Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Слушайте, — сказал он, — а кто этот Соловьев? Зачем он вам? Вы хотите Булычова? Хотите поставить фильм? Прекрасно. Делайте сценарий, ставьте «Булычова».

На что Ульянов ответил:

— Если эта картина будет, то с Соловьевым. А не будет Соловьева — не будет и картины.

С чем и удалился. Это к вопросу о профессиональной этике. И о человеческих качествах кинематографиста. Убежден, они имеют самое прямое отношение ко всему, что Ульянов делал в искусстве.

Еще в начале нашей работы Ульянов предупредил, что работает над гримом серьезно и долго. Это привело меня в состояние замешательства. Не мог же я сказать актеру, что главное для себя я уже решил и никак иначе, чем придумано, выглядеть Булычов не может — это просто исключено. Потому что тогда все должно быть иным — и декорация, и сценарий. Ведь и внешность героя была для меня одним из тех исходных толчков, от которых раскручивалось все остальное. Характер ее подсказало мне сходство актера сразу и с автопортретом Гогена, и с автопортретом Ван-Гога, где тот изобразил себя с отрезанным ухом. Мне хотелось, чтобы уже во внешнем облике сквозили и бездомность, и сила, и тот ужас, при котором уши себе режут. Я был уверен, что это единственно возможный грим, настолько, что сразу дал распоряжение шить монтюр — точнее, три стриженных коротким ежиком монтюра: один — рыжий, второй — рыжий с проседью, третий — совсем седой.

В гримерной Ульянов пробовал то одни усы, то другие, а я внутренне холодел. «Что, если какие-нибудь из них ему вдруг понравятся? Как мне тогда объяснить ему, что для этой картины нужно другое?» Воспользовавшись какой-то возникшей у гримеров паузой, я опасливо предложил: «Михаил Александрович, я тут приготовил один вариант булычовского грима. Может быть, попробуем?» — «Давайте», — охотно согласился Ульянов. Время тянулось нестерпимо долго. Пока на него надевали арестантский стриженый монтюр, потом усы, потом бороду, потом костюм, у меня обмирала душа — получалось именно то, что я хотел. Ульянов встал, посмотрел в зеркало, сказал: «Мне нравится».

С этого момента у нас с ним началась не только нормальная, серьезная работа, но и нормальные, серьезные человеческие отношения, основанные на уважении друг к другу. А уважение всегда предполагает отсутствие мелочных амбиций, копеечной и стыдной борьбы самолюбий. Ульянов всегда для меня был и останется превосходным мастером. Именно поэтому было совершенно невозможно эксплуатировать его мастерство. Только товарищество равных — и ему на вершине Олимпа, и мне у его подножия — было полезным и нужным. Это поняли мы сразу, и это, наверное, сделало радостной трудную нашу работу; это же, смею надеяться, и по-человечески крепко и всерьез нас сдружило.

Я всегда буду благодарен Ульянову за подлинно творческий труд, беззаветно вложенный им в роль. Нам было интересно работать вместе — ему, признанному, увенчанному лаврами мастеру, и мне, тогда еще совсем мальчишке. Наверное, потому, что ни у него, ни у меня не было никакой предвзятости. В эту работу мы вступили с одинаковым любопытством и осторожностью — так, как входят в лабиринт. Для меня всегда будет свидетельством его великого профессионализма и актерского такта та бережность, с которой он шел по этому лабиринту, не пытаясь спрямить себе путь, сломать перегородки. Он хотел разгадать эти запутанные ходы человеческой души, выйти на брезживший впереди свет.

К моменту сдачи картины в мосфильмовском объединении «Луч» сложился довольно хороший, доброжелательный, даже интеллигентный худсовет. Руководил им, естественно, Лев Оскарович, которому «Егор Булычов» нравился, и он очень за него переживал — так, словно сам его снял. Помимо матерщинника-музыковеда Бориса Григорьевича Кремнева в тот же худсовет входили еще и Майя Туровская, Бен Сарнов и подвизавшийся в ту пору на правах юного коллеги Валя Толстых. Из режиссеров были там Эльдар Рязанов, Самсон Самсонов, Константин Воинов, Леонид Гайдай (режиссура в худсовете почему-то имела уклон в комедийную сторону).

Картина моя на всех, я видел это по выражению лиц, произвела странно-двойственное впечатление. С одной стороны, она чем-то им и понравилась, с другой — раздражала. В ней все было как бы неправильно: выбор актеров, костюмы, гримы — все было не так, «не Горький». Думаю, именно этой неправильностью картина и нравилась. Казалось же, напротив, картина нравится не благодаря своим неправильностям, а вопреки им. Все поругивали частности, но соглашались, что, как ни странно, картина производит какое-то запоминающееся впечатление, хотя, конечно, это никакой не народный горьковский характер и вообще все в ней как-то не так.

К тому времени я уже насобачился пусть и на уровне всего лишь худсовета, но не оставаться покорно покусанным. На каждые пять слов я готов был ответить ста пятьюдесятью и любовно разложить по мясистым мозговым косточкам любых своих маститых оппонентов. Когда члены худсовета уклончиво высказались, я им ответил горячей прямой речью, достойной быть произнесенной на процессе Дрейфуса, после чего вся мыслящая Россия, содрогнувшись от вида голой истины, уже не усомнилась бы в том, что прав именно я. Вроде как словесную баталию я выиграл и на том мог бы и успокоиться. Но не тут-то было. По тем временам тираж картины, ее прокатную судьбу и вообще судьбу автора на ближайшие годы определяли газетные рецензии. Если выступала «Правда», решение было окончательным, обжалованию не подлежащим; если другие органы, то вроде можно было бы апеллировать в какие-то высшие инстанции, но все равно рецензия имела характер предварительного публичного судебного приговора. Это и формировало бабье сознание критики, которая в подавляющей своей части ощущала себя либо карательной, либо ласкающей, но всегда приговорной частью системы. «Дам, не дам». Авторы рецензий становились как бы одиночными, но полномочными членами сталинских «троек», они могли, конечно, подписываться своими фамилиями, но могли бы и одной общей — киноведческий Ульрих. В своих нехитрых, часто довольно безграмотных ульриховских заключениях они определяли и состав преступления, и меру ответственности, и срок, а также с правом ли переписки или без.

Я поделился со Львом Оскаровичем своими ощущениями после худсовета.

— Вот если бы ты в прессе всех переорал!.. Сейчас важно, как пресса на все это безобразие прореагирует. Тебе самому выступать в печати нельзя. Нужно, чтобы кто-то другой где-нибудь в хорошем месте что-то толковое написал. Ты себе не представляешь, как это важно! Я даже думаю по этому вопросу обратиться к одному моему старому знакомому. Можно даже сказать, приятелю и другу…

При этом физиономия Льва Оскаровича как-то странно скривилась, словно он внезапно сглотнул муху.

— Что за друг такой? — удивился я.

— Друг он, друг… близкий друг… Очень интеллигентный человек, очень начитанный…

Чем больше я слышал похвал, тем больше создавалось впечатление, что он высасывает пятак — так его всего корежило.

— Он очень интеллигентный человек, но какой-то неуправляемый, неверный…

— Может, тогда ну его подальше?

— Да нет. Я все-таки позвоню.

— А кто это?

— Женя Сурков.

Евгений Данилович Сурков был в ту пору главным редактором «Искусства кино». На этом посту он сменил Людмилу Павловну Погожеву, не устраивавшую партийное начальство своим излишним либерализмом: решено было укрепить верховный теоретический киноорган проверенными кадрами, бросить на его руководство «золотое перо» партии — Евгения Даниловича.

— Да на хрен он нужен, Лев Оскарович!

