— Валечка, видишь, с апельсина капает… Или ешь апельсин, или смотри книжку… Не мусоль ее апельсином… Книжка хорошая…
Девицы ласково ему улыбаются, смотрят взглядами нежных курсисток из Смольного, от окна веет вечерней прохладой, доносятся громкие в пустоте летнего вечера голоса играющих во дворе детей. Обалдев от увиденного, ханжески вытаскиваю Шварца в коридор.
— Изя, у нас завтра в десять запись. Ты действительно успеешь? Переписчик придет с минуты на минуту…
— Сынок, все будет в порядке. Все успею. Осталась совершеннейшая ерунда — два номера…
Я вдруг замечаю, что Изя весь покрыт черными, жесткими, кучерявыми волосами, лезущими в разные стороны из-под синей майки. Из ушных раковин, вижу, волосы напропалую лезут тоже.
В пустоте гостиничного коридора передо мной стоит Прекрасный Синеглазый Чистый Черт. «Три черта было, ты — четвертый. Последний, чудный черт в цвету…» (0. Мандельштам). Мой любимый, неповторимый Ангельский черт протягивает мне небольшую руку. Запястья, тыльная сторона, косточки, по которым отгадывают количество дней в месяце, короткие сильные пальцы — все тоже густо проросло чертячьими, тогда еще только начинающими седеть, ангельски кучерявыми, как пушкинские бакенбарды, волосами. Рукопожатие Исаака всегда неожиданно жестко, твердо. Стальная хватка профессионального пианиста. Самое верное, никогда ни в чем не предавшее меня, истинно дружеское рукопожатие в моей жизни, счастливо продолжающееся и по сей день…
КАК МЕНЯ ОДОЛЕВАЛИ БЕСЫ
После завершения «Предложения» в Доме кино состоялась премьера всего альманаха. Картина называлась «Семейное счастье». Пророческое, увы, это название придумал тоже я.
Пришел на премьеру какой-то народ, зал был почти полон, в конце похлопали, снимало телевидение. Вот-де молодые режиссеры продолжают традицию любви отечественного кинематографа к классике. На экран эта картина, как и многие из моих последующих фильмов, сразу после завершения практически не попала. Правда, в какой-то из газет появилась вяло поощрительная рецензия, которой, впрочем, я и по сей день благодарен. Картину же по-настоящему увидели и стали ей вдруг удивляться спустя почти тридцать лет — я показал ее по телевидению в свое пятидесятилетие. Впрочем, и тут удивлялись будто в укор — мол, ведь можешь, когда захочешь. Но некоторые коллеги-профессионалы уже тогда приняли картину хорошо. Саша Митта, помню, прочувствованно жал мне руку, и мы с ним по этому случаю даже выпили в подвальном баре по паре рюмок коньяку, отчего я тут же благостно вспотел и разрумянился. В общем, все вместе вышло вроде бы нормально. Однако истинно великое бесовское искушение свалилось на меня утром, когда в нашей (не в нашей, конечно, — по-прежнему мы с Катей продолжали снимать, где удавалось, жилье) квартире раздался телефонный звонок и в трубке я услышал знакомый голос. Я, конечно, сразу понял, что говорит Он, но все-таки не мог поверить своим ушам. О похожих ощущениях я читывал в книгах, описывавших такие же внезапные звонки Сталина некоторым писателям. И вопрос, откуда Великий Кормчий и Отец Всех Народов узнал твой жалкий номер телефона, конечно же, ни у кого не мог и возникнуть.
— Это Тарковский, — строго сказал голос в трубке. — Надо бы повидаться. Есть деловое предложение.
Я понял: начинается какой-то невероятный сюжет.
Андрей незамедлительно перешел со мной на «ты» и заставил меня сделать то же чуть позже — в тот же вечер, покорно подчинившись, я не без усилия стал ему «тыкать».
— Я тут случайно видел твои картины. В них определенно что-то есть… В связи с этим и предложение.
Я снова блаженнейше взопрел. Вот оно, то самое — «и наутро проснулся знаменитым». Даже больше. Если после двух скромнейших фитюлек, пусть и чеховских, главной художественной задачей которых было исхитриться не вылететь со студии, звонит сам Тарковский… Горло сладостно перехватило.
— Хорошо. С удовольствием. Я рад. Я очень рад…
Одновременно с признанием великого маэстро где-то в глубине легко шевельнулось смутное нехорошее предчувствие, причины которого, конечно же, я не смог бы тогда сформулировать. Уж больно это все начинало походить на Голливуд, на картину про какую-нибудь зачуханную подавальщицу, которую в мойке ресторана, по пути к писсуару, углядел великий босс-продюсер и тут же пригласил сниматься в главной роли. Наверное, ныло у меня под ложечкой, в жизни так все же не бывает…
— Давай встретимся у моего товарища, — продолжал ничего не подозревавший про тайную работу моего подсознания молодой кинематографический гений Андрей Арсеньевич. — Это совершенно чудесный человек — художник Миша Ромадин. Наверное, ты его знаешь… К тому же наше дело и его очень даже касается.
Ромадин для меня стоял в одном ряду с Рублевым, Леонардо и Брейгелем, пусть даже и Младшим… Он уже сделал с Кончаловским «Первого учителя», работал с Тарковским — характеристики, согласитесь, выдающиеся.
— Приходи к пяти часам, у него и поговорим. Да и предложение-то, в сущности, наше общее.
Интеллигентно, но с достоинством я поинтересовался, не нужно ли чего с собой захватить. Что под этим подразумевалось, мне и самому не слишком было ясно, но фраза эта казалась уместной.
— Ничего не надо. Посидим, поговорим. Будут только свои — Миша Ромадин с женой, Гоша Рерберг…
От таких «своих» меня опять покачнуло в сумеречном коридоре съемной коммуналки. Рерберг уже тогда весил для меня ну никак не меньше, чем, скажем, Джанни ди Венанцо, который к тому времени уже снял свои великие картины с Антониони и Феллини. Все имена, без какого-либо почтения проборматываемые Тарковским, отсвечивали зарницами какого-то другого, заоблачного мира. Приходи, мол, будут все свои — евангелист Лука, апостол Павел…
С трудом свыкаясь с фантасмагоричностью происходящего, ровно в пять я был в мастерской у Ромадина. Его жена Вика уже накрыла стол — коньяк, лимон, крепкий темно-коричневый чай. Старинная посуда, мерцающее граненое стекло пузатых графинчиков и рюмок. На стенах — волшебные эскизы, полотна: любимейшее мной живописно-предметное пиршество, изящная помесь Возрождения и поп-арта, чрезвычайно бодрящая меня и по сей день.
За столом сидел очень приветливый, веселый (таким его я никогда больше не видел) Андрей Тарковский; мрачноватый, но тоже с некоей тонко взвешенной долей авансового благорасположения в глазах Гоша Рерберг… Сама атмосфера — сплошь радушие и очарование. Выпили по рюмке коньяку, освежились лимончиком, обменялись незначащими светскими фразами — впервые в жизни я закрутился в обществе, о котором прежде и не мечтал.
— Ну что, к делу? — спросил Андрей. — У нас всех к тебе предложение. Мы вроде как коллективно навязываемся к тебе в соавторы. А если короче — нам всем очень хотелось бы, чтоб ты снял фильм по «Последней жертве» Островского.
Островский меня никогда не вдохновлял, желания пополнить ряды его экранизаторов не было.
