Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Серафима взвизгивала, бросала трубку и, хлопая дверьми и теряя на ходу шлёпанцы, вылетала на крыльцо. Там на ступенях лежал мешок с подарками и рукавица, которую Дедушка Мороз обронил второпях, а на ручке ворот висела его забытая красная шапка.



Серафима была очень доверчивым ребёнком. Поздним, заласканным. Братья её обожали, хотя и презирали, как положено. А уж о родителях умолчим. Доверяла она этому миру безгранично.

Это и спасло Гуревичу жизнь…

Вернее, спасла его Рина, тогда ещё не невестка и не мать их внуков, а просто девушка, с которой встречался Мишка.

Дело было перед самым Новым годом. Дед Мороз уже отмотал свой кросс по магазинам и готовился доставать с антресолей тюремный мешок. И тут Серафима по секрету поведала девице Рине, что, к сожалению, лично никогда не сталкивалась с Дедом Морозом – он такой застенчивый, такой скрытный, всегда убегает! Но она придумала способ его удержать. Сегодня ночью она протянет на лестнице леску между балясинами. Дед Мороз споткнётся, упадёт и, если повезёт, сломает ногу. И Серафима будет лечить его целый год! Уступит ему свою кровать! Здорово?

– Здорово! – сказала благородная Рина и побежала предупредить Мишку.

– Серафима, ты совсем сдурела?! – кричал брат. – Папа мог шею себе сломать!

– При чём тут папа? – спросила великовозрастная дылда: ей тогда стукнуло десять лет. – Папа ни при чём, его это не касается!

Гуревич присутствовал при разборке неявно: он только что вышел из душа, забыв прихватить с собой в ванную свежие майку и треники, и теперь стоял за дверью в трусах, выжидая, когда возбуждённая компания отвалит, чтобы прошмыгнуть в спальню к бельевому шкафу. Стоя в трусах за дверью, он вспомнил, что именно в этом возрасте впервые попал на замечательную ёлку во дворец Монферрана. Вспомнил, какой чудесный подарок там получил! И как отнял его забулдыга-Волк с бутылками, рассованными по карманам. Должно быть, закусывал потом своё поганое пиво Сениным мандарином… В заснеженной своей памяти доктор Гуревич так и сидел в сугробе, куда толкнул его ворюга-артист. Дешёвка, подонок! А медленные хлопья продолжали танцевать менуэт в жёлтом сегменте фонаря, и в этом морозном танце светился – сквозь годы – упавший в снег мандарин…

Видимо, Гуревич на миг зажмурился, а открыв глаза, увидел дочь свою, Серафиму. Тревожно вглядываясь в полуголого отца, спрятавшегося за дверью, она спросила жалостливым шёпотом:

– Па-ап… ты плачешь?

* * *

…Да. Но выросла она как-то мгновенно. Ужасающе быстро!

Только вчера ей отец подгузники менял, а сегодня она заявляет, что папа ничего не понимает в современных технологиях, да и вообще в жизни. И что он стух… Вот именно это слово Гуревича доконало: стух. Как будто папа – помидор или сосиска.

В общем, прошли годы…

Чёрт возьми, пролетели годы жизни! Серафима в армии переименовалась в просто-Симу, потеряв не только изрядную часть своего царственно раскидистого имени, но и некоторую очаровательную пухлявость. Стала, по мнению отца, жилистой, как дикая кошка, а по мнению матери – вполне-таки стильной мерзавкой. Бог знает, от каких предков заполучила она пронзительно-зелёные, какие-то крыжовенные глаза, под взыскующим взглядом которых даже родители вытягивались во фрунт. Потом она поступила на курсы спасателей и мгновенно выскочила замуж за руководителя этих курсов, престарелого майора N.

Вы чувствуете, как Гуревич строит фразу? Это Катя ему говорит:

– Ты чувствуешь, как фразу-то строишь, – чтобы обосрать сразу и дочь, и Дудика? И потому только, что она не стала поступать в твой медицинский, а строит свою жизнь, как считает нужным…

– …как считает нужным строить её жизнь престарелый майор N, – подхватывал и заканчивал фразу Гуревич.

Тут нужна сноска: престарелому майору Давиду (Дудику) Немировскому на момент свадьбы с новоявленной Симой было тридцать шесть лет. Плечистый, загорелый, как сицилийский рыбак, с широчайшей клоунской улыбкой, способной рассмешить даже полуживого ребёнка, добытого из-под завалов обрушенного здания, – был он легендой в своих кругах и целью очень многих красоток. Но любовь штука упрямая. Что он нашёл в этой конопатой стерве, удивлялась Катя, сам чёрт не узнает!