— Э-э, ты не понимаешь. Если бы сам Женя написал! Или хотя бы у него в журнале рецензия появилась. На него очень хорошо смотрят в Госкино, он сам член коллегии… Это страшно важно! Нужно показать ему картину.

— Не надо, Лев Оскарович. Я читал его писания. Зачем рисковать? Он же действительно ненадежный человек. Напишет какую-нибудь гадость.

— Нет, ты не знаешь. Он человек непростой. Он дружен с Козинцевым, а с Гришей дружить непросто. С Андреем Тарковским очень дружен, близко дружен.

— Странно!

— Да. Очень странный человек. Когда он напишет какую-нибудь, как ты говоришь, гадость, то тут же извлекает из сейфа подлинное письмо Пастернака, где тот ему, для примера, пишет: «Дорогой Женя! Вчера опять читал вашу статью о Шекспире. Боже, как это воздушно и прекрасно! Какое ж у вас, дорогой мой, чудесное, золотое сердце и какая ясная, светлая голова! Берегите то и другое. Всегда ваш — Боря».

— Бросьте!

— Точно! Сам видел. И в письме еще какой-нибудь засушенный цветочек. Вот видишь, ты говоришь «гадость», а Борис Леонидович — «чудесное, золотое сердце».

У Суркова был суровый профиль римского патриция, весь он был величественно строг, на двери его кабинета висела не просто табличка «главный редактор», а — видел своими глазами — «Член коллегии Государственного комитета по кинематографии СССР, главный редактор журнала „Искусство кино\". Он был человек государственный. Правда, говорили, он страдает депрессиями и в этих случаях, приходя на работу, залезает под стол и не вылезает, даже когда заходят сотрудники. Никто не понимает, куда он делся. Однажды он вдруг выскочил из-под стола (отчего всем стало ведомо место его сокрытия), укусил секретаршу за ногу и опять скрылся. Но когда депрессии проходили, он снова водружал себя в государственное кресло, снова дружил с Козинцевым, с Тарковским, снова листал письма Пастернака с засушенными цветами.

Мы позвали Евгения Даниловича. Картину он смотрел с непроницаемым выражением лица, не шевельнув ни единым мускулом чеканного римского профиля. Арнштам волновался так, будто сдавал экзамен в консерваторию, чуть в обморок не падал, пытаясь хоть что-то разглядеть на исполненном государственного величия профиле. Не тут-то было! Когда зажегся свет, Сурков сказал, что картина производит неоднозначное впечатление. Она безусловно талантлива, говорит об авторе как о талантливом человеке, в ней много по-настоящему состоявшегося и интересного, но столько же и неудачного, и несостоявшегося, и неинтересного. Желая молодому автору счастливого будущего, он как главный редактор и член коллегии Госкино СССР считает, что журнал должен выступить со взвешенной оценкой.

— Женя, а как ты взвешивать-то это будешь? — в ужасе выговорил Арнштам.

Они ушли, о чем-то разговаривая. Арнштам махал в воздухе руками, что случалось с ним чрезвычайно редко. Сурков шествовал с большим достоинством, благосклонно выслушивая собеседника, в чем-то его убеждавшего. Вернувшись, Лев Оскарович сказал, что, как он понял из разговора со своим другом, взвешенная оценка будет заключаться в том, что одновременно напечатают две рецензии — одну положительную, другую — отрицательную. Положительную рецензию Сурков заказывает Майе Туровской, которую я бесконечно уважал и поныне считаю одним из самых тонких, умных, прекраснейших наших критиков, а книги ее — замечательными литературными произведениями, имеющими самостоятельную и, не сомневаюсь, долгую судьбу вне всякого кинематографического процесса. А вот рецензия, которая вскроет все мои недостатки, будет заказана Бялику.

Тогда как бы негласно было установлено, что после смерти какого-то выдающегося писателя или художника интересы его на этом свете продолжал охранять кто-то из критиков или литературоведов. Кто их на этот пост назначал, не ведомо никому, но все знали, что с того момента, как аукнулся Алексей Максимович, все его интересы — идейные, гуманитарные, литературные, разве что за исключением финансовых, — представляет Бялик. Я, конечно, воображал, что понапишет загробный Бялик о картине, изначальной задачей которой было снять толстовскую «Смерть Ивана Ильича», написанную рукой Антона Павловича Чехова. Но потом мне подумалось, что это, может, и к лучшему. Пусть Бялик пишет, что ему вздумается, прогрессивная Майя Туровская ему тут же ответит, а на чьей стороне будет любой нормальный читатель, не оставляло сомнений.

Месяца через полтора — видимо, Сурков как-то форсировал издательский цикл — вдруг выходит новый номер «Искусства кино», и зеленого цвета Лев Оскарович мне его приносит.

— Лев Оскарович, что случилось? Не приведи Господь, чего-нибудь дома!..

— Хуже. Женя засбоил.

— Как засбоил?

— Засбоил по-страшному.

Выяснилось, что Женя с кем-то о чем-то посоветовался, кто-то что-то порекомендовал и вместо взвешенной точки зрения журнал ограничился одной статьей Бялика. Разгромной.

Из нее следовало, что сделанное мной есть общественное преступление, даже не идейная ошибка, а именно преступление, причем с явно уголовным оттенком. Скажем, вроде как я у памятника Горькому каменюкой ботинок отбил. Или пришел в ЦГАЛИ, измазал дерьмом рукописи и выпустил их в свет в таком виде.

Бялик расценивал мое сочинение даже не как идейную ошибку молодого режиссера, а как хулиганский акт варварства по отношению к национальным культурным ценностям. После такой милой рецензии оргвыводы были совершенно ясны, рассчитывать в обозримом будущем на что-либо обнадеживающее не приходилось.

Надеяться я мог лишь на Михаила Александровича Ульянова. Он лауреат Ленинской премии, памятный всем Председатель, человек со всенародной славой, вхож в любые кабинеты. Действительно, он использовал всевозможные каналы, чтобы пробить выпуск картины (рецензия появилась до выхода на экран, когда еще только печаталась копия), но все равно и ему приходилось выслушивать про трудности с пленкой, загруженность копир-фабрик. А я все ждал, когда мне начнут башку отрывать. Ульянову-то, я знал, башку отрывать не будут — будут плести про временные трудности с тем и этим, а вот мне…

Картине дали ничтожный тираж, и если бы не телевидение, дважды показавшее ее по первой программе, то встреча со зрителем практически бы и не состоялась. Но, пусть хоть и так, она все-таки спустя время произошла. И не только в нашей стране.

После показа фильма в Беркли, яростно хваля и ругая, спорили студенты, придерживавшиеся самых различных взглядов — и леваки, и хиппи, и интеллигентные «центристы». Но все они чувствовали в картине интонацию не только горьковскую, но и толстовскую, заставившую их вспомнить «Смерть Ивана Ильича», и чеховскую, со свойственным писателю отказом от любых однозначных социологических характеристик. Демонстрация картины закончилась в полночь, но спор еще долго продолжался — и это был один из самых интересных разговоров по поводу моих картин, какие мне когда-либо доводилось слышать.

А вскоре после выхода бяликовской статьи подоспело Первое совещание творческих работников кинематографии. Съехались гости со всех республик, обставлено все было крайне торжественно, Дом кино оцеплен, сам Филипп Тимофеевич Ермаш приехал в окружении цековских инструкторов и завотделов. Мне специально позвонили, чтобы я обязательно на совещании был. Это настораживало: я даже не член Союза кинематографистов, с чего такая забота? Не к добру это.

Подъезжаю к Дому кино: вокруг все праздничные, радостные, охрана, девятка, только что выпущенные «ЗИЛы» с голубыми стеклами, а у меня — страшный комплекс преступника, которого не сегодня завтра посадят. Причем посадят за дело, за какое-то действительно страшное преступление: то ли пол-эрмитажа сжег, то ли несовершеннолетнюю изнасиловал. Позднее, читая про то, как вел себя на суде Чикатило, я вдруг вспомнил, что когда-то сам испытал подобное чувство. Ну, конечно — на том самом кинематографическом совещании!