— Понимаю, это неожиданно. Но не надо пугаться. По сути, во многом этот фильм мы уже сочинили. Миша, скажем, сделал совершенно восхитительные эскизы. Ты саму пьесу помнишь?
— Смутно. Очень.
— Сегодня вечером ты ее вспомнишь идеально, во всех подробностях…
С безучастной покорностью я представил себе барынь в платьях на ватной подстежке, купцов, накладные бороды, что-то пыльное, нудное, тухлое, жеваное-пережеваное.
— Выбрось все из головы. Миша, покажи ему эскизы.
Миша извлек шесть или семь листов нечеловеческой красоты, изящества, — волшебное какое-то облако Замоскворечья, преображенное в калейдоскоп вещей, вещиц, расписок, свечей, долговых книг… Каждая отдельная деталь, каждый эскиз в целом казались филигранной классической русской живописной обманкой.
— Впечатляет? — поинтересовался Тарковский. — Ты талантливый человек, тебе это не может не нравиться.
— Впечатляет, — подтвердил я.
— Декорации практически уже придуманы. Мы хотим, чтобы главную роль играла Мишина жена. Она прелестная артистка, мы вместе учились…
Я еще раз почтительно раскланялся с Викой Духиной, действительно очаровательной женщиной, и в дальнейшем при каждом ее взгляде в мою сторону радушно кивал ей в ответ и даже, по-моему, иногда довольно по-дурацки подмигивал: получалось нечто наподобие слабовыраженного психопатического тика, одновременно выражающего всяческое мое расположение к будущей героине.
— А главную роль, — твердо продолжал Тарковский, — у нас сыграет гениальный артист. Ты, конечно, знаешь Яншина?
— Знаю Яншина, — подтвердил я.
— Нет, ты не знаешь Яншина. Сегодня мы пойдем в театр, и ты посмотришь, как он играет Прибыткова. Это та самая гениальная русская школа психологической игры, о которой все говорят, но практически никто ее не видел. Буквально через полчаса мы едем на спектакль. С Яншиным уже договорились, он нас ждет. Ты должен его очаровать: у тебя есть реальная возможность сделать превосходный фильм и поработать с гениальным актером. Равный ему за всю историю русской сцены только один — Михаил Чехов, других не знаю. Снять картину мы уговорили Георгия Ивановича Рерберга.
Фото — Андрей Тарковский
Георгий Иванович все с той же мрачноватой снисходительностью кивнул головой, признавая, что да, действительно уговорили — иначе не сидел бы здесь, не пил бы коньяк, не закусывал бы лимончиком. Со значительным видом Гога посматривал на меня орлиным взором, видимо прикидывая, как лучше вознести меня к сверхгорним вершинам великого искусства.
— Еще я договорился с Рустамом Хамдамовым, — продолжал Тарковский. — Ты его знаешь?
— Знаю.
С Рустамом мы были почти сокурсники, он поступил во ВГИК годом раньше.
— Так вот, Рустам согласился сделать нам часть костюмов и шляпы. И наконец, — сказал Андрей, вдруг густо покраснев, и я понял, что сейчас сверх всех роскошеств получу еще нечто невообразимое, чрезвычайно его волнующее. — Если не будешь возражать, Дульчина сыграю я.
Столь растерянным и даже просящим я не мог себе его представить, да и позже ничего подобного никогда не видел. Он словно уже смотрел на меня с другой, подвластной режиссеру стороны киноаппарата.
— Правда! Я способный артист, — ловя мой ошарашенный взгляд, как бы продолжал уговаривать меня Тарковский. — Можешь спросить у Ромма. Честное слово. Он видел меня в этюдах, всегда хвалил: «Андрюша, у тебя хорошо получается».
Я понял, что сняться в картине он хочет страстно. Мечтает. Может быть, как ни о чем другом.
— Я чувствую, у тебя какое-то недоверие ко мне. А я эту роль просто вижу.
Тарковский встал и показал, как Дульчин входит в двери: бочком, с трясущимися, вывернутыми вовнутрь коленями. Одет Андрей при этом был в какую-то мексиканскую куртку с бахромой, отчего показ выглядел вполне нереально. Но уверенно говорю, из всех яств, предложенных мне в тот вечер, это было самое грандиозное.
— Ну как, наше предложение в принципе впечатляет?
Предложение сверхвпечатляло. Меня приглашали безбедно жить в совершенно другой стране, в мире всеобщего благоденствия, неких эллинских радостей, немыслимых художественных восторгов, дорогих блюд, недоступных и неизвестных простым смертным. Я был просто расквашен.
— Ты не волнуйся, не волнуйся, — то и дело, тоже вполне по-психопатски подмигивая мне, говорил Андрей. — Если что, я тебе помогу. И в режиссуре, и во всем. Вместе как-нибудь одолеем… Не такое одолевали!..
Возразить было нечего. Как китайский болванчик, я все кивал головой, не сомневаясь в истинности его слов. Буквально через мгновение мы вдруг оказались в театре Станиславского, где я и увидел великого актера, действительно гениально игравшего Фрола Федулыча Прибыткова. Потом всей гурьбой мы пошли за кулисы, жали Яншину руку, Андрей говорил, кивая на меня:
— Это он, мы вам про него говорили.
С каждой минутой укореняясь в этом суперзвездном мире, я, невольно для себя, понемногу начинал копировать Андрея. Чужие манеры бывают страшно заразительны — в грузинской компании порой спохватываешься, что почему-то говоришь с грузинским акцентом. Разговаривая с Яншиным, я уже не только подмигивал, но и подергивал головой, а также ловко, по-обезьяньи, грыз ногти — буквально на глазах из меня образовывался маленький Андрейчик. Вряд ли кто на моем месте не поддался бы мощи магнетического обаяния Тарковского.
— Черт! — сказал Андрей. — Жалко расставаться!
Я поддакнул.
— Зачем расставаться? — сказал Гоша. — Поехали ко мне. Немножечко поужинаем.
В то время Георгий Иванович был женат на Нине Тимофеевой. Невероятный этот вечер, быть может, самый блистательный в моей жизни, закончился тем, что я вновь обнаружил себя все в той же компании, вдобавок еще и украшенной великой балериной. Мы сидели где-то на Арбате, в большой комнате, за столом, покрытым белоснежной скатертью, потрясающе сервированным изысканными закусками, тускло мерцающим тяжелым старинным столовым серебром и запотевшими графинчиками и рюмочками. Я понимал, что дело сделано, я уже здесь; и из этой жизни, из этого доступного лишь небожителям мира меня уже не выпихнуть никакой силой.
Комната была вся в зеркалах — Тимофеева занималась в ней у балетного станка. Стол и горящие свечи многократно отражались в зеркалах, за окном синело ясное звездное небо, раскрывалось огромное, уже угасающее пространство ночной Москвы, шелестела листва, неслись кружащие голову запахи цветущего лета — одним словом, бал Воланда.
Сказочное удовольствие быть на равных с великими! К тому же Андрей то и дело повторял: «Да перестань же ты „выкать\". Мы с тобой нормальные соученики, подельщики. Из одной мастерской». Да и я уже почти пообтерся в новой ситуации: без особого нахальства, но и без раболепства «тыкал» и Андрею, и Рер-бергу, и Ромадину, не пытаясь уже сопротивляться магии дотоле неведомой мне жизни.
Часа в три ночи мы долго и счастливо ловили такси, всеми силами стараясь как можно дольше его не поймать, продлить расставание — стучали друг друга по плечам, неестественно хохотали, обсуждали подробности будущей замечательной постановки. Садясь в такси, расцеловались, опять колотили друг друга по плечам, условились завтра же встретиться и начать работать.
