Во вторую нашу поездку Карл уже явно забыл, кто я такой. Приехали мы в университет, а я так и сижу на пассажирском месте в грузовике. Припарковались сзади у клуба, куда обычно привозили письма и посылки, Карл пошел в кузов, я же пытался сообразить, вдруг знаю кого из проходящих мимо студентов, точнее, на самом деле меня волновало, не знают ли они меня.
— Помоги выгрузить, — крикнул мне из кузова Карл. — Вдвоем быстрее.
C минуту я думал, не спрятаться ли в кабине, сесть на пол, свернуться клубком, но во мне шесть футов пять дюймов, меня нигде не спрячешь. Да и прятаться я никогда не любил, так что когда мимо начали ходить студенты, я просто старался не встречаться с ними глазами. Хотя на нас и так вряд ли кто-то смотрел — я сам студентом на почтовые грузовики внимания не обращал — то есть я был невидимее прежнего. Я вылез из кабины и полез к Карлу в кузов.
— Тут я, — сказал я.
— Медаль тебе за это. — Карл складывал коробки на тележку. Его лысая голова блестела от пота.
— Я раньше все время проводил в клубе, — сказал я. — Заходил перекусить на ночь, ну и так далее. А сзади ни разу не был.
— Как же, как же, знаю я твою историю, суперзвезда, — сказал Карл. — Мы все ее знаем. Ну вот, теперь ты оказался сзади. — Он указал подбородком на одну из самых больших коробок в кузове: — Тащи ее сюда.
Мы покатили тележку к клубу, Карл распинался о том, что нужно, чтобы стать классным водилой: ездить строго по навигатору, потому что навигатор всегда прав, парковаться как можно ближе к входу, включить аварийку и разгружаться, и всегда всегда всегда запирать кузов перед тем как нести посылку. Чем чаще срезаешь путь не превышая скорость, тем выше премия по результатам атестации.
Мы вкатили тележку вверх по наклонному пандусу, а Карл все говорил. Мы прошли мимо мусорных баков, заполненных молочной жижей, и связанных пачек картона, а Карл все говорил. Мы с визгом и грохотом поднялись на тяжелом грузовом лифте на второй этаж, а Карл все говорил. Мы зашли в почтовое отделение, где работали в основном студенты, совмещая с учебой, и, разумеется, парень с девушкой на приемке меня узнали, хотя с моей последней игры прошло целых два года.
Толстуха с неприметным наштукатуренным лицом и родинками на шее, у парня ярко-розовые волосы, краска уже смывается, остренький нос, в ухе две крупные серьги. До сих пор вижу, как это было. Они поднимают глаза, смотрят на меня, типа, я обычный курьер, и потом переломный момент, они такие опа, да это никак Дин Флорес. Парень даже улыбнулся. Будто ему не терпелось доработать смену и сказать дружкам, угадайте, кого я встретил сегодня на почте, нет, вы не поняли, он посылки привез. Да еще скажет это так весело, потому что раньше я играл вторым номером, а этот сопляк был простым студентом хоуле, а теперь вон оно чё. Я не мог этого так оставить.
— Чё вылупился? — спросил я его.
Сопляк резко перестал улыбаться. Я видел, что он испугался.
— Что? — переспросил он, как будто не слышал, что я сказал.
Я хотел было ответить, но Карл посмотрел на меня так хмуро, что весь аж сморщился, чисто изюм.
— Парень, — сказал он, — тащи остаток.
Я зыркнул на сопляка в упор, чтобы понял, что к чему. Потом пошел за угол, к двери, через которую мы попали на почту, забрал остаток коробок, принес обратно. Я чуствовал то, что Карл за мной наблюдает, поэтому не делал ничего такого, и мы уехали.
— Вторая поездка, а ты уже нарываешься на увольнение? — спросил Карл, когда мы сидели в грузовике, движок урчал, пахло картоном и старым кофе.
Я покачал головой, но не извинился.
— Ты знаешь того парня?
— Не-а.
— Тебе лучше сюда не ездить по каким-то своим причинам? — спросил Карл и посмотрел на меня пристально, эдак по-отечески.
— Поехали, — сказал я. — Теряем время.
* * *
Спросите меня, как так вышло.
Как так — держал мир за яйца и вдруг отпустил.
А ведь все так просто, что не будь я таким тупым, обязательно догадался бы, к чему идет. На втором курсе, когда я разыгрался в полную силу, наша команда в турнире дошла до конца, до самого “Финала четырех”, я был первым по очкам и третьим по передачам, дабл-дабл легко как в раковину поссать. После такого сезона разве я мог не понять, кто я?
Ну и типа во мне родилось что-то такое, а потом становилось все больше, тут чуть чуть, там чуть чуть, а потом офигеть, вообще офигеть что такое, до черноты перед глазами. Ну и типа регги, типа передай косячок, типа мы с первокурсницами крутим жопами в гостиной и басы качают. Ну и типа я жутко скучал по пляжу и хотелось чтобы снова алоха
[87]. Ну и типа если сильно постараться, можно сделать пляж где угодно, даже в Спокане в несезон, немного пивка и много пивка и пара смуглых парней и правильные биты, девки в коротких шортах и в майках сиськами наружу и понеслось. Весеннюю сессию я еле еле сдал. Ну и типа теперь я понимаю, что долго так делать нельзя, никому еще не удавалось. Ну и типа теперь я вспоминаю когда надо было бы задуматся, началась летняя лига и я на площадке прыгаю как мангуст, пытаюсь поймать поток, но он вялый и медленный как сироп. Как такое может быть, мне же всего двадцать? Ну и типа любовь островов не безгранична, по крайней мере ко мне, на тренировках я спорил с тренером, он вечно указывал мне что делать и ошибался через раз, вот правда, и даже Роун с Грантом и Де Шоном, не знаю, что случилось, но они перестали со мной разговаривать, ну и я с ними тоже. Соберись, чувак, чё за сопли, ты потерял скорость и набрал вес. А ведь когда то я был как бритва, острый и ярко блестящий, но потом взял и сам себя затупил.
* * *
Теперь вот посылки развожу. Целый ряд утренних смен, я снова катаюсь с водителем. Босс говорит, может, скоро и сам начну. И грузчикам помогать не придется, ну разве что совсем чуть чуть, чтобы сложить посылки как мне нравится, первые недели у меня в кузове был капакаи
[88], я упихивал большие коробки на ближние адреса слишком далеко, ящики ложил неправильно и всегда приходилось за ними тянуться ну и все такое. Но я учусь. Никто не верит, что я могу, а я учусь. И Карл скорее всего кому-то что-то сказал насчет университета, потому что меня больше туда не посылали. Наверное, просто это его маршрут.
Картонные коробки пушистые, когда я беру их в руки, чуствую пальцами типа как волоски на шкуре животного, о котором я должен заботиться. Когда я забираюсь в кузов своего грузовика, он со скрипом проседает подо мной, углы, края, серебряный блеск стен внутри когда солнце встает, а я развожу посылки. Я развожу посылки.
Часто мы с Эдди Кирком и парнями встречаемся ненадолго на парковке отдохнуть после работы, как будто собираемся на игру или типа того, стаскиваем майки и кайфуем. А потом кому-нибудь из парней пора ехать, потому что они живут на окраине, все вместе в маленьком домике, мы стоим у машины Эдди, в дальнем конце парковки, и берем банки пива из багажника.
— Кто-нибудь идет сегодня на игру? — спросил Эдди.
И все замолчали.
— Ах да, — сказал Эдди, не глядя на меня. — Извини.
