Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«На шумные вечерние семинары по нашему толково-комбинаторному словарю, которыми дирижировал Мельчук, стекались толпы болельщиков, – писал Жолковский. – Реальной работы делалось немного, зато это больше, чем что-либо в моем опыте, походило на описания jam-sessions американских джазистов. Компания складывалась отличная, но – сугубо “своя”.

Однажды Мельчук делал доклад на “чужом” семинаре, делал с обычным харизматическим блеском, а когда затруднился с примером, обратился ко мне, сидевшему среди публики. Я сказал, что уже и предыдущий пример был неправильный, но Игорь радостно объявил:

– Какая разница?! Они все равно не поймут!

Раскол между “нами” и “ими” меня травмировал, ибо шел вразрез с позывом к общению. Постепенно размежевание “наших” и “не наших” становилось все четче»169.

«Нашими» были те, кто разделял интересы Мельчука, работал вместе с ним и, стало быть, занимался тем, что он считал единственно осмысленной лингвистикой, а также те, кто способен был разобраться в его модели, хотя по какой-то нелепой причине и занимался чем-то другим.

– Я вышла замуж за Алика [Жолковского], – рассказывает Татьяна Корельская, – и Мельчук приходил к нам, они работали вместе у нас дома. И когда он видел, чем я занимаюсь, он начинал кипятиться и говорить, какая это все собачья чушь. И когда он потом в Америку приехал и его приглашали во все университеты, он приезжал и говорил: «Чем вы тут занимаетесь? Это же ерунда собачья! Вот смотрите, как нужно: “Смысл ↔ Текст”!»

«Что касается лингвистов, – вспоминает о тех временах О.С. Кулагина, – то даже у тех из них, кто хотел работать по-новому и готов был разрабатывать лингвистические проблемы в нужном МП аспекте, не всегда был достаточно четко и правильно налаженный контакт с математиками, что приводило к отсутствию у лингвистов ясного понимания процессов и алгоритмов, для которых они должны были дать лингвистический материал. Отсюда возникла неясность в том, какие именно лингвистические данные и под каким углом зрения им надо собрать и в какую общую схему их следует уложить. В свою очередь отсутствие общей картины и неразработанность слишком большого числа проблем приводили к тому, что иногда лингвисты начинали увлекаться решением частных вопросов, отходя на позиции, близкие к традиционно лингвистическим, забывая о целях МП и еще больше ослабляя контакт с математиками.

Что касается математиков, то и здесь не все обстояло просто, поскольку математики столкнулись с совершенно новым, чрезвычайно сложно организованным, трудно поддающимся осмыслению и формализации объектом. Работа с ним требовала создания новых математических подходов и методов, тогда как у некоторых математиков возникала тенденция перенести в эту новую сферу какой-либо привычный им математический аппарат, причем без достаточно глубокого проникновения в суть и специфику лингвистических феноменов»170.

– Ольга Сергеевна Кулагина сделала первую систему, – говорит Л.Л. Иомдин, – написала книгу о машинном переводе, она называется «Исследования по машинному переводу», такая советская классика. Мельчук и в мыслях не имел сделать действующую систему машинного перевода, ему было просто интересно, как можно автоматически – с помощью машины или без нее, неважно, – описать язык171.

– Мельчук тоже, но особенно Апресян, мне так кажется, – противоречит Иомдину Поливанова, – они мыслили всю эту затею как некоторый такой поход с ощутимым материальным результатом – вот реально построить машинный перевод и довести до инженерного воплощения. У Нины Леонтьевой тоже были такие инженерные замыслы, мелькали уже попытки альтернативного французского перевода, то есть, по-видимому, у нее эта самая романтика машинерии тоже была.

– Перевод Мельчук разделил на две процедуры: анализ языка и его синтез, – продолжает Иомдин. – Имеется текст на входном языке, его надо проанализировать, понять, что там говорится, получить что-то вроде представления. Это все постепенно вырабатывалось, понятие семантического представления или семантической структуры далеко не сразу появилось и вовсе не в результате работы над машинным переводом, а скорее независимо. Но тем не менее Мельчук написал две толстых книги «Алгоритм автоматического синтаксического анализа». Это был абсолютно лобовой алгоритм, никаких компьютеров не предполагалось, все было написано от руки. То есть Мельчук как бы симулировал действие машины. А потом эти системы машинного перевода стали плодиться и размножаться.

– В 1969-м Мельчук посоветовал Розенцвейгу взять меня в лабораторию, – рассказывает Николай Перцов, – а в 1970 году, в феврале, Мельчук организовал так называемую зимнюю лингвистическую школу в здании Института русского языка. Она продолжалась три дня и была посвящена разработке формальной модели русской морфологии (словоизменения). Это была рабочая школа. Мельчук тогда занимался разработкой формальной модели русского словоизменения. В 1967-м вышла книга Зализняка «Русское именное словоизменение», но она касалась только имени – существительного и прилагательного. А Мельчук имел в виду сделать полную модель русского словоизменения в направлении синтеза, охватить все части речи, включая глагол.

Я хорошо помню, как это проходило. В разных комнатах Института русского языка сидели люди, и Мельчук давал конкретные задания: проверять парадигмы тех или иных классов слов, – а потом всех обходил. Это была рабочая сессия, то, чего сейчас уже не бывает. Там были обсуждения, но докладов не было. После этой школы был опубликован препринт «Модель русского словоизменения» – выходили в Институте русского языка такие препринты ПГЭПЛ (Проблемной группы по экспериментальной прикладной лингвистике). Несколько десятков их вышло, по-моему.

– Я в 1970 году пошла на какую-то конференцию в Инязе, – вспоминает Анна Поливанова, – то ли по структурным методам, то ли по машинному переводу. Сделала доклад, вышла из зала, и Коля Перцов мне сказал: «А хотите, мы зайдем в лабораторию, сейчас перерыв до следующего заседания?» Я вошла в лабораторию и замерла. Через минуту завязался лингвистический разговор об операх и функах[27], в который я горячо ввязалась. Для чужака я достаточно хорошо знала мельчуковскую конструкцию, потому что я три года преподавала предмет о точных методах языкознания. Я начала преподавать в первый год аспирантуры и разобрала все публикации Мельчука, которые были. Я не все в них понимала, мне пришлось обращаться за помощью к Зализняку, чтобы он мне объяснил, чего я не понимала в Мельчуке. Каково же было мое изумление, когда я вошла в лабораторию и услыхала, что там спрашивают, чем отличается Labor-134 от Labor-124[28]. Вот это лингвисты! Вот, оказывается, где они окопались!

И я поняла, что провались всё, разорвись небо, но отсюда я не уйду никогда и никуда.

Я пришла на следующий день, меня спросили, хочу ли я там работать, на что я сказала: «Конечно, очень хочу!» Ну, надо поговорить с Розенцвейгом. Розенцвейг сказал: «Я не знаю, надо поговорить с Игорем». Я встречаю Игоря в консерватории, бегу за ним по лестнице:

– Игорь Мельчук, я Аня Поливанова, мне Розенцвейг сказал, что он возьмет меня на работу, если вы согласны!

– А ты хочешь?

– Да!

– Ну конечно, согласен!

Самое главное было, что все люди там – Коля Перцов, Зоя Шаляпина, Саша Чехов, Константин Эрастов, Ваня Убин – хотели говорить об этом! Вдруг я кого забыла, обидела, очень прошу прощения.

Были небожители. Был Жолковский, который приходил раз в неделю, и в этом гвалте не принимал участия. Для небожителей была в лаборатории своя жизнь, был еженедельный семинар. Мельчук приходил не реже чем раз в неделю и отвечал на все вопросы. Как сейчас помню, идет Мельчук по коридору, а мы с Колей [Перцовым], скажем, уже выскочили вперед, чтобы в коридоре начать спрашивать, потому что в семь часов Мельчук уйдет, и мы не успеем ничего у него спросить. И все это было на фоне работы по созданию машинного англо-русского перевода. Считалось, что мы реально создаем перевод.

В это время как раз рождался ТКС. Туда опять же пускали не всех. Меня на каких-то птичьих правах допустили до ТКС. Сначала не допустили, а потом я очень сильно расстроилась и попросилась, и Мельчук сказал, что если хочешь, то можешь присутствовать на заседаниях, но голоса мне не дали. Там была такая система. Та, в которой участвовали небожители, была очень вертикальной, а та, которая была вот с этими ребятами, которых я назвала, была крайне демократичной. Вертикальной в том смысле, что расписано, кому сколько можно. Сколько можно Падучевой, сколько Нине Леонтьевой. Падучева была кооптированным членом группы небожителей – ее могли пригласить и принимали не как чужую. Вообще, по-моему, всю эту иерархию затеял Апресян. Это так не похоже на Мельчука. И совсем не похоже на Жолковского. Жолковский просто царствовал, ему нравилось быть принцем. Он приходил, кокетничал, остроумничал.

– Мельчук никогда не работал – не служил – у Розенцвейга, – рассказывает Жолковский. – Он работал в Институте языкознания у Реформатского, где он был, может быть, даже старший научный сотрудник. Но, по сути, он работал всюду и с кем угодно: и с Гладким в Новосибирске, и с Кулагиной в Стекловке[29], и со мной у меня на Остоженке, в доме напротив Иняза (я жил через дорогу). Мы с ним соавторствовали, числясь в разных учреждениях, и когда потом забрезжила эмиграция, Розенцвейг говорил нам: «Никуда не уезжайте, вы вот уедете – и ничего коллективного не будет, там каждый за себя». Потом пришлось в этом убедиться. Розенцвейг очень не хотел, чтобы мы эмигрировали, я его очень огорчил. Но в конце концов эмигрировал и он – после смерти жены, вслед за сыном, уехавшим еще раньше.

– В Институте языкознания Мельчук деньги получал, а работал в лаборатории машинного перевода, – говорит Анна Поливанова. – Как в высказывании, принадлежащем моему брату: «Никогда не работай там, где получаешь деньги, и никогда не получай деньги там, где работаешь».

«Работа из чистого энтузиазма – характерная черта “серебряного века”, – пишет В.А. Успенский. – Все делалось по внутренней потребности, а не в силу навязанного (“спущенного”) кем-то плана – и именно поэтому приносило плоды. Скажем, занятия И.А. Мельчука и Ю.Д. Апресяна толково-комбинаторным словарем не были предусмотрены никакими планами. Никто не заставлял П.С. Кузнецова, В.В. Иванова, В.А. Успенского открывать семинар по математической лингвистике. Или А.А. Зализняка – заниматься со студентами санскритом».

– В то время лингвистический центр Москвы, – рассказывает Перцов, – это Институт языкознания, Институт русского языка и Институт славяноведения – они все были близко друг к другу – и Институт иностранных языков на Метростроевской. Во всех трех (четырех) местах был Мельчук, как Фигаро в известном сочинении. Он появлялся стремительно. И я помню такие разговоры: «Игорь Александрович, мне нужно спросить!» – «Да, я готов, но только если вы выдержите мой бег». Он перемещался быстро и был готов обсуждать какие угодно проблемы, только если собеседник мог выдерживать такой темп разговора.

Действительно 1960-е годы – это доминирование Мельчука: я бы не сказал – в теоретическом плане, потому что многие не принимали его концепцию, а в плане воздействия на молодое поколение, при том что Мельчук не читал регулярных лекций в Москве – он читал в Новосибирске, но позже, уже в самом конце 1960-х–1970-е годы.

