Он пошел к выходу, взялся за рукоятку двери, но замешкался.
— Тре Русур в своем трогательном повествовании пишет, что ему из-за шрама было затруднительно определить, когда я улыбаюсь, а когда серьезен. Мог бы и догадаться, бедняга: я улыбаюсь всегда. Что может мне помешать?
23
Они шли молча, погруженные в свои мысли. За спиной садилось солнце, и их тени непрерывно росли, словно тянулись к Городу между мостами. Кардель вспоминал увиденные им лица детей в Хорнсбергете. Это были другие дети. Не те, что он привык видеть на городских улицах: истощенные, в нарывах и царапинах, грязные, в немыслимом тряпье… ничего подобного: у этих щечки круглились и розовели от хорошего питания и постоянной заботы. Белоснежные, будто только что выстиранные рубахи. И глаза, сияющие преданностью и благодарностью.
Больше всего его удивило, как легко и непринужденно детишки вступали в разговор, рассказывали о себе и о своей жизни. Разительное отличие от городских: тех жизнь научила видеть врага в каждом взрослом. Где бы они ни роились: в Городе между мостами, в Марии, в Катарине или в других предместьях. Каждое движение их настораживает; они всегда стоят вполоборота, с выставленной ногой, готовые в любой момент пуститься наутек. Но в Хорнсбергете совсем другое дело. Он присел поговорить с мальчонкой, на взгляд ровесником Клары Фины, и тут же к нему на колени забралась крошечная девчушка лет четырех — забралась сама, никто ее не звал и не сажал. Искала тепла и близости, не испугалась его устрашающего вида. И не прошло и минуты, как заснула, прижав головку к его груди. Правда, вскоре проснулась. Проснулась с улыбкой, нисколько не сомневаясь, что мир вокруг нее остался таким же радостным и приветливым, как и был. Пожалуй, никогда не слышал он такой звонкий и радостный детский смех, не видел таких веселых и беззаботных игр.
Ночью явился Минотавр. Он, Эмиль Винге, стоит босиком на кирпично-красной земле Крита, в пустыне. Кносс отсюда даже не виден, дворец только угадывается на горизонте, но вход в лабиринт — вот он, прямо перед ним. В этой стране кошмаров солнце отсутствует, но оказывается, он прекрасно видит и в темноте. Оглядывается — а где же другие? Хотя бы кто-то из тех обреченных семи девушек и семи юношей: их в очередной раз приносят в жертву Минотавру. Никого. Он совершенно один и понимает: выбора у него нет. Как загипнотизированный, против воли, медленными шажками начинает он свой путь в построенный Дедалом лабиринт…
Винге заснул только с началом рассвета и дремал почти до полудня. Больной и разбитый, заставил себя дойти до Железной площади. Купил кое-какой еды и пошел назад. Небо затянуто тучами. До наступления темноты еще далеко, но город выглядит серым и пасмурным. С площади доносится невнятный гомон толпы, прорываются крики и ругательства на десятке языков. Город между мостами словно издевается над ним. Приливы и отливы людей в узких переулках подчиняются неведомому закону, смысл которого он никогда не понимал. Иногда приходится прокладывать себе дорогу локтями, и то без особого успеха; и тут же, достаточно свернуть в какой-то очередной переулок, попадаешь в пустыню — здесь все словно вымерли. Ни души, и тишина, как в могиле. Улочка, на которой стоит его дом, нечто среднее: полузабытый перекресточек в центре человеческого муравейника. Если кто-то и попадает сюда, только чтобы сократить дорогу; никаких дел здесь ни у кого нет. Он подошел к крыльцу, нашарил в кармане ключ — и вздрогнул так, что едва не выронил: услышал за спиной слишком хорошо знакомый голос, хотя и более хриплый, чем помнил.
Эмиль резко повернулся и отшатнулся, будто его ударили в лицо.
— Сесил?
Перед ним стоял его брат. Бледный, худой, волосы собраны в узел на затылке, платок в одной руке, трость в другой. Стоял и терпеливо ждал, пока Эмиль придет в себя.
А у Эмиля подогнулись колени. Он опустился на ступеньку.
— Сесил… я же был у тебя на могиле…
— Прошу прощения за некоторую театральность. К сожалению, был вынужден сделать этот крюк. Не ради себя, и даже не ради тебя. Ради Жана Мишеля.
Сесил прижал ко рту платок и с трудом подавил приступ кашля.
— Чахотка принудила меня сменить климат, но контактов с Городом между мостами я не терял. Ваши действия мне известны… что это, Эмиль? Своего рода реванш?
— Я…
— Помнишь, я приехал к тебе в Упсалу? Давно это было… хотел помочь. Если бы ты тогда ко мне прислушался, всего этого можно было бы избежать. После успехов Хедвиг и моих отцу показалось, что он довел свое воспитательное мастерство до совершенства. Он был уверен, что младший сын — самый крупный алмаз в его короне, что его собственный несравненный педагогический талант позволит огранить этот алмаз до абсолютного совершенства. И ничего не вышло… отец ушел в могилу сломленным человеком. А теперь… посмотри на себя, Эмиль. Ты уже не можешь изменить все, что было. Ты пропил свои дарования, и я не собираюсь тебя винить. Это твой выбор. Но я не могу безучастно смотреть, как ты ведешь к гибели Жана Мишеля. Неужели ты готов принести его на алтарь твоего тщеславия? Восстановить самоуважение, пожертвовав преданным и честным человеком? Это эгоистично, то, что ты делаешь.
— Я его не искал. Первым нашел меня он.
Сесил носовым платком смахнул со ступеньки мусор и присел рядом. Двое слуг, то и дело разражались затейливыми ругательствами, тащили тяжелую тачку: один спереди тянул за ручки, другой подталкивал сзади.
— Жан Мишель и я… мы были как две стороны одной монеты. Он был силен там, где у меня не хватало сил, а я был быстрее там, где ему не хватало быстроты. И, восстанавливая справедливость, мы преследовали каждый свою цель. Вместе мы составляли гораздо больше, чем можно предположить при простом сложении. И добивались того, чего, казалось, невозможно добиться. А что для него ты?
Эмиль закрыл лицо руками.
— Утешительный приз, — произнес он с горечью.
Сесил кивнул.
— Он не твой друг, Эмиль. Он мечтал бы, чтобы ты стал, как я, но ты, к сожалению, на это не способен. Он заслужил лучшего, а то, что ты делаешь, ничем хорошим кончиться не может.
— И что ты предлагаешь? Что я должен делать?
— Поезжай домой, пока не поздно. Если хочешь, вернись к бутылке. Уж в этом-то ты можешь достичь совершенства.
Эмиль начал грызть ноготь с такой яростью, что струйка крови брызнула в рот. Он даже вскрикнул от внезапной острой боли.
— Пока есть пуль вперед, он перестает нянчить свою культю. И боль стихает. Или он перестает ее замечать.
— А если встречается препятствие?
Эмиль прекрасно понял, о чем говорит Сесил: каждый раз, когда вспыхивает огонь надежды, у Карделя загораются глаза. Когда надежда исчезает, пальт сжимает челюсти так, что зубы скрипят, и машинально потирает рукой место, где культя входит в углубление протеза.
— Ну хорошо, Сесил. А ты займешь мое место, если я последую твоему совету? Тебе вообще не следовало его покидать. Но знаешь — кто бы ни стоял с ним рядом, его честность и целеустремленность заслуживают уважения.
Сесил сгорбился, положил руки на трость и оперся на нее подбородком.
— На этот раз не могу… мешают некоторые обстоятельства. Мое заболевание…
Он внезапно замолчал. Орик решился поднять на него глаза и не поверил своим глазам.
— Сесил… ты плачешь?!
Ответа не последовало.
— Все же считают, что ты мертв… Почему…
Струйки слез на щеке брата внезапно поползли вверх. Эмиль пригляделся и похолодел. Это были вовсе не слезы, а длинные белые черви. И ползли они не вниз, а вверх, к когда-то синим, а ныне к студенистым, лишенным зрачков глазам брата, где уже нашли приют их собратья. И алебастровая кожа местами почернела и висела неопрятными лохмотьями. Сесил отвернулся и окончательно поник, словно застыдился.