Щеки у Эдди круглые, как у белки, и мерзкие усики как у педофила. Он поднял банку пива, и все остальные тоже. Одни парни торопливо глотают пиво, потому что им пора домой к жене и детям, другие тянут неспеша, как будто мы в баре и стараемся продлить удовольствие, чтобы не заказывать еще, а просто сидеть и слушать музыку.
11
НАЙНОА, 2008. ПОРТЛЕНД
Семнадцатилетняя девушка с коллапсом легкого дышала не кислородом, но смертью, я сохранил ей жизнь. Рабочий-строитель с резаной раной на левой руке впал в гиповолемический шок, я его удержал. Парки в нескончаемой сырости холодной поздней весны с серыми алкоголиками, срывающими с себя одежду в горячке гипотермии, в бреду от холода и выпитого, сердца их стучали отчаянно, температура тела опускалась ниже девяноста
[89], они желтели, как воск, сворачивались эмбрионами под скамейками, но я не давал умереть даже самым заледеневшим. Нам звонили с геморроем, мнимыми инфарктами, желудочным гриппом, да, уличные сумасшедшие и избитые в драке подростки, все они снова и снова звонили в “скорую”, каждый день, каждый час, тупо наклоняешься над предполагаемым пациентом, проглядывая список симптомов, гадая, что скрывается за всеми этими “легкое недомогание”, “в груди свербит”, “мне как-то не по себе”, — когда же попадалось что-то существенное, то, чего нам с Эрин хотелось, пусть мы в этом никогда бы и не признались, наши легкие, сердца, черепа гудели от адреналина, когда мы приезжали на очередной случай с кровопролитием и криками, когда выпадали такие вызовы, я с каждым разом становился все лучше, вламывался во владения смерти, все дальше и дальше отодвигая ее границу.
Я погрузился в работу. Суматоха и борьба в салоне “скорой”, сущности, переполнявшие меня, вошли в привычку, требовали внимания, говорили: еще немного, дай нам еще немного, каждый день, так что вскоре другие дела — навестить Хадиджу и Рику, помочь с уроками, распечатать счета и вынести дома мусор, купить продукты, постирать белье, куда я сегодня вечером, к Хадидже смотреть кино или один в спортзал, — отступили на второй план по сравнению с тем мигом, когда “скорая” катапультировала меня к очередному умирающему телу.
Недели шли за неделями. Хаос дежурств, долгая череда бессмысленных действий, легкие случаи, на которые даже не требовалось выезжать, потом настоящие вызовы на серьезные травмы, пальцы попали в ломтерезку в подсобке ярко-белой кулинарии супермаркета, перелом плеча при падении онкобольного с домашней лестницы, машина на не слишком большой скорости сбила велосипедиста…
Когда я начал понимать себя, узнал, на что способен, сразу выяснилось, что все эти примитивные травмы я вполне могу заживить. Приходилось слегка маскировать заживление, потому, когда мы на “скорой” привозили пациентов в больницу, их искалеченные тела уже выглядели совершенно иначе, здоровее, но не настолько, чтобы это походило на чудо. Могу лишь догадываться, сколько травматологов, сняв окровавленную повязку, обнаруживали, что рана под ней не настолько уж и серьезна, как следует из документов.
Какое-то время Эрин помалкивала, но в конце концов как-то раз после дежурства остановила меня возле нашей станции.
— Ты должен кому-то сообщить, — сказала она. Изо рта у нее сладковато пахло колой, от наших тел после очередной долгой смены несло компостом.
— Сообщить о чем? — уточнил я.
— Не держи меня за дуру, — сказала она. — Мы не можем так продолжать.
— Мы? — спросил я.
Она поджала губы.
— Ты.
— А поконкретнее? — сказал я. — О чем именно мы должны кому-то сообщить?
Уборщики швыряли в баки мешки с медицинскими отходами, похожие на огромные шары из попкорна.
— Ты что-то делаешь с нашими пациентами.
— Что именно?
— Не знаю. Возвращаешь их к жизни.
— И ты хочешь всем сообщить: “Найноа делает что-то, не знаю что”?
Она сунула руки в карманы, помотала головой.
Дежурство закончилось, башку распирало от злости и острой боли из-за нехватки воды, мне хотелось, чтобы Эрин поняла это, смирилась с тем, что совсем меня не знает, и оставила в покое.
— Я знаю, ты что-то делаешь, — продолжала она.
— Я делаю свою работу.
— В том-то и проблема, — сказала Эрин.
— Что?
— Не в этом смысле. Я имею в виду… — она откашлялась, — разве для тебя не найдется места получше?
— Эрин…
— Мы в одном из худших районов города, и все равно, по-моему, от нас толку чуть…
— Не тяни, — перебил я.
— Тебе не место на этой станции, — ответила Эрин. — Тебе бы, я не знаю, работать где-нибудь в полевом госпитале или… в Калькутте. Где тысячи. Миллионы.
— Я не Иисус, — ответил я. (До и после дежурств я видел на шее у Эрин золотой крестик, весной — пепел на лбу
[90].)
— Я этого не говорила.
— Я хочу работать здесь.
— Никто не хочет работать здесь, — возразила Эрин. — Кроме тех, кого больше нигде не ждут. Мы же толком не лечим. Подумай обо всех…
— …тех людях, которым я мог бы помочь, да, я знаю, ты уже это говорила. Я ценю то, как ты видишь мою жизнь, — сказал я. — Твое мнение очень важно для меня, ведь оно исходит от девушки, которая в свободное от работы время только и делает, что запоем смотрит сериалы.
Эрин нахмурила лоб, стиснула зубы и отвернулась, так что я видел ее лицо в профиль; она уставилась вдаль, за две улицы от нас, где ветер носил по воздуху полиэтиленовые пакеты да сорняки прошивали растрескавшийся серый пустырь.
— Вау, окей, — сказала она.
Внутри меня бушевали бури всех зверей и людей, к которым я прикасался, так что да, я стоял на улице, попирая бетон, в легких моих был воздух, пропахший салфетками с кондиционером для сушки белья, я разговаривал с ней, с Эрин, и одновременно я был вздымающимися ребрами той совы с кладбища в Калихи, что знала лишь зеленое есть спать гадить летать летать дышать есть размножаться размножаться летать охотиться дышать летать и красное драться драться хватать летать бояться, и еще я был старухой, которую лечил на одном из прошлых дежурств в Портленде, она упала по пути в парк, и ее голубые вспышки сорок лет просыпалась с того бока от мужа по утрам мы лежали свернувшись под одеялом, оранжевые, розовые, коричневые укачивала малыша он дремал у меня на груди в теплом опьянении после молока и долгая белая боль ее сожалений, проносившихся так стремительно среди всех остальных, кишащее множество жизней, все одновременно внутри моего тела, все до единого мои пациенты. Они обитали во мне постоянно и не покидали моей головы, и хотя обычно я ощущал их присутствие волнами, словно они то приходили, то уходили, в последние месяцы, после случая с наркоманом, я чувствовал их намного сильнее. Чем лучше я понимал, из чего мы все состоим, тем чаще каждый, к кому я прикасался, оставался во мне, кричал, показывал свои раны снова и снова и снова и снова.
— Только не ври, будто знаешь, каково это, — сказал я.
Эрин вскинула руки.
— Я вообще жалею, что начала этот разговор, — ответила она, развернулась и направилась прочь. — Пока.