Я приехал в свою коммуналку на улице Горького — Катя была где-то на гастролях, в голове празднично гудело, грудь распирало от чуда булгаковского преображения. Ясно было, что теперь мы с Андреем не разлей вода, делаем одно дело; будущее отечественного, а может, и мирового кинематографа во многом зависит от наших общих усилий.
Я лег спать. Не спалось. Несколько раз вымыл голову под краном, сладкий хмель постепенно проходил, во рту медленно проступала похмельная горечь. Уже светало. В одиннадцать надо быть у Ромадина. Часов в шесть утра я сел на кровати с ясным и четким сознанием: никогда, ни при каких обстоятельствах этого не будет. Делать этого мне нельзя. Ни за что.
Да, этот мир воздушен, прекрасен, невероятно желанен, но он не мой. Он, получается даже, мною украден. В лучшем случае — присвоен. Это чужие идеи, чужие замыслы, помноженные вдобавок на чрезвычайную личную одаренность каждого из участников. Я понял, что если завтра просто зайду к ним, то меня в тот же вечер не станет. Потеря, может, и не велика, но это моя потеря: мне этого яда нельзя даже пригубить — такой он развращающей силы.
Как же сообщить о своем решении людям, с которыми я буквально час назад братался, целовался, клялся им в речной дружбе? Окончательного согласия я, правда, не давал, но всем своим видом выражал счастливое растворение в будущем фильме. Так оно на самом деле и было, но пришло отрезвление. В ужасе от необходимости отказывать столь замечательным людям, часов с девяти я уже репетировал какие-то жалкие слова, которые надо будет произнести в телефон. Слова получались идиотическими, сформулировать то, что тогда чувствовал и что сейчас в состоянии внятно объяснить, я от ужаса не мог — меня просто вел инстинкт: «Лучше любая халтура, лучше назад в „негры\", но вот это — запретить себе категорически». Там просто тяжелый кусок дороги, здесь — сладкая погибель, путь в профессиональные паразиты. Не исключаю, что у меня хватило бы ума паразитировать не по-свински, а даже сохраняя при этом видимость профессионального достоинства. Но за одной паразитской картиной последовала бы другая, потом — третья, и далее — до конца… Я нашел в себе силы, отыскал телефон Тарковского, набрал номер.
— Андрей, я не могу принять участия в этой работе.
Страшная пауза.
— Почему? Тебя что-то не устраивает?
— Я ее не вытяну…
Андрей не ждал моего отказа. Он действительно хотел для меня сделать лучшее, что мог. И вдруг такое…
Эта история придала всем нашим дальнейшим взаимоотношениям с ним горький оттенок. Моего и без того огромного уважения к нему только прибавилось, в ответ я тоже ощущал наперекор всему хорошее отношение. Но будто бы навсегда пробежал и какой-то холодок.
Тяготясь комплексом вины за невольно нанесенную ему обиду, я хватался за любую возможность сделать для него хоть какое-то доброе дело. Встретив однажды в мосфильмовском коридоре озабоченную Ларису, его жену, я поинтересовался: в чем дело. Оказалось, Станислав Лем прислал Андрею письмо с предложением экранизировать «Солярис», а у них дома не было этой книги.
Я тут же вцепился в Ларису, сказал, что мы эту книжку немедленно достанем, повез ее в писательскую библиотеку (я все еще ходил в зятьях Сергея Васильева). Там работала замечательная девочка — Таня Полторацкая, в будущем жена писателя Максимова, а тогда просто моя близкая приятельница. Ну конечно же, она с радостью стала искать книгу. На полке «Соляриса» не оказалось, отрыли его в каких-то журналах. Я вручил четыре пухлые тетради Ларисе со всяческими приветами для Андрея и пожеланиями снять великую картину. Так что теперь могу похвастаться, что и я немного поспособствовал этой работе.
В другой раз я оказался причастен его творчеству, когда зашел в декорацию квартиры, построенной Колей Двигубским для «Зеркала». Входил я в нее как в музей — никогда, ни прежде, ни потом, не видел декорации, выполненной с подобной тщательностью. Блестящие навощенные полы, натурный вид за окном: для этого в павильоне был построен двор, где пацаны жгли костер. Точность и подлинность потрясающие! Музей. Просто «Эрмитаж».
Открыв рот от изумления, я бродил по декорации, а Тарковский с Колей стояли на лестнице и с увлечением и страстью занимались знакомым мальчишкам моего поколения делом: жевали промокашку, облепляли жеваной бумагой спичку, поджигали ее и подбрасывали к потолку, чтобы она к нему прилипла, а спичка, догорев, оставила вокруг себя густое пятно черной копоти. Многие подъезды Москвы и по сию пору разукрашены таким образом.
Из режиссерской солидарности и, опять же, из чувства вины я стал третьим и тоже начал жевать промокашку, кидаться горящими спичками в потолок.
Потом наши монтажные оказались рядом: я кончал тогда «Сто дней после детства», он — «Зеркало».
Возле сортиров в монтажном цехе стояли длинный стол и черные диванчики для курильщиков. Иногда, засидевшись до полуночи, мы валялись от усталости на этих диванах возле огромной жестянки из-под пленки для окурков.
— Какой я кретин! — ругал себя Андрей. — Погубил картину! Погубил! Я же знаю, почему она не монтируется. Что я, идиот, что ли? Что я, уж совсем непрофессионал? Я же ее неправильно снимал. Еще снимая, знал, что неправильно снимаю… Что она не будет монтироваться… Вот она и не монтируется…
Это он говорил про одну из самых великих лент мирового кино. Думаю, за сто лет истории кинематографа наберется ну еще десяток картин подобного уровня. Он же повторял:
— Все погибло! Все погубил! Сам дурак: а ведь мог бы снять так, чтобы не погубить.
Потом, одним из первых, он позвал меня смотреть «Зеркало».
Картину я не очень понял, поначалу она мне не слишком понравилась. В голове вынырнула и осела самодовольная формула, которой через час после просмотра я уже поделился с художником Сашей Борисовым.
— Странная история. Человек знает, как должна выглядеть великая картина, подробно представляет, так сказать, ее внешность, но не понимает, как у великой картины устроены внутренности. Такое вот у меня ощущение.
— Что ты имеешь в виду?
— Это муляж великой картины.
Андрею я, слава тебе Господи, ничего подобного не высказал. Говорил осторожно, но и сама эта осторожность отчего-то была высокомерной.
— Спасибо, очень хорошая картина, — говорил я, — но, к сожалению, иногда не очень понятно, кто кем кому приходится: кто мама, кто папа, кто жена, кто корректор? Может быть, даже имеет смысл сделать такой андеграундный фокус — раздавать в кинотеатре перед фильмом специальную программочку, как в опере? Люди будут смотреть в нее и понимать, кто есть кто. И что есть что.
Все это, по меньшей мере, было глупо, развязно и, конечно же, обидно для Андрея. Выражение лица, с каким он меня слушал, я помнил долго. Он не ответил ничего.