Я зашел в зал, потом вышел, потом не выдержал — опять зашел, потом вышел, выпил сто пятьдесят коньяку (до лигачевской антиалкогольной кампании было еще далеко) и, слегка захмелевший, раскрасневшийся, вернулся в зал под суровейшую тираду Ермаша:

— И вообще хотелось бы выяснить, у кого получил лицензию на отстрел классики этот так называемый молодой режиссер Соловьев?

Я вернулся в буфет, принял еще двести коньяку, закусил конфеткой и пошел домой, понимая, что самое страшное, что должно было со мной в случае неудачи свершиться, а именно — возвращение на улицу Горького, уже произошло.

В это время у меня уже налаживались дела с телевизионным объединением «Мосфильма», я писал сценарий «Станционного смотрителя», но тут мне, конечно, стало ясно, что после речи Ермаша дело кончится не меньше как отсидкой и никакого кина не будет. Но Сеня Марьяхин, директор «Экрана», меня успокоил:

— Не-не-не, это даже хорошо, что Ермаш тебя поругал. Самого Ермаша терпеть не может Сергей Георгиевич.

— Какой Сергей Георгиевич?

— Лапин. Телевизионный министр.

Я понял, что ухожу в стан врага — не на улицу Горького, но все равно туда, откуда назад в кино не возвращаются.

ДУ-НЯ

«Станционного смотрителя» меня позвали снимать в телевизионное объединение. Заказ этот исходил не от Гостелерадио, а от Сергея Александровича Гамбарова, западногерманского продюсера, давшего под это дело деньги и пленку. Меня уже подыскивали под этот заказ.

Когда картина была закончена, настал момент ее сдачи.

Наши взаимоотношения с директором «Мосфильма» Николаем Трофимовичем Сизовым складывались достаточно странно. Мое художественное творчество он на дух не выносил. Не выносил, кстати, не идеологически: просто физиологически не выдерживал четырех склеенных мною кадров — настолько это ему казалось уродливо, нелепо и дико. Лично же ко мне он относился замечательно. Мне рассказывал Арнштам, что слышал от Сизова обо мне вообще невероятные слова. Они ехали в машине из Кремлевского дворца с какого-то кинематографического съезда, разговор зашел обо мне, и Сизов со вздохом сказал: «Ах, Лев Оскарович, вот был бы у меня такой сын, как Сережа». Лучшего отношения, наверное, вообще не бывает, но на то, что я снимал, оно не распространялось.

На сдаче «Станционного смотрителя» он заснул на первой же части, потом, проснувшись, закурил, потом закурил еще раз и снова заснул, но, засыпая, опрокинул жестянку с окурками себе на колени. Части полторы вслед за тем он отряхивался от пепла, отдувался, пепел летел по всему залу. На пятой части Сизова вызвали к телефону: из Италии звонил Рязанов, снимавший там «Необыкновенные приключения итальянцев в России». Обычно в таких случаях Сизов говорил: «Пусть позже перезвонит: я на просмотре». Но тут он, не сдерживая радости, помчался к телефону, на ходу отдав команду сделать перерыв и проветрить помещение. Говорил он с Рязановым минут сорок: только бы оттянуть минуту возвращения на экзекуцию досматривания моего детища. Договорив, согбенный, вошел в зал и, вздохнув, сказал: «Давайте дальше».

Наконец-то кончилось. В зале было все объединение: момент серьезный — сдача картины. Сизов мрачно осмотрел зал и изрек:

— Сергей, пройди-ка ко мне в кабинет. Обсуждения не будет.

За всю историю телеобъединения такого не случалось.

Закрыв за мной дверь кабинета, он сказал максимально сердечным тоном, на какой тогда был способен:

— Сережа, сколько стоит твоя картина?

— Сто пятьдесят шесть тысяч.

— У меня двести пятьдесят тысяч экономии по «Укрощению огня». Давай твоего «Смотрителя» спишем.

— Как спишем?

— Спишем и смоем. Будто ничего не было.

Я остекленел. Что он имеет в виду?

— Как смоем! Я столько работал!

— Никто про картину не знает, рекламы не было. Ничего ты не снимал. Вот и все. А телевидению я деньги погашу за счет экономии. Согласен?

Происходило что-то невероятное.

— Да забудь ты про этот позор. Забудь!

— Как же так?!

— Воля твоя, но тогда завтра в двенадцать будем обсуждать. Решай!

Я помолчал:

— Завтра в двенадцать будем обсуждать.

— Ладно, — сказал Николай Трофимович голосом, ничего хорошего не предвещавшим.

Пораженный, я ушел со студии. Всякое можно было себе представить, но только не такое! Зашел в шашлычную, заказал шашлык и в ожидании его спустился вниз купить какую-нибудь газету — отвлечься. Подходя к «Союзпечати», вздрогнул от ужаса: с витрины киоска на меня смотрела тысяча Сизовых. Что это, обморок? Оказалось, нет. В «Роман-газете» вышла его эпопея «Наследники» — на всех обложках портрет автора.

Ночью, сминая простыни, я видел страшные, леденящие душу кошмары. Когда к двенадцати часам кое-как добрался до студии, чувствовал себя абсолютно разбитым, пожилым инвалидом.

Все были в сборе. Сизов начал обсуждение:

— Соловьев, ты где нашел эту чахоточную?

— Какую чахоточную?

— Ну, эту, которая у тебя Дуню играет?

— Она не чахоточная.

— Чахоточная. Ты понимаешь, что такое Ду-ня? Ну, что такое пушкинская Ду-ня?

И он изобразил Дуню. Не знаю, видел ли он когда-нибудь полотна Кустодиева, но Дуня рисовалась ему огромных размеров, пышнотелой, грудастой обнаженной бабой, каких художник живописал с особой любовью.

— А эта-то, чахоточная, откуда взялась? Она что, актриса?

— Нет, не актриса, — тут же стукнул кто-то из доброхотов.

— Еще и неактриса! — сказал Сизов. — Ты понимаешь, что ты делаешь? Ты на пушкинскую Ду-ню берешь какую-то чахоточную неактрису.

Оглядев всех орлиным взором, он спросил:

— Еде Михалков?!

— В армии.

— И хорошо. Этот хотя бы ушел от позора. Тоже мне Минский!

И, обращаясь еще непосредственно ко мне, спросил:

— Ты когда-нибудь Белинского читал?

— Нет, не читал.

— Так вот почитай! Он тебе объяснит, что такое пушкинский «Станционный смотритель»! Что такое боль за маленького человека! Что такое поэзия женского характера в пушкинской Дуне! То, что ты нам показал, не провал. Это хуже любого провала. Это наш коллективный позор. Раньше был только ваш, объединения, и только его, режиссера. Была возможность этот позор смыть с себя, я предлагал это режиссеру и объединению, но вы меня не послушали, и теперь наш коллективный позор мы всей студией должны будем еще долгие годы отмывать. Обсуждение закончено, все свободны.

Все, оторопев, встали.

Сеня Марьяхин, директор объединения, тихо спросил:

— Я не понял, принят фильм или не принят.

— Я тоже не понял, — отвечаю.

— Пойду к нему.

Он ушел в кабинет к Сизову. Из-за двери неслись вопли, ругань, Марьяхин вышел красный, в потеках пота:

— Старик сошел с ума. Что орет — понять невозможно. Но из того, что понять удалось, вот что надо сделать. Вырежи из картины все, что связано с Богом. У Сизова, помимо всего, есть и цензурные претензии. Если вырежешь — он картину примет и выставит ее на третью категорию по оплате. Тогда хоть что-то получишь. А показывать ее будут по какому-нибудь учебному каналу в утреннее время. И то, наверное, не сразу, а лет через пять.