Мне хотелось постоять, подумать о том, что она сказала, но я понимал: если останусь, она решит, будто ее слова повлияли на меня, потому взял кошелек, телефон, кое-какие вещи из шкафчика и пошел домой пешком. Если устану, сяду на автобус, но сперва мне нужно было все осмыслить.
Эрин хотела, чтобы я добился большего, равно как и моя семья, да и я сам, в общем-то. Но я не мог, не был способен. Мое место здесь. Я решил, причина в том, что пока мне не хватает знаний. Я не могу переключиться на что-то другое, поскольку еще толком не знаю себя, а если будущее потребует от меня больше, чем я могу…
Такие вот мысли крутились у меня в голове, пока я переходил дорогу на красный свет, наискось перебегал оживленные улицы. Вдруг что-то привлекло мое внимание. В проулке между двумя зданиями, в какой-нибудь сотне футов от дороги, я заметил лежащее на земле исковерканное тело лабрадора.
Я понятия не имел, что с ним случилось, но в том, что он мертв, не сомневался, я чувствовал трупное окоченение, сковавшее туловище, его изгиб, жесткий, как тронутые морозом холмы, а когда коснулся трупа, то услышал внутри лишь лиловый и иссиня-черный шепот. Собака была давно мертва. Я все равно обшарил тело изнутри от носа до хвоста, отыскал рваную рану на черепе, раздавленном, вероятно, колесом автомобиля (впрочем, тут я мог лишь догадываться). Даже зажмурясь и устремив все свои силы в собачье тело, я понимал, что не справлюсь, оно не слушалось меня, как другие тела, с нетерпением дожидавшиеся моих путаных объяснений, чтобы исцелиться. Я снова подумал о том, что сказала Эрин, на что всегда намекали родители, чем мне суждено было стать, и еще больше сосредоточился, пытаясь уговорить жизнь показаться хоть на миг, чтобы мне было за что ухватиться. Что-то лопнуло в моей голове, отозвалось горечью, спину ожгло огнем, скрутило болью, я изо всех сил старался уговорить череп узнать себя, захотеть снова стать целым, но чувствовал лишь пустоту, а потом эхо пустоты.
Я нырнул глубже, забыл о себе. Непроглядная чернота, могу ли я что-то начать, я пытался, но тщетно, все равно что докричаться до озерного дна. Я поднатужился, все мое тело ухватилось за мысль, за желание жить, могу ли я вернуть сюда жизнь, и ты вернешься. Я ахнул, на секунду открыл глаза. Тот же серый проулок, стены в пятнах отвалившейся штукатурки, перед глазами плывут узоры, которые я видел внутри, под мышками, на шее, в паху болотца ледяного пота. Я снова сосредоточился, закрыл глаза, напрягся что было сил.
Мелькнула искра, что-то шевельнулось в собачьем теле, пробежала электрическая дрожь — все, что осталось от жизни, но хоть что-то, жизнь вернулась туда, где мгновением прежде не было ничего, я уцепился за нее и за раны — осколки черепа, кровавое месиво челюстей и зубов, — поднажал сильнее. Электричество вспыхнуло и погасло, собака в моем сознании потемнела, болела голова, я скрипел зубами, в носу что-то хрустело. Я не мог отступиться, нет, реанимировав хоть проблеск души. Я не убирал рук с собачьего тела, держал эти лапы, которые мягко ступали, сгибались, носили отчаявшееся голодное чрево меж темных цилиндров помойных баков, утешительного жара недавно припаркованных машин, — лапы, которые поддерживали дрожащее, привычно гадящее туловище, лапы, которые загребали, рыли, топтали мусор, которые бежали, настигая котят и крыс; этот зверь знал радость, ужас и время, и я могу вернуть его к жизни. Искра внутри превратилась в ровную струйку света, струйка в поток, и сияние залило тело животного, точно город после включения заново электричества.
Я открыл глаза. Череп был цел, собака дышала, поводя оттаявшими боками, теплая, точно кожаный ботинок, забытый в нагретой солнцем прихожей. Лабрадор встал, вздрогнул, потряс головой с такой силой, что уши захлопали по идеальному черепу, и потрусил прочь из проулка.
Мне хотелось окликнуть собаку, попросить остаться, я мог бы забрать ее домой, но изнеможение охватило меня так стремительно, что я шлепнулся на задницу, потом повалился на бок и зажмурился.
Проснулся я от холода, он впился мне в ребра, ключицы, коленные чашечки; на зубах скрипела земля. Я лежал в том же проулке, на том же месте, где прежде была собака, только солнце спряталось за домами и унесло с собой тепло; я с трудом поднялся на четвереньки, дрожа всем телом.
Никогда прежде мне еще не удавалось вернуть того, кто ушел так далеко, будь то человек или зверь. Смерть оказалась именно такой, как я и предполагал, — тишина, пустая чернота, и оттуда-то я извлек искру жизни.
Сидя на корточках, я привалился к кирпичной стене в растрескавшихся прожилках раствора, в сером небе порскали птицы, воняло полдничным жиром раскалившейся кухни, в дальнем устье проулка мелькали стайки мешковатых парнишек, а с другого конца, непрерывно пища, на меня пятился фургончик доставки. В кармане засветился, зажужжал телефон. Сообщение от Хадиджи: “Не хочешь поужинать?”
В голове моей гудели галактики истощения, но я все равно ответил — может, слишком поспешно: “Хочу, ты дома?”
Так же быстро пришел ответ: “А я не приглашала тебя на ужин, просто спросила, не хочешь ли ты есть, ха-ха-ха”.
— Черт, — выругался я вслух, но Хадиджа тут же написала: “Шучу. Приходи”.
“Ненавижу тебя, — написал я в ответ. — Сейчас приму душ, моя уке, и приду”.
И отправился прочь на дрожащих квадрицепсах, дельтовидные мышцы гудели от слабости.
* * *
Дверь мне открыла Рика, телевизор работал, на экране болтали друг с другом звери-марионетки, потом вспышка, и дрожащие пухлые цифры повели обратный отсчет от десяти, потом в кадр с противоположных сторон улицы, застроенной муниципальными домами, вошли две яркие куклы.
— Мама делает карри, — сообщила Рика, отвернувшись от экрана. В углу возле диванчика валялся ее школьный рюкзак.
— Тебе разве не надо учить уроки? — спросил я.
— Да ладно тебе, — с кухни подала голос Хадиджа, — этому ребенку и так весь день говорили, что делать. Дай девочке посидеть спокойно.
— Спокойно посмотреть телевизор, — уточнил я.
— Да, — крикнула Хадиджа. — Лучше иди помоги мне.
— Ты же вроде сама справляешься, — откликнулся я.
С кухни донесся лишь скептический смешок.
— Похоже, ты влип, — заметила Рика, не отрывая взгляда от телевизора.
— Она ничего не ответила, — сказал я.
— Ага, — сказала Рика. — Точно, влип.
Я взъерошил девочке волосы, она возмущенно увернулась.
— Ты-то откуда знаешь, — сказал я. — Тебе всего шесть. — И направился в кухню.
Там стояла Хадиджа, высокие скулы, ясные глаза, затейливые арабские серьги раскачивались, касаясь темно-шоколадной шеи, кудрявые волосы были забраны в привычный пучок на затылке. Она надела футболку с треугольным вырезом, но по-прежнему была в строгих черных брюках, обтягивавших ее толстые бедра. Хадиджа смотрела на карри так, словно оно ее оскорбило.
— Как дела?
— Карри чуть пригорело, — ответила она, обернулась и замерла, увидев меня. — Господи, Ноа.
— Что?