Года через три, собираясь снимать в Японии «Уроки музыки» (так поначалу назывались «Мелодии белой ночи»), я заказал пересмотреть «Зеркало» — исключительно для того, чтобы решить, приглашать ли на картину Гогу Рерберга. Хотелось еще раз поглядеть на экране, в чем он силен, в чем не очень, чего от него ждать? В одиночку я уселся в зале. Было часов восемь вечера, механики зарядили пленку, где-то минут через пять просмотра у меня вдруг спазматически схватило горло и уже не отпускало до самого конца. Я рыдал, растирая слезы и сопли по лицу, как не рыдал, наверное, ни при каких самых печальных жизненных обстоятельствах. Картина, видимо, еще и внутренне совпала с моим тогдашним душевным состоянием. С того незабываемого вечера «Зеркало» — навсегда мой любимейший фильм, тончайшее откровение и странного нашего искусства, и самой жизни.
Андрей в это время, кажется, уже начинал какие-то пробы к «Сталкеру». Я зашел в павильон, где он работал; он кому-то что-то доказывал, язвил, переругивался, явно было ему не до меня и не до моих запоздалых откровений. Я позвал в коридор Ларису:
— Я хотел бы перед Андреем извиниться… Он когда-то пригласил меня на «Зеркало», я картины не понял, наговорил ему всяких глупостей, думаю, даже нахамил. Сейчас картину случайно пересмотрел и понял, что это просто оглушительный шедевр, а я козел. Я мешать не буду, ты просто передай, что я заходил и все это тебе говорил.
Вышел из павильона Андрей. Я повторил ему все то же самое. Он выслушал спокойно, даже с некоторым интересом.
— Я всегда был уверен, что картина раньше или позже дойдет до любого идиота. В сущности, она до примитивности проста… А тебя я давно держу за живого, вполне сообразительного человека…
Как бы в знак примирения, Андрей спустя некоторое время пригласил меня на приемку «Сталкера». Мне повезло: заодно с фильмом я увидел еще одну грандиозную постановку застойной эпохи — сдачу Андреем картины начальству.
Для начала он сообщил руководству студии, что в директорском зале показывать картину не будет — там неряшливая проекция, грязные, сто лет немытые стекла в будке механика. Согласен он на проекцию только в третьем зале: это большой, но холодный, без всяких начальственных прибамбасов рабочий зал возле павильонов.
Для тогдашнего Генерального — Н.Т. Сизова это было первым ударом: как это, принимать картину не у себя, рядом с кабинетом, а куда-то вниз идти? И вообще, не хватало, чтобы Тарковский указывал, мытые или немытые окошки у его вышколенных придворных киномехаников. Тем не менее противоречить Андрею он не стал.
Тарковский позвал в зал немногих: Сашу Княжинского, оператора картины, меня, еще мосфильмовского редактора Винокурова, страдавшего тяжелым нервным тиком. Причем тик этот проявлялся довольно агрессивно — Винокуров то и дело издавал в темноте загадочные звуки, похожие на «тьфу-тьфу-тьфу», с отвращением плевался, потом неожиданно дергал головой и со страшным тупым стоном ударялся ей о фанерную обшивку стены. Через небольшую паузу все повторялось в том же порядке.
Поздний вечер, «Мосфильм» совершенно пуст, на улице — лютый холод, метет вьюга… В глубине коридора показался Сизов, почему-то гордо держа перед собой перебинтованный гулькой палец: незадолго до просмотра он его где-то повредил. Рядом с ним шел ныне уже покойный начальник производства Свиридов, с уважительным состраданием и завороженностью вперившись в эту гульку.
Чинно поздоровались. Андрей пригласил всех в зал. Вошли. Сели. Тарковский вышел к экрану.
— Я хотел поставить к картине эпиграф. Потом передумал и эпиграф снял.
Помолчали.
— Что за эпиграф? — осторожно поинтересовался Сизов.
— Никто не даст нам избавленья, — отделяя слово от слова, внятно сообщил Андрей. — Ни Бог. Ни царь. И ни герой. Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой.
Опять помолчали.
— Молодец, что снял, — осторожно похвалил Сизов. — Эпиграф ненужный.
— Это с какой стороны поглядеть… — с мрачной неопределенностью ответил Андрей, после чего свет погас.
Тарковский сел за микшер и задушил звук так, что не было слышно уже почти ничего, кроме унылого механического стрекота из проекционной. Вытяжку в зале, обычно включаемую для проветривания только на время, по тонкому режиссерскому замыслу на этот раз он специально оставил открытой на весь просмотр. И вот под однообразный стрекот аппарата, под тоскливый нешуточный вой настоящей вьюги в вытяжке (а тут еще и Винокуров блестяще исполнил предназначенную ему режиссурой неподражаемую звуковую партию, издав «тьфу-тьфу-тьфу», а затем и бум со стоном…) это неслабое зрелище началось. Что говорили на экране, слышно практически не было. Сизов нервно курил, ловко придерживая сигарету гулькой, атмосфера накалялась, да, думаю, и эпиграф все не шел из директорской головы. Свиридов сидел рядом, держа в руках коробку из-под пленки. На экран он не глядел вообще, сфокусировавшись исключительно на гульке, огоньке сигареты и на том, чтобы Сизов как-нибудь случайно не смахнул пепел мимо жестянки.
Продолжалось это бесконечных три часа: «Сталкер» и так картина не простая, а уж с практически отключенным звуком — в ней вовсе ничего не понять. Но наступил конец просмотру, таинственный сталкер завершил свои блуждания в поисках истины и счастья, в зале зажегся свет, тусклый и желтый, как в провинциальном морге. Настала тягостная пауза.
«Тик-тик-тик» смолкло, вьюга за вытяжкой тоскливо продолжала свое вечное гулаговское ариозо. Винокуров в тишине и на свету вдруг неожиданно еще раз вдохновенно исполнил «тьфу-тьфу-тьфу», завершив коду особо пронзительным, разрывающим душу стоном и беспощадным «бумом» головой о фанеру. Сизов задумчиво помолчав, наконец произнес:
— Музыка хорошая…
В финале «Сталкера» звучала «Ода к радости» из бетховенской Девятой симфонии, так что тут Генеральный не промахнулся.
Фото — «Сталкер»
— Жалко, мало, — посетовал он, по-прежнему высоко и как бы со значением продолжая держать свою гульку.
Андрей с отрешенной неприязнью взглянул на сизовскую гульку:
— А у меня как раз ощущение, что музыки много. Пойду сейчас и лишек вырежу.
Сизов передал окурок Свиридову, тот окурок затушил. Оба встали. Роскошный спектакль приемки картины закончился. На мой вкус, это была одна из самых блистательных режиссерских работ Андрея.
…Однажды, при очередной случайной встрече в мосфильмовском коридоре, Андрей сказал:
— Закажи картину одного молодого парня. Мне просто интересно, произведет ли она на тебя такое же впечатление, как на меня.
— А какое впечатление она произвела на тебя?
— Мне показалось, что я выживший из ума идиот, всю жизнь бесконечно и с неимоверными усилиями делающий какие-то глупости, довольно безвкусные и псевдозначительные…
Я ошалел. В устах Андрея, не только не позволявшего никому в подобном роде отзываться о своей работе, но и крайне болезненно реагировавшего на малейшее неуважение к тому, что он делает, это звучало полнейшей неожиданностью.
— Вот я посмотрел, — продолжал он, — и вторую неделю хожу под этим странным и неприятным для себя впечатлением. Посмотри… Картина очень высокого класса…
— Кто автор?
— Какой-то Сокуров, учится вроде во ВГИКе на науч-попе. Сейчас собачится со вгиковским начальством. Фильм — «Одинокий голос человека» по платоновской «Реке Потудань».
