепляясь, цепляясь, хватаясь за пустоту…
– Кто же теперь будет нас любить?
Но когда он наконец возвратился назад, мать, как всегда, спала в своей постели, свернувшись клубком, на боку, костяшка указательного пальца почти прикасалась к губам. Он смотрел на нее большую часть стражи, восьмилетний призрак, клочок сумрака, взглядом более внимательным, чем положено человеку.
А потом он ввинтился в ее объятья. Она была более чем тепла.
Мать вздохнула и улыбнулась.
– Это неправильно… – пробормотала она из глубины сна, – …позволять тебе бегать вольно, как дикому зверю…
Он вцепился в ее левую руку обеими своими руками, стиснул с подлинным отчаянием. И застыл в ее объятьях, словно личинка. Каждый отсчитанный вздох приближал его к забвению, голова оставалась мутной после недавних рыданий, глаза казались двумя царапинами. Благодарность охватила его…
Его собственная Безупречная Благодать.
В ту ночь ему снова приснился нариндар. На сей раз он сделал два шага, остановился под решеткой, подпрыгнул и проткнул ему глаз.
Глава седьмая
Иштеребинт
Ложь подобна облакам – гигантам, вырастающим до самых небес и ярящимся под ними для того лишь, чтобы проходить мимо, всегда проходить мимо. Однако Истина – это небо, вечное и изменчивое, укрытие днем и бездна ночью.
Хромой Паломник, Асансиус
Конец лета, 20 год Новой империи (4132 год Бивня), Иштеребинт
Анасуримбор Серве было всего лишь три года, когда она осознала, что мир, как и все вокруг нее, зыбок. Она смотрела на пучки белых нитей, расходящиеся от всех освещенных предметов, и понимала: они нереальны. И поскольку воспоминания ее начинались с трехлетнего возраста, так было всегда. Нереальность, так называла ее Серва, вечно портила все вокруг. «Неужели ты этого не видишь, мама? – вопрошала она. – Смотри, смотри же! Здесь все нереально!» Иногда она плясала, а потом в растерянности бродила, напевая: «Все вокруг ложь! Все! Только! Кажется!»
Подобные выходки ужасали ее мать: она завидовала детям, получившим от отца свои опасные дарования. И тот факт, что эти страхи очень мало беспокоили ее дочь, означал, что девочка унаследовала заодно и сердце своего отца.
Тогда она, Нереальность, более всего напоминала призрачное скопление намеков и подозрений, не имеющее в себе ничего объяснимого – с достоверностью головоломного полета над плоской равниной. И обещанием перспектив, скрывающихся в доступных зрению расщелинах этой равнины. Глубинная неполнота, незавершенность ткани Творения, несовершенство нитей утка́ и основы сущности, превращающее в дым землю, в бумагу – небо со всеми его распростершимися от горизонта до горизонта покровами. Она поражала девочку, к примеру, мерцанием самих предметов – белыми проволоками, петлями своими, окружавшими все освещенное: блестящие мрамором лужицы под озаренными лучами солнца люками в потолках; полуденное сияние, слепившее ребенка во время летних обедов на задней террасе. Пляшущие отражения волн на стенах купальни.
Ей было шесть, когда неполнота эта начала заражать и других людей. Первой жертвой пала ее мать, но только потому что оказалась ближайшей и потерпевшей наибольший ущерб. Отпрыски императрицы прекрасно знали о периодически овладевавших ею приступах гнева. Родной отец повергал их в подлинный ужас, но скорее как Бог, чье постоянное отсутствие облегчало ситуацию, позволяя забыть о подобающем положению трепете. Мать, с другой стороны, всегда беспокоилась за них. По ее собственному выражению, она не намеревалась терпеть возле себя никаких «маленьких икуреев» – этими словами она называла детей, избалованных роскошью и раболепием окружающих. Короче говоря, она постоянно отчитывала их за мелкие проступки в высказываниях или поведении, которые умела замечать только она сама. «Разве так говорят хорошие дети?» – можно было постоянно слышать от Эсменет.