Гуревича обуревали противоречивые чувства: с одной стороны, он страшно ревновал дочь к этому типу, и когда тот пожимал тестю руку своей мощной лапой, ужасался, представляя, как прикасается престарелый майор к его нежной девочке. С другой стороны, он волновался, почему дочь не беременеет.

– Почему она не беременеет? – спрашивал он жену.

– Гуревич, ты кто – психиатр или гинеколог?

– Но она давно замужем!

– Ага. Семь месяцев…

– Ну! Давно пора забеременеть!

Втайне он надеялся, что материнство дочери подарит им с Катей хоть какую-то передышку в этом постоянном ужасе ожидания ужаса, когда оба – дочь и Дудик – исчезали в направлении очередной катастрофы, даже не упоминая места назначения: разгребать завалы, извлекать из пропастей, выносить из пожаров, добывать из затопленных шахт людей. «Ребёнок?! – говорил себе Гуревич. – С этой парочки станется скакнуть в геенну огненную с лялькой на шее».

Письма Деду Морозу писал теперь старший внук Гуревичей Илан. Он тоже подробно перечислял просьбы, но с какой-то мужской бестактностью указывал даже названия фирм-производителей и уточнял виды моделей, ясно давая понять, что все тайны жизни, как и алмазы в каменных пещерах, ему ясны и доступны, в отличие от кое-кого, пожилого-дементного. Дед Мороз шарахался от его залихватского налёта, бубня себе под нос: «щас, разлетелись-порастратились!».

А и то: игрушки ныне разделялись на виды и подвиды, на какие-то отряды изделий. Глянешь на упаковку – вроде один чёрт. А это, оказывается, совсем, совсем другой чёрт. На днях внук, мальчик рослый, смышлёный и бойкий – в Мишку (впрочем, все они тут слишком бойкие) – насмешливо объяснял Гуревичу назначение беспроводного вибрационного джойстика: «Что здесь непонятного, дед!»

Короче, продавцу следовало просто показать составленный внуком список, чтобы не пролететь совсем уж позорно.

* * *

Гуревич с женой, в этих чёртовых намордниках в эту чёртову зимнюю жару, совершали большой предновогодний потребительский круиз по магазинам, послушно закупая всё, что значилось в списке подарков. Деньги на покупки (немалые) были щедро выделены Катей, тем более что дата в этом году отмечалась семейная, круглая: тридцать лет со дня их приезда в страну. Деньги немалые, так ведь и хозяйство какое: считай, целое племя – дети, невестки, зять, трое внуков… Не хватало только парочки овечьих отар и стада коз, чтобы дотянуть до библейского образа праотца Иакова. Даже престарелый майор N., ловко внедрившись в семью, уже научился говорить «Новигод» и с такой же, как у внуков, непосредственной простотой местного уроженца пряменько указал на желаемый подарок: какой-то там портативный велосипедный насос (фирма и все параметры тоже значились в списке).

Словом, дело серьёзное, большой новогодний геморрой.

– Эти механические и электронные игрушки, – бубнил Гуревич в маску, следуя в фарватере за широкой Катиной спиной, – все эти машинки, которые превращаются в другие машинки… это всё такая чушь, бездушная мимолётная чушь! Эти игрушки сами себя развлекают, не давая ничего ни сердцу, ни уму… Ребёнок не вовлечён в процесс игры, в процесс создания своего мира. Воображение его молчит, подавленное возможностями технологичного электронного общества. Машинка жужжит, гудит, сама крутится-вертится, ребёнку это быстро надоедает, и он бросает валяться в углу игрушку ценой в двести шекелей!

– Обойдись без комментариев, Гуревич, – отозвалась через плечо распаренная Катя. – Твоё дело кошелёк открывать.

Вот тоже интересное замечание: кошелек-то всю жизнь находился, и сейчас находится, в Катиной сумке.

Протоптавшись два часа в каньоне, оба совершенно выбились из сил.

– Давай по мороженке? – предложила жена.

В отличие от пуриста Гуревича она поддалась губительному смешению двух языков, которое отличает представителей всех эмиграций; мороженое называла исключительно гли́дой или даже глидусей, чем ужасно бесила мужа. «Ты не понимаешь, – кипятился он, – в русской фразе это чужое слово торчит и напоминает гниду?»