Так что я на все смотрел глазами Мельчука. Я тогда был абсолютный мельчуковец, поэтому мне трудно быть совершенно объективным. И виделось мне, что настоящая лингвистика – это точная лингвистика, это уточнение лингвистических понятий, это внедрение в лингвистику точных методов, причем не столько математики, сколько вообще точности. Вот это, я думаю, очень сильная сторона его концепции – точность. Дальше, примерно самый конец 1960-х годов, – это развитие теории «Смысл ↔ Текст», и я на все смотрел сквозь призму этой теории.

– Игорь Мельчук создал и стал вождем нового проекта «Смысл ↔ Текст» в Лаборатории и, шире, во всем лингвистическом сообществе, – говорит Леонтьева. – Он был возведен в кумиры и оставался им долгие годы: в работе, в походах, во взглядах на мир и оценках окружающего.

Совет по кибернетике. Постановление Президиума АН СССР о развитии работ по структурной лингвистике

12 января 1959 года по поручению Президиума АН СССР была создана комиссия, которой предстояло разработать план работ по теме «Основные вопросы кибернетики». В комиссию вошли двадцать ученых, из которых двое были лингвистами: Вяч. Вс. Иванов и Н.Д. Андреев; возглавил ее академик Аксель Иванович Берг. К 10 апреля план был составлен, и Берг представил его в своем докладе на заседании Президиума. Среди всего прочего там говорилось: «…понятна необходимость исследований, посвященных созданию машин, управляемых человеческой речью и способных сообщать человеку речевую информацию (как устную, так и письменную). Для эффективного решения этого вопроса необходимо теоретико-информационное изучение устной и письменной речи. Эти же вопросы приводят к развитию абстрактной теории языка – математической лингвистики. Традиционная лингвистика ставит перед собой совсем другие задачи и поэтому не может обслужить эти потребности. Только развивающиеся в последнее время формально-лингвистические системы, объединяемые под общим названием структурной лингвистики, по существу могут быть использованы при построении математической лингвистики».

Доклад Берга был одобрен, в результате чего постановлением Президиума АН СССР № 221 был создан Научный совет по комплексной проблеме «Кибернетика» при Президиуме АН СССР. Председателем Совета по кибернетике стал А.И. Берг.

Совет подразделялся на профильные секции, в число которых вошла и лингвистическая секция во главе с Вяч. Вс. Ивановым.

«Надо сказать, что лингвистике с Бергом повезло, – пишет В.А. Успенский. – Он владел пятью иностранными языками и активно ими пользовался, часто обращался к вопросам обучения языку. Может быть, поэтому все связанное с языкознанием ему было особенно близко. (Впрочем, ему особенно близко было все, чем он только ни занимался.) Именно он, откликнувшись на письмо к нему В.Ю. Розенцвейга, добыл ту персональную ставку, на которую был зачислен в Институт языкознания в 1966 году[30] И.А. Мельчук. Лингвистике повезло и с Сусанной Степановной Масчан, филологом по образованию, в течение многих лет бывшей ученым секретарем Совета по кибернетике; она удивительным образом сочетала в себе крайнюю деликатность в обращении с деловитостью. Мое поколение питает к ней благодарность».173

Аксель Иванович Берг был мощной и исключительно яркой личностью. Роль его для развития отечественной структурной лингвистики, да и для многих других научный направлений, трудно переоценить. Высокие посты, которые он занимал на протяжении жизни, новые структуры, которые он создавал, и уровень работ, которыми он руководил, безусловно, требовали и обширных знаний, и несгибаемой силы воли, и научного, как и политического чутья, и умения ориентироваться в бюрократических лабиринтах и иерархических структурах советских институций и использовать их на благо дела, которым он занимался. При этом он обладал острым умом, проницательностью, быстротой реакции и умел (и, главное, был готов) решать возникающие проблемы без ненужных проволочек. Были у него и человеческие фобии.

Ученый секретарь Совета по кибернетике С.С. Масчан, о которой благодарно вспоминает В.А. Успенский, рассказывала, как Берг ненавидел – не то что пьянство, а алкоголь вообще: «На углу улиц Губкина и Вавилова стоял пивной ларек. Это очень раздражало Акселя Ивановича. Много раз он говорил, что ларек надо закрыть, что там пьют пиво сотрудники академических институтов, а это позор. Как-то утром, проезжая на работу мимо ларька, он остановил машину и быстро вышел. Он был в адмиральской форме. Далее рассказ идет со слов очевидца – водителя машины. Берг у каждого в очереди спрашивал, в каком институте он работает и почему не в лаборатории, а пьет пиво. Толпа быстро рассеялась, недопитые кружки остались на прилавке, продавщица на всякий случай закрыла окошко. Берг, довольный, сел в машину и позже, войдя в кабинет, рассказал, как он разогнал бездельников. Через несколько дней ларек закрыли. Может быть, это было просто совпадение, а может быть, испугались “грозного адмирала”. А сам адмирал радовался успеху как ребенок»174.

Берг умел оценивать последствия совершаемых действий, в том числе и своих, и поступать в соответствии с тем, как он понимал целесообразность. Юрий Ерофеев, написавший о Берге книгу, цитирует свою дневниковую запись от 5 февраля 1973 года о его взаимоотношениях с академиком А.Д. Сахаровым: «Пришел к Бергу академик Сахаров с петицией об отмене в стране смертной казни и попросил Берга поставить свою подпись». «Положение щекотливое, – пишет он. – Сахаров уже тогда был Сахаровым: с одной стороны, творец водородной бомбы, с другой – активный борец за гражданские права, за облегчение участи политзаключенных. Берг мгновенно прикинул: хорошо ли будет, если его имя окажется в числе “подписантов”? Получалось: для бывшего заместителя наркома электропромышленности, бывшего заместителя министра обороны СССР – нехорошо. Берг тут же нашелся: “А вы знаете, я, в общем-то, против отмены смертной казни. Более того, я буду настаивать, чтобы в ближайшее воскресенье расстреляли публично, на Красной площади, академика Лысенко!” Сахаров откланялся»175.

Но встреча с Сахаровым еще не скоро, а пока Бергу предстоит пробить нужные для дела решения Президиума Академии наук.

«Осень 1959 года, следовавшая за ней зима и начало весны 1960-го были посвящены в основном подготовке постановления Президиума АН СССР о развитии работ по структурной лингвистике», – пишет Вяч. Вс. Иванов176.

Материалы для этого разрабатывали члены лингвистической секции Совета по кибернетике, которую возглавлял Иванов: за машинный перевод отвечала О.С. Кулагина; В.А. Успенский и В.К. Финн – за проблемы логической семантики и логико-лингвистические вопросы построения информационных языков; Р.Л. Добрушин – за статистические, теоретико-вероятностные и прочие математические методы в лингвистике; Т.М. Николаева – за структурные методы в синтаксисе; И.И. Ревзин занимался дескриптивными методами и теорией перевода; Л.Р. Зиндер – исследованием речи в контексте голосового управления машинами; Ю.В. Кнорозов – работами по дешифровке древних письменностей (с точки зрения использования для этого ЭВМ). За общие вопросы структурной лингвистики и фонологической теории отвечали П.С. Кузнецов и А.А. Реформатский, а план работ по семиотике и теории языковой коммуникации составлял Вяч. Вс. Иванов.

Подготовленные материалы обсуждали, сводили воедино и редактировали под руководством Берга, который и передал окончательный вариант текста в Президиум Академии наук.

«6 мая 1960 года мы были приглашены на заседание Президиума, – вспоминает Вяч. Вс. Иванов. – Опасались, что некоторые из лингвистов, по инерции не жаловавших структурную лингвистику, могут выступить с возражениями. Поэтому специально для участия в обсуждении этого вопроса пришли такие авторитеты, как академик И.Е. Тамм. Помню, что обсуждение предыдущих пунктов повестки дня затянулось, и Игорь Евгеньевич из-за обилия дел ушел, так и не дождавшись доклада Акселя Ивановича.

Когда наступила очередь нашего вопроса, слово было предоставлено Бергу. Он коротко изложил содержание предлагаемого постановления <…>. Возражавших не было; несогласные, если они и были, молчали: авторитет Берга в Академии был велик. Постановление, текст которого предварительно раздали присутствующим, приняли быстро».

В постановлении Президиума АН СССР (№ 452) «О развитии структурных и математических методов исследования языка», принятом 6 мая 1960 года, в частности, говорилось: «Структурные и математические методы исследования языка (структурная и математическая лингвистика) являются теоретической базой для разработки прикладных лингвистических проблем современной кибернетики (автоматическое речевое управление производственными объектами, автоматизация службы информации, автоматизация перевода и реферирования научно-технической литературы, построение информационно-логических машин, конструирование стенографов-автоматов, повышение пропускной способности каналов связи и др.). Применение данных методов имеет большое значение и для развития теоретического языкознания».

Однако, отмечено в постановлении Президиума, «научным исследованиям в этой области до сих пор не уделялось должного внимания. Недостаточное развитие структурных и математических методов в лингвистических учреждениях тормозит практически важные работы по теории и практике машинного перевода, построению информационных языков и информационных машин, логической семантике и другим кибернетическим приложениям языкознания.

Президиум принял ряд мер для ликвидации такого положения. Решено реорганизовать сектор прикладного языкознания Института языкознания в сектор структурной и прикладной лингвистики с группой машинного перевода, а в составе Ленинградского отделения Института создать группу изучения языка математическими методами и группу структурно-типологического изучения языков. Организуются сектор структурной лингвистики в Институте русского языка и сектор структурной типологии славянских языков в Институте славяноведения. В Институте востоковедения создается группа структурной типологии восточных языков, в Институте китаеведения – группа структурно-типологического изучения китайского языка, в Институте этнографии – группа структурного исследования сигнализации, письменности и дешифровки. Особое внимание реорганизуемых и вновь создаваемых секторов и групп обращено на статистическое исследование русского языка и других языков народов СССР.

Координация работ в области структурных и математических методов исследования языка в учреждениях Академии наук СССР возложена на Научный совет по кибернетике»177.

Это был прорыв, официальная санкция на развитие математической – структурной – лингвистики была получена. Высшей – «координирующей» инстанцией был назначен Совет по кибернетике, то есть, по сути, его лингвистическая секция.

Однако, как вспоминает Жолковский, «конфликт скрыто назревал на лингвистической почве. Из нашего “лагеря” пошли разговоры о необходимости объединения всех лучших сил при условии “гамбургского счета”, который, как самонадеянно подразумевалось, будет выгоден именно для нас. На уровне лингвистической секции Совета по кибернетике эту идею вроде бы поддержал наш шеф В.Ю. Розенцвейг, но там ей вроде бы воспротивился вождь “славяноведов” В.В. Иванов. Насколько я знаю, ответная позиция более широкого лингво-семиотического истеблишмента состояла в том, что всякая централизация вредит академической свободе, грозя восстановлением тотального административного контроля над наукой»178.

Это противостояние происходило позже, очевидно, в 1963 году, когда Иванов, все еще возглавляя лингвистическую секцию Совета по кибернетике, уже заведовал сектором структурной типологии славянских языков в Институте славяноведения, который все больше и больше отходил от занятий собственно структурной лингвистикой.

– Это все очень похоже на то, как в современной российской оппозиции никто ни с кем не может договориться, – рассказывал Жолковский. – С одной стороны «Яблоко», с другой стороны – Навальный, допустим. И вот если эту метафору проводить, то Мельчук – это Навальный, а Институт славяноведения – это «Яблоко». Даже с какими-то мандатами в Думе, разрешенными. Или с какими-то правами, какой-то дотацией и так далее. Это был конфликт такого рода. С одной стороны, наверное, это была борьба научных самолюбий, а с другой стороны, какое-то российское неумение толково договариваться, находить компромиссы и осмысленно взаимодействовать. Я думаю, была какая-то линия водораздела на тему, что Мельчук, ну и я как часть его лагеря, – мы делаем дело, мы хотим написать грамматику, семантику и лексикографию, создать программу, которая будет работать на компьютере, всё в самом деле. А они там, в Институте славяноведения, в Академии наук, любят разговаривать, созывать конференции… Это научная жизнь, а не непосредственно сама наука. Вот какое-то такое концептуальное противопоставление. Для Мельчука было принципиально важно, что лингвистика – это не разговоры и тусовки-конференции, а такие-то алгоритмы, модели, программы.