— Сесил… — Эмиль протянул руку, чтобы положить руку брату на плечо, но рука его встретила пустоту. Внезапно выглянувшее солнце осветило танцующее облачко искрящихся пылинок.
Господи… в лабиринте его страхов еще и мертвые оживают. Эмиль обхватил себя руками — его начал колотить озноб. Он резко повернул голову — хотел убедиться, что его по-прежнему окружают уже ставшие знакомыми помпезные дома Города между мостами. Хотел убедиться — и не убедился. Бесконечные, часто слепые проходы, странные, будто изломанные судорогой углы… и тяжелые шаги, тяжелые и быстрые… шаги чудовища, уверенного, что исход предрешен.
Долго вслушивался в эти жуткие шаги, пока не понял: это удары его собственного сердца.
24
Винге поднялся к Карделю. Из грязных окон лился странный, призрачный свет. Он застал пальта в глубоких размышлениях, тот даже позу подходящую принял: укрепил локоть здоровой руки па столе, а кулаком подпер лоб.
— Заходите, Эмиль, только дверь за собой закройте. И так холодно, а вы последнее тепло транжирите.
— Я ненадолго.
Кардель поднял голову и с удивлением посмотрел на Винге. Его удивила необычная, торжественная, или по крайней мере очень серьезная, интонация.
— Как это — ненадолго? Что вы имеете в виду?
— Уезжаю в Упсалу. Завтра утром, все уже подготовлено. Зашел в Жженую Пустошь, договорился о повозке.
Карделю кровь бросилась в лицо.
— Какого черта? Зачем?
— Жан Мишель… неужели вы не видите? Наши усилия бесплодны. Сетон прав. Зло обычно примитивно и банально, но когда оно выступает в таком обличье… что мы с вами можем сделать?
— Наверняка что-то можем.
Винге покачал головой.
— Вряд ли… — выдавил он. — Я перспектив не вижу. Уезжаю домой.
Кардель прищурился. Явно что-то произошло.
— Кто-то вас напугал до полусмерти, Эмиль Винге. Вас до сих пор трясет, и в лице ни кровинки. И это не Тихо Сетон. Что случилось? Мне кажется, мы друг друга уже достаточно знаем, чтобы говорить правду и не хитрить.
Он протянул руку, хотел проводить гостя к столу, но тот отшатнулся так, будто увидел у Карделя кинжал. Болезненная искра страха пробила окутавший душу едкий туман стыда.
— Говорить правду? — прошипел он с внезапной злостью. — Хорошо, буду говорить правду. Мы ничего больше не можем сделать. Посмотрите на нас, Кардель? Я — темный пьяница, эпизод трезвости случаен, и я уже жалею, что он вообще возник. А вы… вы инвалид, вам одиноко, вот вы и взяли в напарники младшего брата вашего кумира. Но осознайте же в конце концов: я не Сесил. Вашей мечте пришел конец.
Слова даже не пришлось подбирать, они возникали сами, оставалось только произнести их.
— Вы считаете, Сесил был вашим другом. Ха! Никогда в жизни не слышал я даже намека, что у Сесила был друг. Он наслаждался своей непревзойденностью, своей способностью судить других. Уж он-то, поверьте мне, никогда не страдал от одиночества. Он вас использовал, потому что вы идеально подходили для его целей. Сесила подточила болезнь, он был слаб, знал, что умирает, и он выбрал вас вовсе не потому, что увидел в вас нечто особенное. Знаете, почему он выбрал вас? Потому что никого, кроме вас, не было. Или, может, кто-то и был, но никто не хотел с ним связываться. Еще раз: он вас использовал! И вы… вы таг благодарны, что он вас использовал, что до сих пор его оплакиваете. Смотрю на вас — и сердце разрывается.
Каждое слово — как укол шпаги в солнечное сплетение, и самое болезненное — слишком похоже на правду Культя горела, навеки защемленная якорной цепью на палубе тонущего корабля. Он внезапно увидел перед собой эту цепь — наверняка она еще там. Ржавая змейка на дне Финского залива.
Кардель молчал, и только когда Винге повернулся, чтобы уйти, прохрипел:
— Погодите.
Он уперся правой рукой в пол и тяжело опустился на колени. Одна из половых досок оказалась не прибитой Кардель приподнял ее и достал холщовый узелок. Встал, уселся на откидной топчан и зубами развязал тряпицу.
— Ваше вознаграждение, как договаривались.
Кардель вложил в руку Винге карманные часы. Бьюрлинг, Стокгольм. Экзотические арабские цифры, стрелки совершают свой путь от одного крошечного бриллиантика к другому. На задней крышке гравировка: две птицы у стены, по бокам две колонны с греческими урнами. Ключ с головкой в виде крошечного лаврового венка закреплен на золотой цепочке.
Они обменялись взглядами, весьма красноречивыми, не красноречие было того рода, что лучше держать при себе.
Эмиль положил часы в карман и начал спускаться по лестнице.
Микель Кардель так и остался сидеть на топчане. Обхватил культю здоровой рукой и раскачивался, пытаясь унять грызущую боль.
Кто-то поскребся в дверь. Он с трудом встал, прошел по жалобно застонавшим под его тяжестью доскам. А вдруг вернулся Винге? Одумался, хочет взять назад свои страшные, разъедающие душу слова?
Открыл дверь — и не понял, кто перед ним. Бесплотная серая тень. Но всего через несколько секунд пришло узнавание — с такой убийственной силой, будто он вернулся в те далекие дни и вновь стоял на палубе с фитилем в руке, готовясь поджечь порох.
— О Господи… что с тобой случилось? Что пошло не так?
Она молчала. Смотрела на него широко открытыми глазам и молчала. Она, которую он уже много дней безуспешно искал и в Городе между мостами, и чуть ли не во всех предместьях. Он видел ее всего-то несколько раз в жизни, но никогда не замечал этого отчаянного, умоляющего взгляда. Господи… уж ей-то пришлось пройти через такие испытания, что его собственные казались не такими уж страшными.
— Мне нужна твоя помощь, Микель… у меня никого больше нет, — хрипло прошептала Анна Стина потрескавшимися губами.
Часть третья. Кладбищенские огни
Сиротка я, одна в миру, Зимой куда мне деться? И если нынче я помру, Ничье не дрогнет сердце. Анна Мария Леннгрен, 1794
Весна 1794
1
Запоздалое приданое Юхана Кристофера Бликса, кисет с риксдалерами, что вручил ей когда-то пальт Микель Кардель, пришлось очень кстати. Когда-то ее звали Анна Стина Кнапп. Когда-то — да, так и звали. Но не теперь. Теперь она Ульрика Ловиса Бликс, и только представьте: эта неопытная молодая женщина, эта Ульрика Ловиса каждый рундстюкке использовала разумно и с пользой. Трактир «Мартышка» расцвел и стал популярен. Исчезли когда-то служившие столами гнилые бочки, вместо них появились положенные на козлы тщательно подогнанные, оструганные и сплоченные на шипах доски. Получились настоящие, как в дорогих трактирах, столы. И удобные лавки под которыми усталые гости могут вытянуть ноги. Каждый вечер, ровно в десять, с боем часов на башне, в зале появлялись соседские мальчишки и девчонки: мели и драили пол, мыли с мылом столы. В камине весело пылает огонь Чистота, уют — замечательно! Популярность трактир: росла с каждым днем. Когда она впервые рассказала о своих планах человеку, заменившему ей отца, Карлу Тулипану, которого все называли не иначе, как Тюльпан, тот рас плакался от гордости и вновь обретенной надежды. Этот маленький кабачок — все, чего он достиг десятилетиями тяжелого труда и страданий. Кабачок «Мартышка» был частью его самого, а он сам был частью кабачка «Мартышка». Ренессанс «Мартышки» был его собственным ренессансом. Оказывается, чтобы улыбнулась удача, достаточно обратить хаос в порядок. Что и сделала Анна Стина. Как часто мы об этом забываем…
И ведь он сопротивлялся поначалу! Привык экономить на всем. Кассы никогда не хватало. С большим трудом уговорила его Анна Стина купить новый жилет и рубаху — старые он носил годами, и они уже не соответствовали растущему реноме заведения. Новый жилет, новые башмаки. Тюльпан ворчал — дескать, еще сколько лег могли бы и старые послужить — по и без слов было видно, как он рад, как помолодел, как ему наверняка стыдно подгибаться в таких прекрасно сшитых синих панталонах. И ей даже удалось уговорить его выкинуть свой прокисший парик из овечьей шерсти, под которым он годами прятал лысину. Аккуратно подстригла упрямо сопротивляющиеся времени седые космы на висках. Поначалу Тулипану стеснялся. Ему казалось, что все его осуждают, дескать, что за франтовство на старости лет. Но постепенно понял — вовсе нет. Посетители смотрят на него не с осуждением, а с одобрением и завистью — вот, дескать, какой молодец, нашел в себе силы встряхнулся.