С годами он стал испытывать суровый трепет к родному языку, попираемому ордами юных варваров, и в этом полностью поддерживал Тимку Акчурина. Тот жил в Чикаго, заведовал педиатрическим отделением в тамошнем госпитале. Когда звонил, они с Гуревичем долго и подробно обсуждали, с горячностью двух инородцев, недопустимые изменения в русском языке – у них, в России. «А как тебе нравится их новейшее словечко амбассадор, – говорил Тимур, – они его суют, куда ни попадя, и оно торчит из фразы металлической гребёнкой. Древнее русское-величавое посол их уже, видишь ли, не устраивает!»



Катя отправилась в туалет, а Гуревич вышел на террасу и, выбрав свободный столик под красным тентом с логотипом «Coca-Cola», свалил на пол многочисленные пакеты и уселся в плетёное ротанговое кресло.

Вот вспомнилось, как уезжали Тима с Софьей в восемьдесят девятом… Начисто ограбленные родиной уезжали, с двумя пацанами и двумя мамами, через Рим. Как везли на продажу заводных курочек по сорок копеек – были такие, кто помнит: ключиком заведёшь, поставишь её на стол… она скачет, и клюёт, и клюёт, пока не рухнет на пол. Курочек родина вывозить разрешала. Вшестером они мыкались в одной комнате где-то в пригороде Рима, ожидая разрешения на въезд в США. Софья мыла полы у итальянок, на барахолке заводными курочками торговала. Тимка рыбу удил, а по ночам подрабатывал грузчиком и зачем-то учил итальянский – красивый же язычина, говорил. Софка орала: «Инглиш, инглиш учи, идиот, тебе на английском свою медицину сдавать!»

Ох эти чужие языки, как трудно, как неохотно уступает твоя гортань их вкусу, их дрожи и колкости. Как там у Бродского: «…и без костей язык, до внятных звуков лаком, /судьбу благодарит кириллицыным знаком. / На то она – судьба, чтоб понимать на всяком / наречьи…»

Да, Тима… Всё он сдал, Тима, всё он преодолел, а сломался на гибели младшего сына-студента, зарезанного сворой малолетних мерзавцев. Гуревич тогда впервые вылетел в Штаты, чтобы стоять рядом с Тимуром над могилой. Целый год потом каждый день звонил ему – каждый день! – прожигая на этих долгих звонках все свои ночные дежурства в бедуинском секторе. Каждый день выводил Тимура на прогулку по любимым местам, среди которых главные-любимые, конечно же, – на Петроградке.

– Пошли на Малый проспект? – говорил. Они в детстве с Тимой часто убегали на Малый. Там садик был с бюстом Ленина, тротуары узкие, деревья старые, ветками клонятся к дороге, получается такой зелёный проезд… Идёшь летним вечером – теплынь, деревья не шелохнутся, жёлтые фонари горят, и даже крики чаек слыхать… – можно представлять, что это какой-то южный приморский город…

Или двинем через Троицкий мост, зависнем там, навалившись на перила. С высоты от вида тёмной бегущей воды голова кружится; кажется, что летишь, будто бегущая вода увлекает за собой тело. Дальше идём? Через Марсово поле, по Садовой, мимо Инженерного замка к Невскому… А наши велосипедные прогулки белыми ночами? Небо в розовых пёрышках, поливалки уже ползут, а мы – по Лиговке, по площади Восстания…

– Помнишь… – однажды сдавленно оборвал его Тимур, – Серёжу маленького помнишь – в нашей клинической больнице? Серенький его все звали. Как он встречал меня, помнишь: волосики белые, вразлёт: «Папа пришёл! Папа пришёл!»…

– Перестань!

– Если б тогда уже Софка была… мы бы усыновили. Я хотел, но струсил. Открытку подписал: «Твой друг…» А сейчас нутро болит, Сеня, болит и рыгает. Фонтаном наружу бьёт…

– Перестань, – повторил Гуревич. – Ты тогда и сам был пацан. А потом он вырос.



Все такие пронзительные…

Жизнь вообще пронзительная штука, и можно пережить всякое-страшное, можно сосредоточиться, взять себя в руки, сцепить зубы и преодолеть ради семьи непреодолимое, полагая себя сильным человеком… А потом заплакать на тех самых заводных курочках, которые клюют по зёрнышку жизнь, и на инородцах, которые с болезненной страстью блюдут строгую чистоту родного же, в конце концов, мать вашу, никуда ж не деться, – языка!



Терраса, где со своими предновогодними мешками-котомками осел в кафе Гуревич, нависала над шоссе. С соседней улицы сюда поминутно выруливали зелёные автобусы компании Эгед. Притормозив на остановке, брали пассажиров и, газанув, увалисто разгонялись дальше.