Сразу добавлю, что вся эта критика, имплицитная или эксплицитная, со стороны Мельчука или с моей стороны, никогда не направлялась на Зализняка. Зализняк делал дело. Как любил говорить Мельчук: «Алик, нам очень повезло, что Зализняк не делает то, что делаем мы! Потому что он бы все это сделал быстрее и лучше нас. К счастью, он занят чем-то другим!» А остальные там – это публика, которая любит поговорить, съездить на конференцию.

В одной виньетке я привожу слова Щеглова, сказанные в гостях у Сегала. Сегал был в Институте славяноведения. Я все прошу: «Дима, ну что у вас там нового, ну расскажи!» Дима ничего не рассказывает. Я: «Ну что у вас там происходит?» – «Алик, – говорит Щеглов, – да у них ничего не происходит! Происходит в других местах, – у них об этом говорят!» То есть вся эта критика была в адрес вот такого светского структурализма Инслава. «Что последнее сказал Исаченко?», а не «как написать алгоритм, который сделает то-то и то-то». Примерно такой расклад концептуальных сил.

Пик этого противостояния пришелся на конец апреля 1963 года. После заседания комиссии лингвистической секции Совета по кибернетике, на котором, очевидно, участники резко разошлись во мнениях, Вяч. Вс. Иванов пишет письмо Акселю Бергу: «В связи с тем обменом мнений, который имел место на заседании комиссии 28 апреля, считаю нужным еще раз в письменной форме довести до Вашего сведения, что как член Комиссии и лицо, исполнявшее до нынешнего дня обязанности председателя Секции, я никак не могу согласиться с утверждением, что в советских работах по семиотике имеются ошибки методологического характера. Прошу Вас рассматривать это письмо как официальное выражение моего особого мнения». Письмо это осталось в архиве Иванова, и неизвестно, было ли оно отправлено адресату и это просто черновик, или же оно так и осталось неотосланным. Тем не менее оно ясно свидетельствует о разногласиях членов лингвистической секции Совета по кибернетике относительно путей развития науки.

Отделение машинного перевода в 1-м МГПИИЯ

«На этом отделении учились какие-то люди, которые потом сделали карьеру»

В судьбоносном постановлении Президиума АН СССР «О развитии структурных и математических методов исследования языка», принятом 6 мая 1960 года, говорилось среди прочего и о «предоставлении 1-му Московскому государственному педагогическому институту иностранных языков права принимать контингент на отделение математической лингвистики и машинного перевода без производственного стажа, с обязательным экзаменом по математике». Однако само отделение к этому времени уже год как существовало. Тогда оно называлось отделением машинного перевода, а с 1967-го стало называться отделением прикладной лингвистики.

– Инициировал это отделение в Инязе, конечно, Розенцвейг, – говорит Жолковский. – И Ревзин.

В порядке эксперимента на него – безо всяких экзаменов по математике – в 1959 году были зачислены те, кто недобрал баллов при поступлении на переводческий факультет, но при этом имел в школьном аттестате приличные оценки по математике. Одним из таких «экспериментальных студентов» был Александр Петрович Василевич.

– Мне несказанно повезло с этим новым курсом, – рассказывает он. – Поступить в Иняз было страшно сложно, там был колоссальный конкурс. Я ни с каким учителем не готовился, учительница в школе у меня была никакая; единственное, у меня была практика английского – я занимался коллекционированием спичечных этикеток и переписывался с массой коллекционеров за рубежом. Я им посылал советские этикетки, а они мне свои. И письма, конечно, все были на английском. В этом смысле практика была довольно специфическая. С другой стороны, я был хорошим учеником, все экзамены сдал нормально, а последний – английский. И я его, конечно, завалил. Не в смысле двойка, а тройка или четверка – там очень много баллов нужно было набрать. Я так и не понял, что мне поставили, ясно, что я плохо отвечал. Я пришел домой не то чтобы в слезах, но расстроенный. Мама очень за меня переживала и пошла к декану разговаривать, чтобы хотя бы понять, какую я отметку получил. А он ей неожиданно отвечает:

– А чего вы волнуетесь? Он принят.

Почему меня приняли – это был первый прием, и у них, конечно, все было еще не очень подготовлено. Вот на будущий год уже был вступительный экзамен по математике, а здесь были обычные экзамены, как на любой переводческий факультет. Тем, кто недобрал баллов, предлагали идти на это отделение. Но не абы кому – надо, чтобы хотя бы по математике в школе были хорошие отметки. А у меня как раз с математикой все было хорошо, аттестат зрелости меня и спас.

Нас приняли в три группы, по языкам – немецкий, английский, французский, и в каждой было ровно по восемь человек. Там вообще все группы на переводческом были по восемь человек каждая. Это была потрясающая жизненная школа с точки зрения академического образования! Все было сырое, все на ходу отлаживалось, на ходу приглашались преподаватели, но самое главное, у нас было какое-то особое положение в институте – такая вещь же впервые. По языку и по предметам у нас и у обычных переводчиков были общие учителя. Свои у нас были по математике. Зато у нас не было предметов типа педагогики и истории языка.

Наши основные преподаватели по языку очень скептически относились ко всем нам: что вы хотите сделать, как это можно с помощью машины что-то переводить? Особенно в этом смысле переживал наш преподаватель по переводу с русского на английский. Он никак не мог смириться. Однажды он пришел весь сияющий – то, что он рассказал, я запомнил на всю жизнь и теперь рассказываю на лекциях. Тогда же были первые опыты перевода, и вот он читает заметку: решили проверить, как машина будет относиться к толкованию фразеологизмов, и попросили ее объяснить, что означает выражение out of sight out of mind[31]. Она поработала какое-то время и выдала: a blind idiot. Он говорит: «Вот что такое ваши машины!»

У нас, конечно, была страшно трудная учеба именно в связи с математикой, никто же из нас не шел на математику – все как раз, как правило, не любили ее в школе, поэтому пошли в гуманитарный вуз, а тут хочешь, не хочешь – учи, сдавай. Была у нас и высшая математика – на хрена она нужна была, я не знаю. Какие-то логарифмы, еще какие-то непонятные значки. Жена Добрушина179 преподавала высшую математику, но это был всего один семестр, и как-то она проскочила очень незаметно. Да и сам предмет в памяти не остался.

– Чтобы тоже быть хоть немного в курсе, – говорит об этом Жолковский, – мы, молодые специалисты, не прошедшие математики, ходили на эти занятия. Одним из преподавателей была Ирина Семеновна Добрушина, в девичестве Буяновер. Преподавала интегралы, мы ходили изучать интегралы. Она была блестящая молодая дама, вкладывала во все это много страсти. Она жила потом очень долго, кажется, страдала шизофренией, лечение было мучительное, электрошоком. Потом преподавал математик по фамилии Дорофеев, имени его не помню. Это было положительное влияние – математики с ясной головой, логикой, они слушали, что мы говорим, задавали трудные вопросы.

– К нам, конечно, – продолжает Василевич, – все эти математики относились покровительственно: давайте получайте и идите. Но были и предметы, которые были очень полезны. Из них в первую очередь надо выделить два, которые мне очень пригодились: это теория вероятностей и математическая логика. Шиханович, по-моему, три семестра вел, где-то ближе к старшим курсам. Он был замечательным в двух отношениях: во-первых, он великолепно все объяснял, во-вторых, ему совершенно невозможно было сдать экзамен. Тогда зачетов не было, всегда были именно экзамены. Экзамен проходил так. Мы приходили сразу всей группой, он каждому давал какое-то задание, и надо было что-то доказать. Дальше ты говорил:

– Я готов!

– Иди!

Ты садился возле него и начинал доказывать. Три минуты поговорил, он:

– Нет, вот тут не годится, садись!

Прошел, допустим, час. Опять подхожу.

– Здесь не годится, садись!

Потом в какой-то момент, примерно после третьего раза, он говорил:

– Так, на тройку ты уже ответил. Хочешь дальше?

Некоторые, как только слышали слово «тройка», убегали – всё, мы больше не будем.

У нас был единственный человек, мой приятель Эдик Королёв, мы с ним были в одной группе, – он вообще с младых ногтей был круглым отличником и не мог допустить, чтобы у него были какие-то другие отметки. Он сидел, сидел, сидел, пока не дожимал до конца. Я всегда удовлетворялся четверкой, этого мне было вполне достаточно. А что касается теории вероятностей, то как про науку я про нее совсем ничего не помню, но сам подход и образ мыслей мне был очень близок тогда и очень помог потом, когда я начал заниматься экспериментами, обработкой экспериментальных данных. И логика – как и математика, она была совершенно не нужна, – но этот образ мысли, что нужно выводить одно из другого постепенно, как-то незаметно в нас вкрался. Потом это очень сильно повлияло на нашу научную натуру.

– На этом отделении учились какие-то люди, – вспоминает Жолковский, – которые потом сделали карьеру. Например, Зоя Шаляпина, недавно умершая. Шаляпина была старательная девочка, очень советская; по-моему, у нее мама работала в КГБ, и потому у нас были какие-то идейные трения при общении. Но она была очень организованной и старательной, одной из лучших учениц этого Отделения. И у нее были словарные статьи в препринтах, которые мы с Мельчуком издавали. В том, что мы тогда делали, она была одним из лучших наших молодых соучастников. А разногласия были такого, что ли, идеологического типа.

Помню идеологический разговор с ней в древние времена. Наверное, был какой-нибудь политический процесс, может быть, того же Гинзбурга, Галанскова или кого-то еще, не помню. Я был как бы учитель, а она как бы ученица. Мы разговариваем, и она полностью уверена, что все справедливо в этом суде. И начинается какой-то уже такой рискованный разговор, и я говорю: «Ну, Зоя, если бы вы оказались под судом, вы бы какой суд предпочли: в Москве или в Лондоне?» Она сказала: «Конечно, в Москве!» Ну, после этого разговоров больше не было.

– Зоя Шаляпина, – рассказывает Анна Поливанова, – показательный очень человек. Она из тех, которые честно не написали ни одной плохой работы. Она закопала себя в машинном переводе с японского языка и там даже оригинально работала. Немножко похоже на человека, который ушел в затвор. Кроме десятка японцев, ее никто и не знает. А наши легковесные японисты совершенно ее не ценят, потому что Зоя пишет только на внутреннем языке машинного перевода. Она не утруждала себя переводить это на общедоступный язык. Я знала по своей совместной работе с Зоей, что она абсолютно честная, и поэтому либо ничего, либо хорошая работа. Пусть не яркая, но доброкачественная.

– Еще Иван Убин, – продолжает Жолковский, – который потом из наших с Мельчуком лексических функций сделал себе карьеру, издавая соответствующие словари. Он одно время был моим учеником. Убин был без интеллектуальных закидонов, хотел сделать четкую карьеру и никаких препятствий этому не видел. Ведь надо помнить, что вся эта структурная лингвистика и машинный перевод – это была в основном такая оппозиционно-идеологическая тусовка. И иногда люди, поучившись в ней чему-то, уходили в практическую советскую карьерную жизнь. Вот Убин был примерно такой.