— У меня никаких сил нет что-либо резать. И вообще я просто не понимаю, что происходит. Нет там никакого Бога! О чем он говорит! Мне сейчас надо поехать куда-нибудь отдохнуть, в санатории полечиться.

— Иди к Сизову, сам скажи ему это.

— Да не пойду я! Мы вчера с ним поговорили.

Пока мы препирались, подошел Хуциев, замещавший тогда в объединении худрука:

— Не понимаю, при чем здесь Бог? О каком Боге речь? Тут что-то не так.

И он сам пошел к Сизову. У него была потрясающая манера разговаривать с начальниками. Когда он входил к ним, те сразу понимали, что имеют дело с человеком, минуту назад свалившимся с Луны.

— Я что-то не понял, что вы про Бога говорили, Николай Трофимович!

— Отстань, Марлен! Хватит дурака валять! Ты сам понимаешь, что это за гадость! Не хочет вырезать про Бога — пусть не вырезает. Все! Хватит! На третью категорию! Сейчас звоню Лапину, чтобы нигде и никогда картину не показывали! Никому! Мы с ним договоримся!

Но Марлен не сдался, а, проявив недюжинную силу воли и настойчивость, поехал на телевидение и, заходя в разные кабинеты, стал говорить:

— Из-за чего Сизов привязался к картине? Понять не могу. Кричит: «Бог! Бог!» Ну, нет там ничего религиозного! По-моему, неплохая картина.

Было лето, стояла жара: Марлен ходил в свитере, в теплом твидовом пиджаке и, заходя к разным начальникам, первым делом закрывал форточки, чтобы вообще стало душно до обморока.

Спасаясь от удушья, начальники тут же готовы были согласиться с чем угодно!

— Марлен! Марлен! Марлен! Да! Да! Нет, нет, нет Бога! Все, все, все хорошо!

Так, долго и нудно переходя из комнаты в комнату, он сбил волну вселенского провала, за который студии надо расплачиваться годами.

Мне дали третью категорию, денег не заплатили ни копейки, и на остатки зарплаты вместе с печальным Белкиным из нашего «Станционного смотрителя», Геной Шумским, я поехал в Судак, где устроились работать на научно-фантастическом фильме «Молчание доктора Ивенса» остатки группы уже трубившего свой срок в армии Никиты — Паша Лебешев и Саша Адабашьян. Каким образом Паша, как огня боявшийся воды, ухитрился устроиться оператором подводных съемок, для меня одна из великих загадок его биографии.

Мы побултыхались в море, просадили в два дня свои жалкие рубли, от выпитого портвейна по утрам во рту было скверное ощущение иссосанного пятака, на душе было гадостно, словно я прилюдно, принародно сделал что-то непоправимо стыдное. Скажем, вышел на трибуну Дворца съездов и при полном зале оглушительно пукнул. Теперь все об этом знают, на меня оглядываются. Отвратность иссосанного пятака и вселенского срама давила невыносимо.

Когда «Станционному смотрителю» давали категорию, Хуциеву сказали, чтобы он вообще забыл о картине — покажут ее в лучшем случае года через два-три в каких-нибудь образовательных программах. Забыть так забыть, я забыл. И вдруг кто-то приносит газету, говорит: «Смотри-ка, твоего „Станционного\" показывать будут!» Не веря глазам, гляжу в программу: действительно, будут показывать, да еще и 25 августа, в день моего рождения, в 19.30, по первой программе — как сейчас помню. Мелькнула даже мысль, а не старую ли экранизацию Желябужского вытащили из Столбов — нет, моя. Все расписано, в ролях — Михалков, Кушнерова, показ приурочен к пушкинским дням.

С опаской озираюсь на мосфильмовцев, живущих в гостинице: все же слышали про мой принародный позор, теперь еще и увидят.

Гостиница вшивенькая, телевизоров — ни одного. Пошли в прокатный пункт. Нам дали старенькую «Юность», но предупредили, что контакты слабенькие, могут забарахлить.

Притащили в гостиницу приемник, кое-как включили. Смотрю, народу в номере уже полно. Наверное, пришли навсегда убедиться в моем сраме. Ну, может, кто-то и разубедится. А самое страшное, пришли меня пожалеть, выразить сочувствие, соболезнование.

А на экране, как из космоса, какие-то полосы, ни хрена не видать. Мы и кулаком стучали по телевизору, и колдовали с розеткой, и чуть не зубами держали эти проклятые контакты — эффект тот же. Разряды, полосы, треск, время от времени, к моему ужасу, выплывала физиономия Михалкова (лучше бы уж вообще ничего не было видно), Михалков говорил какие-нибудь полфразы, потом все опять срывалось в помехи, потом кто-то что-то пел и снова — треск, черные полосы. Да, подумалось мне, дыма без огня не бывает. Тут же вселенская постыдность моего срама у всех на глазах.

День рождения после этого отмечался словно бы в инвалидном доме: мне отрезало трамваем две ноги, но товарищи подбадривают: «Ничего, купим тебе коляску, научишься с ней управляться». Состояние мерзости все крепчало.

В этом самом состоянии я вернулся в Москву, с ясным и твердым сознанием безвыходности тупика. Жить не на что. Что делать дальше — непонятно.

Я заметался по мосфильмовским коридорам, всюду натыкаясь на стеклянную преграду снисходительного безучастия.

— Старик, куда ж ты лезешь? После такого дела надо передохнуть — годок, а то и два, и три.

Впрямую этого никто не произносил, но и глаза, и повороты голов, и слегка переменившееся выражение лиц показывали, что к тебе относятся как к тяжелобольному. Мне уже померещилось, что люди переговариваются у меня за спиной, показывают в мою сторону пальцем:

— Смотри-ка, вот тот парень, который снял «Станционного смотрителя».

В таком состоянии измазанности в дерьме я провел еще месяца два или три. Однажды валялся дома, уже не имея моральных сил оторвать голову от подушки, морда вспухла от безделья и неясности дальнейшей жизни. Раздался звонок, говорил Лев Оскарович:

— Что делаешь?

— Ничего. Лежу.

— Ну, лежишь, а делаешь-то что?

— Читаю.

— Что?

— Книги.

— А газеты не получаешь?

— Получаю.

— «Правду» получаешь?

— Нет. Сосед получает. Дает почитать.

— Вчерашнюю давал?

— Давал. Вчерашнюю я читал.

— Ну и что вычитал?

— Ничего не вычитал.

— Ну, мудак! Читать надо, где Чили.

Как раз в это время в Чили происходил переворот, все следили за последними днями Альенде.

— Про Чили я читал.

— Плохо читал, внимательнее читать надо. Возьми газету.

Я взял газету, открыл, где Чили.

— Нашел?

— Нашел.

— Правее смотри.

Правее — большая заметка «Победа советского киноискусства». Читаю. На Венецианском фестивале телевизионных фильмов главный приз «Золотой Лев святого Марка» — При-Италия «за высокое художественное достоинство и красоту» получила картина молодого советского режиссера Сергея Соловьева «Станционный смотритель». Пресса высоко оценила изящество ленты, совершенство мастерства ее создателей… Выше похвал уже не придумаешь.

— Что это значит? — спрашиваю, совершенно ошалев.

— Ничего не знаю. Буду узнавать. Позвони мне к вечеру.

Я позвонил. Выяснилось, что после того, как мне дали третью категорию, приехал Гамбаров, которому картина очень понравилась. Он ее забрал, занялся ее продажей, а накануне Венецианского фестиваля позвонил Лапину:

— Выдвиньте «Смотрителя» от СССР на Венецианский фестиваль. У картины очень хорошие шансы.