И она взялась за хозяйство. Сделала то, на что ее предшественники давно махнули рукой. Доски пола, которые никто не мыл и не скоблил, покрылись многослойной коркой въевшейся грязи. Отхожее место во дворе — бочка уже несколько месяцев переполнена, к тому же дырявая. Вначале нечем было заплатить золотарям, а потом они сами отказывались: предлагаемая плата никак не соответствовала объему и, главное, характеру груда. Тюльпан предложил дождаться зимы; тогда смерзшуюся массу можно вырубить и погрузить на тачку — зимой вонь почти незаметна. Но Анну Стину ничего не смущало — видывала и похуже. Полы отскоблили, отциклевали, прохудившуюся бочку опорожнили, выкинули и заказали бочарам новую, побольше.
Карл Тулипан, как правило, напивался вместе с гостями и по закрытии шел спать. Бухгалтерия, конечно, была в полном запустении. К тому же вечерняя выручка складывалась в незапертую шкатулку, неотразимую приманку для ловких пальчиков посетителей, считающих, что они заслужили скидку. Расходы тоже не учитывались, никто их не суммировал и не записывал. Анна Стина, робея, взялась и за это дело, и очень скоро обнаружила; робеть нечего. Принцип тот же самый. Ходишь ты с фруктовой корзиной в предместье Мария или держишь кабачок в Городе между мостами — неважно. Надо вычитать расходы из доходов. Если получается цифра со знаком минус, пора принимать меры. И самыми успешными мерами оказалось две: во-первых, надо запирать ларец с выручкой на ключ. А во-вторых, «Мартышка» должна закрываться точно в предписанное городскими властями время. Иначе жди полицейских: они начинают ежевечерний обход питейных заведений, и нарушивший запрет вынужден поить их даром — плата за молчание. Немалая, между прочим, статья расхода. Когда ненужные траты были сведены до минимума, начала размышлять — как увеличить выручку?
И это оказалось куда легче, чем она думала. По ее мнению — большая ошибка, что поголовно все хозяева кабаков мужики. Надо бы все питейные заведения передать в управление женщинам. Дураку ясно — чистый и уютный кабачок привлекает куда больше посетителей. Даже грязнули соображают, где лучше. Анна Стина, отчаянно торгуясь, покупала самые лучшие продукты, а самое главное — не прошло и несколько дней, как все в городе знали: самое лучшее пиво в «Мартышке». Там не так, как в других забегаловках. Когда в бочке показывается дно, не доливают воду, а выбивают пробку из новой. Посетителей становилось все больше и больше, и когда у дверей каждый день начала выстраиваться очередь, она решила: можно немного поднять цены. Во дворе появились куры, вдоль стен сделали навесы. Под одним из них устроили поросят, а остальные предоставляли беспризорникам в непогоду: и они исправно платили за гостеприимство. Не деньгами, конечно, но в городе уже знали: кошельки и карманные часы в «Мартышке» в безопасности, даже если выпил лишнего. Анна Стина и предположить не могла, что таких простых мер хватит для заметных перемен.
Вместе с Тюльпаном хорошо подготовились к зиме, даром что она так юна, а ему уже далеко за сорок. Позвали трубочиста, купили на Зерновой площади дров, рассчитали, чтобы хватило до весны. И когда начались холода, в «Мартышке» было тепло и уютно. А главное, в помещении не плыл сизый угарный дым, никто не кашлял, ни у кого не слезились глаза — трубочист поработал на совесть. Коптящие сальные свечи заменили восковыми.
И в скором времени куда-то исчезли завсегдатаи «Мартышки», бывшие собутыльники Тюльпана, кого он охотно поил в кредит. Появились настоящие, состоятельные и солидные постоянные гости.
А живот становился все больше. Она удивлялась, как меняется ее тело. Кожа на животе натянулась, как на барабане, она уже не видела собственных ног. Анна Стина точно не знала, когда ребенку захочется покинуть материнское лоно, но было совершенно ясно: скоро. Как-то она встала на колени, чтобы отдраить пятно, обнаружила, что уже елозит животом по полу, и замерла, прислушиваясь к таинственной жизни внутри. Ребенок толкается и брыкается, точно хочет поскорее поглядеть на мир, но в то же время не решается оставить теплое и надежное убежище. Она начала покачиваться при ходьбе под собственной тяжестью.
Но, кажется, Карл Тулипан ждет внука еще нетерпеливей, чем она. Он встает раньше Анны Стины и, когда она просыпается, уже сидит у ее постели с огарком свечи на коленях и тревожно вглядывается в ее лицо.
— Как ты сегодня? Не бежать ли за повитухой?
А иногда просит позволения прижать ухо к животу и расплывается в счастливой улыбке, слушая, как часто и весело бьется сердечко нерожденного младенца.
Анна Стина понимает, что Карл Тулипан не так прост, как хочет показаться. Наверняка понимает: она вовсе не его дочь. Что ж… и она понимает, что он не ее отец. Иногда так заговорщически на нее смотрит, будто намекает на их общую тайну, а иной раз даже делает осторожные замечания.
— Раньше, кажется, ты ложку в левой руке держала. Она улыбается в ответ и принимает удивленный вид.
— Подумать только! Сама не знаю, что на меня нашло.
И они весело смеются — ни ему, ни ей вовсе не хочется обсуждать их общую тайну. Она — его дочь, он выбрал ее сам, а он — ее отец, которого у нее никогда не было.
2
Анна Стина много раз повторяла Карлу Тулипану: береги силы. Не надрывайся. Тем более теперь, когда она уже не может крутиться целый день — время от времени должна отдыхать. Но тот упрямился. Возможно, пытался бороться таким способом с берущей за горло старостью, а может, хотел доказать, что и он еще на что-то годится. Сколько раз, счет уже потеряла, говорила она ему: не двигай тяжелые бочки в одиночку, попроси помочь! А он только ухмылялся, оправдывался, но и заметно собой гордился. Ничего-ничего, сила-то еще есть.
В тот день она, как всегда, задремала после обеда и проспала дольше обычного. Проснулась от внезапного беспокойства. Будто толкнул кто-то. Держась за стену, тяжело спустилась вниз.
— Отец?
Никто не ответил. В «Мартышке» пусто, еще несколько часов до открытия. Окно настежь — сохнут только что вымытые полы. Во дворе заливается черный дрозд — его почти соловьиные трели мечутся от стены к стене, играют в догонялки с собственным эхом. Соседская девочка вышла из курятника с полным подолом яиц.
— Ты отца не видела?
Девчушка покачала головой. Ждать. Только ждать — больше ничего не остается. Присела за стол — тревога не унималась. Это не похоже на Тюльпана. Он никогда не покидал «Мартышку» надолго; напротив, будто привязан к «Мартышке» каучуковой лентой: чем дальше уходит, тем сильнее его тянет назад.
— А где Нильс?
— Болеет, — горестно покачала головой девочка. — Лежит, не встает. Скоро получшает, думаю.
Анна Стина села на колоду и начала строгать лучину — авось время пойдет поживее. Из задумчивости се вывел стук в дверь.
Его принесли двое на наскоро сооруженных носилках — две оглобли и ремни.
— Куда тащить-то? — Вопрос прозвучал не то чтобы грубо, но довольно сурово.
Она молча показала на лестницу. Их многозначительные взгляды сомнений не оставляли: надо заплатить. Она поспешила к ларцу, но ее задержал оставшийся у дверей пожилой господин в шляпе.