Поэтому они учились с самых малых лет быть именно такими сыновьями и дочками, какими она хотела их видеть, и, конечно же, безуспешно. И именно во время одной из таких материнских проповедей Серва вдруг обнаружила, что поняла. От головокружительной ясности озарения она расхохоталась – чем заработала полный опаски шлепок, один из тех, что прежде заставил бы ее удариться в рев, но сейчас послужил всего лишь свидетельством. Их бесчисленные поступки, требовавшие, по мнению матери, наказания, представляли не что иное, как предлог или повод. Благословенная императрица желала, чтобы ее дети чувствовали себя так, как она сама, – то есть несчастными и беззащитными, ибо ей было необходимо, чтобы они нуждались в ней. Рыдающий ребенок прижимается к матери с высшей степенью отчаяния, любит ее с неумолимым пылом…
Мать наказывала не в целях воспитания и не в качестве воздаяния за неисчислимые предположительные грехи, но для того чтобы обнаружить часть себя в своих детях, какую-то долю, не принадлежавшую ненавистному мужу.
Мать не была реальной. Она следовала неведомым ей самой правилам, произносила слова, которых не понимала, стремилась к целям, неясным и непосильным. Той матери, которую девочка любила (в той мере, насколько она вообще могла испытывать подобное чувство), просто не существовало. Но императрица, как поняла Серва, была марионеткой в руках чего-то более крупного и мрачного, чего-то, изображавшего угрызения совести ради достижения своих низменных целей.
Императрица не изменялась, потому что и не могла измениться: она перенесла слишком много ударов судьбы, и очередное злосчастие уже не могло научить ее хоть чему-то. Она по-прежнему донимала и распекала своих детей. Однако Серва – как и ее братья и сестры (ибо они делились всем) – никогда более не страдала от норова матери. Они знали ее так, как старый мельник знает свою еще более старую мельницу – как механизм, одним и тем же образом перетирающий одни и те же зерна. И понимание этой конкретной Нереальности позволяло им править матерью столь же абсолютно, как делал отец, – даже в еще большей степени!
Осознав присутствие Нереальности в собственной матери, Серва начала замечать ее и в прочих душах – а точнее, во всех душах, окружавших ее, как рабов, так и властелинов, без разницы. И вскоре все вокруг превратились в пестрые клубки оборванных нитей, в окутанные неопределенностью обрывки, в какое-то подобие тряпья, что нищие выпрашивают или выменивают друг у друга на выпивку. Более всех Мимара. Конечно же, Моэнгхус. Телли, и даже Кайютас, в моменты усталости. Серва равным образом могла при желании вытащить на обозрение их слова, решения, их ненависти и дружбы, исследовать их, связать с подобными же обрывками или выбросить прочь.
Скоро Нереальность стала властвовать над всем и над всеми. За исключением, конечно же, Айнрилатаса (который, по правде сказать, и реальным-то никогда не был). И еще отца.
Во всем мире реальным был только он.
Та история с мамой приключилась, когда отец находился в походе на Се Тидонн, однако, явившись домой через два месяца, он немедленно все понял.
– Привет, моя маленькая чародейка, – проговорил он, приглашая ее в свои объятья. – Как случилось, что ты переросла своих братьев?
– Но у меня же мамина кость! – возразила она.
– Нет, Серва. Я не о том.
Так она узнала, что обладает лучшим зрением, воспринимающим более широкую перспективу. Она могла видеть предметы вокруг, превосходя тем самым возможности меньших душ. A видеть вещь – значит обладать властью над нею, такая истина пряталась за всей Нереальностью. Мир оставался реальным только в той степени, в которой он сопротивлялся желанию, и она, как и ее отец-дунианин, могла преодолеть это сопротивление. Но, что более важно, она желала того, что в действительности хотела, – и ничего более.
– Ты переросла Андиаминские высоты, маленькая колдунья.
– Но куда же мне теперь идти?