Лапин, естественно, отказался, сказал, что есть другая, гораздо более выдающаяся картина, а у этой третья категория, ее еле-еле приняли.

— Не нужна никакая другая, — сказал Гамбаров, — поверьте моему опыту. У вас очень хорошие шансы.

— При чем тут шансы! Мы выдвигаем другой фильм.

Гамбаров позвонил на следующий день:

— Вы не хотите выдвигать «Станционного смотрителя». Но я ведь ваш сопродюсер. Могу я выставить картину от ФРГ?

— На здоровье. Пожалуйста.

Гамбаров выставил фильм от ФРГ. Правда, в момент, когда пришла пора получать приз, представитель «Совэкспортфильма» попытался выскочить на сцену, но Гамбаров очень твердо отпихнул его плечом, вышел сам, сам получил приз из рук председателя жюри и сам передал его Лапину. Лапин поставил его к себе в кабинет, меня же года через полтора тайком завели туда посмотреть на своего Льва.

Гамбаров очень хорошо продал «Станционного смотрителя», а затем выставил его на приз Евровидения, опять от ФРГ. На этом конкурсе картина получила очень трогательный приз — Христианского Воскресения, а вместе с ним — высокую честь быть показанной по всей Европе в Пасхальный вечер в самые лучшие часы.

Прошло еще время. Надо было как-то выправлять свое положение, определяться со следующей работой. Не миновать было разговора с Сизовым. Но идти к нему было еще страшнее, чем в день моего принародного срама. В виде блудного сына, припадающего к коленям всепрощающего отца, как на картине Рембрандта, явиться я не мог — виниться вроде как не в чем. Заявляться со словами: «Ну, что, дурило, кто прав оказался?» — было и того глупее. Как вести себя, я не знал, но идти было надо. Ужасно переживая за Сизова, не за себя, пошел к нему с этой газетой, выдумал какой-то вопрос, требующий срочного разговора. Он вел себя как всегда, будто ничего и не случилось. Обсудив сочиненный мной и ни ему, ни мне не интересный вопрос, я дрожащим голосом спросил:

— Николай Трофимович, слышали про историю со «Станционным смотрителем»?

Он так же ровно, не меняя голоса, ответил:

— Слышал. Читал. От души поздравляю.

Я замолчал, не зная, что говорить дальше. Он перебирал еще какие-то бумаги, посмотрел на меня и, прервав тяжкую паузу, сказал:

— Что молчишь-то? Ничего удивительного, ничего страшного нет. Видишь? Разные бывают у людей мнения.

Я от души за него порадовался. Сколько встречалось мне тех, кто за подобное же на всю жизнь затаил бы злобу и при любом подходящем случае вонзал бы в меня свой гнилой, зловонный зуб. Тут же было незлобивое, приветливое равнодушие и к собственным амбициям, и к моей престижной победе. Это меня и потрясло, и исполнило неизмеримо большего к нему уважения. Во все последующие годы, открывая дверь сизовского кабинета, я знал, что, когда он будет изничтожать мой следующий сценарий, я смогу ему его же словами незлобиво и достойно возразить:

— Ну, что ж. Разные бывают у людей мнения.

НИКИТА

Не помню уж, когда, где и по какому поводу мы познакомились. Первое, что возникает в памяти, — на закате солнечного майского дня мы сидим в ресторане ВТО, в маленьком круглом зальчике, выходящем окнами на улицу Горького. Мы с ним вроде уже приятельствуем, почти что дружим. Сидим за превосходно накрытым столом. Я еще живу недавними примитивными студенческими понятиями о том, что такое превосходный стол, а тут — все другое: белые крахмальные скатерти, шампанское во льду, свежайшая черная икра, лоснящееся масло, водка, изысканные закуски, и мы, так во всяком случае помнится, все в белом. И улица Горького — вся тоже почему-то почти белая. Может быть, потому что в ту пору раннего московского лета кружит над ней белый тополиный пух.

Сидим втроем: я, Никита и тогдашняя его жена — Настя Вертинская. По какому именно поводу мы тут вместе — вспомнить не в состоянии. Я, начинающий режиссер, еще ничего не снявший; Никита, уже сыгравший в «Я шагаю по Москве», узнаваемый всеми на улице (его не просто узнавали, но уже тогда, открыв рот, останавливались и долго смотрели, как бы не веря своим глазам); и Настя, совсем заоблачное существо, окруженная ореолом еще совсем свежей отцовской славы, да еще и снявшаяся в пользовавшемся невероятным успехом «Человеке-амфибии», только что сыгравшая Офелию в «Гамлете», маленькую княгиню в «Войне и мире», Кити в экранизации толстовской «Анны Карениной»…

Настя только что вернулась с Каннского фестиваля — ездила туда вместе с Зархи и Таней Самойловой представлять «Анну Каренину». Вещи рассказывает удивительные. Какой революционный кошмар там, на этом фестивале, творился! Какие-то студенты, ворвавшись в зал, кричали Годару: «Если ты революционер, отдай яхту, купленную тобой на прибавочную стоимость, уворованную у трудящихся!» (Годар пришел в Канн на своей яхте, и та стояла напротив Круазетт.)

— Ты представляешь, — повторяла Настя, вскидывая то на Никиту, то на меня свои потрясающе оливковидные глаза, — да, так они кричали! «Верни ворованное!..»

Никита намазывал на свежий пахучий хлеб масло, черную икру, разливал ледяную водку:

— Насть, прошу тебя, не бери в голову!

— Как же не брать?! Никита, ты не понимаешь! Отменили наш показ! Мы так хотели показать нашу «Анну»! Это ж не ерунда какая-нибудь, это все-таки Толстой! Но они говорили: «Это буржуазное, старое, никому не нужное искусство. Мы должны на этом фестивале смотреть и обсуждать ролики, инструктирующие, как снаряжать динамитом бомбы!» Ты понимаешь, какой ужас! Они не хотят никакой культуры! Они хотят взрывать, взрывать и взрывать!

Никита опять намазывал бутерброд, наливал:

— Насть, я тебя умоляю! Ну, не бери же ты в голову. Не принимай всякую ерунду так близко к сердцу…

— Да как же не принимать близко к сердцу! — горячо возражала Настя, с надеждой на поддержку заглядывая в мои слегка уже осоловелые глаза. — Вы хоть представляете себе, что там творилось! Нас же отказались везти назад в Париж! И я, Таня Самойлова и Зархи должны были пешком идти из Канна по обочине…

Даже при моем слабом знании французской географии, было понятно, что расстояние не из близких.

— Да! Да! — с жаром продолжала Настя. — Мы пешком с вещами шли в Париж. То одна машина нас немного подвозила, то другая.

Никита опять любовно намазывал бутерброд:

— Насть, умоляю тебя!..

Спустя какое-то время кто-то показал мне во ВГИКе маленькую учебную картину студента-режиссера Никиты Михалкова «А я уезжаю домой», снятую в Ялте. Я к тому времени уже, по-моему, сделал «От нечего делать» и «Предложение», чувствовал себя едва ли не мэтром, и вдруг — пожалуйста. Совершенно не помню сюжета, помню ошеломляюще великолепно играющих знакомых артистов — Конюхову, Стеблова, Никоненко, помню замечательнейшее черно-белое изображение и силу впечатления от просмотра. Для меня во ВГИКе и до того просмотра случалось несколько навсегда оставшихся в памяти потрясений настоящим большим искусством — «Колодец» Мити Крупко и его превосходные отрывки на площадке, «В горах мое сердце» Рустама Хамдамова и Иры Киселевой, великолепнейшая сценическая работа Славы Говорухина по чеховской «Аптекарше», где поразительно играли Валерий Рубинчик и Оля Гобзева; и вдруг вот эта неожиданная картина, произведшая на меня столь же сильное, почти шоковое впечатление, едва ли не затмившее все прежние. Я толком даже не понял, кто там кем кому приходится, кто куда едет или остается, вообще — кто чего от кого хочет, но отлично понял, что все это изумительно хорошо. Не исключаю, что фильм показывал мне сам Никита. Может быть. Или кто-то другой. Не помню.