— У колодца… воды набрал и обмяк. Узнали его, ясное дело… кто «Мартышку» не знает…
Ну, понятно теперь. Нильс, единственный работник, болен. Тюльпан решил не ждать, взял коромысло и пошел к колодцу на площади набрать воды. И, конечно, ноша оказалась для него слишком тяжела. Чему удивляться: старику уже почти пятьдесят.
Намочила тряпку и вытерла Карлу Тулипану лоб. В сознании, но ее не узнал. Или вообще ничего не видит: глаза плавают, ни на чем не останавливаясь. И лицо изменилось: угол рта справа съехал на подбородок, правая бровь почти закрыла глаз. Уж потом она обнаружила: парализована вся правая половина. Зато левая рука и нога подавали признаки жизни, и даже в избытке: дергались, как у перевернутого на бок жука. Он пытался что-то сказать, но ничего не получалось. Только мычал.
Послала соседскую девочку за доктором: тот довольно часто посещал их квартал. Медикус пообещал прийти, как только закончит с другим пациентом, и Анна Стина попросила девочку постоять у двери, высмотреть доктора и помочь протолкаться сквозь толпу уже осаждающих «Мартышку» посетителей — трактир должен был открыться еще полчаса назад.
Со временем доктор явился, в развевающейся черной накидке и с пузатой кожаной сумкой. Ему не понадобилось даже дотрагиваться до больного.
— У Тулипана удар, — со вздохом сказал он.
Она хотела что-то спросить, но даже рот не успела открыть. Доктор предостерегающе поднял руку: он слышал подобные вопросы сотни раз.
— Что тому причиной — ответа нет. Может, то, может, это. Сама жизнь. Возраст, лишения… Только ждать. Никакого лекарства наука пока не знает. Кое-кому становится лучше, другим — нет. Время — единственный врач и единственный судья. Как бы там ни было: Ловиса Ульрика может утешиться: с отцом ее удар все-таки случился в довольно почтенном возрасте. Многих апоплексия поражает раньше… — Он запнулся и немного подумал. — Раньше и фатальнее.
Она кивнула, хотя не поняла ни что такое апоплексия, ни что значит «фатальнее».
Прощаясь, он покосился на ее живот.
— Один уходит и уступает место другому. Так устроен мир. Фру Бликс следует подумать и нанять сиделку… да, что тут скажешь… Роковой исход возможен в любой момент.
Анна Стина подала ему шляпу и накидку — оказывается, сама того не заметив, все время прижимала их к груди.
— Обязательно. Обязательно кого-нибудь найму.
А живот ее даже и в таких непредвиденных обстоятельствах продолжал неумолимо расти — вот-вот лопнет. Нашла парня, хозяина полуразвалившейся, никем не посещаемой забегаловки неподалеку, и попросила помочь. И хотя знала, что тот изрядно подворовывает и в деле своем не особенно ловок, — все же лучше, чем бросить «Мартышку» на произвол судьбы. Каждое утро вглядывается в лицо Тулипана — не появилась ли в глазах знакомая лукавая искорка? Но нет — все тот же невидящий, плавающий взгляд. Самое тяжкое — неизвестность. Иной раз закрадывается сомнение: а там ли он, Тюльпан? Там ли, в беспомощном теле, отказавшемся ему служить? Или душа его уже витает над неуклюжей, бесхозной оболочкой как дымок от костра, дожидается, когда дотлеют последние угли и она сможет окончательно исчезнуть, упорхнуть в вечность? Поить Карла невозможно — при попытке пить из кружки тут же поперхивается. Анна Стина придумала мочить чистую тряпку в воде, тогда ему удается ее обсосать. Из еды только жидкая кашица. Похож на большого младенца. Она связала рукавами две рубахи и обернула ему бедра и промежность — постель надо держать в чистоте. Анна Стина не понимает, как Тюльпан отличает день от ночи, но, наверное, все же отличает: с наступлением темноты его охватывает беспокойство. И тогда она ложится рядом, с парализованной стороны. Заметила: если он чувствует чужое тепло, успокаивается и засыпает. Кормить и подмывать— вот и все, чем она пока еще может помочь; растущая в ней новая жизнь властно берет свое. Она устает так, что задремывает чуть не на ходу.
Прошло три недели — без всяких признаков улучшения. Но и хуже не стало. Шли дни, похожие один на другой, как две капли воды. В состоянии больного ничего не менялось. «Мартышка» постепенно приходила в упадок, возвращалась к привычному состоянию: грязная, неухоженная, малопосещаемая и убыточная забегаловка. Она из сил выбивалась, чтобы помешать угасанию, но ничего не получалось — для этого пришлось бы разорваться надвое.
И в один из этих бесконечных и мало чем отличающихся друг от друга дней, а именно в среду, все изменилось. Она еще лежала в кровати, которую велела поставить в комнате больного, и уже готовилась встать, преодолевая тяжелую ломоту в бедрах, как с лестницы донесся шум, и на пороге появилась высокая молодая женщина со сверкающими глазами.
— Вот, значит, ты какая… кукушонок.
Рядом с ней парень с большими усами. Он едва доставал ей до подбородка, но с широченными плечами, очень, даже гротескно крепкого телосложения. Из-за его спины выглядывали остальные. Среди них были знакомые лица, кое-кого она даже знала по именам — постоянные гости «Мартышки». Анна Стина, мало что соображая спросонья, с трудом перевернулась на бок и опустила ноги на пол.
— Кто вы такие? — Она совершенно растерялась.
Голос женщины звенел от гнева и возбуждения.
— И это спрашиваешь ты? Хочешь знать мое имя? Впрочем, не зря спрашиваешь. За ним-то, за именем, я и пришла. Ловиса Ульрика, единственная дочь Карла Тулипана.
Мужчина рядом с ней криво усмехнулся: очевидно, его насмешило выражение лица Анны Стины.
Она умоляюще посмотрела на пришедшую.
— Давай поговорим с глазу на глаз.
Настоящая Ловиса Ульрика глянула на нее удивленно, задумалась и кивнула своему парню. Тот растопырил руки, крякнул, вытеснил любопытных на лестницу, вышел сам и с демонстративным грохотом захлопнул за собой дверь.
— И о чем мне с тобой говорить?
— Мне скоро рожать. Прошу: позволь мне остаться. Как поднимусь после родов, встану и уйду. И больше ты меня не увидишь.
Ловиса Ульрика задумалась. И надо бы Анне Стине промолчать, но она не выдержала: слишком уж долго.
— Только об этом и прошу. Разве у тебя нет детей?
И эти слова решили судьбу Анны Стины. Надо, надо было промолчать. Лицо Ловисы Ульрики, до того выражавшее если не сомнения, то, по крайней мере, раздумье, словно окаменело.
— Мой ребенок умер. А у него была достойная мать, не шалава и воровка, как ты. У меня к тебе сострадания нет. Убирайся. Одежку, которая на тебе, забирай, но на все остальное даже не косись. Позову сосисок.
У выхода она наткнулась на одного из завсегдатаев «Мартышки». Из тех, кто был особенно близок с Карлом Тулипаном. Он смотрел на нее с осуждением.
— Пока старик был здоров и весел, я смотрел на этот фарс сквозь пальцы. Но теперь, когда он помирать собрался, — ну нет. Что же, разве правильно — чужая девица в наследницах? Что еще-то? Ясное дело — послать за настоящей дочкой.
Сверху донесся жалобный вой — бессловесная жалоба Карла Тулипана.
Ему не хватало привычного тепла.
3
Она медленно пробрела три квартала. Пришлось остановиться и прислониться к грубо оштукатуренному фасаду. Наклонилась — живот лег на бедра, единственный способ дать отдохнуть ноющей спине. Так далеко она не ходила давно, неделю или даже больше. А предстоит пройти еще немало. Пути назад нет.