Заинтригованный, я стал названивать по разным телефонам и наконец узнал, что будет просмотр в малом зале Союза кинематографистов. Пришел туда и действительно увидел великолепную картину, сделанную скромным, целомудренным и красивым человеком. Потом, время от времени, мы с Тарковским нудно бродили по каким-то кабинетам, убеждая начальников, что Сокуров не антисоветский верблюд, а хороший, умный, редкостно одаренный человек. Так на самом деле и было. Думаю, что художественную ценность его последующих работ заметно снизила внезапная безвкусная многозначительность отношения к самому себе и своим картинам.
…Последняя история, связанная с моими взаимоотношениями с Тарковским, забавна — до сих пор не знаю, как ее понимать.
Когда наши войска вошли в Афганистан, цивилизованный мир в очередной раз проклял великий, могучий Советский Союз, и все нормальные страны прекратили с нами какие-либо нормальные отношения. Как раз в это время раздался внезапный телефонный звонок, говорил секретарь Ермаша:
— Сергей Александрович, завтра в девять вам быть у министра.
К девяти я послушно был в приемной Ермаша. Вижу, на стуле сидит Тарковский. Его тоже вызвали на девять и тоже неизвестно зачем. По обыкновению, мы стали припоминать каждый свою жизнь, силясь понять, по какому такому общему делу мы могли сюда загреметь. Не вспомнили. Никакого общего дела у нас не было, провинности у каждого свои.
Вышел секретарь:
— Проходите.
— Кто, он или я?
— Оба.
Стало совсем страшно.
— Немедленно бросайте все дела: съемки, простой группы, не имеет значения, я все потом компенсирую. Идите сейчас же в зарубежный отдел, нам удалось договориться с Гильдией американских кинорежиссеров: вы оба едете на фестиваль в Лос-Анджелес, ты — с «Зеркалом», ты — со «Спасателем». Штаты не пустили Большой театр, ансамбль Моисеева…
Он долго перечислял, кого еще туда не пустили.
— …а вас двоих почему-то пускают. Немедленно оформляйте документы, летите туда на две недели. Вы двое, разумеется, если вас персонально утвердит госдепартамент, восстанавливаете наши отношения с их режиссерской гильдией и вообще возобновляете культурные контакты. Вы, так сказать, гонцы мира.
Мы выслушали все это, покивали головами, на выходе я неуверенно спросил Тарковского:
— Пойдем сфотографируемся?
— Охренел? Кому ты веришь? Никуда они нас не пустят…
— Как не пустят? Ермаш же сказал, что договорился!
Андрей расхохотался.
—: Помнишь, он сказал «если утвердит госдепартамент». А госдепартамент — это теперь Рейган, а Рейган точно не пустит.
— Почему?
— Рейган же актер. Представь, что у нас на место Брежнева назначили Левку Прыгунова. А у Левки какое может быть отношение к любому режиссеру? Ну, пораскинь мозгами…
Я пораскинул:
— Наверное, не очень…
— Прескверное. Он нас всех терпеть не может, поскольку считает, что мы погубили его прекрасную актерскую жизнь, в чем, кстати, отчасти прав. Поэт’ому, когда Рейгану скажут, что не пустили балет Григоровича, не пустили ансамбль Моисеева, зато вот едут два режиссера, он нам, сто против одного, поездку порубает.
Мы уже почти спустились вниз. Андрей остановился на беломраморной комитетской лестнице, помолчал и, внезапно помрачнев, добавил:
— И сделает это совершенно напрасно. Он еще не знает, какие у меня длинные руки…
Мы расстались. Действительно, через две недели пришла бумажка, что госдепартамент наши кандидатуры завернул, потому что (гениальная формулировка, зеркально повторяющая советские методы идеологической борьбы) и «Зеркало» и «Спасатель» — картины милитаристские.
Я выбросил из головы всю эту историю, поехал в Одессу на выбор натуры для «Наследницы по прямой». Как раз тридцатого апреля, в день, когда мы с Андреем по плану Ермаша должны были приземлиться в Америке, позавтракав какой-то отравой в гостиничном кафетерии, я сел в нанятое группой такси. На сиденье лежала газета с крупным заголовком на первой полосе: «Покушение на Рейгана. Неизвестный двумя выстрелами ранил президента».
Мистический образ «длинных рук» Андрея завершил недлинную эпопею наших взаимоотношений.
Точнее, взаимоотношения еще некоторое время продолжались, но уже заочно и достаточно грустно. Андрей оставил мне в наследство своего единственного ученика по Высшим режиссерским курсам — Сашу Кайдановского.
Когда пошло к тому, что Тарковский остается за рубежом, Кайдановский написал ему, что если так, то не мог ли бы он, не обижая маэстро, пойти в обучение ко мне, на что и я и он получили благословение.
Страшно было узнать о внезапной болезни Андрея, о его мужестве перед лицом смерти, о самой смерти. А за нею уже последовал всероссийский гиньоль общенационального характера с увековечиванием его памяти. Что поделаешь, Россия! Мы не знаем удержу ни в хуле, ни в хвале. Сколько при жизни Андрея отыскивалось писак, с удовольствием сочинявших про него за деньги глупости или гадости. А когда в живых его не стало — тут же обрушилось параноическое публичное восхищение, бездумное, бессмысленное, безвкусное водружение его на немыслимой высоты не то комические ходули, не то котурны. Убежден, что сам Андрей, увидь он это, ничего, кроме брезгливости, не испытал бы. Теперь уже нельзя всерьез ни говорить, ни даже думать, что у Тарковского в картинах хорошо, что хорошо, но не очень, а что и вовсе неудачно — его тоже превратили в диссидентское прометеево идолище. Это грустно, особенно когда вспоминаешь, каким он был.
Впрочем, почти одновременно с тем самым памятным звонком Андрея запах подозрительной славы донеся ко мне и с совсем другой стороны. Главным редактором Первого мосфильмовского объединения в те годы был Карен, говорили о нем как о человеке, крепко завязанном с КГБ. Вскоре после моего позорного бегства с «Последней жертвы» от Тарковского Карен, встретив меня в коридоре, сказал проникновенно-угрюмым голосом, каким принято было говорить в среде партийно-государственных киллеров:
— Зайди-ка ко мне. Есть разговор. Я дам тебе почитать один сценарий, — продолжил он уже в кабинете. — Мы проконсультировались в парткоме: товарищи высказали мнение, что ты не только сможешь — ты обязан это сделать. Тебе оказывается колоссальное доверие, тебе всего двадцать четыре года, ты самый молодой режиссер Союза, тебя взяли в мосфильмовский штат. Отнесись к предложению максимально серьезно. Это будет твой гражданский и человеческий отклик на наше доверие. Вот сценарий: титульную страницу я специально вынул. Пока для тебя она секретна. Прочти и приходи завтра.
В ужасе я взял пухлую пачку страниц, понимая, что вряд ли в такой манере мне стали бы предлагать экранизацию «Детства» Льва Толстого: наверное, здесь литература несколько иных достоинств. Еще Карен наказал мне самому зайти в партком, что я, поколебавшись и поблуждав по коридорам в его поисках, все-таки в тот же день и сделал.
Секретарь парткома (уж не помню, кто им тогда был) тем же государственно-киллерским тоном продолжил:
— Сергей Александрович! Вижу, наш сценарий вам уже передали. Мы на парткоме всесторонне обсудили вашу кандидатуру. Дело чести нашей студии снять эту картину на самом высоком художественном и гражданском уровне. Мы окажем вам всяческую поддержку. И вообще, пора бы уже подумать о вступлении в партию…
Тут я на своей шкуре почувствовал, как многолика шальная слава, сколь разнообразны и вкрадчивы ее ласки, одни прекрасны, другие ужасны, но те и другие не разделить.