— Вид у тебя изможденный, — пояснила Хадиджа. — Я знаю, что мне не следует так говорить, но все же.
— Спасибо, — ответил я. — И раз уж мы говорим откровенно, эти брюки тебя полнят.
Она рассмеялась.
— Извини. Ну правда, Ноа, у тебя такой вид, будто ты пробежал марафон, причем на одних сигаретах. — Она прикрыла улыбку ладонью. — Даже не верится, что я это сказала. (Телевизор в гостиной болтал без умолку, на экране появились новые марионетки и какой-то гигантский робослон; кажется, они беседовали о том, откуда берется дождь.) Ты меня слышишь? — спросила Хадиджа, и я понял, что слишком долго таращился на экран. Она подошла ближе, коснулась моего плеча своим плечом — гладким и теплым, как щека.
— Я сегодня нашел собаку, — начал было я. — Она…
Хадиджа вопросительно подняла брови, положила руку мне на живот, и мне захотелось рассказать ей обо всем, но я вспомнил, что было в прошлый раз, когда люди меня узнали. Все соседи, кто слышал о произошедшем, сразу стали во мне нуждаться, и родители приносили домой банкноты…
Я покачал головой:
— Не обращай внимания. Такой уж я: вечно все преувеличиваю. Всё как обычно — дети-аллергики, наевшиеся арахисового масла, застрявшие на дереве кошки, симулянты, выдумавшие инфаркт, чтобы не сидеть в суде присяжных.
Хадиджа улыбнулась — вежливо, холодно.
— Я здесь, — сказала она. — И могу выслушать тебя.
— Знаю, — ответил я, но добавить мне было нечего.
* * *
После ужина Рика, чтобы ее не отправили мыться и спать, привычно пошла на хитрость: попросила меня поиграть на укулеле, которую я у них оставил.
— Поздно уже играть, — ответил я Рике. — Да и ты просишь меня поиграть, только когда хочешь от чего-нибудь отвертеться.
— Укулеле, — нараспев проговорила Рика. Я снова отказался. “Укулеееелееееее!” — громко заканючила она.
Я встал, притворно нахмурясь, Рика вскочила, схватила уке и принялась терзать струны. Уке стоила полторы тысячи долларов, даже больше, подарок родителей на окончание Стэнфорда, понятия не имею, откуда они взяли деньги, все ответы, которые я мог придумать, разрывали мне сердце, так что я играл, даже когда совсем не хотелось, и она говорила мне об акулах, кладбище и том будущем, которое намечтали родители. Я скорчил рожу, пошевелился, Рика выбежала в коридор, забилась в угол своей комнаты и хотела было снова ударить по струнам, но я ее опередил.
— Отдай, — велел я.
— Она теперь моя, — ответила Рика, хотя держала уке неправильно, грифом вправо, и, пытаясь взять аккорд, промахнулась по струнам. — Я лучше всех в мире играю на укулеле. В сто раз лучше тебя.
Она снова занесла пальцы над струнами, но тут я выхватил у нее уке и крепко зажал в руке. Рика потянулась было к гитаре, но я отвернулся, прикрыл собой уке, подожди, сказал я, подожди чуть-чуть. Я взял пару аккордов, подтянул колки.
— Ты ее расстроила.
Тут я почувствовал, что в дверях за моей спиной стоит Хадиджа, ее тень, ванильно-цветочный запах.
Стоило мне взять уке, и обе обращались в слух; я понимал, что Хадиджа влюбилась в меня еще и поэтому, я знал это. Я часто играл у них в гостях, иногда после ужина, иногда мы с Хадиджей, уложив Рику, сидели вдвоем в гостиной, пили джин с имбирным элем или не пили ничего, я доставал уке и играл, пел неплохо, Хадидже нравилось, теплый мед. Я кайфовал от того, каким становлюсь для них.
Я спел несколько песен, прямо тогда, прямо там, “Желе из гуавы”
[91], “Улетаю на реактивном самолете”
[92], каждый следующий аккорд лучше предыдущего, россыпь лишних нот, чтобы мелодия звучала дольше, я вошел во вкус, Рика просила “Где-то над радугой”
[93], но я отказался, эта песня мне надоела, вместо нее я сыграл “Неси свой бокал”
[94] с переходом в “Поддай жару”
[95], причем сыграл так, что понравилось бы и Марли с его хриплыми причитаниями, лучшего окончания вечера нельзя было и придумать, когда затих последний аккорд, я сказал Рике, ну все, хватит, хватит, маме пора тебя купать.
— Почему все время меня? — возмутилась Рика. — Ты вот никогда не купаешься.
— Мы с твоей мамой иногда купаемся. — Ухмыльнувшись переполошившейся Хадидже, я взял несколько аккордов. — Так и делают детей.
— В ванной? — спросила Рика.
— Нет, — ответила Хадиджа. — Ну, иногда. Слушай, — сказала она, — я тебе потом расскажу, когда подрастешь.
— Я тебе завтра расскажу, — пообещал я. — И картинки нарисую.
— Круто, — ответила Рика.
— Найноа, — одернула меня Хадиджа.
— В ванную, — велел я Рике, с трудом удерживаясь от смеха, вышел из комнаты в коридор и попытался разглядеть в темноте проем двери.
Сколько таких вечеров у нас было? Сколько времени я по-дурацки верил, что так будет всегда? В том-то и беда с настоящим: удержать его невозможно, только наблюдать, и то позже, с такого гигантского расстояния, словно память — звездная россыпь в сумерках за окном.
* * *
Потом сентябрь, я перешел в ночную смену, с шести вечера до шести утра, однажды после полуночи нам позвонили, беременная, тридцать шесть недель, кровотечение, угроза преждевременных родов, по дороге в больницу попала в аварию.
— Здорово, — сказала Эрин, когда диспетчер отключился и в машине остался лишь треск помех да мы. — Похоже, дело плохо. — Она включила сирену.
— Всего лишь угроза преждевременных родов и травма от удара тупым предметом из-за столкновения на высокой скорости, — заметил я. — Что уж такого страшного?
— Напомни мне, когда вернемся на станцию, чтобы я вставила тебе в задницу кулер для воды, — ответила Эрин. — А потом обсудим, легко ли рожать.
— Я сто раз его туда запихивал, — ответил я. — Спроси у Майка.
— Ты невыносим, — сказала Эрин. — Поехали уже.
И мы поехали. Дождь шел порывами — то хлестал, то моросил, то снова хлестал. На шоссе образовалась пробка, до аварии оставалось четверть мили, нас пропускали так медленно, что быстрее было б дойти пешком. Добравшись наконец до места, мы увидели сплющенную в гармошку машину с волдырями подушек безопасности, развернутую в противоположном направлении, повсюду блестели осколки стекла, все было залито дождем. Второй автомобиль, большой пикап, занесло на другую сторону дороги, капот его практически не пострадал — по сравнению с первой машиной. Водитель пикапа сидел спиной к разделительной полосе, подтянув колени к груди, и что-то бормотал допрашивающему его полисмену. Мы вышли из “скорой” в сиянии множества фар, стояла странная тишина, абсолютная, только дождь пятнал наши форменные куртки, пахло сосновой мульчей, рассыпавшейся из кузова пикапа, полыхали оранжево-розовые цветы полицейских фальшфейеров. Мы приблизились к разбитой машине.