Еще там учился Гиндин180. Когда Гиндин должен был поступать, с Розенцвейгом пришел поговорить его отец, который хотел понять, какие шансы у этого отделения, как тут с евреями, как все получится, – в общем, очень деловой был разговор. А потом, или в тот же раз, пришел сам Сережа Гиндин, десятиклассник; мы с ним разговаривали, и он с усталым видом показывал, что он знает все, что я знаю, и много больше.

– Нашим, если угодно, общим куратором, – говорит Василевич, – был Розенцвейг. Такой отец родной. Он очень опекал студентов, все вопросы, которые возникали со стороны преподавателей, шли через него. И нанимал их тоже он. У нас он ничего не вел, вел французский перевод на обычном переводческом факультете. Кроме того, у нас было три таких, можно сказать, подкуратора. Это люди, которые отвечали уже за наше научное образование, распределенные по языкам: у английской группы был Мельчук, у французской – Мартемьянов, а у немецкой – Ревзин. Они вели какие-то семинары, как-то приглядывали за нами. У нас преподавал и Жолковский. Вот это я хорошо помню, потому что он много времени с нами проводил, и я на всю жизнь затаил на него две обиды. Первая – он в какой-то момент в качестве домашнего задания предложил нам сделать алгоритм перевода, порождение порядковых числительных в русском языке. Ну, я сделал, всё хорошо, а мой приятель, который ни уха ни рыла во всей этой математике, говорит: «Не могу я сделать, помоги!» Я же не могу ему свой дать, поэтому сделал ему другой вариант. Когда же Жолковский стал давать всем оценку, он говорит: «Самая лучшая работа у Шаврова», – то есть у моего приятеля!

А вторая обида была вот какая. В какой-то момент Жолковский нас свел с Колмогоровым. Как известно, Колмогоров очень интересовался структурной лингвистикой, особенно тем, что связано с поэтикой, в этом у них с Жолковским как раз было много общего. Я уже тогда заразился всякими алгоритмами и придумал алгоритм создания рифм. Какую рифму ни возьми, алгоритм покажет, как она производится. И я пришел хвастать Жолковскому, как я здорово сделал. Он говорит: «Ну хорошо, вот такая рифма». И придумал какую-то довольно редко встречающуюся рифму, очень необычную. Я встал в тупик. Он: «Вот, видишь, значит, у тебя алгоритм неполный, нехорошо». Я ушел и потом только дома сообразил, что он был неправ, просто я в тот момент растерялся, а на самом деле алгоритм эту рифму тоже берет.

Щеглов преподавал нам латынь, а Иванов у нас читал общее языкознание, и как-то у меня отношения с этим общим языкознанием не сложились. На его лекции ломились все. Наши, само собой, приходили, но еще и какие-то люди со стороны. Но у него была какая-то странная манера говорить, какая-то монотонность, – я моментально засыпал. Есть люди, которые тебя сразу очаровывают. Такого впечатления на меня он не производил, я не понимал восторга, которым его окружали люди. К нему приходили, давились, хлопали. Мне казалось, что это какой-то перебор.

Кулагина Ольга Сергеевна читала у нас программирование, и благодаря Кулагиной у нас состоялась замечательная практика: она имела доступ в университетский вычислительный центр, и мы там проходили практику.

Еще Фрумкина у нас вела спецкурс. Тогда она начала заниматься статистической лингвистикой, про это и читала. А потом у нее возникла идея какого-то эксперимента, она его с нами и провела, и меня это дело увлекло, я понял, что мне это гораздо больше нравится, чем машинный перевод.

«Отделению я отдавал не меньше времени, чем В.Ю. [Розенцвейг], – пишет Ревзин, – и вкладывал в его устройство всю свою энергию. Я не только принял участие в выработке плана и направления, и не только попал в преподаватели на этом отделении (я вел семинары по лекциям Вяч. Вс. Иванова, читал курс моделирования языка и вел занятия по переводу в немецкой группе), но и стал фактически его студентом. Я не мог допустить, чтобы мои студенты знали больше меня, и ходил на все нетривиальные их занятия, не только по математике и физике, не только на лекции Вяч. Вс-ча, но и на занятия Юры Щеглова. (Я и сейчас с удовольствием вспоминаю занятия Щеглова по латыни и даже его менее удачные курсы суахили и шведского языка.)

А главное – мне было действительно приятно вновь заниматься и тем самым продолжить ощущение счастья, переживаемое на семинарах в МГУ (семинары уже прекратились) <…>

Да, я действительно писал контрольные по математике и сдавал экзамены Ирине Семеновне, первой жене Р.Л. Добрушина, мятущейся душе, которая, несмотря на свою болезнь, очень старательно готовилась к занятиям, интенсивно переживала каждый урок и старалась передать нам свой взгляд на математику. <…> Уроки Ю.А. Шихановича, сменившего ее, целиком построенные на логике, хотя они по своему материалу и оказались гораздо более полезными для моей деятельности, не были для меня таким сильным переживанием. Это была очень нужная математика, но математика без души, без увлеченности Владимира Андреевича [Успенского].

Вместе с Юрой Мартемьяновым я ходил на все лекции Миши Поливанова. Следуя Эйнштейну (даже в буквальном смысле, т. к. первая часть курса построена по плану “Эволюции физики” Эйнштейна и Инфельда), он пытался рассказать историю физики как “драму идей”, подробнейшим образом излагал полемику Эйнштейна и Бора и в то же время детально объяснял основные решающие эксперименты. Пожалуй, именно М. Поливанов приблизился к идеалу изложения точной науки для гуманитариев, и я очень жалею, что он не издал своего курса (подобно тому как это сделал Ю.А. Шиханович).

И конечно, самым важным событием всегда были лекции Вяч. Вс. Иванова. Это был глобальный курс семиотики: от проблем распознавания речи до языка дельфинов, от ларингальной теории до машинного перевода, от внутренней реконструкции до проблем дешифровки».

– На наше отделение поступили двадцать четыре человека, а окончили шестеро, – рассказывает Василевич. – Исключительно из-за математики. Причем эти шестеро образовались уже курсу к 3–4-му. Все остальные отпали. В результате всех нас рекомендовали в аспирантуру, но четверо прямо сказали, что в гробу они видали всю эту науку. Поэтому из шестерых в науку пошли только двое – я и Эдик Королёв. Королёв пошел аспирантом к Мельчуку, а я – к Фрумкиной.

«В начале 1960-х годов, – пишет А.Е Кибрик, – наряду с ОСиПЛом возникали аналогичные отделения и в других университетах страны: в Ленинграде, Киеве, Горьком, Новосибирске, Тбилиси, в МГПИИЯ (Москва). Никаких стандартных или общеобязательных программ для этих отделений не существовало, и каждый “творил, выдумывал, пробовал” по-своему и выживал, как умел. ОСиПЛ выступило с инициативой проведения своеобразного обмена опытом – в форме всесоюзных студенческих конференций по структурной и прикладной лингвистике. Первая такая конференция была проведена в МГУ в 1965 году, последняя – десятая – в начале 1980-х годов. Эти конференции давали студентам возможность приобщиться к академическим формам научной работы, познакомиться с профилем обучения в других вузах. Они проводились в разных городах: Ленинграде, Киеве, Тбилиси, Горьком, Москве. Однако был заметен разрыв в уровне обучения, особенно в отношении фундаментальной лингвистической подготовки. Большинство аналогичных отделений оказалось нежизнеспособными, и они одно за другим закрывались».

– Я считал, что мы уже такие умудренные, а они – юнцы, – говорит Василевич об отношениях на конференции между инязовским отделением и ОСиПЛом. – А что касается общей подготовки, то я вообще считал себя не лыком шитым, поэтому на конференции я думал, что мы – мэтры, а это всё – какая-то молодая поросль, пусть себе суетится. О том, как это дело выглядело с их стороны, не могу сказать ничего; мне кажется, не было у них особого пиетета или тем более зависти. Но в целом, наверное, какие-то связи и дружба могли быть и получше. Было какое-то взаимное внутреннее противодействие этой дружбе.

ОТиПЛ / ОСиПЛ

«Математика для филологов – это была самая субдительная сюперфлю

В это же время изменения происходили и на филологическом факультете МГУ.

– Стала из кафедры общего языкознания выделяться кафедра структурной и прикладной лингвистики, – рассказывает Успенский. – Она стала выделяться во главе со Звегинцевым181. Вот она в процессе такого выделения – и Звегинцеву захотелось иметь свое отделение. То есть, конечно, инициатором и основателем отделения является он. Очень часто называют нас с ним вместе, но, конечно, у нас несопоставимые роли: я там действительно математику налаживал и прочее и как-то способствовал, но – он, конечно182.

«В.А. Звегинцев не был вдохновителем и активным участником всесоюзного структурно-прикладного движения, – пишет А.Е. Кибрик, – и, как мне кажется, первое время это обстоятельство вызывало по отношению к нему настороженное отношение в структуралистских кругах. Но при существовавшем на филологическом факультете раскладе возможностей у В.А. Звегинцева, несомненно, не было конкурентов. Он, в то время пятидесятилетний профессор, заведующий кафедрой общего и сравнительно-исторического языкознания, резко выделялся широкой эрудицией, прекрасным знанием как истории языкознания, так и современной мировой лингвистики (известно, что он – автор двухтомной хрестоматии по истории языкознания и в течение многих лет – заведующий редакцией литературы по вопросам филологии в Издательстве иностранной литературы (впоследствии – “Прогресс”) и основатель знаменитой переводной серии “Новое в лингвистике”, первый том которой также вышел в 1960 году), а также сильным и независимым характером. А при создании совершенно новой структуры нужны были именно такие качества».

– И вот в 1959-м, наверно, году, – продолжает рассказывать В.А. Успенский, – Петровский183 созывает совещание. Физиков-акустиков большое количество туда зовут, еще каких-то людей. Ну, филологов – представителей филологического факультета. И говорят, что, вот, нужно открыть отделение структурной и прикладной лингвистики. Колмогорова зовут, он там тоже присутствует – это очень важно! Иванов уже в это время не работает, его так резко выгнали, его не позвали.

Начинает обсуждаться это отделение. А меня позвали, не очень понятно почему. Ну, семинар там, не знаю, или Колмогоров сказал, чтобы меня позвали. Потому что вообще-то я ассистент мехмата – кто я такой? Ассистентов много же вообще, ниже только лаборанты. Тем не менее я там выступаю так яростно и говорю, что не нужно создавать такого отделения – структурной и прикладной лингвистики, а нужно создавать отделение лингвистики. И всех лингвистов нужно обучать математике. Что всех лингвистов нужно обучать математике, меня решительно поддерживает Колмогоров.

Дальше происходит следующее. Я вижу, что Петровский несколько изумлен: как же это, разве нет отделения лингвистики? А как же филологи?.. Дело в том, что Петровский сам заведует кафедрой на мехмате, и он считал, что, как механико-математический факультет делится на механиков и математиков, – там даже конкурс раздельный и кафедры бывают одни механические, другие математические – бывают лингвистические кафедры, бывают литературоведческие кафедры. Всё естественно. Но узнал, что устроено совершенно не так. Устроено, что есть какая-нибудь кафедра романо-германской филологии. И когда человек кончает филологический факультет, у него в дипломе написана какая-то каша: что он специалист по языку и литературе, вместе. Для ректора это была полная неожиданность. И он сказал: надо разделить!

Самое поразительное: я думал, литературоведы выступят против – лингвисты выступили против! Ахманова произнесла такую замечательную фразу: «Я никогда не знала, когда мне уйти на пенсию. Теперь я знаю. Когда предложение Владимира Андреевича Успенского будет осуществлено, вот тут мне и пора уходить». Почему лингвисты были против, я до сих пор не знаю, но против были все.