Ее охватила паника. Не хватало воздуха, дышала все чаще и чаще. Все рухнуло в несколько секунд. Построенный ею панцирь безопасности и покоя, пусть и нелегкого, оказался яичной скорлупой, треснувшей от первого прикосновения. Глупой и бессмысленной иллюзией. Села на тротуар, обхватила живот руками и прижалась лбом к коленям — свила временное гнездо для бурлящей в ее чреве жизни. Тепло, дело идет к лету… хотя камни тротуара еще сохранили ночной холод. По телу поползли ледяные черви, словно напоминая, что ее ждет. У нес ничего нет — платье, блузка, рваная кофта и лента для волос. С таким багажом в Городе между мостами не состаришься. В городе, не прощающем ни малейшей слабости… нет, долго не протянуть. Появилось чувство, что она вообще исчезла. Ее нет. Кто она для случайного прохожего? Никто. Мешок с тряпьем, досадная помеха на узком тротуаре. Выругался и перешел на другую сторону.
Анна Стина попыталась выстроить стену, преграду для нахлынувшего отчаяния. Только не это. Оперлась обеими руками о холодные камни, с трудом поднялась и, с горечью осознавая свою неуклюжесть, побрела дальше на север. Вспомнила про родильный дом на Норрмальмской площади, но тут же отвергла эту мысль. Хотя там вроде даже имя называть не надо, приходи и рожай, но она же в розыске! Ее ищут! Она не раз видела пальтов, фланирующих на площади в ожидании: а вдруг добыча сама упадет им в руки. Так рисковать она не может.
Анна Стина шла до Кунгсхольмена больше часа, хоть и подгоняла себя как могла — не дай Бог, не успеет и ворота закроются. Дорогу она знала: мимо Монетного двора, через мост на остров Святого Духа, еще один мост на Норрмальм и налево. Остановилась передохнуть на мосту: вспененные весенним паводком воды Меларена яростно стремились воссоединиться с Балтийским морем. Дальше еще мост, на Кунгсхольмен, через залив Меларена. Залив этот в городе называют озером Клары, хотя это никакое не озеро. Фьорд. Здесь-то никакого бурления, вода тиха и светла, холодным ртутным блеском отражается в ней весеннее солнце. Уже далеко за полдень. Пока еще тепло, но весной погода коварна; зайдет солнце — и начнет холодать, а к ночи могут и заморозки ударить. Прохожие заняты своими делами…
И людям, и природе одинаково безразлична ее судьба.
Анна Стина резко вдохнула носом. В душе ее закипала едкая ярость против несправедливости жизни. Та самая ярость, которая несколько месяцев назад помогла ей выжить за серыми каменными стенами Прядильного дома.
Она подошла к лазарету Серафимов, который весь город называл попросту Серафеном. Вспомнила рассказы Кристофера Бликса — больница выглядела точно так, как он описывал: гордый герб на арке и роскошный столетний каштан, уже надевший весенний наряд. Кристофер много раз повторял этот рассказ — и Анна Стина прекрасно понимала, почему он постоянно к нему возвращался: за всю короткую жизнь юноши Серафен был, наверное, единственным местом, где он нашел сочувствие, понимание и помощь.
Она прошла через усыпанный гравием двор. Ее никто не остановил. Широко открыла входную дверь — иначе не пролезал огромный живот, — вошла в большой холл и остановилась. В холле сновали медицинские сестры, то и дело появлялись какие-то господа в сюртуках. На нее по-прежнему никто не обращал внимания. Наконец, одна из сестер в огромном накрахмаленном чепце остановилась, ободряюще подмигнула и посмотрела на нее выжидательно.
Анна Стина мысленно прочитала молитву — не дай Бог забыла фамилию.
— Профессор Хагстрём?
Сестра на секунду задумалась, покачала головой, поджала губы и строго сказала:
— Господин профессор уехал, вернется только к летнему празднику
[33]. А молодой даме полагалось бы знать, что в ее состоянии не стоило бы бродить по городу. То тепло, то холодно, кругом миазмы. И еще сюда явилась… Где легче подхватить заразу, чем в госпитале!
Она произнесла эту поучительную фразу и хотела уже бежать дальше, но что-то ее остановило. Вероятно, заметила: лицо Анны Стины окаменело от отчаяния и безнадежности. И сердце се смягчилось.
— Ну-ну… подожди-ка тут. Никуда не уходи. Я же понимаю, по какому делу ты явилась.
И убежала. Анна Стина ждала. Она стояла неподвижно, как статуя, боясь малейшим движением нарушить хрупкий баланс между жизнью и смертью.
Сестра пришла вместе с молодым мужчиной. Он посмотрел на нее, вытер руки о поданную сестрой сомнительной чистоты салфетку и коротко кивнул.
— Будьте так любезны следовать за мной.
Они пошли по длинному коридору. Он открывал одну дверь за другой, ища свободную палату. И она нашлась, правда, в самом конце.
Жестом пригласил лечь на залитую вечерним абрикосовым светом кушетку у окна.
— Будьте любезны задрать блузку и кофту. Я должен вас пропальпиро… прощупать.
Доктор встал рядом с кушеткой на колени. Она подивилась, насколько мягки и осторожны его пальцы. Он внимательно смотрел на ее лицо, ловя гримасы боли. Потом приложил к животу нечто вроде небольшой воронки и прильнул ухом к другому ее концу. Послушал в нескольких местах, удовлетворенно кивнул и жестом разрешил ей одеться.
— Я прекрасно понимаю, почему вы пришли.
Анна Стина молчала. Что на это скажешь? И сестра поняла, и он понял. Кто не поймет…
— Вам повезло. Я как раз гот, кто может оказать вам помощь. Мало того, я охотно окажу вам помощь и даже денег за это не потребую. И еще раз повезло: у нас есть две койки для неимущих, и одна из них свободна.
Он сложил руки за спиной и посмотрел в окно. Начинало смеркаться.
— Учитывая ваш возраст… позвольте предположить: вы наверняка первородящая.
Анна Стина молча кивнула.
— Бедра у вас узковаты… и если верить результатам пальпации, они лежат в необычном положении. Не уверен, что роды пройдут благополучно. Ни для вас, ни для них.
— Они?
— У вас двойня, — удивился он. — Я был уверен, что вы знаете.
Нет, она не знала. Но догадывалась. Все время казалось, что в животе у нее бьется не одно сердце, а два, к тому же рук и ног многовато. И живот — она ни у кого не видела таких неправдоподобно огромных животов.
— В вашем случае мы можем сделать только одно. Прежде всего — ждать, и ждать терпеливо. Здесь, в Серафене, на нашей совести нет ни одной детской смерти. Необходимо дождаться предусмотренного природой хода событий. И только когда плод потребует естественного выхода, мы можем безопасным способом его удалить. Разделить специальными ножницами и удалить по частям. Щипцами.
Она онемела. Доктор, наверное, принял ее молчание за знак согласия.
— Хотите, покажу мои инструменты?
4
Как только она вспоминает нарисованную доктором картину, к горлу подступает тошнота.
Анна Стина идет тем же путем, что пришла. Уже почти стемнело, только над горизонтом медленно угасает пепельно-розовая, как сырое мясо, полоса. Идти в темноте страшно. Она ни на секунду не отрывает руки от невидимых на фоне черной воды перил. Не видно, куда ставить ногу, каждый шаг — слепое доверие судьбе, которой, как она уже знает из собственного опыта, слепо доверять нельзя. Она идет все медленнее, ее одолевает тяжелая, беспросветная усталость. Неужели этот мост такой длинный? Днем он показался ей гораздо короче. На берегу Норрмальма — ни единого огонька, едва обозначаются коньки крыш на фоне темно-синего неба, а чуть подальше — высоченный шпиль церкви Святой Клары. Она переходит мост и тяжело опускается у стены какого-то сарая, прислонившись спиной к нагретым дневным солнцем доскам.
Чтобы пересечь Норрмальм, ей понадобились два дня. Ноги растерты до крови в наскоро стачанных, неприспособленных к далеким походам башмаках. Цель одна: подальше от людей. Подальше от их жилья. Остаться одной, без их злобы и без их помощи — и будь что будет. Если они хотят тебе навредить, даже не задумаются. А пожелают помочь, даже от души, — результат тот же.