И увидели женщину, пусть даже теперь и трудно вспомнить все так подробно, как мне хотелось бы, положение ее тела, дышала ли она, где заканчивался остов машины и ткань и начиналось ее тело, резкий запах желчи, почти черная кровь из глубоких артерий, ядовитая вонь горелого металла, электроники, нам удалось извлечь женщину из машины, зафиксировать шею, уложить на каталку, из женщины что-то лилось сперва на сиденье машины, потом на асфальт, потом на белоснежную простыню.
Эрин что-то шептала беременной, я ощупывал тело, отыскивая источники кровотечения. Лицо, шея, грудь под обрывками хлопковой рубашки были в глубоких царапинах, точно от когтей. Наконец я ее почуял, жизнь в ее теле была как очаг лесного пожара, я ощущал лишь красную эвакуацию, оранжевые прорывы, лопающиеся кровеносные сосуды и подкожную ткань, изогнутый позвоночник, потом внезапные синие проблески ребенка внутри нее, тающее детское естество.
Я сидел в салоне “скорой”, пальпировал тело, мы отъехали с полквартала от места аварии, и я крикнул Эрин, чтобы она остановила машину.
— Шутишь? — Эрин обернулась и уставилась на меня. “Скорая” под ее управлением продолжала неспешно лавировать между автомобилями, что ехали перед нами.
— Если мы повезем ее в больницу, то ребенок умрет, — сказал я.
— Иди нахрен.
— Им придется выбирать между матерью и ребенком. И ты знаешь, кого они выберут.
— Это их работа.
— Я могу сделать больше, — сказал я.
— Нет, — ответила Эрин.
— Я сохраню их обоих, — настаивал я. — И никому не придется делать выбор.
Эрин покачала головой.
— Эрин, ты меня знаешь. — Больше мне сказать было нечего. Я даже сам себя не знаю, но пришлось прикинуться лучшим, чем я есть, напомнить Эрин обо всех кровавых дежурствах, что нам довелось пережить.
Мы свернули к тротуару и остановились. Эрин закрыла глаза ладонями, процедила “чертчертчертчерт” — видимо, других слов у нее уже не нашлось; мы стояли у здания, и в окнах его мелькали красно-сине-красные огни нашей мигалки.
— Три минуты, — сказала Эрин и стукнула по рулю. — Не больше, ты слышишь?
Я вернулся к осмотру, естество ребенка таяло, как и его мамы, тело ее из пожара превратилось в реку лавы, черная патока, тихий гул, вибрации отдавались мне в ладони. Я не мог отыскать ни крупицы света, желания жить. Все и сразу распадалось на части, слишком много, не удержать, и у меня появилось смутное предчувствие, что обе их жизни готовы отлететь.
Я снова устремился сознанием в ее тело, я разыскивал искру, которая, как и раньше, теплилась, но ускользала. Я пытался найти их обоих, мать и дитя, удержать их одновременно, собрать воедино осколки, как сделал с собакой в проулке. Но тщетно; все было тихо. Мозг мой напрягся так сильно, что я почувствовал резь ниже пояса, жар окутал мои квадрицепсы, и лишь тогда я сообразил, что это моча с какой-то ржавой примесью, которую выбили из моих почек усилия вернуть жизнь в тела под моими ладонями. И все равно я не смог обнаружить в матери ни единого источника света.
— Еще чуть-чуть, — соврал я.
— Время вышло, — рявкнула Эрин. — Я еду в больницу.
Наконец-то, а вот и проблеск, за ним другой, далекая вспышка молнии на самом материнском горизонте, я бросил туда все силы, каждую частицу себя, что могла побороться за ее жизнь, убедить ее остаться, исцелиться, я пытался представить, как должно выглядеть исцеление: начать с порезов и рваных ран, заклеить их, потом собрать тромбоциты, сверху фибрин, тромбы, пожалуйста, тромбы, пожалуйста, тромбы, твой кислород ребенку, разряд в сердца и мозги, чтобы я снова почувствовал, как все пульсирует и гудит, потом снова раны, сшивай себя, сшивай себя, но тут свет потух.
— Подожди, окей, подожди, пожалуйста, ты холодная. Не сейчас, — умолял я, — ты холодная. Не сейчас. — Я смутно осознавал, что “скорая” едет. Рев сирен. Я снова очутился снаружи ее тела, обитатель собственной оболочки, окинул взглядом тело матери и начал реанимировать, как нас учат, — единственное, что оставалось.
Когда мы примчались в больницу, кровь в артериях матери потемнела, замедлила ток, кожа стала землистой, стенка матки по-прежнему изгибалась там, где в нее упирался затихший ребенок. Все мои попытки ее оживить — дефибрилляция, непрямой массаж сердца, искусственное дыхание — наталкивались на холод и вялое безразличие. Мы резко затормозили перед приемным покоем, Эрин открыла дверцы и всхлипнула, увидев пепельно-синюю мать, к машине бросилась бригада медсестер, нас волной накрыли грохот, рывки, хриплые крики: мать покатили прочь, но я уже знал, что здесь будет ее последнее пристанище.
12
КАУИ, 2008. СКАЛЫ ИНДИАН-КРИК
Той осенью мы обитали в пейзаже. Мы карабкались по краям древних горных хребтов, некогда изборожденных ледниками, огромными, как города. Мы цеплялись ступнями и пальцами за бритвенные обломки камней, заползали в прожилки трещин отвесных скал из гранита, базальта, известняка под пологом мозговидных грозовых туч. Я чуяла прежних обитателей здешних мест. Земля, в которой покоились поколения шошонов
[96], по-прежнему оставалась здесь, под нашими палатками, так ведь? Стылый воздух со снежных вершин, некогда бывший дыханием кайова
[97], теперь проходил через нас.
С Вэн, с Хао, с Катариной мне вдруг захотелось рискнуть жизнью в Смит-Рок
[98]. Забраться на Тотемный столб
[99] в Австралии и на Эль-Потреро-Чико
[100] в Мексике. И на Стену Салате
[101], и на скалы в Эль-Чорро
[102]. Чем чаще я лазала по горам, тем глубже во мне укоренялось это желание. Проникало под кожу.
Случилось и кое-что лучше. В те ночи после трудных восхождений, когда я падала без сил в нашей пахнущей мокрой псиной палатке и погружалась в черную пучину сна, мне снились гавайские боги. Во всяком случае, я думаю, это были они. Женщины, высоченные и далекие, как вулканы, с кожей темной, как плодородная почва, толстые, гладкие и проворные, точно дельфины, полные радостной силы. Спутанные волосы ниспадали на кроны деревьев, так что нельзя было отличить локоны от лозы; синие, зеленые, золотистые — без белков — глаза сверкали. Стоило им коснуться земли, и она прорастала в них, кожа сливалась с почвой — не разобрать, где кончалась одна и начиналась другая.
Тогда-то, наверное, я и танцевала. По крайней мере, так говорила мне Вэн поутру, всякий раз, как мне снились подобные сны, особенно в самом начале. Вот как она описывала мне это: я крепко спала на спине, спальный мешок сбился в ноги, я танцевала хулу в палатке. Сплетала руки, изгибала под острыми углами, время от времени взмахивала ими вдоль тела, качала бедрами в ами, двигала коленями в увехе. Вэн уверяла, что ей приходилось отодвигаться и уворачиваться, чтобы я ее не задела.
Она спрашивала, что мне снилось. Рассказывать ей про женщин не было смысла — вышло бы просто глупо, — но и свои ощущения я описать вряд ли сумела бы. Меня несло, будто я попала в отбойную волну и мощное течение волокло меня за собой неизвестно куда, как на крепкой веревке.