Тогда я понял, что у меня тут ничего не выйдет, но все равно сказал, что не нужно открывать отделение структурной и прикладной лингвистики – нужно открыть отделение теоретической и прикладной. Потому что мысль была такая: а какая еще бывает? И вот тут Петровский согласился.

Звегинцев бился, чтобы этого не было, потому что понятно было, что он хочет, чтобы отделение называлось как кафедра.

В 1960 году на Отделение теоретической и прикладной лингвистики было принято тринадцать человек. «К девяти зачисленным с 1 сентября 1960 года, – пишет В.А. Успенский, – прибавилось еще четверо, отобранных экзаменом по математике из шести желающих перейти на 1-й курс ОТиПЛа с других курсов и специальностей филологического факультета (трое из этих четырех переходили на 1-й курс со 2-го курса, а один – даже с 3-го!). Таким образом, на 1-м курсе оказалось тринадцать человек. Уместно упомянуть, что весною 1965 года только пятеро из них оканчивали это же отделение: одна отстала, двое перешли на другие отделения того же факультета <…> пятеро были отчислены. Столь большой отсев объяснялся прежде всего наличием математических предметов. Если не по объему, то по уровню преподавание приближалось к мехматскому. Отвечал за математику я, кроме меня преподавали Ю.А. Шиханович и А.Д. Вентцель. Экзамены проходили очень жестко. Это резко выделяло ОТИиПЛ из всего факультета – настолько резко, что студентов этого отделения, в отличие от студентов всех других отделений, не посылали на картошку (впоследствии, по мере постепенной деградации отделения, стали посылать). Не все поступившие были готовы к такому суровому обучению. Отмечу еще, что весь пятилетний курс математики, по шесть часов в неделю, прослушал А.Е. Кибрик, тогда работавший на кафедре классической филологии»184.

Пятью «первопроходцами» Отделения теоретической и прикладной лингвистики, выпускниками 1965 года, стали Борис Городецкий185, Ольга Крутикова (впоследствии Кривнова)186, Евгений Лобов, Александра Раскина и Ольга Шуметова.

«Окончившие это отделение в этом году, – пишет В.А. Успенский, – не просто первые выпускники какого-то нового отделения и не просто живое доказательство выхода соответствующего научного направления из зачаточного состояния. Они – первые выпускники филологического факультета МГУ, прошедшие обязательный курс математики (и достаточно серьезный: этот курс не только сопутствовал студентам на всех годах обучения, но и содержал разделы, не являющиеся обязательными даже на механико-математическом факультете). <…> Поступив пять лет назад на совершенно новое отделение <…> они добровольно подвергли себя нелегкому эксперименту: именно на них отрабатывались содержание и формы преподавания, в частности, преподавания математики»187.

Одна из этих добравшихся до выпуска блестящих пятерых, Ольга Федоровна Кривнова, рассказывала:

– Когда объявили о том, что открывается такое отделение, я металась в школе между математикой и литературой (моя учительница говорила, что я слишком неэмоциональная и очень у меня мысли такие строгие, не годящиеся для литературы), – так вот, я металась между этим и потом решила, что место, где есть математика и язык, – это то самое, где, наверное, мне будет хорошо.

Но, к несчастью, оказалось так, что по каким-то странным причинам в этом самом году, 1960-м, на отделение был объявлен прием только для мальчиков. Это была история загадочная, и она меня, надо сказать, взбудоражила. Очень мне как-то не хотелось считать себя обделенной судьбой и столкнуться с такой несправедливостью.

Поэтому я переживала страшно. Мой папа (я не скажу, что он был какой-то очень ответственный, но все же ответственный чиновник в министерстве внешней торговли тогда и такой заслуженный дипломат), видя мои мучения домашние, сказал: «Ну ладно. Я пойду к вашему проректору Мохову и спрошу у него. Может, он мне объяснит доходчиво причины такого решения».

Он пошел. И там объяснил доходчиво (именно папа), что это невозможно и вообще никакой мотивации для такого решения нет и что это на самом деле очень неправильно. Он не сказал, что куда-то будет жаловаться и так далее, нет. Но Мохов почему-то свое решение изменил. И меня и еще двух девочек, которые хотели подать заявление на это отделение, приняли. Документы приняли, я имею в виду.

Приняли нас не всех в результате. Главное собеседование тогда было по математике (вернее, тогда был просто экзамен), который я хорошо сдала. Принимали у нас, кстати, мехматчики, во главе с Владимиром Андреевичем Успенским (все я прошла там нормально). А потом было собеседование по литературе (не по русскому языку скорее даже, а именно по литературе), которое проводил Владимир Андреевич Звегинцев. И нам задавал весьма нетривиальные вопросы и был совершенно потрясен тем, что я, ученица советской школы, знала, кто такой Борис Пильняк. И он поставил мне пятерку. Ну и так я поступила188.

О том, что сначала планировалось принимать на Отделение только мальчиков, вспоминал и В.А. Успенский: «При приеме на новую специальность филологического факультета МГУ первоначально было объявлено об ограничении приема для женщин – что свидетельствовало о серьезном отношении властей (правда, после протеста отца одной из абитуриенток, а именно О.Ф. Крутиковой, это ограничение было отменено и среди первых девяти зачисленных оказались две студентки)»189.

Очевидно, предполагалось, что выпускники будут крепить обороноспособность страны, а для такой деятельности мальчики традиционно считались более подходящими.

Александра Раскина, как и Борис Городецкий, уже учившаяся на романо-германском отделении филфака, вспоминает, как они в 1960 году переводились на ОТиПЛ: «Мы все должны были сдать школьную математику. Мне попались комплексные числа. Я бодро рассказываю про число i. Шиханович спрашивает: “Что такое i ?” Я говорю: “Корень из -1”. – “А – i ?” – “Тоже корень из -1”. – “Так что же такое i ?”…В общем, я получила четверку. Пятерки никому не поставили. Собрали нас всех, и Шиханович говорит: “Вы все говорили много чепухи. Да-да, Александра Александровна, и вы тоже. Что вы говорили про число i ?” Я говорю: “Да что же я должна была сказать?!” – “Что i – это буква!”»190

«Был начат эксперимент, не имеющий прецедентов, – пишет о начале работы Отделения А.Е. Кибрик. – Все надо было начинать с нуля. Не существовало ни учебных планов, ни программ курсов, не было опыта преподавания. Учиться должны были и учителя, и ученики. <…> На кафедре царила атмосфера первооткрывательства, молодого задора и безусловной веры в “прекрасное завтра” <…> Несмотря на немногочисленность, состав кафедры был весьма разнообразным. Кроме самого заведующего, на ней работали широко известные, авторитетные профессора: специалист по русскому языку, один из основателей Московской фонологической школы Петр Саввич Кузнецов; психолог, разрабатывающий проблемы коммуникативных систем, непревзойденный знаток и имитатор “обезьяньего языка” Николай Иванович Жинкин и прославившийся своим напористым участием в фонологической дискуссии 1950 года, а позднее трансформационалист и автор модной в то время аппликативной модели Себастьян Константинович Шаумян. Молодое поколение было представлено тогда Ариадной Ивановной Кузнецовой, эрудитом в области дескриптивной лингвистики, и Андреем Анатольевичем Зализняком, прошедшим стажировку в Сорбонне и только что окончившим аспирантуру в МГУ.

Математический цикл обеспечивали молодые талантливые математики, увлеченные приложением математических знаний к гуманитарной науке – лингвистике: Владимир Андреевич Успенский, Юрий Александрович Шиханович и Александр Дмитриевич Вентцель».

– Я прочла у Кибрика, – говорит Анна Поливанова, – что период расцвета – это с 1960 по 1967-й, а может быть, до 1970-го, я сейчас не помню. Но дело в том, что первые два набора – на первом Городецкий, Крутикова и Раскина, на втором Раскин и Журинский191. И вроде бы больше никого. То есть я помню каких-то девчонок, но так в профессиональной жизни они не остались. А третий набор – наш, и он, наоборот, очень сильный. Человек пять до сих пор – не то чтобы большие имена в науке, но нормальные лингвисты. Пятерок по Шихановичу было пять – это убийственно много! Поэтому в каком-то смысле можно считать, что расцвет с 1962 года, потому что первые два – это вообще были какие-то случайные наборы, лишь бы только ректор подписал приказ, чтобы оно было. Не успели еще сообразить. А мы уже были таким полнокровным набором.

Наше невероятное счастье – кроме математики, нам вообще ничего не преподавали! Были занятия, но все понимали, что это фиктивные занятия. Нет, может быть, были какие-нибудь смешные мартышки, которые гнались за высокой стипендией и не понимали, что остальное – это вообще не предметы. Рассказываю. Учебный план: математика – восемь часов в неделю, английский – двенадцать часов, остальное… Английский я считала и считаю, выморочным занятием, как и физкультуру. История партии, соответственно, как положено, – четыре часа в неделю, могло быть так, что политэкономия и история партии могли иногда на одном курсе в одном семестре сочетаться. Значит, была математика – и выморочное. В свое время я считала, выморочное составляло хорошо если 40 %, а не 60 % всего учебного времени. Ну, я туда включала английский язык, потому что учить его на тех же основаниях, что и нормальный филолог, по двенадцать часов в неделю, – все-таки лингвисту это пришей кобыле хвост, а учебного времени всегда не очень много.

Теперь я перечисляю те, которые претендовали на статус лингвистических. Была Ариадна Ивановна Кузнецова, чей курс назывался «Введение в структурные методы изучения языка». Ариадна Ивановна рассказывала нам так: «Метод коммутации и дистрибуции: Трагер, Language, 4-й том, № 6, страница такая-то», – и все это было довоенных времен. Что по этому поводу читать? Абсолютно нечего читать. Ну, понять, что такое коммутация и дистрибуция, сначала мне казалось, что надо. Я блокнотик завела, записывала, а потом поняла, что не надо.

– Кузнецова у нас была, конечно, выдающейся фигурой, – рассказывает Александр Барулин, поступивший на отделение в 1965 году. – Необыкновенно обаятельная, милая женщина, мягкая, интеллигентная, но очень ироничная и никакого спуска студентам не дававшая. Сдавали ей по семь раз, а вела она у нас абсолютно все: морфологию, древнерусский, старославянский, семантику, еще какие-то предметы, то есть всё подряд. Она была очень разносторонне образованной женщиной, разговаривать с ней было ужасно интересно, но сдавать ей было смертной мукой.

– Потом у нас был товарищ Ломтев, – продолжает Поливанова. – Партийный функционер, который почему-то сделался профессором, но только профессор должен читать лекции, а как это делать, он совсем не знал. А уж научной работой как заниматься, он вообще не представлял! Он нам один раз рассказал, как он ездил в Польшу и там докладывал про фонологию русского языка, которую он строил. «Вы знаете, там в конференц-зале доска была раза в три больше, чем вот эта наша, и все-таки моя таблица не поместилась». Но мы же уже были обучены математике, мы понимали, что это полный бред. Во всяком случае, я понимала, что какая бы ни была классификация, число ее признаков конечно и число значений признаков конечно, поэтому все это – полная туфта и полное безумие. А чтобы сдать ему какой-то экзамен или зачет, надо было вооружиться отвратительным учебником русского языка под редакцией Галкиной-Федорук, списать там – пробу ставить некуда! – якобы табличку фонологическую сегментов русского языка и закодировать в 0 и 1 федоруковские признаки. Вместо «глухой» надо было написать «1», а вместо «звонкий» – «0». Ну, вот на коленке напишешь переводы в 0 и 1 – и шпарь!