– В Оровелай, чтобы ты смогла перерасти и Свайали.
– А потом, папа?
– Тогда ты сумеешь найти собственное место и жить там, где никто не сможет тронуть тебя.
– Где же?
– А вот здесь, – улыбнулся отец, ради ее же блага, как она понимала теперь. И приложил подушечку своего указательного пальца к ее лбу, как раз между бровей. Она до сего дня помнила это сверлящее прикосновение. – Только в Реальности.
Так что поэтому нелюди смотрели-смотрели, но так и не сумели увидеть ее.
Так что поэтому она пела им во мраке мирские песни – ибо Ошейник Боли кольцом охватывал ее шею, – производившие не менее колдовское воздействие. Песни, возникшие в душах нелюдей, вознесенные на языках нелюдей, повествующие о грехах нелюдей, рассказывающие об их утратах. И чем более чудовищной становилась пытка, тем более неистовой, мягкой, любящей делалась песня.
И это в равной мере отталкивало и ужасало ее мучителей: сам факт того, что простая смертная, хрупкая дочь рода людского, способна настолько превзойти их вековечное хитроумие и мастерство.
И еще то, что она могла простить нелюдям их преступления, не говоря уже о их древней ненависти к человечеству.
Сорвил потерял счет дням.
Сперва было много воплей и животного ужаса, ходьбы по тоннелям, тоннелям, бесконечным тоннелям, иногда проходящим через заброшенные руины, иногда совершенно темным, и мимо пялящихся нелюдей, сменявших друг друга в карнавале болезненного любопытства. Он помнил, что засыпал от духоты.
Сколько же времени это продлилось? Несколько страж? Или месяцев?
А потом, внезапно, он исполнился какой-то относительной бодрости – почти что пришел в сознание.
Призрачные, напевные заклинания наполняли воздух холодом, и он становился едва ли не материальным и осязаемым. Мрак укрывал все неведомое Сорвилу пространство, гнездился в кавернах, полных отголосков криков и муки. Дышать было тяжело. Нечто… какое-то железо охватывало его щеки. Руки его были связаны за спиной, локоть к запястью, да так крепко, что ныли плечи. Он слышал, как Серва поет… где-то. Темноту заполняли собой столбы, быть может, на пядь превышавшие человеческий рост, поверхность их блестела черным обсидианом. Их соединяли поперечины, замыкавшиеся в решетку пустых квадратов над головой, и на каждом втором шагу образовавшие пороги на растрескавшемся полу. Все видимое пространство занимали ритуальные поперечины, создававшие некое помещение, в которое всегда входили, из которого всегда выходили… и которое, как Сорвил потом узнал, никогда не было по-настоящему населенным.
– Ниом попран, – обвинял доносящийся из ниоткуда голос.
Преддверие, так называли нелюди это место, местом не являющееся, где они, насельники Иштеребинта, пытались сокрыть от Сотни свои самые отвратительные преступления.
Юноша не имел ни малейшего представления о том, откуда ему это известно.
– Ты не враг аспект-императора.
На фоне черноты перед его глазами повисла физиономия шранка, наблюдавшего за ним с ослепляющей напряженностью. Бескровные губы приоткрылись, и прежде чем свет ослепил Сорвила, он успел увидеть слитые воедино шранчьи зубы. Внимательные глаза превратились в надрезы на диске солнца. Третья череда колдовских песнопений захватила слух Сорвила изнутри его тела.
– Ты любишь его отродье, – продолжал обвинитель, Вопрошающий, как мысленно стал его называть юноша. – Ты томишься по ведьме, по Анасуримбор Серве.
Этот был выше прочих нелюдей, изящен, как женщина, разве что бедра у него уже, а плечи шире. Он один стоял так, как подобает, сложив руки за спиной (хотя откуда Сорвилу знать это, при том что поза Вопрошающего оставалась за пределами его взгляда). Только он один был ишроем.
– Я ненавижу их, – каким-то образом ответил молодой человек, не ощущая дыхания или губ.