Гуревич сидел, щурился, подставив голову солнцу, хотя, может, и стоило передвинуть стул левее, в тень. Но он хотел, чтобы немного темя загорело: там наметилась лысина, небольшая, но досадная, и Катя стала отпускать непозволительные шуточки про гриб-шампиньон. Может, вообще решительно обриться наголо, подумал он, как престарелый майор Дудик Немировский? Тот весь бронзовый, от макушки до кончиков пальцев – на днях вернулся из Индии, где они с женой, родной, между прочим, дочерью Гуревича, опять кого-то спасали – кажется, из пещер? или из пропасти? – и вновь умчались прочь, не успев повидаться с родителями, ибо где-то во Флориде ни с того ни с сего рухнул небоскрёб, подмяв под себя сотни три живых душ.

Гуревич предпочитал изгонять все эти ужасы из своего маниакального воображения, хотя уже и признавался себе, что в вопросах безопасности своего ребёнка полностью полагается на неизменно присутствующего рядом с ней Дудика.

Он не говорил Кате, что, просматривая позавчера газету, наткнулся на репортаж о работе группы наших спасателей на месте трагедии: трижды прочитал, выдрал страницу и выбросил, чтобы Кате на глаза не попалась. Ночью вставал, капал себе валерьянку, но так и не заснул.



«Они работают на горе обломков, – эти удивительные, особенные люди. Всю жаркую и влажную ночь, да и весь день, – в шлемах, перчатках, тяжёлых бутсах, респираторах, рядом с кранами, экскаваторами, бульдозерами, в тучах пыли, – делают своё тяжкое и опасное дело, разбирая завалы в поисках тел. Психологически невероятно тяжело, ведь это – могила ста шестидесяти человек… Руководитель группы израильтян, майор Н…» – на этих словах Гуревич и смял поскорее страницу: вот этого Кате совсем не нужно было читать…

Кате читать этого было не нужно, но она, конечно же, это прочла: когда муж вырывает, сминает и выбрасывает страницу газеты, это означает только одно: Дудик и Сима с ребятами перешли на режим обнаружения погибших, – потому как живых там, конечно, уже не осталось.

Дождавшись, пока Гуревич уйдёт в свой Отдел собачьих укусов и кошачьей мочи, добыла из мусорки мятый лист, расправила на коленях и убедилась, что права:

«Долгие часы ночных смен мы следили за маленькими фигурками спасателей с фонарями – то широко рассыпавшихся по кургану, то вдруг собиравшихся там, где замирали и лаяли умные собаки. И вот туда, под нависающую рваную плиту бетона, устремлялись люди в белых комбинезонах, осторожно наполнявшие белые мешки и уносившие их прочь. Всё больше тел извлекается из завалов. Тяжело это даже видеть – а как это физически осуществлять – там, на обломках трагедии? Рабочая площадка освещена огромными LED-лампами в белых тканевых «абажурах» – чтобы не слепить спасателей. Израильскую команду здесь уважают: они не только день за днём тяжело и опасно работают физически, но и внедрили несколько важных технологических/компьютерных решений. Руководитель их, огромный суровый мужик, при взгляде на которого вспоминается: «слуга царю, отец солдатам»…»

– Это Дудик – суровый?! – спросила Катя автора заметки. И плечами пожала: – Глупости какие! Ты ни черта не понимаешь. Дудик – забавный и нежный… – Газетку же смяла и снова упрятала поглубже в ведро. Гуревичу совсем не нужно было знать, что она знает.

* * *

Сидя под тентом, он вспомнил, как на заре здешней жизни выбивал тут шекели из чресл железных коней в зале детских аттракционов. Даже сейчас ему становилось зябко от того давнего отчаяния. С тех пор прошло… ох, даже подумать страшно, сколько лет.

За соседним столиком молодая мама кормила пирожными двух дочерей-близняшек лет четырёх. Щекастые, кудрявые и некрасивые, они смотрели на мир глазами такой обморочной синевы, что сердце уплывало, и будущий мир множился и отражался в этих глазах, и продолжался в них.



Два года назад средние дети, Дымчик с женой, собравшись на карнавал в Венецию, сгрузили Гуревичам младшего внука Но́ама. Было ему тогда годика три; по местному обычаю, его ещё ни разу не стригли. Рыженький, кудрявый, малыш был – вылитый ягнёнок. Мать прихватывала его кудри цветными резинками, красными и синими. Ещё чуть-чуть, и бантик понадобится, как у девчонки. «Что за богема! – возмущалась баба Катя. – Что за дамское безобразие!»