Прогалы между домами становятся все больше и больше. У церкви Клары можно попить из колодца, оттуда цель хорошо видна: шпиль церкви Адольфа-Фредрика. Обогнуть холм, и там, у стены одиноко торчащей колокольни Святого Иоанна, можно устроиться на ночлег.
Под холмом — Болото. Антонов огонь города. Никто не знает, где оно кончается и где начинается суша — границы нет. Открытой воды в Болоте почти не видно, только в самой середине небольшой черный, будто клеенчатый пятачок, где плавают лохмотья прошлогодней травы и камыша. Вода пропитала землю так, что едва ли не все хижины и дома покосились, и подвалы в них наверняка подтоплены. Никто по доброй воле не стал бы строить жилье на такой гнилой земле. Жители, сгорбившись, перебегают из одного подпольного кабачка в другой, стараясь не попадаться на глаза никому, а уж сосискам и подавно. Полузаросшие случайной травой тропинки коварны: неловкий шаг, и нога проваливается в темную болотную жижу чуть не по колено — к великому удовольствию злорадно хохочущих ребятишек. Вокруг залива кое-как сколочены сарайчики — где-то же надо хранить отходы, пока не соизволят прибыть золотари. Но жить этим сарайчикам недолго — чуть ли не все шляпки вбитых гвоздей окружены ржавыми пятнами на рыхлых, насквозь прогнивших досках.
По шатким мосткам она перешла Канавку. Единственный здесь кабачок под названием «Маленький Янс», дальше — пустырь.
Вечер второго дня настиг ее за городом, там, где у жителей столицы окончательно иссяк строительный азарт.
Потом начинался лес. Она слышала название: Скугган. Тень. Легко понять — продравшись с неизбежными царапинами сквозь низкий, но густой кустарник, она очутилась среди старых, раскидистых дубов. Деревья стояли на голой, почти без подлеска, земле, усыпанной прошлогодними желудями. Даже немного жутко: как в храме с погашенными свечами. Тишина поначалу показалась ей давящей, но постепенно Анна Стина начала различать непривычные звуки, которые раньше не замечала. Множество тишайших звуков, в шумном городе она бы ни за что их не расслышала: игра совершенно неощутимого на земле ветра в кронах, шуршание и шажки неведомых тварей в прошлогодней листве. Таинственную тишину прорезал исступленный вопль совы. «Что я здесь делаю?» — подумала она с внезапным отчаянием. Она уже не помнила, когда ела в последний раз. Живот пустой и в то же время чуть не лопается. Жгучий, болезненный спазм в низу живота заставил ее охнуть и согнуться. Потом опять, и опять — все чаще и чаще.
Анна Стина поначалу не поняла: что она видит? Явь или сон? Давно наступила ночь. Она даже протерла глаза: нет, и в самом деле какой-то свет, совсем близко. Даже можно различить корявые, словно похваляющиеся своей древностью дубовые стволы. Она, ни о чем не думая, пошла на огонек. С трудом поднялась на небольшой холмик. На полянке в низине горел костер, тщательно огороженный сложенными полукругом камнями. Огонь ослепил ее, и она не сразу различила, что у костра сидит девочка. Не старше ее самой, но странная, будто какое-то лесное существо, вылепленное из коры, мха и корней. Завидела непрошенную гостью и изготовилась бежать.
Лесовичка.
У костра расстелен кусок дерюги, на нем закопченный и порядком помятый медный котелок, несколько мешочков, заткнутая тряпкой бутылка, щербатый нож. Последние несколько футов Анна Стина молча проползла но уже намокшим от ночной росы листьям, свернулась в тепле у костра, закрыла глаза — и провалилась в пустоту. Последнее, что успела заметить, — испытующий, но, как ей показалось, не враждебный взгляд лесовички. А хоть и враждебный — ей уже было все равно.
Она не смогла бы сказать, сколько проспала — час, несколько минут или даже секунд. Открыла глаза — по-прежнему ночь. Девочка по ту сторону костра сидит и внимательно на нее смотрит, положив подбородок на колени. Глаза их на секунду встретились, и лесовичка отвела взгляд.
— Мне кажется, ребенок просится наружу, — тихо сказала она и показала пальцем.
Пока Анна Стина спала, отошли воды. К костру из-под нее текли тонкие ручейки и жалобно шипели, повстречавшись с раскаленными камнями.
— Меня зовут Лиза. Лиза-Отшельница. Те, кто знает. Так и зовут.
Анна Стина хотела было назвать свое имя, но ее прошила такая резкая боль, что ничего не получилось: прошипела что-то невнятное и прикусила палец. Лиза встала, потопталась немного в нерешительности, схватила котелок и исчезла. Скрылась за стволами дубов.
Не успела новая знакомая уйти — еще один разряд боли. У нее перехватило дыхание. Мышцы напряглись так, что таз оторвался от земли, она выгнулась судорожной дугой, и как раз в тот момент, когда Анна Стина решила, что хуже уже не будет, железные клещи в животе сжались еще сильнее, и она не смогла удержать отчаянный вопль. Чуть отпустило — и вновь. Потом опять.
Схватки стали все чаще. Ей показалось, весь мир чьей-то злой волей превратился в комок свирепой силы в ее животе. Силы безжалостной и равнодушной ко всему, что мешает ей выйти из заточения.
Анна Стина не заметила, когда вернулась Лиза. Внезапно возникло ее бледное, озабоченное лицо. Го, что ей показалось грязью, было вовсе не грязью. Родимое пятно — теперь она его ясно разглядела. Довольно необычное: тонкая, извилистая, четко прочерченная красная линия, сбегающая по лбу на щеку, зацепив при этом бровь и веко. Сама небольшого роста, худая, но не хрупкая, видно, что немало повидала на своем веку. Волосы под платком — светлые? Темные? При свете костра определить трудно, но если приглядеться, делят цвета с землей и лесом — выцветшие зеленые, серые и коричневые тона. И большие, ярко-синие глаза. Переводя дух между схватками, Анна Стина подумала, что это странное лицо нельзя назвать некрасивым; оно может быть даже прекрасным.
Красота эта никак не бросается в глаза, но ведь и в жизни так: кто захочет — увидит.
Мрак обернулся яркой вспышкой, и мир снова померк. Мука, растерянность, невыносимая боль — но вдруг Анна Стина поняла, что уже не боится. Чувство, росшее с каждой схваткой, было так велико, что для страха места не оставалось. Чудовищный насос в животе наращивал и наращивал давление.
Они не выйдут наружу. Они навсегда останутся в ней. Они не смогут покинуть ее живот, эту темницу из плоти и крови.
5
Лиза-Отшельница появляется то справа, то слева, бормочет какие-то слова на понятном только ей языке. Или вслушивается в бред роженицы, когда та приходит в сознание. Незнакомка разговаривает с живыми и мертвыми. С матерью, которую она так любила, но та предала ее и умерла. С отцом, которого она не знала, но какой был замечательный человек… откуда ей это известно, если она его не знала? А отца своих еще не рожденных детей проклинает последними словами.
Лиза закрыла уши руками — зачем ей все это? Зачем ей знать то, о чем она знать не хочет? Ее не интересуют чужие беды, она сняла с себя все обязательства. Никому и ничем она не обязана. Она же ни у кого и ничего не просит, с какого рожна должна помогать другим? В лесу есть все, что ей нужно. Тоскливо оглянулась на окруживший поляну лес. Собрать, что ли, все свои нехитрые пожитки и уйти, предоставив незнакомку собственной судьбе? Но вот что странно: она-то думала, что давно уже избавилась от мук совести. Какая совесть? Никто ничем никому не обязан. И в то же время совершенно ясно сознавала: эта картина будет преследовать ее до конца жизни. Никогда больше не сможет она сидеть у своего костерка и ни о чем не думать, прислушиваясь к медленному и свежему дыханию вечного леса. Лиза старалась научиться у леса самому важному: не замечать существования человека. Но при этом ясно чувствовала: если она уйдет, ей всегда будет являться призрак незнакомки с неправдоподобно огромным животом. И эта незнакомка, обреченная ею на верную гибель, никуда не уйдет, будет вечно сидеть у ее костра.