Где-то неподалеку рыдал Моэнгхус. Сорвил понял, что слышит лишь то, что ему позволено слышать.
– И тем не менее ты боишься за них.
– Да…
И после этого ответа наступило блаженство. Насколько Сорвил мог вспомнить, он впервые почувствовал себя не связанным, свободным!
Шранколикий смотрел на него, испуская свет, и Сорвилу еще не приходилось видеть более разумного взгляда. То, что хотел забрать этот шранк, непохожий на шранка, полностью соответствовало тому, что ему нужно было отдать. Разве не разумен подобный обмен?
– Потому что ты любишь их?
– Нет.
– Тогда почему?
– Потому что их прокляла Жуткая Матерь.
Случались подобные паузы, когда Вопрошающий умолкал, a шранколикий певец молча наблюдал за происходящим, и глаза его сияли, как солнце.
– Та, которую люди зовут Ятвер?
– Будь осторожен, – предостерег он нелюдя, озадаченный тем, что способен с такой невозможной легкостью произнести столь мерзкие слова. – Она не числит вас среди своих детей.
Шранколикий певец немедленно повернулся к Вопрошающему, а потом снова к Сорвилу. Шея его выглядела вполне человеческой и оттого казалась непристойной.
– Жуткая Матерь говорит с тобой?
– Так, как я говорю с собой.
Лицо Вопрошающего появилось над плечом Певца. Его черные глаза переполнились неким подобием слез, и одним движением век он смахнул их, а Сорвил ощутил извращенную порочность самого факта, что подобные твари вообще способны плакать.
– И что же Она говорит?
Колдовской голос возвысился до стенания; Сорвил ощутил, что в глазах его как бы двоится, будто в них сумела заглянуть еще одна душа и узрела его падение. В ответившем голосе слышалось шарканье босых ног, старушечье шамканье…
– Что вы – ложные люди.
Оба бледных лика склонились поближе.
– A аспект-император? Что она говорит о нем?
– Что приготовила для него два налитых доверху сосуда – душу наполненную и душу помазанную.
На орлином лице Вопрошающего любопытство мешалось с ужасом.
Ойнарал… молодой человек каким-то образом вспомнил имя этого нелюдя, или понял, что его зовут именно так, или… он ни в чем не мог быть уверен. Он знал только, что ведущего допрос нелюдя зовут Ойнарал.
И что он узнал Ойнарала.
– Так кто же ты есть: Наполненный или Помазанный?
– Я тот, который помазан.
– Помазан, чтобы убить аспект-императора?
Шранком овладело смятение. Внезапное возмущение заставило померкнуть сверкающую волю.
Шранчье лицо восстенало в своем лучистом шаре, словно бы стараясь изгнать препятствие, оставаясь при этом недвижным и невозмутимым.
Перед Сорвилом появилось отверстие, затмевая все темное и умирающее. И он увидел ее, свою возлюбленную матушку, сидевшую у западного окна Обзорной палаты, погрузившись в какую-то глубокую думу. Закат красил алым плоское блюдо равнин, придавая блеск земле, которую годы спустя Великая Ордалия изроет выгребными ямами.
Сорвил застыл на пороге. Ее задумчивое одиночество принадлежало к числу тех присущих взрослым мгновений, на которые дети не обращают внимания. Однако угловатая ладонь с носовым платком, которым она зажимала свой кашель, свободно лежала на едва прикрытых юбкой коленях. Было почти греховно видеть эти колени расставленными. Ему даже показалось, что он заметил нечто вроде лепестков розы.
Увидев его, она вздрогнула. Платок исчез между рук. Заметив ужас на ее лице, он не отвел взгляда, осознав в это мгновение правду о розовых лепестках.
Первый ужас излился в тревогу, затем просиял в полном обожания ободрении – матери ничем так часто не жертвуют, как собственными печалями и страхом. Руки ее свили платок в подкову.