Но помню, что то ли сразу после просмотра, то ли разыскав его через какое-то время, оказался с ним в стекляшке «Олень» у Кудринской площади. Дело было часа в три дня, лето шевелило листву тополей, светило солнце. Я сказал Никите, что картина его грандиозна. Другими категориями мы тогда не очень пользовались: или гениально, или маразм… Никита обрадовался. Я видел, от сердца. Кажется, великодушно и он в ответ сказал мне что-то подобное про мои чеховские короткометражки. Конечно же, все это мы должны были как-то отметить.

Сначала выпили бутылку коньяку, заев его сарделькой и крутым яйцом. Сжевали лимон. Затем, восторженно стуча друг друга по плечам, пересекли Садовое кольцо, зашли к нему домой: первоначальные деньги, естественно, на сардельке уже кончились, но ясно было, что события развиваются так энергично, что компромиссом тут не обойтись.

Тут я впервые оказался в огромнейшей квартире Михалкова-старшего. Никита провел меня к себе в комнату, где (по тем временам редкость невероятная) стояла стереоустановка. Никита опустил иглу на диск. Рахманинов, рояль…

Было часа четыре дня; в комнате Никиты белела свежими простынями неубранная постель, в беспорядке были набросаны какие-то открытые книги, газеты, ярчайше светило солнце, и мы, счастливые и слегка пьяные, опять почему-то в чем-то слепяще-белом, стоим посреди всего этого прекраснейшего бедлама и слушаем пущенную на всю мощь нечеловечески прекрасную музыку, а на улице останавливаются и задирают головы вверх ошарашенные прохожие. Помню, оба мы при этом почему-то плакали — тоже не могу объяснить почему. То ли от восторга, как играет Рахманинов, то ли от того, какие мы ласково-пьяные, счастливые, молодые и все у нас впереди…

Потом Никита достал вещь, для меня по тем временам совершенно диковинную — сберегательную книжку. Необходимости сберечь что-то при помощи обозначенной книжки в моей жизни пока что не возникало. Никита же раскрыл ее и показал значившуюся там совершенно немыслимую для моего воображения сумму — рублей, может, пятьсот или что-то около того.

— Это мое киноактерство меня кормит и поит…

Вообще-то, по тем временам на такие деньги вполне можно было начинать какой-нибудь безумный десятидневный загул, запой… Но мы, почти полностью протрезвев, чинно пошли напротив, в ЦДЛ — все там Никиту знали и любили как родного сына, а меня, естественно, никто…

И тогда, и позднее я не переставал удивляться адаптированности Никиты к Москве, к московской жизни, вообще к жизни и к людям любого ранга, знаменитым и безвестным, знакомым и незнакомым, вообще ко всему белому свету. Даже у себя дома, мне иногда так казалось, он чувствовал себя менее свободно и раскованно, чем на любой московской улице, в любом людном общественном месте. То ли чувства человеческой толпы дома ему не хватало, то ли зрителей и участников массовых сцен; с близкими Никита становился подчеркнуто вежлив и деликатен (с редкой любовностью и почтительностью относился к маме, обожал старшего брата Андрона), а здесь, в богемном Цедээле шестидесятых, наверное, само по себе приходило к нему легкое и счастливое ощущение раскованности, свободы, полета, своего особого места в своей особой Москве.

В тот день он устроил мне веселый фейерверк такой светской московской жизни, о существовании которой я и не догадывался: нам, помню, жарили каких-то не то малых курей, не то переростков-куропаток, затем, кажется, зачем-то запускали их в стерляжий бульон, несли заливную осетрину, наливали какие-то рубиновые вина, которые мы вливали в себя…

С трудом, уже почти среди ночи, мы расстались, и, как почему-то всегда оказывалось, достаточно надолго.

За это время я снял «Булычова», начинался «Станционный смотритель». Как-то так получилось, что в эти годы мы почему-то не виделись, а следовательно, и очно почти «не дружили».

Вот тут я позвонил Никите, пригласил играть Минского, что решил для себя еще тогда, когда писал сценарий. Никита подумал и согласился. Приехал на пробу, зашел в гримерную, всех немедленно охмурил, обаял, очаровал. Я тоже старался шармер-ствовать как мог… Ну скажем, для начала заказал ему к пробам не какой-нибудь пошлый гусарский ментик или жалкие, опереточные венгерские штаны в шнурованных разводах — нет, ему принесли и накинули на плечи благороднейший полный полевой офицерский мундир Тегинского полка, который некогда носил и поручик Лермонтов. То был безукоризненного вкуса костюм: и воротник, царственно державший шею, и два ряда тусклых медных пуговиц, а еще попросил Лену Калеву, замечательного гримера (она давно, увы, сгинула где-то в Америке), сделать ему, тогда еще черноволосому и юному, легкую печальную романтическую проседь. Мы пошли в фотоцех, сняли пробу. Никита сказал, что на следующий день приедет фотопробу посмотреть, чего актеры практически никогда не делают, да и режиссеры обыкновенно фотопроб артистам не показывают…

В тот день я видел, как глядел на себя в зеркало Никита, как породисто и значительно переменялось его лицо, когда он застегивал красный ворот ротмистрского мундира, оправлял зеленый сюртук, поводил плечами с тусклыми золотыми эполетами. Я и сам на него любовался: как же все это на самом деле красиво! Да и седина в черных волосах придавала молодому знакомому лицу некое незнакомое, с трудом определяемое, демонически-таинственно-страстное выражение.

Никита приехал, посмотрел фотопробы. Картинки ему явно понравились: с этого момента наша поувядшая было дружба упруго крутанулась на новый виток.

По этому случаю немедленно поехали в Дом кино, в ресторан, сели за стол.

Никита уже тогда был тот самый Никита, которого и сегодня все так хорошо знают. Уже тогда весь ресторан на нас смотрел, а я прекрасно понимал, что эти взгляды вовсе не к моей персоне относятся. Со стороны, наверное, мы, еще ничего не сделав, всего лишь только начав вместе работать, в глазах других уже образовали некое странное содружество таких, знаете ли, московских суперкомильфо, золотой, знаете ли, московской молодежи тех лет… Нечто на манер сегодняшних «новых русских», но совсем-совсем других.

Все наши разговоры во время «Станционного смотрителя», с чего бы они ни начинались и чем бы ни заканчивались, в конечном счете, помнится, почти всегда неминуемо сводились к тому, что Никита по-режиссерски рассказывал (изумительно артистически попутно проигрывая все роли: мужские, женские, детей, животных, облаков и деревьев) какую-нибудь картину, которая ему нравилась или которую сам собирался когда-нибудь поставить (тогда он впервые поделился со мной, что хочет на какое-то время сильно притормозить свое актерство и профессионально заняться одной режиссурой).

Мне кажется, нам было интересно друг с другом. Потому почти каждый день мы сходились вновь — по делу или так. К тому же по стечению обстоятельств оба мы недавно развелись. Наша жизнь текла столь необременительно, весело и свободно, что чуть ли не каждый день мы клялись друг другу, что обстоятельств ее не переменим: никогда, ни за что, ни на ком больше не женимся.