Дети выдали на неделю внуково барахлишко, вкусно пообедали, милостиво приняли «отпускной подарок» – пятьсот евро, а уже на пороге Дымчик сказал:

– Пап, может, отведёшь мужика подстричь? У тебя же, вроде, парикмахерша знакомая?

И на другой день Гуревич повёл трехлетнего Ноама к мастеру Лиде.

Та уже лет десять держала свой бизнес – неподалёку, в длинной торговой аркаде. Небольшая комната, зеркала, два кресла. Самолично стригла, красила, мыла-укладывала. На ещё одного мастера, говорила, «пороху нет». Гуревич Лиду уважал: мать-одиночка из Золотоноши, учительница младших классов, она переломила судьбу, окончила курсы парикмахеров и отважно открыла свою новую жизнь. И не прогадала: вся пожилая русская публика предпочитала своего мастера: вот тут, Лидочка, слегка подравняй, солнышко? И сама скажи, в какой лучше красить, чтоб седину не сразу видать… А этим местным цирюльникам в шикарных салонах – разве скажешь? Там дыхнуть боишься…

Словом, Лида поднялась на русских пенсионерах. За последние годы их гвардия, признаться, сильно поредела. Ну так и Лида уже собиралась на пенсию. Шо той жызни…



Гуревич с Ноамом чинно вошли в прохладу парикмахерской. Переждали укладку пожилой огненноволосой дамы, которая в зеркале пыталась кокетничать с притихшим мальчиком, а когда наконец Лида пригласила их в кресло, Ноам не то что испугался, но заупрямился и захныкал.

– Возьми его на колени, – распорядилась Лида. – Он сразу успокоится.

– А тебе разве так удобно работать?

– А ты о моём удобстве не думай, – сказала она. – Как будем стричь молодого человека?

Гуревич глянул в зеркало, где так близко одна над другой отразились две головы, его и внука, как две матрёшки… Смутное воспоминание вдруг сжало сердце.

– «Под канадку», – сказал он. – Знаешь такой фасон?

Лида подняла голову, улыбнулась Гуревичу в зеркале грустной такой, тающей в морщинах улыбкой.

…И постригла обоих в точности так, как пятьдесят лет назад мастер Гера стриг в парикмахерской аэропорта Пулково Сеню Гуревича и деда его Саню. Сеня был очень похож на деда. А внук Ноам был просто маленькой копией Гуревича…

Они вышли из парикмахерской и пошли торжественно угощаться мороженым. («Ну что, Сенечка-сынуля, захаваем мороженку? Или ну его на хер?»)

И в кафе вокруг тоже были зеркала, зеркала, в которых Гуревич видел новеньких-модельных деда и внука. Молодцеватые такие парни с опрятной экономной стрижкой. Это была до боли в сердце знакомая пара.

Ему показалось, что время сдвинулось, прокрутив где-то там, во вселенной, некий положенный круг, и вернулось, миновав никчёмные этапы червячков-тараканов-птичек и рыбок, чтобы совершить именно с этими вот людьми – пусть и в другой местности, и на другом языке – ещё одну прогулку по давней, обжитой и пока ещё совсем не надоевшей человеческой орбите. Значит, всё правильно, – думал Гуревич, – всё идёт нормально и правильно. И мы никогда ни за что не умрём.

Последние яблоки в каплях дождя…

На днях он раскопал семейный фотоархив. (Фотоархив, ха: два больших конверта бурого картона, набитые старыми фотографиями. Как привезли их, положив на дно чемодана, так и валялись они эти тридцать лет, кочуя в чемодане по разным кладовкам.)

Но недавно Гуревич повидался с родителями – во сне, во сне, он же не сумасшедший. И сон был ясный такой, уютно воскресный: сидят они втроём в той первой своей комнате на Петроградке, и родители молодые и здоровые, – господи, какие они тогда были молодые! Медная дверца их красавицы-печи надраена, как пуговицы на парадном мундире, и прохладный зеленоватый свет Ардеко́ заливает комнату. А мама блины нажарила, с кружевными ломкими краями. И разговор такой негромкий, умиротворённый, о работе, конечно, но неразборчиво. Главное, сидит на диване его Грустный Медведь в белой вязаной безрукавке. И мама говорит: рановато, Гуревич, ты вырос из этой прекрасной вещи…

Он проснулся и долго лежал, не открывая глаз… Может, весенний свет твоей Ардеко́, мама, как-то перекликается с моей любимой кобальтовой витринкой? Может, звучат они в глубинах душ, в глубинах минувшей жизни, связывая нас цветной перекличкой…

Не разобрать ли, наконец, старые фото? – подумал.