– Передай этому мерзавцу… – скрипнула она сквозь все луковичные слои бытия, – чтобы он отдал то, что ему было дано.
Слов он не помнил.
Он моргал, очутившись между мирами. Шранчье лицо теперь было удручено, искажено этими неслыханными увещеваниями, блистающими словесами.
– Расскажи нам! – завопил Вопрошающий.
Сорвил впервые заметил разницу между тем, что произносили уста, и тем, что слышали его уши.
Серва пела что-то ласковое, успокаивающее… где-то.
– Тебе незачем принуждать меня, – выдохнул юный король Сакарпа. – Ниом соблюден.
– Знай, я – Харапиор, – проговорил нелюдь.
Серва знала его как по Верхнему Ярусу под Соггомантовыми вратами, так и по своим Снам. Кто не слышал о владыке-истязателе, жившем во времена Сесватхи?
– Они говорили, что я буду среди тех, кто покорится раньше остальных… – сказал он, – говорили тогда, когда этот век был еще молод. Они решили, что вселяющее страх в них самих испугает и всех прочих. Они не могли понять, как честь, гордость, посылающая души на наковальню, питает собою Скорбь. – Тень смеялась, смеялась шепотом. – Собственные понятия о чести ослепили их.
Он заставил ее посмотреть вверх, с силой дернув за волосы.
– И они умаляются, смертная девка, a… я… пребываю…
Жаркой ладонью он схватил ее за подбородок. Он не подозревал, что Серва может видеть его – такова была тьма вокруг. Он считал, что привел ее в ужас, как сущность, прячущуюся во тьме… как зло, таящееся в глубинах.
Он не понимал ее отца.
Он пригнулся к ее лицу, приблизил губы к ее губам – так чтобы она ощущала исходящий от них нечеловеческий жар. И проворковал в них словно в ухо – или во вход, ведущий к тому месту, где, свернувшись клубком, укрывалась она.
– Я пребываю, дитя… и теперь мы посмотрим, какую песню ты мне споешь.
Крики сочились сквозь тьму над каменными сотами, бесчисленными и глубокими, хоры голосов соединялись в несчетные жалобные мотивы, кровоточащие гневом и неверием, растворяющиеся в самой горестной из усталостей. Стенания древнейших душ, проживающих жизнь за жизнью, вновь и вновь, навеки застрявших на погубившей их отмели.
Иштеребинт, понял Сорвил в темной волне накатившего на него ужаса. Иштеребинт поглотил их.
И они потерялись среди потерянных душ.
Четверо нелюдей влекли его сквозь таинственную бездну: двое держали шест, к которому были привязаны его руки, еще двое шли впереди. Более всего они напоминали собой жестокие, неуловимые тени – дым для глаз, но камень для рук. Ритм их шагов не изменялся, пытался ли Сорвил угнаться за ними или же повисал на шесте, а его обмякшие ноги скребли по каменному полу. Огоньки ниточкой бусин убегали в выстроившуюся вдоль их линии тьму – глазки, понял он, волшебные фонари нелюдей. Залы и галереи стискивали его грудную клетку, указывая на чудовищную глубину. Резные изображения отталкивали, каждый случайный взгляд открывал мертвое шествие за мертвым шествием, застывшие в древней манере фигуры, лики злобные и бесстрастные.
Что-то было не так. Ноги его сделались чем-то второстепенным, предметы слишком скользкими, чтобы их можно было удержать. Глаза его более не моргали. И бо́льшую часть стражи он потратил на то, чтобы понять, дышит ли он.
Дышит ли?
Он как будто бы многое знал теперь, хотя не мог даже начать думать без того, чтобы мысли его немедленно не перепутались. Он знал, что, как и опасалась Серва, солнце нелюдей окончательно закатилось, знал, что они изжили всю отпущенную им долю здравомыслия. Он знал, что они поставили свои судьбы против дома Анасуримборов.
Знал, что где-то там, в недрах, они истязают Серву и Моэнгхуса.
Громкий и надломленный голос воззвал из черноты оставшегося по правую руку портала.