Тем временем начались съемки. Съемки нам тоже были в радость. Никита не играл Минского, а играл в Минского, что, как мне кажется, замечательно верно им было угадано, да и как бы отвечало стилистике той романсовой картины. Вообще все происходившее на съемочной площадке и вокруг нее тоже было полно некоего романтического и таинственного очарования молодых дней, недосказанностей, забавно рифмуясь с нежной пушкинской историей соблазнений, тайных увозов кем-то кого-то куда-то. Мы были самонадеянны, молоды, смелы, полны веры в себя, друг в друга, в свою звезду, в удачу…

Снимали только во вторую смену — утром отсыпались. Наш директор Виктор Исаакович Цируль уже хорошо знал, что первые смены нечего и пытаться назначать. Зато ровно в два Никита, свежий, отменно выспавшийся, уже был на гриме, в четыре — съемка. Но уже к восьми у Никиты, а вслед за ним и у меня, загорался в глазах шальной, куражный огонек. «Перерыв, — просил Никита. — Поправим грим». Мы выходили из павильона, звонили в ресторан Дома кино. Никита заказывал ужин, я зачарованно слушал, как диктует он в трубку сегодняшнее наше меню, понимая, что немедленно нужно сворачиваться. Заказ был полон всевозможных подробностей и уточнений: чтобы икра обязательно была паюсная, а не зернистая, чтобы в салат натерли сыру, и не вздумали тереть пошехонского, а обязательно советского, твердого, а если уж нет советского, чтобы обязательно послали в Елисеевский, там точно есть швейцарский, тоже в дырках, и чтобы не вздумали бухнуть в салат майонезу, а сметану, конечно же, в отдельном соуснике… Пока Никита излагал все это, мое слюноотделение набирало такую силу, что меня начинало пошатывать; продолжать дальше съемку ни у него, ни у меня не было никаких сил: сверхматериальные картины предстоящего напрочь вытесняли легкокрылые, воздушные, почти бесплотные образы незабвенного Александра Сергеевича…

Мы кое-как завершали дела текущего съемочного дня, с разбегу впрыгивали к Никите в машину. «Обстоятельства суть наши деспоты…» — извинительно по отношению к столь стремительно покинутому нами великому автору, обращался в историческое пространство Никита. Он очень любил эти нащокинские слова, с которыми тот некогда разменял сторублевую ассигнацию, подарок Пушкина, к тому времени покойного уже его друга.

Эвакуировались мы с огромной скоростью. Никита едва успевал сбросить сюртук, часто так и оставался в остатках грима с проседью. Ехали в Дом кино, там в углу ресторана уже ждал нас затейливо накрытый стол. Усаживались, говорили много, и было много чего рассказать друг другу. Заканчивалось всегда тем, что вокруг нас собиралось довольно большое и весьма пестрое общество, часть которого составляли невесть откуда бравшиеся очаровательные барышни. И дальше все продолжало катиться какими-то непреднамеренными, веселыми, но и таинственными ходами. То мы оказывались дома у Никиты, то у меня, то вдруг даже и где-то за городом… К пяти-шести утра разъезжались, на следующий день к двум — вполне протрезвев, приняв душ — как вороненые штыки снова были на студии. Перед съемкой я заходил в гримерную, Никита уже сидел в лермонтовском сюртуке нараспашку, в красной русской рубахе под сюртуком, со вкусом пил крепкий чай. Мы делово направлялись снимать, работали с удовольствием, быстро, со страстью и отдачей. Вечером все повторялось.

Редко-редко случались похмелья. Но они тоже были легки и в радость. Одно из них счастливо запомнилось мне во всех подробностях. Мы не разъехались, как обычно, посреди ночи, а, засидевшись в гостях, очнулись в девять утра непонятно в чьей малосимпатичной квартире. Судя по тяжести головы, накануне, вероятно, допущено было безграмотное и варварское смешение напитков. В четверть десятого мы вдвоем уже стояли на улице, засунув руки в карманы пальто, не в силах успокоить нещадно бивший нас колотун, понимая, что, если не предпримем что-то немедленно, ни за что дальнейшее ручаться уже будет нельзя.

— В «Жигули», — решил Никита.

В этот пивбар в переулочке между старым Арбатом и Калининским проспектом в те целомудренные времена попасть возможно было либо по очень большому блату, либо после четырехчасового стояния в очереди на промозглой московской улице.

— «Жигули» открываются с часу!.. — слабо соображал я.

— Другого выхода у нас нет…

Подкатили к «Жигулям», время раннее, заглядываем через витрины внутрь — весь огромный стеклянный сарай ресторанного зала пуст, перевернутые столы на столах, стулья — кверху ножками, какая-то бабка в дальнем углу уныло швабрит пол. Стучим в дверь. Минут через пятнадцать появился швейцар. Увидев Никиту, уважительно взял под козырек, пустил внутрь.

Пришел не то метрдотель, не то замдиректора. Увидев Никиту, тоже расплылся от радости.

— Накрой нам…

— Где хотите? В уголочке? У окна?

— В самом темном уголочке. Как можно дальше от окна.

Для нас оттащили стол в дальний темный угол, накрыли белоснежной скатертью, принесли тяжелые мельхиоровые вилки — в «Жигулях» я таких сроду не видел.

— Давай сделаем так, — сказал официанту Никита, — триста грамм икры, черной. Два масла. Свежий, свежий хлеб…

Официант качал головой, записывал.

— …Две осетрины. Осетрина свежая? Сделай идеальную осетрину, иначе нам ее не проглотить. Две идеальные осетрины. Два ледяных пива. И Это.

— И Это? — невольно пряча испуг в голосе, переспросил официант.

— И Это, — уверенно подтвердил Никита.

Какие ж мы были молодые, и что за бычье здоровье надо было для всего этого иметь!

Как сейчас помню принесенный официантом поднос. В мельхиоровом поддоне — намытая хрустальная вазочка. В ней влажно-серая, словно только что из вспоротого осетрового живота икра. Бледно-золотое масло, свежайший хлеб, две кружки превосходного, с шапкой пены, жигулевского, безо всяких поганых иностранных консервантов. И рядом — еще два островка, целомудренно прикрытых пирамидками из крахмальных салфеток.

Официант снимает тряпочные пирамидки и ставит перед нами две стандартные пивные кружки. Внутри каждой — запотевший тонкого стекла стакан, до краев налитый прохладной водкой. Водку в «Жигулях» подавать строго запрещалось, потому и применялась столь сложная механика.

— Ну, — говорит Никита и, ловко просунув пять пальцев внутрь кружки, захватывает ими тонкое стекло стакана. Я, как умею, повторяю изящный жест свободно владеющего этой техникой человека и тоже вытаскиваю на свободу ледяной сосуд. Мы смотрим друг на друга с нежной ласковостью, выдыхаем, залпом выливаем в себя содержимое, немедленно закусываем икрой, с жадностью запиваем пивом. Глаза наши одномоментно счастливо влажнеют. И никакого опьянения! Состояние волшебного преображения сознания, возврата сил, полной ясности мысли, душевного покоя, уравновешенности…

Какое-то время мы находимся в ощущении этого блаженного, незабываемого момента. Но, конечно же, потом сами себя и сгубили.

Возвращается официант:

— Как?

— Очень хорошо.

— Может быть, еще?

О, кошмар! Дальше я не вспоминаю…

А съемки продолжались. Картина двигалась по ощущению довольно пристойно, но, вправду сказать, без каких-либо сильных художественных эффектов. Отчего Никите время от времени начинало казаться, что он «ничего не играет».

— Я все время дремлю! Ну, дай хоть что-нибудь сделать! Не могу я так! — Для его темперамента моя малахольно-сдержанная портретная манера была почти непереносимой.

Я же все время тупо твердил:

— Делать ничего не надо!.. Просто гляди, и все!..

Всю картину на съемочной площадке то и дело воспалялась эта вялая энергетическая перебранка. Никите даже стало казаться, что я не даю ему сделать ничего экстраординарного оттого, что экономлю на нем кодаковскую пленку, снимаю по одному верняковому дублю.