Устроил в кладовке настоящий кавардак, с трудом отыскал картонные конверты, принёс в гостиную, порастряс их над столом… А та-а-ам!

Как откопал с утра, так и сидел, разбирал, передвигал, выкладывал снимки пасьянсом – любовался, купался в детстве, в молодости… Вспомнил, что мама называла Катю «захватчицей», будто Гуревич был средневековой крепостью, с пушками и укреплёнными воротами. Если б мама знала, что он сдался без боя, вышел навстречу с поднятыми руками и опустил их только для того, чтобы обнять свою жену и уже больше рук не разнять никогда.

Первое время Гуревич был уверен, что мама ненавидит Катю (за что, за что-о-о?! – мысленно мычал в своём бессилии); и только когда двое суток Катя мучилась, рожая Мишку, и мама разъярённой фурией металась, доказывая врачу, что надо кесарить, и вдруг заплакала… Гуревич похолодел от ужаса: плачущей он видел маму второй раз в жизни, после похорон деда Сани.

А вот и фотка: мама с Мишкой на руках. И не скажешь, что ребёнку только месяц: такую ряшку отъел! Он крупным родился, настоящий бугай, и мама запрещала Кате после родов его поднимать: взяла отпуск, переселилась к ним, отчаянно ругалась с Катей… Та с горечью шептала по ночам Гуревичу, что мама, захватчица, надумала Мишку отнять…

А где-то там чах по жене одинокий папа: Прошли лета соединенья; Разорван он, наш верный круг. Прости! Хранимый небом, Не разлучайся, милый друг…



А вот они с бабушкой Розой на скамейке парка в Павловске. Снимал дед Саня, был у него короткий период увлечения этим делом, и внук принимал участие в бурных фотосессиях, всегда восходящих к пику скандала («Стой так, сынуля, а то выйдешь смазанным, ты понял?! Ну и какого хрена ты дёрнулся, сынуля?!»). Бабушка Роза не выдерживала всех этих художественных метаний, и увлечение вскоре сошло на нет. Потому и фотографий много, но Гуревичу на них везде восемь лет, и он везде в коротковатых брюках: родительская зарплата не поспевала за ростом его ног.

Но вот эта фотография прекрасна. Бабушка Роза сидит на скамейке, она в каракулевой шубе и в мохеровом самовязанном берете. Берет вишнёвый был, яркий, и на морозе перекликался с бабушкиными по-девичьи пунцовыми щеками. На чёрно-белой фотке он какой-то невыразительный и допотопный, а бабушкино лицо довольно блекло. Сеня рядышком – в своём коротком полупальто с воротником «из чебурашки», в валенках с «накатом». Он вспомнил: чтобы не отморозить ноги, их заворачивали в газету, и лишь затем надевали валенки. Почему он не вспоминал об этом лет сорок? На скамейке рядом с бабушкой – термос с бульоном, пакет с пирожками и беличий кулёк с орехами или семечками. Белки его детства были неизбалованны, семечки в качестве угощения их вполне устраивали. Но если протянешь на ладони три-четыре орешка, она замрёт на пару секунд, выбирая. И вот заветный кадр, выхваченный дедом из невесомых мгновений радости: задними лапами белка стоит на заснеженной дорожке, передними оперлась на коленку Сени и внимательно смотрит-выбирает угощение на его протянутой ладони. Ну, выбирай же, выбирай, забавница: нам надо спешить, возвращаться домой; вдоль дорожек и чугунной ограды уже затеплились маслянистые фонари… Как это хорошо, как точно у Мандельштама: рыбий жир фонарей. Рыбий жир – его в детском саду ежедневно давали перед обедом в глубокой алюминиевой ложке…



Отыскал Гуревич и затёртую единственную фотографию летней Вырицы. Папа снимал, выпросил однажды фотоаппарат у сослуживца. Воскресенье, вечер. Сеня с мамой стоят на перроне, за их спинами вокзал – крепенький, приземистый, жёлто-белый, как везде по России. Вот-вот появится электричка, будем штурмовать. У маминых ног – ведро с клубникой, затянутое поверху марлей, «чтоб дышала». И целый час пути в вагоне будет пахнуть клубникой, по-настоящему пахнуть, народ обзавидуется…

Осени – вот чего ему тут до сих пор не хватало. Осени, которая наступает разом, захватывая посёлок за ночь: проснулись – а это осень. Всюду уже затопили печи, над крышами потянулись дымки, и в гулком сыром воздухе запахло крепким надёжным домом, уютным чаепитием, сдобными булочками, вишнёвыми пирогами.