Прошла ночь и еще полдня. Полтора дня, как отошли воды. По ребенок так и не появился. Лиза понимала: что-то не так. Она примерно знала, что надо делать, но не решалась и бессильно проклинала свою трусость. Решилась только далеко за полдень. Преодолевая привычную неприязнь к чужому присутствию, нагнулась и прошептала роженице в ухо:
— Пошла за помощью. Скоро приду. Потерпи.
Она бежала быстро, как только могла. Ноги привыкли к бегу. Появились первые постройки — сараи, склады. Отвращение перешло в тошноту — начинались пригороды. Издалека она видела людей. Те занимались своими делами и не обращали на нее ни малейшего внимания. Сняла с головы платок и набросила на плечи, чтобы все видели ее безобразное родимое пятно — единственный, но верный способ избежать насильников. Все время вертела головой, выискивая возможные пути для побега. Если кто-то схватит ее за плечо и начнет расспрашивать — что ж, у нее есть верное оружие: острые, молодые зубы. Но никто не обращал на нее внимание, а те, кто обращал, брезгливо отводили глаза. Спасибо и на том.
Она бежала в Город между мостами. Дома стояли все теснее, людей все больше, и внутренний голос уже чуть не захлебывался криком: назад, пока не поздно! Но пока она держалась. Еще и потому, что ей вдруг стало очень стыдно: она поймала себя на том, что желает незнакомке смерти. А что? Быстрая, кроткая смерть. Ей же лучше: Божья воля. Не людская алчность, не злоба, не месть, не война. Божья воля. И тогда она может спокойно вернуться, ее вины нет. Она сделала все, что могла.
6
Неумолимо, год за годом, стежок за стежком, слой за слоем ткало время свой серый мятый полог для Хедды Даль. Не успела оглянуться — старуха. Скоро семьдесят. Чуть ли не каждое утро просыпается она с горькой обидой на насмешницу-судьбу: теперь у нес есть все, чего она только могла пожелать, но увы! Насладиться этими дарами она уже не в силах. Десять лет назад камень желчного пузыря свел в могилу ее мужа, портного и закройщика с тридцатилетним опытом. Законы гильдии разрешали ей продолжать дело. Подмастерья никуда не делись, поглядывали на нее с надеждой, и скоро она обнаружила в себе деловую жилку, которой у ее мужа и в помине не было. Все шло отлично, бедность ей не грозила и деньги водились. Но зрение, как известно, не купишь ни за какие деньги. Каждое утро открывает она глаза и обмирает от страха: а вдруг мир погас навсегда? И так-то еле различает она предметы. На улице яркий день, а ей кажется — ночь. И свету-то всего — как от свечи в соседней комнате, когда дверь не закрыта.
Когда последний ее ребенок покинул гнездо и обзавелся собственным домом, она не знала, куда себя деть. Муж еще был жив, они остались вдвоем. Было ей тогда сорок с небольшим. Вскоре обнаружилось, что после стирки, стряпни, варки варенья, осенних засолов, закладки пива, после всех бесчисленных домашних забот у нее все равно остается свободное время. Жизнь перевалила далеко за середину, а она как была никем, так и осталась. Только и делала, что прислуживала другим.
И тут ей в голову пришла мысль. Он прикинула так и этак и пошла делиться с мужем.
Хедда Даль решила выучиться на повитуху. Возраст подходящий, сама родила семерых.
Молодец, голова работает на зависть.
Эти слова произнесла, одобрительно качая головой, не кто-нибудь, а сама придворная акушерка фру Болл. И с этого момента Хедда каждую свободную минуту отдавала изучению выбранного ею искусства. Требования очень высокие, многие не выдержали и отсеялись. Пришлось выучиться не только читать, не только бормотать давно выученные наизусть слова Катехизиса. Это и само по себе нелегко для взрослого человека, но надо еще и уметь писать! Чуть не каждый вечер сопровождала кого-то из опытных акушерок домой к очередной роженице. В зале Южной ратуши
[34] был устроен анатомический театр, где опытный хирург подробно рассказывал про устройство человеческого тела. Хедда не пропустила ни одного занятия. Как-то вскрывали умершую в родах женщину, и он показал им свернувшегося клубочком, так и не успевшего родиться младенца.
— Это еще не младенец, — поправил хирург. — Это плод.
Хедда туг же вспомнила, как она без конца щупала свой распухший живот в конце каждой беременности, пыталась определить положение — оказывается, не младенца, а плода.
В конце обучающихся родовспоможению осталось совсем немного. Экзамен принимал не кто-нибудь, а сам королевский медикус Шульценхайм. Дворянин, получивший титул за то, что вылечил заболевшего оспой кронпринца. И она, Хедда Даль, получила наивысшую оценку: прекрасная голова, прекрасные руки, желание работать — одним словом, призвание. Тогда она впервые услышала это слово.
Хедда положила два пальца на Библию и произнесла обязательную клятву: перед Господом и Святым Евангелием обязуюсь помогать знатным и простолюдинам, богатым и бедным, днем и ночью.
С такой путеводной звездой она работала акушеркой на Норрмальме двадцать лет. Даже после смерти мужа: давала указания подмастерьям, принимала заказы, но продолжала принимать роды. Это были лучшие годы ее жизни. Ес любили и уважали все без исключения; своими умелыми и осторожными руками осчастливила она сотни, если не тысячи молодоженов. Отцы со слезами на глазах заключали се в объятья, новоиспеченные матери целовали руку. Если что-то пошло не так, она не могла забыть неудачу — вновь и вновь вспоминала, где совершила ошибку, а может, и ошибки-то не было: стечение обстоятельств…
Но время никого не щадит. Зрение стало подводить, следующее поколение пробивало дорогу — бойкое, напористое. И будущие матери охотнее отдавали себя в руки сверстниц. Почему-то им было легче с ровесницами, и старую Хедду Даль приглашали все реже. Ее звали только когда возникали осложнения, когда молодые не могли разобраться. Но их гордость и молодая самонадеянность… звали, как правило, поздно — помочь было уже невозможно. Когда она переступала порог, роженица была уже при смерти. Ее стали называть «Хедда из преисподней», «Хедда — ангел смерти». Хотя всем было ясно, что никакой вины ее нет, но тем не менее услуг Хедды Даль старались избегать.
Она уже давно не принимала родов; как-то ее пригласили в суд как эксперта: определить, есть ли признаки недавних родов у той или иной несчастной, подозреваемой в детоубийстве. Всего один раз она, связанная присягой, сказала правду — и молодую женщину отправили в Хаммарбю болтаться под ударами ветра с петлей на шее. Конечно, она убила ребенка, но Хедду мучило чувство вины: Господи, если бы можно было взять свои слова назад! Молодые матери сплошь и рядом убивают младенцев — все равно помрет с голоду. Мало ли что: сказала бы — поздний выкидыш, и спасла бы только-только начавшуюся жизнь… После этого ее приглашали не раз, но она наотрез отказывалась.
Хватит. Хедда чувствовала себя убийцей. Ее карьера дипломированной повитухи закончена. Остается доживать горькие дни в постепенно гаснущем мире. Единственное, что осталось, — медная вывеска на двери с выгравированным младенцем. Снять ее она поначалу не решалась, а потом не могла. Был случай, когда кто-то краской пририсовал младенцу ангельские крылышки. Совсем было собралась содрать эту уже много лет назад потерявшую смысл вывеску, но как снимешь, если та на совесть приколочена? Да еще на ощупь? Махнула рукой.
Хедда Даль, как обычно, сидела на краю кровати, погруженная в невеселые размышления. Проклятие заключалось еще и в том, что спала она все меньше, а дел, которыми могла бы занять часы бодрствования, не находилось. Служанка ушла домой. Приближались сумерки. Хедда ненавидела эти часы. Делать совершенно нечего, а вспоминается как назло именно то, что она охотнее всего бы забыла.
До нее не сразу дошло: кто-то скребется в дверь.
Хедда с трудом встала и поплелась к выходу, выставив руки, — не наткнуться бы на что. От кровати к стене, вдоль стены к двери, оттуда — в прихожую. И не открыла бы чужим в такой час, но она настолько долго ни с кем не разговаривала, что показалось глупым пробовать, слышен ее голос снаружи или нет: кто пришел? зачем пришел?