— Ты давай решай, — подозрительно мрачнел он, — я или «Кодак». Я так не могу. К третьему дублю я только вхожу в форму.

Я по-прежнему дублей не снимал. Попросту пленки у меня на то не было. Всю картину мы исполнили на восьми тысячах метрах. Профессионалы знают, что это такое. Это ничего.

Наступил день съемок сцены, где Минский увозит Дуню. Снег уже почти сошел, стояли лужи с какими-то талыми ошметками серого хрупкого льда. Изморозь, сырой воздух, промозглый холод.

Еще в начале съемок наш художник Александр Тимофеевич Борисов привинтил к возку Минского огромный настоящий бронзовый каретный фонарь. Каждый вечер, уходя со съемок, он дергал его, недовольно покачивая головой:

— Ну, хоть бы кто-нибудь следил! Ведь на соплях же держится! Я же говорил — нужно укрепить, поставить на шайбы с прокладками… Неужели трудно сделать как следует?

Все кивали головами и аккуратно пропускали его слова мимо ушей.

В тот день в возок были впряжены три серых орловских рысака в яблоках — резвых, молодых, горячих. Леонид Иваныч Калашников приболел, у камеры его заменял Володя Чухнов, вместе с которым мы работали на чеховском «Предложении». Снимали кадр: Никита прощается со смотрителем, тот под руку ведет Дуню в возок…

— Дальше садись сам, — рассказывал я Никите, — кричи: «Пошел!» Ямщик дергает вожжи, вы уезжаете…

— Гитару он увозит с собой? Он же с гитарой приехал?

— Ну…

— Дай я ее к чертям об облучок раскрошу! Чтоб вдрызг разлетелась. В пыль.

— С одного дубля — кроши, — соглашаюсь я без энтузиазма. — Гитара все равно только одна.

— Значит, «Пошел!» — и в лоскуты гитару об облучок…

— Давай, если хочешь. А не будет внешне? Минский, как ты его играешь, он больше человек чаадаевского склада. Станет Чаадаев шибать гитарой об облучок?..

— При чем тут Чаадаев? Чаадаев сам по себе, Минский сам по себе…

Кадр был сложный. Володя Чухнов, замечательно добрый и талантливый человек, с ручным «Конвасом», с навешанным на плечо тяжелым аккумулятором, долго ходил вокруг героев, делая нечто вроде нескольких круговых панорам… Потом смотритель подводил Дуню к кибитке. Володя с камерой переходил мимо лошадей на другую сторону, садился верхом на край облучка. Тут к возку подходил Никита, крестился, брал гитару — Володя к этому времени уже сидел с камерой на оглобле. Никита одним ударом разносил инструмент вдребезги, быстро впрыгивал в кибитку, кричал: «Пошел!» — «Пошел!» — кричал на лошадей ямщик, кибитка трогалась, камера панорамировала, продолжая снимать с движения удаляющуюся станцию с одиноким стариком-смотрителем.

Репетировали мы часов пять или шесть. По-прежнему было очень холодно. Каждый спасался от мороза, как умел: ямщик, как потом выяснилось, — путем приема внутрь ограниченных доз — по пятьдесят, по сто грамм. Лошади всё это время стояли на промозглом ветру, гитару на репетициях ни разу не били, она действительно была одна. Наконец вроде как все утряслось, сложилось, можно снимать.

Оператор готов, фокусы разметили, группа отошла в сторону. Снимаем. Герои прощаются, Володя отходит за лошадей, смотритель крестит Никиту, Дуня садится в возок, все как по нотам. Точно, тик в тик, подходит Никита, крестится, берет гитару, Володя синхронно садится на оглоблю, Никита взмахивает гитарой — за четыре часа беспрерывных технических репетиций на морозе в нем скопилось столько не выплеснутой игровой энергии, что — удар, и только мелкая щепа летит в стороны, дико звенят разорванные струны.

Вдруг вижу, от неожиданного звона и грохота три рысака встают на дыбы, ямщик, выпучив глаза, пытается натянуть поводья, лошади без всякой команды дергают, бегут, я тоже почему-то бегу за ними. Близко вижу, как Володю мотает из стороны в сторону, лошади несут куда-то совсем не туда, куда должны были, мы — за ними, понимая, что творится что-то невразумительное, невероятное, неостановимое, страшное. Возок скачет по колдобинам совсем в другую сторону поля, и дальше все видится уже как в замедленной кинопроекции, на рапиде. Володя Чухнов подлетает вверх, плечом и головой сшибает бронзовый фонарь. Какое счастье, что Саша Борисов так и не собрался прибить его! Если бы он его закрепил, фонарь, без сомнения, снес бы Володе полчерепа. Сокрушив фонарь, Володя на наших глазах падает в лужу; тяжеленный аккумулятор, напиханный свинцовыми бата-реями, начиненный кислотой, выписав в воздухе дугу, опять еще раз с налету бьет его по голове. В довершение сверху по нему проезжают острые железные полозья возка. Мысленно мы уже попрощались с ним; к счастью, на этот раз обошлось, но примета, увы, оказалась зловещей — актеры не зря боятся репетировать сцены смерти. Через несколько лет чудеснейший человек и превосходный оператор Володя Чухнов погибнет вместе с товарищами на съемках картины Ларисы Шепитько…

А мы все тупо бежим за возком; возок, завалившись набок, скачет по колдобинам наперекосяк — то на левом полозе, то на правом, лошади неумолимо несут к роще. До рощи остается метров четыреста, я понимаю, что если они до нее домчат, то и кибитку, и Дуню — Марьяну Кушнерову, и Никиту ошалелые лошади разнесут о деревья так, как Никита только что разнес в щепу гитару. Лошади впрямь как обезумели. Потом мне объяснили, что они застоялись: нужно было два-три раза их прогулять, а ямщик, истинная скотина, думал только о себе. Ну, может, соображал он себе, чего там дрыгаться — еще двадцать минут, и поедем. А потом уже насосался и о чем-либо думать перестал вообще. И тут Никита разбил гитару — лошади перепугались, понесли…

А я все бегу за кибиткой уже неизвестно зачем: до берез — метров сто, не больше, конец близок, к тому же вижу, кибитку на постромках переворачивает вверх тормашками, потом каким-то чудом ставит с головы на полозья опять. Постромки у ямщика намотаны на руку, его давно выбросило с облучка и волочет бессмысленной физиономией по лужам и грязи, летят во все стороны, как от торпедного катера, брызги — хоть как-то сдержать упряжку он не в силах… За десяток метров до рощи, до страшного, неотвратимого, как мы все с ужасом понимаем, конца, о, чудо! — кибитка вдруг начинает будто бы притормаживать, чуть сбавляет бешеный ход, а затем медленно, как бы нехотя, останавливается у самого края рощи… Подбегаем — на мордах у лошадей, двумя руками вцепившись в сбрую, висит Никита. Как? Он же только что был в кибитке!..

Потом уже и от Марьяны, и от Никиты я узнал, что происходило внутри кибитки. Сначала они тоже были не в состоянии что-либо понять, просто видели, как горизонт вдруг бессмысленно закачался вправо-влево, влево-вправо. Когда первый раз возок крутануло на постромках, поставило на голову и тут же назад, на полозья, Марьяна, вскрикнув: «Ой, Никита!» — упала в обморок. Никита же мгновенно понял, что будет дальше. Теперь должна была появиться кровь. И это был бы конец. Секунда, другая, третья — кровь все не появлялась. То, что ее не было, вывело Никиту из недолгого оцепенения: он исхитрился уцепиться за дышло, каким-то чудом докарабкался до лошадиных морд и за три-четыре метра до рощи, повиснув на лошадиных мордах, остановил катастрофу — спас себя, Марьяну, всех нас…