И вот мы уезжаем, уезжаем… К электричке собрались, как ни странно, вовремя, все уже утеплены свитерами и кофтами. На «старой каракатице» – той, что растёт перед верандой, – последние яблоки в каплях дождя…

…Вернулась из магазинов Катя, увидела гору старых фотографий на журнальном столике, клюнула в плечико:

– Обрыдался небось, Гуревич?

– Смотри! – сказал он. Придвинул к ней две старые фотографии. На одной – их щёлкнул поляроидом Шурка Невзгодов на какой-то студенческой попойке. Катя присела к Гуревичу на колено (она тогда лёгкая была, как стрижик) и на оклик Шурки оживлённо обернулась. Тот щёлкнул, и вот она смотрит из далёкой их юности: талия осиная, причёска «паж», ну копия – Мирей Матье! Карамелька моя… А сам Гуревич – молодой, худющий и вполне, как теперь выясняется, симпатичный, а что!

А на другой, совсем древней фотке годовалый Гуревич в белой вязаной безрукавке с двумя пуговками сидел на коленях у собственного деда Сани и таращил глаза куда-то в будущее. На себя самого, наверное: лысоватого, носатого и не то что брюхастого, но слегка, скажем так, отяжелевшего персонажа этой книги. На обычного пожилого индивидуума с пограничной, уж он-то себя знает, психикой.



Он подумал, что жизнь, в сущности, прошла – если так, по большому счёту. И неважно, что до детства рукой подать, и что мир, в котором ты рос когда-то, целёхонький и звонкий, как ледяная вода Оредежа, как «танцующие сосны», объятые морозной пылью, как всё ещё живая белочка из Павловского парка, продолжает существовать на какой-то немыслимо нежной планете.

Жизнь пролетела, а дальше, как там у классика? – тишина.

Ну, тишины ему не дождаться, с его-то семейством, но…

«Ты что, устал, Гуревич?» – насмешливо спросил он себя, и сразу же отверг это подозрение: да нет, не устал, просто… И настойчиво пытался додумать, подобрать правильный аргумент, изложенный самыми точными словами. Да чего там излагать! Когда-то, на заре их эмиграции, он запальчиво утверждал, что высшее счастье – это когда твой ребёнок ссорится с другим твоим ребёнком на языке твоих предков; и что для этого, собственно, и был когда-то совершён безумный прыжок в неведомое.

Сейчас ему было всё равно, на каком языке будут разговаривать его потомки, ибо начало его жизни, его ледяной Оредеж, нахальные белки, зелёная лампа Ардеко́, и мама, и папа, и дед Саня, и даже вишнёвый мохеровый берет на бабушке Розе… – всё так приблизилось и так густо смешалось в трепетный, как заполошное сердце, миг.

Сейчас он ничего уже не утверждал и ни с кем ни о чём не спорил. Просто хотел ещё побыть здесь, вместе с Катей, с детьми, и с новыми их детьми, которых тоже так пронзительно зачем-то любишь, а для чего? Всё равно ты останешься с ними ненадолго… Может, для того, чтобы лет через пятьдесят кто-то из них тоже повёл своего внука в парикмахерскую, глянул в зеркало, увидел там в себе деда Гуревича и велел далёкому, ещё не родившемуся парикмахеру конца двадцать первого века: «Давай «под канадку»?



Он откинулся к спинке стула и подумал: Катя, Катя… Когда-нибудь кто-то из них двоих останется без другого; при этой мысли его всегда окатывал ужас трёхлетнего ребёнка, брошенного на вокзале. Но в самые последние годы он допускал этот ужас в прихожую своего воображения – потренироваться. Вот Кати нет… каково это? И каждый раз выходило одно и то же: тёмная паника, сердцебиение и твёрдое осознание, что этот вес ему не поднять. Что смерть Кати он, конечно, не переживёт ни за что. Ни за что!

И значит, первым в ту тишину должен нырнуть именно он…

Месяца три назад общество потрясло такое событие. Старик, в прошлом офицер полиции, явился в больницу, где от рака умирала его жена. Вошёл в палату, выстрелил в жену, затем в себя… В вечерних новостях дочь их, женщина лет пятидесяти, плача и тряся полным морщинистым лицом, говорила журналистке: «Да, папа сказал, что без мамы не будет жить. Но ведь так все обычно говорят… – Она вытирала глаза комочком бумажного платка и в отчаянии спрашивала кого-то: – Ведь все так говорят?»