* * *
Скалы Индиан-Крик никогда уже не будут для меня прежними — из-за того, что мы делали там. Теперь-то я понимаю, это было начало конца. Мы отправились туда на осенних каникулах. Песчаник на утреннем солнце отливал медью. С дальнего озера доносился запах монет. Хао и Катарина тоже там были, но мы все чаще разделялись парами для восхождений: Хао и Катарина, я и Вэн. Я и Вэн. Мы лезли на скалы, точно вели разговор. Она была изящна и точна. Неутомима. Я была напориста и энергична — широко расставляла ноги, с силой подтягивалась, повисая на согнутой руке. Мы демонстрировали это друг другу, она отвечала мне, я отвечала ей, мы побуждали друг друга выкладываться по полной, даже когда любовались друг другом. Мы превращали друг друга в тех, кем мечтали бы стать, вместе переживали приключения, о которых я и не подозревала, как сильно хочу их, пока не попробовала.
— Надо двигаться более плавно, — крикнула Вэн, когда я ползла по скале, цепляясь за трещины. — Плыви по течению. Не нужно все время так напрягаться, разве что на самых трудных участках.
А я: иногда мне не хочется двигаться плавно. Тем более когда цепляюсь за трещины, там я вообще была как на войне. Я нашаривала мельчайшие неровности в камне, мышцы спины сводило от натуги, я прижималась к скале, подтягивалась, перестав дышать и стиснув зубы. Вэн юркала змейкой наверх впереди меня. Широко расставляла колени, отводила свободную ногу в сторону, чтобы поймать равновесие, аккуратно передвигала жумары. Я танцую хулу, сука, хотелось мне сказать. А потом я это сказала, и Вэн рассмеялась, так? Потому что мы знали друг друга.
Я так полюбила скалолазание потому еще, что оно опасно, а именно это мне и надо было. На второй день в Индиан-Крик я сорвалась со скалы и пролетела пятьдесят футов. К горлу подкатила тошнота, как на море во время качки, трос ослаб и болтался в воздухе подо мной. Я падала, падала, пока трос не зацепился за два тряских механизма и я не повисла над самой головой Вэн. Если бы снаряжение не выдержало, я сломала бы себе спину. Мы обе долго молчали. Окей, я болталась в воздухе и дрожала всем телом.
— Надо было захватить подстраховщиков, — хладнокровно пошутила Вэн.
— Так лучше, — ответила я. — Думаешь о последствиях.
Этого я и хотела. Взять меня и Вэн: я не знала, кто мы, и в этом незнании что-то было. В игре на грани. Вот и в скалолазании так. Снова и снова мы делали это, играли на грани катастрофы. Пока мы на кампусе, с нами все ясно безо всяких последствий, верно? Да и на занятиях тоже. В первые семестры я создавала себе репутацию, зарекомендовала себя одной из лучших студенток по всем предметам, увлеченно познавала механику мира: что я могу выстроить с помощью своего мозга, науки. Если захочу, я сумею построить здания, мосты, двигатели. Я никогда не задавалась вопросом, что у меня на душе.
Только с Вэн. Прошло полтора месяца с той вечеринки, и я хотела ее до судорог. И то, что мы жили с ней в одной комнате, лишь подливало масла в огонь: мы то и дело сталкивались ненароком, касались друг друга, передавая ручку, учебник или пульт от телевизора, или когда протискивались к своим кроватям-чердакам.
За неделю до поездки в горы Вэн вышла из душа, закрыла дверь нашей комнаты и сбросила полотенце. Я сидела на своей кровати, подтянув колени к груди, читала “Статику и динамику”. В наушниках играл Ти Ай
[103] — как раз началась “Писанина”, я помню это, потому что теперь, стоит мне услышать “Все, что захочешь”, и я сразу переношусь в тот день, вижу ее тело. Мята и цветы, даже белый запах мыла. Меня интересовало не ее тело как таковое. Поверхность и так далее. А то, как она держалась, — напряжение, кривизна, асимметрия, плотность. Мне запомнились несколько черточек. Переплетенные, точно корни растений, волосы на ее небритом лобке, ее толстые запястья и предплечья, тонкие вены на пружинистых мышцах скалолазки. Изгиб ее шеи. Она стояла голая. У меня внутри все переворачивалось. Вэн нагнулась, достала трусы из ящика и натянула на себя.
В любом химическом растворе, состоящем из двух и более компонентов, есть вещество растворяющее и растворенное. Я это знала. Я все время что-то такое учу, окей? Растворитель выполняет свою роль, вызывая кислотный ожог. Я говорила себе, что с Вэн я растворитель, но кого я обманывала? Чаще всего я чувствовала, как растворяюсь.
Мы лежали в палатке у подножия скал под широкой россыпью полуночных звезд, мы вдвоем с Вэн, по другую сторону костра стояла палатка Хао и Катарины, до нас долетали их негромкие разговоры. Они не умолкали ни на минуту, но это, скорее, напоминало общение брата с сестрой. Вэн повернулась ко мне в спальном мешке.
— Сегодня опять будешь танцевать хулу? — спросила она.
— Отвали, — ответила я.
— Не злись ты, — сказала она. — Мне это нравится.
Я пожала плечами, потому что не знала, как еще реагировать.
— Я же это не контролирую, — сказала я.
— И в жизни почти всё так, да? — поддела меня Вэн.
Я скептически нахмурилась.
— Да, философия — явно не твое.
— Я серьезно, — сказала Вэн.
— Я тоже, — ухмыльнулась я.
Вэн потянулась ко мне и чмокнула в щеку, эдак легко, по-европейски, как будто пожелала спокойной ночи. От нас воняло солнцезащитным кремом, солью, дымом костра. Мы два дня лазали по скалам и были все в грязи. Но я все равно чувствовала ее губы, на удивление мягкие и незнакомые.
Вэн отстранилась и, не глядя на меня, расстегнула спальник до самого низа. Я медленно сделала то же. Потянулась к ней рукой, провела по ее телу, начиная с плеча. Я смотрела не в лицо Вэн, а в пространство за ней, в угол палатки, где пробивался свет фонарей Хао и Катарины. Я коснулась талии Вэн. Положила руку ей на бедро. Она перехватила мою ладонь. Сунула себе под рубашку, прижала мою ладонь к своему животу, выдохнула, потянула мою руку выше, подалась ко мне, и я нащупала маленький теплый бугорок ее груди. Мои пальцы играли с ее твердым соском. Она снова выдохнула. Сунула свою руку себе в трусы, зашевелила пальцами.
— Продолжай, — попросила Вэн.
Лицо ее раскраснелось, глаза были закрыты. Другая ее ладонь лежала поверх моей, ласкавшей ее сосок. Я продолжила. Повторяя вслед за ней, сунула руку себе в трусы. Голова была горячая и кружилась. Живот тоже крутило. Мы с Вэн поймали ритм, ласкали себя и друг друга. Я стала ею, она — мной, здесь и сейчас, и наконец во мне словно развернулась туго стянутая пружина.
Не знаю, танцевала ли я в ту ночь хулу. Не было музыки в моих снах. Но я помню, что чувствовала. Будто бы я росток, что проталкивается сквозь темную землю. Я была голодной силой, пробивающейся во мраке к дождю и солнцу.
Я поняла это позже. В самом конце.
13
НАЙНОА, 2008. ПОРТЛЕНД
Вот я, растерявшись, стою в продуктовом ряду магазина, среди кулачков брокколи, гладких клубков желтых, красных, оранжевых, зеленых перцев, здесь или где-то еще, какая разница, ведь оно находило меня везде. Оно накрывало меня у Хадиджи, когда я читал Рике книжку или рассказывал в гостиной анекдот, набрасывалось на меня в автобусе по дороге в спортзал, жалило меня, когда мы выключали свет и Хадиджа массировала мне шею, вцеплялось и не отпускало, это мгновение, тело матери, нежный, но отчаявшийся ребенок внутри, когда все ускользнуло.