Придя домой, я с волнением приступил к чтению. Оказалось, тема сценария — героическая оборона Малой Земли. Действующими лицами будущего фильма были полковник Брежнев, майор Суслов, капитан Гречко (за точность воинских званий не ручаюсь, но фамилии были именно эти). Диалоги надолго врезались в память. Политкомиссар Суслов, гневно топоча ногами, кричал в землянке на Брежнева: «Ты вчера опять в атаку бегал, шальная твоя голова! Твое дело не в атаку бегать, а здесь, в блиндаже, думать, как добить врага в Берлине!» На что Брежнев со скромным достоинством отвечал: «Дай уж я разберусь, что мое дело, а что — не мое! Бегал и бегать буду! И до Берлина в атаке добегу!»
Помимо выдающихся литературных и гражданских достоинств сценария, меня, как будущего постановщика, прельщали еще и тем, что ставить картину будет не столько режиссер, сколько Генеральный штаб, что консультантами у меня будут работать помощник Брежнева Александров и другие лица из ближайшего окружения вождя. Карен, зэковски ухмыльнувшись, намекнул, что не исключены и личные контакты с Леонидом Ильичем, что вождь в курсе этого замысла, поддерживает его и обещает всемерную помощь. Короче, только полный дуробол не понял бы, что в перспективе для меня замаячила опять-таки совсем другая жизнь, пусть и партийно-государственная, но столь же волшебно-невероятная, как и та, которую можно было обрести за арбатским нарядным столом. Встав поутру, я буду звонить помощнику Брежнева, вся студия будет подобострастно заискивать передо мной, ну а что касается квартирных и прочих бытовых проблем, то уладить их — вообще раз плюнуть.
Я провел не одно кошмарное утро, обдумывая, как же половчее отвертеться и от этого благосклонного дара судьбы. На третий день Карен вытребовал меня на студию.
— Извините, но я не могу… — начал нюнить я.
— Это почему?
— Ну, нет у меня достаточной профессиональной оснащенности. Не подниму я такую вещь! Здесь нужна такая филигранная разработка батальных сцен! Посмотрите эти вшивые мои двух-частевки. В кадре — всего-то три человека. А как я с ними измучился! И так едва разберешься, когда один в кадре слева, почему другой — справа, а тут — людские массы, морские атаки, авиация, бомбовые удары, подводные лодки, Кремль, Сталин, Рейхсканцелярия, Гитлер, Геринг, Риббентроп, Ева Браун, союзные торпедные катера… Героический подвиг народа и отдельных личностей в Великой Отечественной войне! Это опытный человек должен делать! Зачем же вы хотите скомпрометировать мной, зеленым мальчишкой, пока еще почти дилетантом, такой интересный, масштабный замысел! Нет, не могу я этого сделать!..
Спокойно и мрачно мне ответили, что многого от меня не потребуется. Министр обороны маршал Гречко дал твердое обещание лично быть на съемках, лично проследить за всем, что касается батальных сцен. Мне еще раз пояснили, что режиссеру здесь всего лишь надо быть увлеченным замыслом и героями повествования, иметь некоторую долю вкуса, знание профессиональных азов и способность тактично скоординировать усилия, пожелания и интересы многих уважаемых людей.
— Не смогу! Не хватит у меня профессионализма…
Тухлыми, не предвещающими ничего хорошего взглядами сопровождался мой уход из парткома. Долго еще мне аукался этот отказ. Каждые два года новый партсекретарь зажимал меня в темный угол коридора и повторял все те же, уже наизусть заученные мной слова:
— Сергей Александрович, пора бы в партию! Учтите, что для творческих работников это совсем не просто. Мы специально для вас выбивали квоту. Подумайте хорошенько!
— Не могу! — трагически шептал я в ответ и пускал в ход давно заготовленную мульку, долгие годы себя оправдывавшую: — Люди мои картины не смотрят!
— Как так?
— Снимаю я картины. К ним хорошо относится начальство, их отмечают на фестивалях, хлопают на премьерах в Доме кино. А простой народ их не смотрит. Вот пока не сделаю картину, которая будет иметь настоящий, всенародный успех, об этом серьезнейшем поступке даже и думать стыдно. Сниму такую картину — сам к вам приду, — убежденно говорил я, твердо зная, что в ближайшее время ну никак не исхитриться мне такую замечательную картину сделать.
К счастью или к несчастью, но все замаячившие призраки славы как-то постепенно рассосались, и я опять оказался перед необходимостью с помощью Арнштама и Кремнева решать собственную судьбу. Отношения мои с Катей к тому времени дали основательнейшую трещину. Желая как-то склеить разбитую посуду, вернуть уплывшие времена, я подумал первым делом о восстановлении «Иванова» — уже в экранном варианте. И Кремнев, почесав затылок, и Арнштам, раздумчиво гладя рукой благородную лысину, сказали:
— Старик, нереально! Никто и слушать не станет о картине, в центральной сцене которой герой кричит: «Замолчи, жидовка!»
Я и сам понимал, что для ханжеских ушей тех начальников ни жидов, ни жидовок упоминать ни под каким видом невозможно было, а потому и саму постановку «Иванова» ни под каким видом не пропихнуть.
В институтские времена нам преподавали особую дисциплину, именовавшуюся «Культура речи кинорежиссера». Вела ее милейшая Лариса Павловна Сахарова. Мы находили для нее какие-то литературные произведения, заучивали из них куски, а она объясняла нам, как их «культурно» читать. Как-то, получив задание «культурно» прочитать очередной стишок, я принес ей Баг рицкого, где были такие дивные строки:
Еврейские павлины на обивке.
Еврейские скисающие сливки.
Костыль отца и матери чепец —
Все бормотало мне: «Подлец! Подлец!»
И дальше продолжалось все подобное, кончавшееся:
Но как, скажи, поверит в мир текучий
Еврейское неверие мое?
Лариса Павловна выслушала все это, выпучив глаза. Потом долго на меня смотрела, смаргивая, после чего и произнесла поистине великую фразу:
— Соловьев! Но это же не наша с вами тематика!
«Наше с вами» было любимым ее речевым «культурным» оборотом. «Любое слово, — вдохновенно объясняла она, — это наше с вами здание. Согласные в нем — это те наши с вами кирпичики, из которых наши с вами гласные как птички вылетают из окон к людям».
Так вот, Арнштам и Кремнев, повздыхав, подтвердили, что «Иванов» — «не наша с вами тематика». А с тем была похоронена и последняя попытка что-либо возвратить из былого с Катей. Поезд ушел. Тогда я уже прекрасно понимал величие и горькую правоту шпаликовских строк:
По несчастью или к счастью,
Истина проста:
Никогда не возвращайся
В прежние места.
Даже если пепелище
Кажется вполне,
Не найти того, что ищем,
Ни тебе, ни мне.
Давно было ясно, что возврат к прежнему невозможен, да и не нужен — тем не менее последнюю судорожную попытку я предпринял. Судьба моих хлопот не разделила.