С тех пор время от времени Гуревич задумывался об этой истории. Нет-нет да и вспомнит. Вспомнил и сейчас, на террасе знакомого-обжитого кафе-мороженого, раскинувшись в удобном ротанговом кресле под красным тентом, в ожидании своей здоровой и полной сил Кати, на которой женился почти сорок лет назад просто так, на авось (мама говорила: «наобум лазаря»), а выиграл жизнь и судьбу. Своё персональное, очень жаркое солнце выиграл.

Вдруг необыкновенно ясно он увидел окно в папином кабинете – там, в психушке, в Лавре. Окно, в котором, тесно переплетясь ветвями, упрямо держались друг за друга старый клён и старая берёза. Каким последним золотом и пожаром они озаряли больничный парк!

Он представил, как входит в больницу, где жена угасает от рака, как достаёт пистолет и стреляет – в неё, потом в себя. Кате – в грудь, а себе? В голову или в сердце? Просмотрел весь сценарий до последней вспышки в глазах, до улетающих клином окон… Неимоверно явственно ощутил тяжесть оружия в ладони… Решил окончательно: в голову, да! В висок.

Вообще-то, у Гуревича сроду оружия не водилось, и стрелять он не умел. Но сию минуту в подобные частности просто не вдавался. Где возьмёт пистолет? Неважно! Украдёт. У престарелого генерал-майора N.

Так и сидел на террасе кафе под красным тентом, тяжело дыша, оплакивая свою погибшую сорокалетнюю любовь. Нет, чуть меньше: по-настоящему он влюбился в Катю, когда, вернувшись из роддома, она кормила Мишку сияющей белой грудью. Грудь её сияла, а опущенное к сыну лицо пребывало в голубоватой евангельской тени от прикрытой шторы. И на Гуревича сошла благодать, и он влюбился в свою жену.

Кстати, где она, куда запропастилась?

Но где же вы, минуты умиленья, Младых надежд, сердечной тишины?

Ах, папа, как не хватает тебя с твоей идиотской манерой по каждому поводу декламировать Пушкина!

…На террасе показалась Катя. Наконец-то! Вечно она застревает перед зеркалами!

– Я на лету поймала за жопу официантку и сделала заказ, – доложила Катя довольным голосом. – Себе шоколадное с орехами, тебе крем-брюле.

Она обошла столик и грузно уселась напротив, обмахивая потное лицо обеими ладонями. У Кати были крупные и по-прежнему красивые гладкие руки, он любил на них смотреть, они его успокаивали. На дни рождения всегда ей кольца дарил, номер девятнадцать с половиной – серебряные, с массивными камнями: бирюза, яшма, аметист и агат… («На память нежного ль свиданья, Или разлуки роковой», – сказал бы тут папа этим своим голосом на цыпочках)

Катя золота не любила, хотя невесткам на рождение внуков дарила дорогие украшения. Золото, говорила, – пошлятина, а вот серебро – недорого и благородно. Ювелирка здесь была фантастическая.

– Эй, Гуревич, – она зорко всмотрелась в брошенного на пять минут мужа. – А почему глаза мокрые? Ты что, опять меня хоронил, Гуревич?

Он легко рассмеялся рыдающим голосом, – клён и берёза, старые клён и берёза в окне, объятые негасимой любовью! – вытер пальцами глаза и уже совсем спокойно произнёс:

– Да ладно тебе, это автобусы. Такую пыль вздымают, – не проморгаться…

Сентябрь 2021 г.Иерусалимские горы

* * *

Сердечно благодарю Володю Гамерова за щедрость, с которой он подарил мне множество замечательных, трогательных, смешных и драматических историй из своей жизни и практики. Ему и посвящена эта книга.

Катю Соллертинскую – за верность, наблюдательность и терпение в искреннем и постоянном желании помочь, подсказать, объяснить всё, что касается питерских примет, топографии, событий и имён.

А Жанна Иванова, Ирина Журавлёва и Ольга Ремизова, три моих читательницы, стали для меня по-настоящему близкими людьми, ибо каждая поделилась своим, и только своим Ленинградом.

Маргарите Чёрной и Елене Виноградовой – моя благодарность за то, что и в этой книге оказалось возможным прояснить какие-то специальные вопросы.

Вячеслава Гордина благодарю за подробные объяснения – в чем особенная сложность работы спасателей.

И, наконец, я горячо благодарю семью моего покойного друга, поэта Алексея Игоревича Зайцева, и особенно его жену Лину, – за великодушное разрешение опубликовать несколько пронзительных строк из его замечательных стихотворений (они приведены в этой книге как принадлежащие перу Николая Шелягина). Мне показалось это тем более уместным, что некоторые факты Лёшиной биографии перекликаются с сюжетными поворотами этой истории.

Душевное спасибо всем вам, дорогие мои!