Я не сумел, и неумение мое убило мать и дочь, поскольку я по глупости не осознал пределы собственных сил. Я уничтожил не только их настоящее, но и прошлое — что проку теперь от воспоминаний о них? Может ли муж поцеловать память о жене? Накрыть ладонью воспоминание о ребенке в ее животе, почувствовать воспоминание того, как он толкается? — ну и конечно, я отнял все, что могло бы случиться потом, их бессонные ночи с новорожденной, школьные пьесы, каникулы в национальных парках с дерьмовыми селфи. Я отнял все, чем мог бы стать отец, я отнял все, что заслужили дед и бабка, любови, злости, шутки, которых лишился ребенок, будущие годы со всеми их артефактами: песнями, историями, пусть даже переписками. Все это я отобрал.
Взамен мне дали отпуск за свой счет — не из-за появившихся подозрений (никто меня ни в чем не подозревал, Эрин сказала то, чего я не ожидал, меня полностью оправдали), а потому что в последующие дни я ходил сам не свой. Мне сказали: “Отдыхайте, сколько вам потребуется”, но я знал, что это значит “не больше месяца”. Однако же месяц прошел, а ничего не изменилось, я по-прежнему почти не выходил из дома и возвращаться на работу не собирался.
Порой Хадиджа делала что-то — например, мерила серьги перед напольным зеркалом в спальне, снимала висюльки, надевала простые гвоздики, потом снова висюльки и спрашивала:
— Я права?
— В чем? — отвечал я.
Она опускала руки и молча смотрела на меня.
— Ты даже не слушал.
— Слушал, конечно, — возражал я, неловко пытаясь ее убедить, она продолжала рассказ, а я говорил: “Сегодня же вернусь на работу”.
— Тебе нравятся эти серьги? Они похожи на крестики. Не хочу, чтобы люди думали, будто я христианка, — говорила она. И добавляла: — По-моему, в этом нет ничего хорошего.
— В том, чтобы быть христианкой?
— В том, чтобы вернуться на работу. — Она гладила меня по щеке, смотрела мне прямо в глаза, тогда этот жест казался мне театральным, теперь же я понимаю, что он был совершенно искренним, в отличие от меня самого — что тогда, что теперь. — Тебе нужно время.
— Им нужен я, — не соглашался я. — Какая разница, что нужно мне.
Но на работу не возвращался.
Однажды утром (накануне я остался у Хадиджи) мы с Рикой сидели за столом на кухне, я смотрел, как она болтает смуглыми ногами в крапчатых носочках, заглядывает в коробку с хлопьями, берет двумя руками стакан апельсинового сока, — очередной учебный день.
— Почему ты все время молчишь? — спросила Рика.
— Думаю о том, что будет дальше, — ответил я.
— Я пойду в школу, что же еще.
— После этого, — пояснил я. — Со мной.
— Ты вернешься домой и будешь грустить, да?
— Что-то типа того, — улыбнулся я.
— Мама говорит, у тебя какой-то период, — продолжала Рика. — Она мне так и сказала: “У Найноа сейчас трудный период, попытайся это понять”. — Рика произнесла это низким голосом, получилось смешно, она явно шутила, и раньше я уловил бы шутку, теперь же юмор превратился в чужой язык, на котором я когда-то бегло изъяснялся, а сейчас не мог вспомнить простейшие существительные и глаголы — вертится на языке, однако на ум не приходит.
— Твоя мама права, — только и выдавил я.
* * *
На работу я так и не вернулся, вдобавок лишился сна, украл со станции портативную рацию, принес к себе домой и целыми днями слушал вызовы, сообщения о нарушениях сознания и показателях жизнедеятельности, сухие отчеты скучающих парамедиков, описания мест аварий, я надеялся услышать ошибку наподобие той, что допустил сам. Неверно зафиксируйте шею, думал я, пусть интубатор застрянет в голосовых связках, забудьте проверить, расширяются ли зрачки. Ко мне приходили цвета, золотые, зеленые, серебристые пульсы умирающих сов в Калихи с их охотиться охотиться летать есть гадить есть спать прятаться охотиться летать летать, отравленных собак с их лиловыми и коричневыми тащить тащить стоять кусаться дышать лаять скулить дышать пить пить пить мучиться бежать бежать бежать, здешних пациентов, бури желтого яда в венах наркоманов, темно-синие воспоминания о последних совместных ужинах и долгих утрах в постели, пока кого-то не сбила машина. Снова, снова, снова и снова они приходили ко мне.
— Ох, — сказала Хадиджа, я вздрогнул, обернулся и увидел ее. Я стоял у себя в гостиной, прижав рацию к уху. — Ох, Найноа.
— Что? — спросил я и заметил ее взгляд. Она оглядела меня, комнату, и я сразу почувствовал, как жжет глаза, наверняка они все в красных прожилках, ощутил щетину на лице и отросшие волоски на шее, я не брился несколько дней, заметил вонь, скопившуюся у меня под мышками, и грязь на ногах, рваные пачки из-под печенья и лакрицы, четыре полупустых стакана с водой, общий запах квартиры: мокрая псина и кукурузные чипсы. Меня вдруг осенило, что утекло ведь уже немало времени, я повзрослел, не знаю, сколько дней я провел вот так, но все они были похожи.
Хадиджа стремительно и плавно приблизилась ко мне, положила ладонь мне на шею, так что ее большой палец оказался под моим ухом.
— Найноа, — сказала она, словно пытаясь меня разбудить. Я по-прежнему прижимал к уху рацию, и Хадиджа нежно взяла меня за эту руку.
Я отдернул руку.
— Не надо, — ответил я и крепче прижал рацию к уху, оттуда доносился треск, чей-то голос выкрикнул позывные, сообщил, что они приняли вызов: сбит велосипедист, предположительно перелом в районе третьего шейного позвонка.
— Найноа, — повторяла Хадиджа и, как я ни поворачивался, все время оказывалась передо мной.
Она снова протянула руку к рации и на этот раз цепко ее ухватила, я рванул рацию к себе, Хадиджа к себе, рация выскользнула и, перевернувшись в воздухе, с глухим стуком упала на пол. Хадиджа обняла меня до хруста костей, уткнулась лицом мне в шею.
— Прости, — сказала она. — Прости-прости-прости. — Почувствовав, что я не шевелюсь — я не прижался к ней, не обнял ее в ответ, но и не отстранился, — Хадиджа подняла голову и вытерла слезы. — Я могу забрать тебя отсюда, — предложила она. — Ведь могу же?
Я резко вскинул руки, разрывая объятие, Хадиджа отступила на шаг, я взял ее за правый бицепс и сдавил.
— Да что ты можешь? — спросил я и сжал ее руку крепче, она понятия не имеет, кто я такой, понятия не имеет, я сжал еще крепче, представляя, как горит кожа, как больно Хадидже, точно перекачали манжету тонометра, мне хотелось сдавить ее руку изо всех сил, чтобы лопнули вены и капилляры, хотелось сдавить ее так, чтобы все, что было во мне, передалось и ей, чтобы она почувствовала, но это было невозможно. — Ничего ты не можешь.