И открыла. Па дворе ненамного светлее, чем в спальне. Все погружено в серый туман. Никого. Бывает такое. Слава Богу, никто не помочился перед дверью. Помочится — и затаится: ждет, когда она сослепу босыми ногами вступит в лужу. Так уж было пару раз, и она с отвращением вспоминала злорадный мальчишеский хохот.
Хедда повертела головой и прислушалась. Ей показалось, она слышит чье-то быстрое, поверхностное дыхание. Женское. Бежала, должно быть. И молчание.
Она совсем уже собралась закрыть дверь.
— Я увидела вашу вывеску. — Тонкий, напряженный голос. — Там девушка не может разродиться.
— Есть другие. Тебе наверняка нужен кто-то из них. Сюзанна Альварс на Малой Банной, где Северный мост. Лотта Рига на холме за Обсерваторией. Во втором ряду Увидишь скобяную лавку Петерса, а за ней — Лотта Рига. Там она и живет.
Теперь она различала смутную фигуру. Гостья переступала с ноги на ногу.
— Я не успею… и времени пег искать. Если не родит, конец ей. Если уже не…
Прошел ровно год и еще один день, как Хедда Даль приняла последние роды. Она внезапно вспомнила тот торжественный день, когда давала клятву Гиппократа в магистратуре. Вспомнила волнение, даже испуг. Старательно училась, прошла хорошую школу, замечательно выдержала экзамен — и что? В жизни все по-другому… Но она приняла присягу, а долг выше слабости и тщеславия. Знатным и простолюдинам, богатым и бедным…
— Где? — коротко спросила она.
— Скугган. Лес на западе.
— Далеко?
— Четверть мили
[35], не больше. Правда… там, в конце, даже тропинки нету.
— Под кроватью холщовая сумка. Принеси.
Тень проскользнула мимо, обдав Хедду волной ароматов: мох, дым костра, хвоя. И особый, ничем не перебиваемый запах юности. Девушка осторожно разжала ей пальцы и вложила в ладонь крученую рукоятку сумки. Хедда с неожиданным удовольствием почувствовала знакомую тяжесть. Проверила — все на месте. Иглы, кетгут… хорошо бы не пересох… большой клизменный шприц, льняное масло для рук.
Волнуясь, переступила порог дома. Когда же такое случалось в последний раз? Давно… очень давно. Занесла ногу над ступенькой и замерла.
— Я теперь почти ничего не вижу. Ты будешь меня вести.
Протянула руку в серый туман и почувствовала укол стыда: наверняка девчонка заметит, что у нее трясутся от страха руки. С трудом уняла дрожь. И сжала сухую, крепкую руку. Странно: маленькая девчачья рука, а кожа, как у старого крестьянина: в мозолях, сухая, съежившаяся. Мацерированная, вспомнила она слово из учебника ван Хорна. Как после долгой стирки.
7
Хедда услышала стоны издалека. На слух, в отличие от зрения, не жаловалась. Слишком уж тихие… плохой признак. Они добрели до поляны, и незнакомка помогла ей стать на колени. Пока шли, ободрала все ноги.
Двойня — это она поняла сразу, едва положив руки на огромный вспухший живот. Привычно померила объем таза — узкий. Чересчур узкий. Совсем девчонка. На ощупь нашла в сумке флакон с маслом, вылила немного на ладони и растерла. Роженица, похоже, ничего не соображает, а может, и без сознания.
Она повернулась к проводнице.
— Возьми ее за колени и раздвинь ноги пошире.
Зев матки открыт нормально, три дюйма. Готов для родов, шире не будет. Схватки редкие и не сильные.
— Когда начались роды?
— Вчера… к вечеру. Уже темно было.
Сутки. Схватки и не могут быть сильными так долго — организм изнемог. Она ввела руку во влагалище, продвинула пальцы дальше и нащупала пуповину — тугая, пульсирующая струна. Один, по крайне мере, жив. Ждет не дождется. За пуповиной… она сначала не поверила своим ощущениям.
На это Хедда не рассчитывала. Вместо макушки она нащупала крошечную ручонку. Редкий и опасный случай — поперечное положение плода. Мало того — второй вдавливал его в шейку матки, как вдавливают пробку в бутылку. Она продвинула руку дальше и вздрогнула: крошечная ручонка плода внезапно и ощутимо сдавила указательный палец.
По всем правилам надо бы послать за доктором или по крайней мере фельдшером — но теперь уже поздно. Промедление смерти подобно. Конечно, дали бы роженице лауданума… и что дальше? Разрезали бы плод на части специальным секатором, продырявили череп второму… Скорее всего, спасли бы жизнь матери. Но у Хедды не было этих несколько часов. Помощи ждать неоткуда, а эту парочку маленьких убийц надо любой ценой вызволять из плена — на кону стоят даже не две, а три жизни.
Хедда никогда не была особенно религиозной, но старая молитва повитух сама выплыла из памяти, как выплывает из тумана сверкающий топовыми и бортовыми лантернами корабль.
Господи, благослови труд моих рук, окажи милость в час испытаний…
Она решительно повернулась к своей спутнице.
— Как тебя зовут?
— Лиза.
— Можешь как-нибудь вскипятить воду? Чистые тряпки есть?
— А как же! Котелок есть… А тряпки… что ж — тряпки. Что на мне, то и есть.
Хедда отправила девочку кипятить воду, а сама сняла свою чистую льняную блузу. Снова тщательно смазала руки. Вернулась Лиза с чайником.
— Ты тоже вымой руки. На всякий случай.
Закрыла глаза. В памяти постепенно проявилась картинка из учебника ван Хорна: «Поперечное положение плода. Спинное предлежание. Внутриутробный поворот на головку». Это шестое чувство знакомо, наверное, каждой опытной повитухе: она словно видела живот насквозь, сквозь кожу, апоневроз, мышцы и слизистые оболочки. Каждое движение пальцев вызывает в воображении целую картину… Каждой повитухе? Нет, наверное, не каждой. Уж кто-кто, а она-то знала: в годы расцвета ей не было равных. Хотя тут-то и заключено коварство профессии: оценить се искусство может только она сама. Подумаешь — дети и сами рождаются, а помирают — значит, Бог прибрал. Она припоминала страницы учебника… дело почти безнадежное… шансов — один на сто… а пальцы сами делали свою работу. Девочка стонет, бедняжка; ей очень больно, но от этой боли лекарства нет. Она завела правую руку глубоко в матку, поддерживая левой, чтобы не сделать неловкого движения: не дай Бог, повредишь матку. Нащупала темечко. Осторожно провела пальцами по затылку к шее, обогнула плечико и нашла подмышку. Рука онемела, как в тисках… Лишь бы не порвать матку. Благодарение Богу, сама сильно похудела, рука не такая толстая, как была еще год назад. И ручку бы не вывихнуть… Нерожденный младенец яростно сопротивлялся, пока она медленно разворачивала его головкой к внутреннему зеву. Пришлось немного подождать, пока ему не надоест своевольничать. Вытащила руку, но пальцы оставила у зева. Надо дождаться, когда роженица придет в себя и вновь начнутся схватки.
Наклонилась к ней совсем близко и прошептала:
— Теперь твое дело. Ты меня слышишь? Дитя уже на пороге, но без твоей помощи… собери все силы и тужься, тужься, как можешь… все от тебя зависит. Тужься! — рявкнула она так, что Лиза вздрогнула и чуть не бросилась бежать.
Прошло не меньше получаса.
— Найди сучок, — обратилась Хедда к Лизе. — Найди сучок, пусть она зажмет его зубами. И держи руки. Пошли роды.
— Больно она сильная, я не удержу.
— Держи! — яростно прошипела Хедда.
И она появилась на свет. Девочка появилась на свет — в тот самый миг, когда роженица уже не могла отличить жизнь от смерти. Пухленькая, крупная девочка. Привычным движением пальца Хедда очистила крошечный ротик от слизи и слегка шлепнула по попке. Последовал первый судорожный вдох и робкий, неуверенный крик — скорее даже писк, а не крик. Хедда обрезала пуповину.
— Лиза! Оботри ее от слизи и заверни. И обними. Прижми к груди.
Лиза не двинулась с места — не решалась.