– П-проснись… прошу, проснись!
Они свернули на еще одну подземную дорогу – в колоссальную парадную галерею, своды которой подпирали колонны. Сорвил впервые осознал полное отсутствие запахов. Впереди поднимался портал, монументальные врата были окружены резным бестиарием. У подножия ближайшей колонны расположился страж, подобно всем прочим, облаченный в длинную, сложного плетения кольчугу из нимиля; неподвижный, только голова его поворачивалась из стороны в сторону, когда, касаясь подбородком доспеха, он бормотал, а по скальпу его перебегали огоньки.
– Скажи мне, о любовь моя… как может быть, чтобы цветок…
Они миновали мрачный и узкий оборонительный коридор. Тьма переходов отступила, и они оказались на балконе, кованном из черного железа и охватывающем поперечник колоссальной шарообразной каверны, чертога достаточно просторного, чтобы вместить целиком Цитадель Черных Стен.
Сорвил понял, что стоит в Ораториуме, или Чашевидном Чертоге, легендарном приемном зале, ставшем бастионом, который Ниль’гиккас воздвиг, сражаясь с безумием и забвением. Дюжина глазков светила, расположившись в различных точках внутреннего экватора, распространяя призрачные, отчасти перекрывающиеся сферы освещенности. Железная платформа, длинная и широкая, словно палуба боевого корабля, была подвешена на узорчатом кронштейне. Стоя на ее решетчатом полу, несколько дюжин ишроев, бледных и безволосых, как мраморные шары, нагих под великолепными нимилевыми кольчугами, наблюдали за Сорвилом. Однако все внимание ошеломленного юноши захватил приближавшийся Высокий Челн, знаменитый парящий престол короля нелюдей.
На его глазах корабль пересек пустынную сердцевину Чашевидного Чертога, чуть поворачиваясь, словно под легким ветерком. Размером он был примерно с речной ял, позолоченный двойник платформы Ораториума. Герб Горы, священная Печать Вечности, разделяла его пополам огромной монетой, усыпанной образами и изображениями покоившегося над Чернокованным Престолом легендарного трона Иштеребинта.
Высокий Челн спускался, как бы разворачиваясь на невидимом винте, открывая взгляду фигуру, окруженную целым извержением рогов и перьев, образующих Чернокованый Престол. И молодой король Уединенного города узрел Ниль’гиккаса, великого короля Горы, облаченного в буквально стекавшие с него золотые чешуи и рассматривавшего его, Сорвила, с неподвижностью мраморного изваяния.
Юноша отвечал столь же пристальным взглядом, онемев от внезапного понимания…
Сокращая расстояние меж собой и Ораториумом, Челн замедлял ход. Воздух царапнул короткий лязг незаметных стыковочных устройств. Решетчатый пол дрогнул под ногами.
Нелюдь на Чернокованом Престоле… Сорвил непонятным для себя самого образом понял, что перед ним не Ниль’гиккас. Но каким путем пришло к нему подобное знание, если все окружавшие его нелюди полностью неотличимы друг от друга – да и от шранков тоже?
Ишрои и его конвоиры единым движением поклонились, коснувшись лицами колен. Оставленный стоять сам по себе, Сорвил невольно затрепетал, обнаружив, что узнает многих из числа блистательных придворных. Сиятельного Килкуликкаса, прозванного за свою удивительную удачу Владыкой Лебедей. Облаченного в алую броню Суйяра-нина, Изгнанника, лишенного подобающего сыну Сиоля наследия. Ку’мимирала, Обагренного Драконом, также именуемого Хромым Господином…
Но как? Как может он знать эти души, души нечеловеческие и вовсе не известные ему?
Он повернулся, чтобы посмотреть на короля нелюдей, стоявшего теперь перед Печатью и троном, словно омытого блистающим золотом, и понял, что знает и его.
Нин’килджирас, сын Нинара, сына Нин’джанджина.
Откуда вообще он мог знать этого нелюдя?