Получив отказ по «Иванову», я подумал, а что, если попробовать протолкнуть «Дядю Ваню»? Вроде как первые мои фильмики были приличной чеховской заявкой, все согласились, что этого автора я понимаю — так что мое желание снять «Дядю Ваню» внешне выглядело достаточно разумно. Но «Дядю Ваню», как выяснилось, уже застолбил Кончаловский. Я предложил «Вишневый сад», написал развернутую экспликацию, мы послали ее в Госкино, где она легла на стол к Баскакову — другу Бориса Григорьевича Кремнева. Баскаков долго сопел, не в силах вспомнить, кто такой Соловьев и почему он должен снимать Чехова. Кремнев позвонил ему, в ответ услышал: «Боря, ну что вы там, на „Мосфильме\", дурака валяете! Кому нужен сейчас „Вишневый сад\"! Думайте же хоть немножко о людях, которые ходят в кино! Вот я недавно был в Париже (напоминаю, дело происходило в 1968 году, во Франции только отгремела молодежная революция. — С. С.) и видел — на Елисейских Полях в театре идет „Егор Булычов и другие\". Народ валом валит! Понимаю, если бы вы предложили „Булычова\"! Ну, конечно же мы пошли бы вам навстречу».
Кремнев пересказал мне этот разговор, пересыпая его огорченными, ласковыми и почти застенчивыми матюгами:
— Да хрена он в Чехове понимает! Ну, блин, может, посмотришь эту мандень горьковскую? Как я припоминаю, она будто и не такая и страшная, как о ней говорят.
— Да я, Борис Григорьевич, не очень этого ІЬрького понимаю.
— Ну, надо же думать, твою душу в погреб, о том, что дальше делать, не сидеть же тебе и ждать… Ничего ты тут не дождешься!
Странный все-Таки автор — Алексей Максимович Горький. Как казался он мне безвкусным дуболомом тогда, по молодости, таким по сей день, к моей искренней горечи, и остался!
Но прочитать не читанного никогда «Булычова» в одиночку, самостоятельно, все-таки было лучше, чем снимать «Последнюю жертву» с Тарковским или «Малую Землю» с Леонидом Ильичем.
Хорошо бы обхитрить судьбу, подумал я про себя. Дай-ка сниму Горького так, как снимал бы Чехова! А на саму историю Бульт-чова посмотрю, как если бы написал ее не Алексей Максимович, а Лев Николаевич, создатель «Смерти Ивана Ильича».
Свою идею я облек примерно в такую заковыристую формулу: «Нужно сделать картину, где смерть Ивана Ильича описывает не Толстой, а Чехов».
С такой странной идеей — сделать Горького так, чтобы Горьким там и не пахло, — я подошел к экранизации.
Пьеса «Егор Булычов и другие» была написана в 1936 году, сыграна — в 1937-м, говорят, представление шло под непрерывный победный хохот зрительного зала. Видимо, такое уж было тогда время: казалось, истина в последней инстанции найдена, всем ясно, кто хорош, а кто плох, кто на «той улице живет», кто — «на этой».
Меня интересовало иное. Про то, что поп Павлин демагог, а Достигаев пытается чего-то достигнуть, а рыжая Шурка пока что к революции еще не примкнула, но, конечно же, примкнет — про все это можно было прочесть в любой хрестоматии. Стоило ли городить огород, чтобы ее, хрестоматию эту, а не пьесу экранизировать — тогда, в начале 70-х? Хотелось непредвзято отнестись к любому из персонажей, не деля их априорно на положительных и отрицательных. К каждому хотелось подойти со всей мерой серьезности, попытаться понять непростую подлинность его душевной жизни.
Конечно, не дом и не обстоятельства творили его. Он сам сотворил их — и дом, и обстоятельства.
Наверное, и все другие персонажи этой трагической фантасмагории — частица его души, ее проекция вовне. И вот теперь, умирая в корчах и судорогах, он в преддверии личной смерти (за ней, конечно, и смерть целого класса, но ужасает именно его личная смерть) обретает право судить самого себя, требовать ответа, зачем дана была ему жизнь и как он распорядился ею. Интересовала не обличительная, не публицистическая сторона, к тому времени уже превращенная в общее место, а попытка исследовать мир души одного человека. Чтобы уже потом понять смысл того суда, который сотворила история, вобравшая в себя, как и сам Булычов, множество кривд, неустройств и смятений — теперь за ними неизбежно следовал тяжкий расчет. Если попытаться формулировать главное, к чему привели эти поиски, то это размышление о судьбе талантливого, одаренного, волевого человека в России, о трагедии деланья без понимания «зачем»?
Мучительно долго — семь месяцев — писался сценарий: дело оказалось тяжелым донельзя. Причем не из-за сложности переложения пьесы для экрана (как подобного рода проблемы решать, почти сразу стало ясно) — мне просто никак не удавалось понять, кто кем кому доводится. Кто Достигаев? Кто кому шурин? Кто свояк? Кто Петлин? Кто в кого стреляет? Какого медведя кому дали? Все эти отфонарности, которыми Горький щедро пересыпал свои творения, доводили меня почти до маразма. Я даже расчертил себе специальную схему — родственных связей — и повесил‘ее перед собой на стенке. Если бы не эта схема, в пьесе бы мне никогда не разобраться — из текста ничего не понять. Этот мог быть мужем, а мог — и свояком, а тот — и шурином, и зятем, и вообще — кем угодно. После того как эта премудрость одолелась, работа пошла более или менее сносно, и сценарий наконец удалось закончить.
ГЕНА
Хорошо, когда волшебное возникает из будничных обстоятельств и слагаемые его просты…
Г. Ф. Шпаликов
Полдень, солнце, год, по-моему, шестьдесят третий. Они шли по длинному тротуару напротив ВГИКа. За тротуаром высилась ограда, за оградой росли деревья, окутанные нежно-зелеными облаками молодой листвы. Когда задувал ветер, листва шелестела. Казалось, других звуков слышно не было. Вдоль ограды неторопливо шли двое, один руками чертил в воздухе бесплотные фигуры, другой будто бы разглядывал их в голубоватом дрожащем воздухе весны. Оба улыбались, а по другую сторону улицы мы, вгиковские студенты, пооткрывав рты, провожали их восхищенными взглядами. Оба были знамениты, оба несправедливо всенародно обруганы, отчего, впрочем, их слава ощущалась еще сильнее. Одного звали Марлен Хуциев, другого — Геннадий Шпаликов. Шпаликов только что закончил сценарный факультет ВГИКа, защитился фильмом «Я шагаю по Москве», уже будучи одним из авторов сценария «Заставы Ильича» («Мне двадцать лет»).
Тогда я увидел Гену впервые.
Потом, в каком-то из поздних разговоров, я, как смог, описал Хуциеву это солнечное, счастливое видение давних лет.
— Куда вы шли?
— В столовую гостиницы «Турист», — не задумываясь, ответил Хуциев безо всяких возвышенностей.
— Но почему вы уверены, что именно в тот раз, когда я вас видел, вы шли в эту столовую? — обиделся я на сухую прозу ху-циевского ответа.
— А мы каждый день с ним туда ходили… Харчо, бефстроганов, сто грамм…
На меня надвигается
По реке битый лед.
На реке навигация,
По реке — пароход.
Пароход белый-беленький.
Дым над красной трубой…
Ну, что тут, спрашивается, в этих простых, почти бессмысленных строчках, которые мы пропели, пробормотали, просвистели почти все свои молодые дни? Отчего я помню их и сейчас, больше чем через сорок лет с того ослепительного дня, когда, засунув 257 руки в карманы, сияя белозубой улыбкой физкультурника и баловня судьбы, прошел передо мной впервые их автор? Отчего в горле при этом воспоминании всегда встает комок, как знак какой-то полузабытой не то радости, не то беды?
По несчастью или к счастью.
Истина проста:
Никогда не возвращайся
В прежние места.