Хадиджа высвободила руку, чуть наклонила голову и впилась в меня злым взглядом. Мы оба тяжело дышали, зрачки ее — кончик ножа — расширились кругляшом, разлились лужицей, слезы потекли по щекам, она уже не вытирала их, смотрела и смотрела на меня. Потом выпрямилась и сказала:
— Еще раз так сделаешь — и я уйду.
Но еще до того, как слова сорвались с ее губ, мы всё поняли: Хадиджа видела, я осознал, что сделал ошибку, что я сам — ошибка, и обуревавшая меня жажда причинить ей боль испарилась.
— Найноа, — снова сказала Хадиджа, — я хочу тебе помочь. Можем мы это сделать?
Я не ответил, цвета приходили и уходили, бежать бежать летать есть спасаться есть спать бежать летать там мой ребенок где мой муж вот мое тело гибнет на вашей каталке, и мать, и ребенка, я всё уничтожил, Хадиджа, тебе никогда не прочувствовать этого так, как я чувствую, я на острове в темном океане, который тебе никогда не переплыть. Я молчал.
У Хадиджи вытянулось лицо; она злилась на меня, и справедливо, но теперь вся ее злость пропала. Хадиджа задрожала, попятилась, открыла входную дверь, вышла и аккуратно притворила ее за собой. Едва дверь закрылась, как я тут же подошел и прислонился к ней, к этой дешевой шершавой фанере, я чувствовал, что по ту сторону двери стоит Хадиджа, но потом послышались шаги — она спустилась по лестнице и вышла на улицу.
Я простоял у двери до самого вечера, в комнате потемнело, заметно похолодало, я прошелся по квартире, включил свет и, когда лампы зажглись, узнал собственную гостиную, продавленный диван, стопки рекламных рассылок, ящики из-под молока, приспособленные под книжные полки, а рядом с ними укулеле.
И я обратился к музыке — как давным-давно в нашем гараже, как в Стэнфорде в самые трудные дни, как в гостях у Хадиджи. Открыл футляр с укулеле, провел рукой по корпусу инструмента, сделанному из коа, краски пылали в свете люстры моей гостиной, окна были приоткрыты, в стекла билась мошкара, но октябрь уже ждал в воздухе.
Я сыграл несколько гамм, чтобы размять пальцы и запястье, чтобы струны нагрелись и зазвенели. Начал с песен, от которых публика в гостиной всегда приходит в восторг, — “Гад”
[104], “Когда моя гитара тихо плачет”
[105], “Алоха Оэ”
[106], — потом перешел к “Канака Уай Уай”
[107], как ее исполняет “Оломана”
[108], мой дядя показал мне сольную версию, и я иногда ее играл, пальцы порхали над грифом, я сильнее бил по струнам, даже немного спел, хотя голоса у меня нет совершенно, но если когда и нужно спеть, то сейчас был как раз такой момент. Я представлял себе небрежный аккомпанемент на клавишных, звучные печальные голоса настоящих гавайских певцов, я пытался им подражать, перебирая струны. Я вспомнил клочки дождевых лесов, которые добрались до нас, от пали
[109] вдоль ущелья и до ограды складов; в засуху ручеек в ущелье тихонько журчал, когда же приходили дожди, ревел. Я вспомнил розовые облака на закате над Коолау, идеальную температуру ко времени ужина, мы, дети, сидим за столом, пукаем, перебрасываемся шутками, игнорируя родительские понукания: ешьте, ешьте. Я вспомнил Сэнди-Бич и как волны вздымались засасывающей стеной в стеклянистых прожилках всех оттенков синего, как обрушивались на нас бетонной толщей, но мы с Дином успевали нырнуть глубоко, задерживали дыхание, загоревшую дочерна кожу саднило от солнца, наши кости смирялись с тем, что вытворял с нами прибой, еще я вспомнил, как однажды Дин схватил меня за щиколотку, чтобы посоревноваться, кто дольше выдержит под водой, и я едва не утонул. С водой мне вспомнились и акулы, тупая морда, жуткий оскал, но потом акула бережно взяла меня в зубы, ее тело с гипнотической силой извивалось в воде. Я играл и думал об этом, и воспоминания обернулись призывом, но не голосом, а смутным желанием, что зародилось в моей груди и распространилось по телу, точно лекарство, достигнув самого мозга.
Домой. Возвращайся домой.
Песню я не допел.
14
ДИН, 2008. СПОКАН
Я никак не ожидал, что позвонит Ноа. Обычно мы планировали звонки еще когда Кауи делала все как скажет мама (“Вы должны поддерживать связь, поверьте мне, материк попытается вас разлучить”) и мы время от времени созванивались втроем. Правда, во время таких звонков Кауи с Ноа соревновались, кто знает больше умных слов. Я же мог включить громкую связь и дальше спокойно чистить ногти на ногах или делать еще чего-нибудь, пока они трепались, забыв обо мне.
Но после того как у меня начались проблемы в универе, Ноа стал звонить чаще. Сперва я даже не понял, чего это он. Он не спрашивал меня ни о баскетболе, ни о том, что я намерен делать дальше, вообще ни о чем, в отличие от других. Просто рассказывал, как прошел его день.
Он говорил о том, о чем не хотел говорить при Кауи. Мы болтали о работе, девчонках и всяком таком. Кажется, мне первому он сказал о том, что начал встречаться с Хадиджей, он звонил и говорил, чувак, пришел я к ним, а Рика несется голышом по коридору, только что выкупалась, пыталась убежать, на скорой я весь день с больными и сломленными людьми, а у них дома во мне словно вспыхивает фейерверк. Мы говорили о детстве на Гавайях и как мы боролись в парке, будто чемпионы смешанных единоборств, о странных соседских детях, которые вечно воняли рыбой и ели козявки, как я отбирал у них конфеты и делил поровну с Ноа, соучастником преступления.
Постепенно он стал отпускать замечания и задавать вопросы про меня, хотя все остальные давно уже перестали говорить о моем будущем. Ноа говорил, ты еще многого можешь добиться. В жизни есть не только баскетбол. Я такой: ты не понимаешь, нет баскетбола, нет меня.
А он такой: ну ты же еще можешь выиграть. Тебе типа надо отдохнуть хорошенько. Тебе обязательно повезет, соберись, на тренировках не ленись.
Я не понимал, как относиться к его словам. Они меня ободряли, но этого было мало. Сказать по правде, чем больше он говорил хорошего, того, что я хотел слышать, тем больше меня тянуло в обратную сторону. Я как будто до сих пор с ним боролся: если он решил стать лучшим братом, я непременно его оттолкну. Я запутался и не понимал, как отношусь к Тренеру и команде и почему мне опротивел баскетбол, так что хочется их всех сжечь, ну я и жог, и в конце концов мне нашли замену а потом и вовсе выгнали.
Ноа это, впрочем, не остановило. Он продолжал звонить мне даже после того как Кауи перестала устраивать общий созвон. Иногда я почти все время молчал, Ноа говорил без умолку, и все равно нас сближало то, что мы слышим друг друга в трубке, пусть недолго.
А тут он позвонил и я даже теперь хотел бы вернуть все назад. Я не сделал того, что надо было сделать.
— Что случилось? — спросил я, когда он позвонил.
И сразу же повисла пауза.
— Ничего, — ответил он. — Просто решил тебе позвонить.
Ох епт, подумал я, очередной такой звонок. Я снова начал смотреть спортивный канал, но показывали в основном хоккей, хоуле швыряли друг друга на борта вышибая мозги, папы и мамы с детьми на плечах орали от радости, брызги крови с площадки летели к ним в стаканы с пивом.