Дальше у нас был Себастиан Константинович Шаумян. Ох уж этот Кибрик – «модная в то время теория аппликативной модели»! Аппликативную модель, кроме Себастиана Константиновича, никто не рожал. Просто он в то время, слава богу, завел какую-то даму, которая тоже писала иногда про аппликативную порождающую модель и сопровождала его на конференциях, поэтому можно было считать, что есть два специалиста по аппликативной модели. Но Шаумян читал нам уже на 4-м курсе, тогда я уже немножко начала понимать, на что похожа лингвистика. И понимала, что к лингвистике это просто не имеет никакого отношения. Ни к лингвистике, ни к порождающей модели – ни к чему.

– Шаумяна все эти люди: Иванов, Мельчук и так далее – подозревали в сотрудничестве с КГБ, – рассказывает В.М. Алпатов, учившийся на ОСиПЛе на курс младше Поливановой. – Такая у него была репутация, и отношение во многом этим определялось. А Звегинцев, наоборот, был в хороших отношениях с Шаумяном. Он его приглашал на отделение, мы несколько его курсов прослушали. Он всегда читал только аппликативную модель.

– Шаумян читал синтаксис, – говорит и Елена Саввина, поступившая на ОСиПЛ в 1967 году. – Свою аппликативную модель. Честно говоря, нам все это казалось какой-то заумью: семионы, эписемионы… Но на экзаменах он был добрый. И если ему кто-нибудь что-то говорил и произносил «семион» или «эписемион», то он, как правило, хотя бы тройку ставил.

Все, что читает Шаумян, —Сплошной обман, сплошной обман.Его идей душа не принимает.Пускай теперь нам курс наукПрочтет Мельчук, прочтет Мельчук:Он в этом вроде что-то понимает! —

пели студенты.

– Введение в языкознание на 1-м курсе читал Петр Саввич Кузнецов, – вспоминает Барулин, – при этом у Петра Саввича была не очень внятная артикуляция, читал он тихо и в доску, а на студентов старался не смотреть.

– Петр Саввич читал так, что слушать его было мучительным испытанием, – продолжает Поливанова. – Я имела к Кузнецову априорное уважение по двум причинам: во-первых, он все-таки молочный брат[32] Колмогорова, во-вторых, он учился в университете вместе с моей мамой. Он был старенький. Может, тогда ему было всего шестьдесят лет, но мне казалось, что он – горбатый старичок. Он входил в аудиторию, где собралось человек шесть из двадцати пяти, – уже стыдно! – разворачивался лицом к доске, спиной к нам, и, слабо нажимая на мел, грудью прикрывая написанное, чтобы никто из студентов не увидел, что-то писал про «ър» и «ръ». Ну, я посидела на двух-трех лекциях и сбежала. Все-таки решила, что не могу. Петр Саввич не мог нам преподать никакой лингвистики, потому что он диктовал себе в рубашку. Не потому что он – плохой лингвист, но бывает, что неплохой лингвист, а произнести у доски не может ничего. Это редко, но встречается.

– На отделении Петра Саввича любили, пожалуй, больше всех, – говорит Барулин, – и за его огромные знания, и за его выдающийся ум, и за замечательную логику, с которой написаны все его работы. Он был каким-то просто обожаемым человеком, потому что был совершенно беспомощным в быту, говорил все время исключительно о лингвистике, при том что всем было известно, что у него в семье какие-то большие проблемы, что быт у него какой-то весь перекореженный.

– У нас был курс индоевропеистики, его читал Иллич-Свитыч, – вспоминает однокурсник Поливановой Николай Перцов, тоже поступивший на отделение в 1962 году. – Это был не обязательный, а факультативный курс, но Зализняк сказал, – это был, наверное, 1965 год, – что «у вас будет Свитыч читать, я очень рекомендую посещать его курс». Ну, раз Зализняк сказал, я пошел и прослушал. Я очень мало понимал, но я хорошо помню его облик и его неторопливую речь, его основательность. Я помню, что в августе 1966 года, когда разнеслась оглушительная весть, что Иллич-Свитыч погиб в автокатастрофе, это было жутко.

– Звегинцев читал историю языкознания, – продолжает Поливанова, – и по сравнению со всем, что было по учебному плану, это было феерично! Потому что была прекрасная хрестоматия[33], история языкознания в извлечениях. Там и Гумбольдт, и Гардинер, в общем, хорошая классика. И хорошо, что в извлечениях, потому что кто же сейчас будет читать Гумбольдта? Никто. А изречения почитать очень хорошо, так что все читали это произведение Звегинцева. И потом он назначал: «Кто хочет Гумбольдта? Берите. Кто хочет Гардинера? Берите». И если ты успевал на уроке рассказать про Гумбольдта и Гардинера, то он уже что-то ставил и специально говорил: «Вот у вас есть нехватка, приходите на экзамен. Вот вы один раз выступали, а не три – приходите на экзамен. А вам я ставлю оценку, у вас все есть». Теория лингвистики, которую Звегинцев потом читал, это было, конечно, нечто невообразимое, но это уже был 5-й курс.

Еще был Николай Иванович Жинкин. Это еще старая ГАХНовская[34] школа. Он – ровесник и друг моего деда Густава Густавовича Шпета. Он просто читал нам психологию самым обычным образом, – очень интересно читал лекции, я честно записывала каждую строчку, – и потом принимал экзамен.

И был еще один очень хороший курс. Но он был очень недолго, потом его изъяли из программы. Это был курс Петра Саввича Кузнецова – язык суахили. Один семестр. Я не очень часто ходила на эти уроки, потому что все-таки уроки продолжались немножко в стиле «закрыть грудью доску», но экзамен был прекрасный! Надо было просто разбирать текст, прочесть сказочку на суахили и перевести. Существовал словарь Мячиной, оттуда можно было сделать шпаргалку по грамматике и читать текст. Это было ох как хорошо!

– Я решил организовать НСО – научное студенческое общество, – рассказывает Барулин. – И оно заработало необыкновенно интересным образом. У нас было отдельное бюро переводов, которое переводило на русский недоступные работы, у нас была секция компаративистики, была секция теории языка, и по разным отдельным направлениям тоже были какие-то специальные ответвления, все очень бурно развивалось, мы приглашали выдающихся действующих ученых, которые были не из МГУ, выступать с докладами о чем хотят. Например, у нас выступал Борис Андреевич Успенский, который рассказывал, как он учился у Ельмслева в Дании. У него был отдельный ключ от университета, туда можно было войти и ночью, и днем и заниматься в библиотеке сколько хочешь, вообще без всякого присмотра. Он же вообще первоначально был германистом, потом переквалифицировался в типологи, а уже потом в русисты. Я был на защите Бориса Андреевича, и на меня она произвела громоподобное впечатление, потому что он же был не русист, и все русисты собрались для того, чтобы его утопить. И все получали такой могучий ответ! Выяснялось, что люди ничего не помнят из истории языка, из каких-то древних трудов и так далее, а у Бориса Андреевича исключительная память, и он просто сыпал цитатами, датами, мнениями, – то есть он знал русистику досконально.

Лена Падучева у нас тоже выступала. Она была изумительным лектором, почти как Зализняк. У нее было отточенное мышление, очень упорядоченное, логически понятное и доказательное. Еще потрясала ее огромная эрудиция и книги, на которые она ссылалась. Можно было сразу сказать, что если она ссылается на кого-то, то прочитать его будет не просто обязательно, а интересно. И что эта работа очень стоящая, очень значимая. Так что она в некотором смысле была еще и замечательным просветителем.

– Нам дико повезло, – продолжает Поливанова, – потому что в наши головки не вложили ничего, кроме математики и здравого смысла. И вопрос Успенского, который Саша Раскина вспоминала, «что лучше: когда у человека в голове кефир или когда там ничего нет?»[35] – конечно, лучше, когда ничего нет! У нас была блестящая, великолепная, неповторимая математика – и ничего больше. Поэтому вполне можно было начать заниматься наукой, лингвистикой.

«Курс математики на отделении структурной и прикладной лингвистики продолжается в течение девяти семестров из десяти (то есть четыре с половиной года из пяти лет), – пишет В.А. Успенский. – Некоторые разделы этого курса не являются обязательными даже на механико-математическом факультете МГУ: таков, например, большой раздел, посвященный математической логике[36] и теории алгоритмов».

– У нас был очень мощный курс математики, – говорит Перцов. – Причем кое-какие дисциплины преподавались даже более углубленно, чем на мехмате. Владимир Андреевич [Успенский] вел логику, введение в математику – Шиханович, теорию вероятностей – Вентцель.

«В университете я была очень увлечена математикой, – вспоминает Александра Раскина. – То, как нам ее преподавали Успенский и Шиханович, по-видимому, было нужно моим мозгам и питало их. И хотя я очень боялась экзаменов и каждый раз мне удавалось убедить родителей, что я ничего не знаю и что они должны быть готовы к двойке, – я получала какое-то удовлетворение и на экзаменах. Сидишь, решаешь задачки. Потом умные люди, Успенский и Шиханович, часами с тобой разговаривают на интересующие тебя темы, такое интеллектуальное переживание; потом тебе говорят: “А вы попробуйте еще вот такую вещь доказать”, – думаешь-думаешь и догадываешься. Как теперь говорят, адреналин в крови увеличивается. Но я прекрасно сознавала, что это мне просто повезло, и не для всех это складывается так удачно, как для меня. Мы с моей однокурсницей и отличницей Олей Крутиковой (Кривновой) то и дело просили за некоторых наших не так уж любящих зачеты и экзамены товарищей, чтобы их не мучили часами. И чтоб уже поставили этот, скажем, зачет. В общем, безуспешно. И Успенский, и Шиханович считали, что экзамены полезны: во время экзамена студент учится и чему-то научается»193194.

– Шиханович ко всем обращался по имени-отчеству, – рассказывает Елена Саввина, поступившая на ОСиПЛ в 1967 году, – и это меня поразило, потому что он ко мне обратился по имени-отчеству после приемных экзаменов, кажется, когда я ходила смотреть списки. В начале каждого занятия Шиханович стоял около дверей, глядя на свои часы. И как только время подходило, – даже не важно, звенел или не звенел звонок, – он дверь закрывал и никого опоздавших не пускал. Конечно, это было обидно, а непосещение засчитывалось как прогул. Но, естественно, пенять надо было только на себя. А на занятиях мне было интересно. Были трудные задачи, потом были консультации. На консультациях можно задавать всевозможные вопросы и обсуждать всё на свете. Полагалось прочитать его книжку[37], она совсем новенькая была, только вышла к этому времени, – и полагалось прочитать параграф из этой книжки, а дальше занятие начиналось со слов: кто прочитал, кто не прочитал, какие есть вопросы. Дальше – кто решал задачи, кто решил задачи. И потом все это обсуждалось. Ну, естественно, я его не боялась. А некоторые боялись и не любили.

На занятия Шихановича ходили не только студенты, но и лингвисты, получившие более традиционное образование.

– Лену Падучеву я увидел в сентябре 1962 года, – рассказывает Перцов. – Она посещала лекции Шихановича вместе с Азой Шумилиной. Она сидела на последнем ряду, и я сразу обратил на нее внимание. Она аккуратно посещала первый семестр, записывала, весь курс «Введение в математику» прослушала у Шихановича.

– У нас была масса математики, а зачем это? – говорит В.М. Алпатов, поступивший на отделение в 1963 году. – Как уже позже написал Успенский, – фактически он и не отрицал, что во многом разочаровался, – что математика играла такую же роль, как в армии строевая подготовка[38]. Вот кто-то эту строевую подготовку как-то прошел, я, в общем, ее одолел, а некоторые просто уходили, кого-то отчисляли, а некоторые поняли, что есть возможность специализироваться на чем-то другом, не бросая университет.