Даже если пепелище
Кажется вполне,
Не найти того, что ищем,
Ни тебе, ни мне.
Мы, в общем-то, не только нё были с Геной друзьями, но даже обстоятельства складывались так, что мы могли бы стать недругами. Но временами жизнь перекручивала наши судьбы так, что связующее нас становилось едва ли не сильнее и ближе, чем дружба. Познакомились мы вскоре после моего поступления во ВГИК. Курсе на третьем я осмелился позвонить ему. Волновался до заикания в трубку, просил написать для меня сценарий. «Я вряд ли смогу, ч-ч-чудовищно п-популярен и оттого з-з-звер-ски занят…» Неужели он передразнивает мое заикание? Но ходу назад уже нет, а от унижений любовь, как известно, только крепнет. Я пытаюсь настаивать на встрече.
— Ну, х-хорошо, уговорили. В семь у П-Пушкина…
Уточнять не надо, сомнений нет, со знаменитым Шпаликовым мы встречаемся «по делу» ровно в семь синего осеннего вечера у волшебного бронзового изваяния; к семи уже стемнеет, вокруг поэта зажгутся неярким золотистым светом старинные фонари.
Здесь когда-то Пушкин жил,
Пушкин с Вяземским дружил,
Горевал, лежал в постели,
Говорил, что он простыл.
— П-предлагаю зайти в ВТО и р-распить бутылочку х-х-холод-ненького «Цинандали»…
С этого Гениного предложения началось наше многолетнее общение. Слава богу, он не дразнился. Просто время от времени слегка заикался от природы.
На нем светлый китайский плащ, вокруг шеи намотан сине-голубой вязаный шарф. Я впервые в жизни попадаю в бестолковое актерское празднество вечернего ресторана ВТО. И там, среди шума и люстрового блистания фальшивых огней на ослепительно белой, хрустящей скатерти, мы с Г. Ф. Шпаликовым распиваем бутылочку ледяного «Цинандали», восхитительный вкус которого, как мне кажется, и до сих пор у меня на губах. С тех пор я выпил немало другого «Цинандали», бывало и холодного, и все больше со славными, хорошими людьми, но тот вкус больше не повторялся. То был вкус вина и еще — обожания заслуженной удачи. Допив бутылку, Г. Ф. расплатился и тут же царственно отказался сотрудничать со мной. Я скис, что, вероятно, отразилось на моей физиономии. Наверное, ему стало меня жалко.
— А давай двинем в цирк? — предложил он.
У Центрального рынка Шпаликов покупает букет синих астр. К моему изумлению, нас пускают со служебного входа. Резко пахнет конской мочой, потом деревянный запах опилок, тюремный свет электрических ламп в решетчатых намордниках. Он идет, будто хорошо зная куда, синий шарф болтается в такт шагам. Выныриваем возле арены, садимся. Представление давно в разгаре, движется к концу.
— Сейчас, — шепчет Гена, — сейчас оно самое и начнется…
Барабан бьет дробь, вспыхивает свет, я вижу, как под куполом на трапеции бесстрашно крутится невесомая девочка, летает над нами, как шагаловский ангел.
— Ну?! — в восторге не то восклицает, не то спрашивает Гена.
«Неужели влюблен?» — соображаю я. Влюблен — не влюблен, до сих пор не знаю, кто такая эта гимнастка. Да и какая разница? Не исключаю, что вообще он сам себе этот роман ненадолго выдумал — такое Гена обожал… В цирке, как вы понимаете, я бывал и до этого и потом, но ничего подобного во впечатлениях моих не повторилось (впрочем, вру, то же знакомое чувство нахлынуло на меня, когда много лет спустя я увидел гениальный «цирковой цикл» художника Фонвизина). А тогда, повиснув на лонже, гимнастка медленно спустилась с небес («а музыка играет так весело!»), Гена перелез через бортик и на арене вручил ей свой синий букет, прилюдно поцеловав в щеку. Белые полы плаща плескались в свете прожекторов. Публика кричала «Браво!».
Сон? Нет. Все так и было. Такие, представьте себе, были тогда времена!
Как блеск звезды,
Как дым костра
Вошла ты в русский стих беспечно,
Щутя, играя и навечно,
О легкость, мудрости сестра.
Потом времена стали меняться. Перемены происходили втихаря, так, что сначала никто ничего и не понял. На смену былой Гениной «бессмыслице» явились новые «смыслы», стали зачитываться разумной «Литературной», появился тухлый термин «проблемное искусство». Открыли политический Театр на Таганке, с гениальным Володей Высоцким, но также и с «тонкими намеками на толстые обстоятельства»; на спектакли, сходя с ума от счастья «приобщения», ломился народ. Тут же позакрывали и уложили на полку какие-то фильмы.
И хотя одно вроде бы гармонично уравновешивало другое, но улетучивалось что-то третье, наверное, самое важное. Стало труднее дышать. Нам-то еще ничего, мы были так молоды, только начинали, и потому довольно естественно применялись, как к норме, к кислородной ограниченности вздоха. А зрелые «шестидесятники» вдруг будто постарели разом, хотя и продолжали кликать друг друга по именам: Белла, Марлен, Булат… Шпаликовские друзья, они выжили. Не только выжили, конечно, — многие прожили с честью, а многие живы и сегодня, по-прежнему помогая, как могут, жить и выжить всем нам: и чистая исповедь Ахмадулиной, и сосредоточенная совестливость Хуциева, и ясность, благородство одухотворенности Окуджавы не наша роскошь — наш хлеб, спасавший в самые голодные времена. А Гена вот не смог, не одолел, не выдержал, а может быть, и не захотел не выдерживать и не одолевать…
Много лет подряд, четвертого, по-моему, ноября, в ресторане Дома кино накрывают стол для поминок. Приходят уже довольно пожилые и довольно немногие люди (с каждым годом число их 261 все меньше), промерзшие и совсем невеселые, садятся за стол, но через какое-то время раздается сначала первый смешок, потом другой, третий, вскоре начинается чудовищный хохот, и еще через какое-то время часть поминающих уже бьется в хохоте истерическом — ничего, что многие в темных галстуках и костюмах. Это ежегодные наши по Гене поминки, а смех, конечно, не от тупости и не от душевной черствости. Смех — от воспоминаний про Гену. Гена это бы одобрил. Вообще, когда ему что-нибудь почему-то нравилось, он определял это единственным словом — «смешно!». Так мы и привыкли, что Гена — это очень весело. Но время бежит, и все больше мы понимаем, что на самом-то деле Гена — это еще и очень серьезно. На этих безразмерных поминках мы порассказали друг другу сотни веселых историй про Гену или с Гениным участием. Ясно, что рано или поздно эти истории закончатся, а вот история Гены, наверное, на самом деле еще только начинается… Во всяком случае, роль Гены в истории русской отечественной культуры, выражаясь академически, еще не нашла, я уверен, адекватного отражения.
Вот, к примеру, одна типично Генина история. В промозглую, чудовищную осень чинно сидим мы с ним в Доме кино на каком-то пленуме. По какой причине сидим, к тому же оба, как стекло, трезвые, я уже и не припомню. Видимо, какая-то странная, но и весомая, по-своему, причина этому все же была. Во всяком случае, все четыре часа заседаний мы тупо отсидели в третьем ряду, рядышком, в пьяные кулуары упорно не выходя. Грустная же речь кинематографического руководства в тот день шла о том, что страшно много стало в нашем кино необъяснимых явлений пессимизма.