– Мы были немножечко оглушены такой концентрацией математики, – вторит Алпатову Николай Перцов, – Причем для чего это нам нужно, нам никто не объяснял, поэтому у некоторых возникало сопротивление, и у нас был отсев довольно большой: первые курсы, первые выпуски начинали в довольно многочисленном составе, а уже к концу не меньше тридцати процентов уходили на другие отделения, в основном, из-за математического гнёта, я бы сказал.

– Шиханович лютовал, – рассказывает Барулин, – и с ним у меня были очень напряженные отношения, потому что я абсолютно не понимал его педагогических приемов. Шиханович ничего не объяснял, ломал всех через колено. Он мне задает какой-нибудь вопрос, я ему отвечаю, а он говорит:

– Александр Николаевич, я вас не понимаю!

– Юрий Александрович, а что вы не понимаете?

– Александр Николаевич, я вас не по-ни-ма-ю!

– А что же именно вы не понимаете, Юрий Александрович?

Можно было бы сказать, что я употребил вместо точного термина синоним, потому что я – филолог по мозгам, по натуре и так далее. И вот вместо того, чтобы объяснить, в чем, собственно, моя филологическая ошибка и как нужно перейти на математическое мышление, мне бесконечно повторялся один и тот же ответ: «Я вас не понимаю!» В конце концов, когда он меня уже десятый раз не понимает, я просто встаю и ухожу. И так было несколько раз. Я так и не мог понять, чего он от меня хочет, а он, видимо, считал, что меня надо отчислить из университета.

Во всяком случае, я безумно благодарен Шихановичу, потому что он все-таки научил меня вдумываться в определения и формулировать свои. Несмотря на то что я Шихановичу все равно не сдал ничего – не успел просто. Шиханович потом уволился, я ходил к нему на квартиру, но все было бесполезно, а потом его посадили. И большая часть моей последующей лингвистической работы состояла в том, что я пытался что-то определить с самого начала и потом вывести какие-то логические цепочки из всего, что я аксиоматически установил.

«Деканат филологического факультета не любил Шихановича и вообще все наше отделение, которое со своей математикой на филфаке было чем-то вроде чужеродного включения, – вспоминает Элина Лавошникова, тогда Эля Шумова, учившаяся на ОСиПЛе в 1962–1967 годах. – И профессора с других отделений (О.С. Ахманова, например) тоже нас не жаловали».

Показательна история, произошедшая с Б.Ю. Городецким, которую рассказывает Раскина: «Перейдя на наше отделение, Боря Городецкий продолжал на некоторые занятия ходить в свою прежнюю группу, например на всякие курсы по английскому языку. И даже пошел там сдавать экзамен по английской фонетике. Ахмановой. На английском языке. Ахманова его спрашивает: “Что такое фонема?” Уже подпорченный нашим отделением, Боря отвечает: “По этому поводу есть разные точки зрения. Московская лингвистическая школа считает, что… Пражский лингвистический кружок…” Ахманова говорит: “Позвольте! Что значит «разные точки зрения»?! Tell us the truth! ”

Боря растерялся… Что говорить, Ахманова влепила ему двойку! Больше Боря в ту группу не ходил».

«Шиханович, – продолжает Элина Лавошникова, – это была легендарная личность. Он не жалел себя в стремлении сформировать у студентов строгое математическое мышление, но не очень жалел и нас. <…> Многие вспоминают, как Шиханович принимал зачеты и экзамены почти до часа ночи, пока не закроется метро, переходя в помещение Центрального телеграфа, когда рабочий день на филфаке уже заканчивался, а иногда даже в метро до его закрытия».

«Оба наши математика, и Успенский, и Шиханович, – вспоминает Александра Раскина, – были на экзаменах очень строги, не прощали и малейшей неточности, требовали, чтоб был исчерпывающе объяснен каждый шаг доказательства. В этом они оба видели смысл преподавания математики лингвистам. Тем не менее Успенского никто из студентов не боялся и претензий к нему как к экзаменатору не имел. Шихановича же многие боялись (и не только девочки!), кое-кто падал на экзамене в обморок, а кто-то даже приносил справку от врача, что в день экзамена у него появляется на нервной почве крапивница».

«На самих математических лекциях, – пишет Перцов, – мы не ощущали какой-то явной связи изучаемого предмета с лингвистической стороной нашего образования. Не совсем ясной была она и для авторов программ нашего образования, и для преподавателей математических дисциплин. Осознавалась нужность для лингвистов математического стиля научного мышления, привнесение в лингвистическое описание большей строгости и точности, однако было не вполне ясно, как конкретные математические знания и методы должны применяться для такого рода описаний. Не вполне ясно это было и для Шихановича; однако следует признать, что его роль как проводника на пути от математики к лингвистике для многих из нас, тогдашних филфаковских студентов-прикладников, была необычайно существенной, а в ряде отношений не менее важной, чем роль преподавателей лингвистических дисциплин.

Я хорошо помню, как впервые мы, студенты третьего потока ОСиПЛа, услышали имена двух отечественных лингвистов, сыгравших столь значительную роль в нашем становлении как профессионалов. Скорее всего, это было в октябре 1962 года, когда шел второй месяц нашего первого семестра; на одной из лекций или консультаций, отвлекшись от собственно математических материй, Ю.А. [Шиханович] произнес такую фразу: “Лингвистическое образование вам следует начать со знакомства с двумя современными лингвистами – Мельчуком и Зализняком; известны ли вам они?” Последовало несколько недоуменное молчание: большинству из нас произнесенные имена известны не были (это же были не мэтры языкознания, о которых мы кое-что уже слышали!), и мы тогда не могли осознать грядущую значимость для многих из нас творчества и личности этих выдающихся лингвистов (первый из которых тогда либо был на пороге тридцатилетия, либо только что перешагнул этот свой “полдень жизни”; второму же оставалось примерно полгода до двадцати восьми лет)»195196.

– Великий просветитель Шиханович, – вспоминает о том же Анна Поливанова, – на 1-м же курсе нам сообщил, что есть два лингвиста, с которыми надо познакомиться: Мельчук и Зализняк. И он готов был нам помочь с ними познакомиться. С Мельчуком он помог нам познакомиться, потому что как раз надвигалась защита его диссертации, можно было пойти на открытую защиту диссертации и увидеть этого человека, а потом посмотреть в библиотеке все, что есть с фамилией Мельчук. А начиная с 3-го курса Зализняк читал нам не вписанные в учебный план предметы. Это были спецкурсы, спецсеминары, но не те, за которые ставят отметки, а те, на которые ты ходишь, потому что тебе интересно.

Зализняк начал читать свои спецкурсы по огромному количеству языков на филологическом факультете МГУ еще будучи четверокурсником, сразу после возвращения из Парижа, куда он чудом попал по студенческому обмену и где десять месяцев учился в E€cole Normale. То есть началось это еще до создания ОТиПЛа, в конце 1957 года, но продолжалось и после: санскрит, древнеперсидский, древнееврейский, классический арабский, древнерусский, венгерский и многие другие. Читал он и обязательные курсы на отделении, – «Введение в языкознание», «Общую морфологию», «Введение в структурную типологию», – хотя обязательных курсов не любил: ему было важно, чтобы те, кто его слушал, делали это добровольно.

Перцов цитирует письмо, написанное ему Александрой Раскиной: «Он [Шиханович] не замыкался на одной математике, а направлял в нужную сторону и в смысле лингвистики. И насчет Зализняка позиция Ю.А. очень даже значима. Казалось бы: разве великий Зализняк нуждался в рекомендации Шихановича? Но я вспоминаю, как мы (уже всё про Андрея Анатольевича понимавшие, хотя он был даже не кандидат) попросили у Звегинцева, чтоб он нам обеспечил, чтоб Зализняк больше курсов преподавал (мы на целый год без него остались!), а Звегинцев пожал плечами и говорит: “Да что вам дался этот Зализняк? Милый мальчик, да и только…” Я пересказала это Успенскому, и он потом говорил мне, что тогда же решил, что костьми ляжет, а Зализняку дадут не кандидатскую, а сразу докторскую степень».

– В 1960 году был прием на теоретическую и прикладную, – рассказывает В.А. Успенский о принципиальной для него смене названия отделения c ОТиПЛ на ОСиПЛ, – в 1961-м – на теоретическую и прикладную, но поскольку Звегинцев, – я-то приходящий, а он там сидит в недрах, – в 1962-м был уже прием на структурную и прикладную. Тут я не могу его судить, я постепенно начал его раздражать: он это основывает, а тут кто-то пришел со стороны и начинает вмешиваться! Кроме того, его раздражало, например, следующее: что курс математики очень большой. Неслыханное количество посторонних людей сбегается на это! Понимаете, это время оттепели так называемой, когда Хрущева еще не сняли, Сталин помер – можно сказать, свобода открылась. Математика на филологическом факультете! Ну, это что-то такое – хочется сказать, – самая субдительная сюперфлю! Это Ноздрев говорит, что ручки у графини были самой субдительной сюперфлю, а Гоголь делает такое примечание: в языке Ноздрева субдительная сюперфлю означала высшую степень чего-нибудь. Вот математика для филологов – это, безусловно, была самая субдительная сюперфлю. Поэтому сбегались люди отовсюду. Звегинцева это безумно раздражало. На другие занятия же не сбегаются!

У меня хранится эта бумага, или ксерокопия с нее, я уж не помню, – написано было слово «Рапорт», что меня обрадовало, – которую он написал декану Алексею Георгиевичу Соколову[39] о том, что это абсолютно недопустимо. Грозная резолюция Соколова, что это недопустимо. Ну, я позволил себе это проигнорировать, понимая, что, как еще писал Карамзин, суровость законов российских компенсируется необязательностью их исполнения. Соколов получил рапорт, резолюцию свою написал – всё, долг выполнил, а что, он будет еще проверять, что ли? Соколову наплевать на это на все было, конечно.

Математика понемногу становилась первенствующим предметом. И по объему была очень большая. Я привлек студентов: Городецкого, Раскина – и сам отдельно от них консультировался с Зализняком, чтоб составить правильную программу всего. А Звегинцев был человек величественный, барственный такой; ему было уже неважно: он создал это отделение, он читал курс истории языкознания… Я помню, мы очень четко разделили, какие должны быть предметы, какие должны быть циклы: математика должна быть, иностранные языки – туда мы включили латинский язык, это было для нас очень существенно, чтобы латинский язык преподавался как иностранный, а не как сакральный, не как чтение надгробий, а просто как язык. Потому что традиция была такая, что санскрит, латинский, древнегреческий преподаются как сакральные какие-то вещи, а не просто чтобы поговорить. В общем, такую программу составили, – и Звегинцев стал уменьшать объем математики. Я пытался противодействовать всякими способами. Ничего у меня не получалось. Я и руководство факультета виню. Руководство факультета не обязательно должно соглашаться со мной, но я считал и считаю, что всякое изменение учебной программы должно начинаться с 1-го курса. А студенты, которые поступили на этот учебный план, должны так и идти, потому что все согласовано. Потому что нельзя так: вот теперь мы на 3-м курсе сократим всё в два раза, а это вообще уберем, – так неправильно. Короче говоря, я оттуда через какое-то время просто ушел, с некоторым, так сказать, скандалом. Были комиссии там, бог знает что.

В.А. Успенский расстроился, разозлился, обиделся, но с ОСиПЛа глаз по-прежнему не спускал. Он как никто понимал, что качество студентов определяется критериями их отбора при поступлении. «В 1965 году Владимир Андреевич сумел договориться, чтобы по сочинению не ставили троек и пятерок, – вспоминает Элина Лавошникова, – только четверки, а двойки – наверное, только при очень большом количестве ошибок. Получался не экзамен, а нечто вроде зачета. Разделения на профилирующие и непрофилирующие предметы тогда не было, а В.А. хотел, чтобы экзамены по письменной и устной математике были решающими. Договаривался ли он таким же образом с экзаменаторами по иностранным языкам, мне неизвестно, но за этим устным экзаменом он тоже пристально следил и не давал в обиду перспективных абитуриентов».

В 1965 году в МГУ прошла первая всесоюзная студенческая конференция по структурной и прикладной лингвистике. Научные доклады естественным образом нуждались в публикации. «В.А. Звегинцев решил основать в университетском издательстве особую серию: “Публикации отделения структурной и прикладной лингвистики”, – пишет А.Е. Кибрик. – Предполагалось в идеале издавать ее выпуски ежегодно. Первый такой выпуск вышел в свет в 1965 году. Назван он был обтекаемо-парадоксально “Теоретические проблемы прикладной лингвистики”».

Каждый год, начиная со второго набора, на отделение принимали двадцать пять человек.

Отношения между преподавателями и студентами отделения отличались от традиционно принятых и строго формальных. Наука лингвистика была новой, отделение было новым, и все ощущали себя участниками построения этого нового, где в первую очередь имели значение талант, научная строгость и честность и искренний интерес.

– Общение, отношения между людьми меня совершенно потрясли, – рассказывает Барулин. – Были свободные, интересные и очень наполняющие душу темы для общения, разговоры и так далее. Мы очень много разговаривали о лингвистике, и как-то постоянно видимо, ощутимо было присутствие двух людей: Успенского и Зализняка. Они оба были тогда еще молодыми, они легко взбегали по лестнице, как студенты, пролетали мимо всех аудиторий и закоулков, знали всех студентов по именам и в лицо.

Отделение процветало. Но времена менялись. «На смену логике движения и торжества здравого смысла, – пишет А.Е. Кибрик, – приходила логика топтания на месте и торжества демагогии. Увлеченность делом, энтузиазм и стремление к разумной деятельности становились всё более подозрительными и предосудительными – это возмущало спокойствие и роняло тень на тех, кто лишь имитировал деятельность и энтузиазм. Укреплялись позиции абсурдного житейского принципа: чем более весомы твои результаты, тем хуже для тебя. В целом по стране усиливалась тенденция “притормаживания инициатив”. <…>

Первым прогремело на кафедре и факультете “дело Шихановича”. Ю.А. Шиханович выполнял основную нагрузку по математике на отделении, будучи, в отличие от прочих математиков, штатным сотрудником филфака. Я не встречал за всю свою жизнь более фанатически преданного своему предмету преподавателя, чем Юрий Александрович Шиханович. Он не щадил ни своего времени, ни тем более времени своих студентов ради достижения педагогических результатов. Кульминацией учебного процесса были экзамены. Длились они до закрытия факультета, после чего Ю.А. Шиханович уводил своих жертв на центральный телеграф, где продолжался этот пир математической мысли. Можно было по-разному относиться к этим математическим марафонам, но невозможно было усомниться в высочайшей преданности Шихановича своему делу. <…> И вот этот-то преподаватель был в 1968 году уволен в одну из первых волн борьбы с “подписантами” (Ю.А. Шиханович участвовал в письме в защиту А.С. Есенина-Вольпина). Это была одна из политических репрессивных кампаний, череда которых не заставила себя ждать».

– Я присутствовал на заседании Ученого совета, когда увольняли Шихановича, – вспоминает В.М. Алпатов. – Я там был как представитель от студентов, я тогда был старостой курса, причем всего курса, не ОСиПЛа. Четко было сказано, что он подписал не то письмо. Шиханович доказывал, что арест и принудительное лечение Есенина-Вольпина было беззаконием. Выступали там по-разному. Прямо в защиту никто не выступал, но голосование не было единогласным. Скажем, все оценивали, что против был Геннадий Николаевич Поспелов. Он был, с одной стороны, старым коммунистом, братом секретаря ЦК, с другой стороны, он потом сильно разочаровался в советской власти и даже писал какие-то подпольные трактаты. Он был не то что за Шихановича, но против его увольнения. Кстати, Звегинцев еще за полгода до этого, в январе, сказал, что скоро мы с Шихановичем расстанемся. Это было еще до подписания письма, подписал он в апреле. О диссидентстве Звегинцев ничего не говорил, а просто поскольку начались курсы Зализняка, стал преподавать Кибрик и так далее, то математика на таком уровне, которого требовал Шиханович, была уже не нужна. Это, конечно, скандал двух Владимиров Андреевичей [Звегинцева и Успенского]. Шиханович воспринимался как человек Успенского, независимо от всякого диссиденства. А Звегинцев уважал математику, но всегда готов был ей пожертвовать.

– Я поступила на ОСиПЛ в 1968 году под звуки танков, которые въезжали в Прагу, – рассказывает Елена Микаэлян, – а перед поступлением я полгода занималась с преподавателем по математике, потому что я училась в совсем гуманитарной школе – во французской языковой. Родители взяли очень симпатичного математика с мехмата, который как-то всех знал, и он в какой-то момент, уже буквально в начале лета, мне сказал, что ОСиПЛ обезглавили в смысле математики, что Шихановича изгнали, и там с математикой совсем плохо и непонятно, что будет.

Лингвистические задачи и Олимпиада по языковедению и математике

«Для лиц, незнакомых с баскским языком»

В 1963 году в сборнике «Исследования по структурной типологии» вышла статья А.А. Зализняка «Лингвистические задачи»197198. В предисловии к переизданию этой работы отдельной книжечкой Владимир Андреевич Успенский пишет о входящих в нее задачах так: «Они самодостаточны в том смысле, что не предполагают никаких лингвистических знаний и тем самым доступны для попытки решения любому желающему. Поскольку раньше подобных задач не было, то оказалось, что для них нет общепринятого названия. Термин лингвистические задачи, кажущийся ныне совершенно естественным, в то время далеко не всеми воспринимался таковым. Характерна реакция одной лингвистки, прослышавшей, что вышел сборник “Исследования по структурной типологии” со статьей “Лингвистические задачи”. Принадлежа к кругу хороших знакомых автора статьи, она, с деликатно смягченным неодобрением, сказала кому-то из того же круга: “Это что же, выходит, Андрей решил уже выступить как академик Виноградов?” Академик Виктор Владимирович Виноградов, чье имя носит сейчас Институт русского языка Академии наук, пребывал на вершине лингвистического Олимпа того времени, и только ему и равным ему принадлежало неписанное право писать программные статьи о задачах лингвистики, а единственный смысл, который она смогла приписать странному и никогда не встречавшемуся словосочетанию лингвистические задачи, это задачи лингвистики. Таким образом, Зализняк открыл новый жанр самодостаточных лингвистических задач».

– Задачи начались просто с его курсов, – вспоминает Светлана Михайловна Толстая. – Еще никакого ОСиПЛа не было, был задачный семинар. Он придумал задачи, и на эти задачи довольно много народу ходило – такие вполне взрослые и серьезные люди, как, например, Арон Долгопольский, ну и просто студентов очень много было. Это сейчас все привыкли, уже столько всего опубликовано и рассказано об этом, а тогда это было невероятно. Он задавал какую-нибудь задачу, говорил: «Вот вам текст. На неизвестном языке. У вас задание – к следующему занятию переведите на русский». Притом оказалось, что действительно это возможно!

– Алик Журинский придумал, что могут быть олимпиады по лингвистике, – рассказывает Анна Поливанова. – Это авторское дело, совершенно фантастическое! Уже были опубликованы задачи Андрея Анатольевича. Но ведь «Лингвистические задачи» Зализняка – это тоже удивительное эпистемологическое событие, или эпистемологический объект. Простого человека лингвистические задачи ошеломляют.

«Я вспоминаю тот восторг, который охватил меня, когда полвека тому назад я познакомился с текстом еще в рукописи, – пишет В.А. Успенский. – Уже первая фраза первой задачи сражала наповал: “Для лиц, незнакомых с баскским языком”! А сама задача вызвала у меня оторопь формулировкой задания: выписывались, без переводов, двенадцать предложений на баскском языке, указывалось, что в одном из них допущена грамматическая ошибка, и требовалось эту ошибку найти и исправить[40]. Тут какая-то чушь, подумалось мне. Ведь может случиться, что в этом таинственном баскском языке именно так и положено сказать. Как же можно такое опровергнуть? С тем бо́льшим удивлением я обнаружил через некоторое время, что решил задачу: и ошибку нашел, и исправление предложил. Более того, оказалось, что почти все, кто брался за эту задачу, успешно ее решали».

– Алик был так же, как и всякий другой народ, просто сбит с ног этим явлением, – продолжает Поливанова. – Алика закрутило, закрутило, закрутило – и он вдруг подумал: а давайте сделаем олимпиаду для школьников. Математические олимпиады уже существовали, все знали, что они существуют, но никто не знал, что могут быть задачи по лингвистике. И Алику пришло в голову, что по образцам задач, которые мы знаем от Зализняка, вообще говоря, можно придумать лингвистические задачи и для детей. Андреевы задачи слишком сложные. А можно их адаптировать для простых восьмиклассников и десятиклассников. И он стал приставать к кому ни попадя. К еще совсем молодому Кибрику, который едва успел кончить университет. К Успенскому, к Звегинцеву – просто ко всем!

– Тем, что его увлекало, – рассказывает Елена Муравенко, – Алик занимался с полной отдачей, а что ему было неинтересно, он мог и вовсе мимо пройти. И никогда не шел в толпе, так сказать. Это, пожалуй, основное его качество: такая индивидуальность, независимость, самостоятельность.

Мама его умерла, когда он был еще ребенком, – ему было три года. Мать была врачом и умерла в эпидемию во время войны. Бабушка – немка, ее сослали в Казахстан, и он в детстве жил с бабушкой в Казахстане, а отец был на фронте. А потом отец вернулся с фронта, женился во второй раз, поскольку жена умерла, перебрался в Москву и Алика тоже забрал в эту новую семью. Там были еще младший брат и младшая сестра, к тому же была мачеха. Мачеха любила его, заботилась о нем, он о ней хорошо отзывался.

Школу Алик окончил с золотой медалью, поступил сразу на мехмат и два курса там проучился. А потом с двумя своими однокурсниками поехал на Дальний Восток. Может быть, ему немножко разонравилось учиться на мехмате, и из-за этого он и метался. Если он увлекался, он в это уходил с головой и с утра до ночи занимался. А если ему что-то не нравилось, он терял интерес, мог и бросить это. У него не было таких соображений: «я поступил, и надо закончить». К тому же у него не очень складывались отношения с отцом, ему уже хотелось самостоятельности, отделиться. Там он год преподавал английский в какой-то школе в Приморском крае, потом работал в редакциях разных местных газет, писал заметки. И даже год проучился на филологическом факультете во Владивостоке. То есть он почувствовал, что его тянет в другую сторону. А в Москву вернулся, тут как раз открылось наше отделение. История умалчивает, каким образом он о нем узнал. Он же приехал и, наверное, в университет как-то зашел – там и узнал. Поступил и был на пять лет старше своих однокурсников, которые после школы поступили. Он поступил на курс, который стал вторым выпуском.

– Алик Журинский – наш любимец, флагман нашего отделения, – говорит Поливанова. – Яркий человек, талантливый очень, обаятельный. Но он ушел в лингвистические задачи.

«Именно Журинский, будучи студентом 4-го курса, выступил инициатором проведения I Олимпиады по языковедению и математике, состоявшейся в МГУ в феврале – марте 1965 года, – пишет В.А. Успенский, – им были составлены почти все задачи этой Олимпиады. С тех пор он составлял задачи для всех Олимпиад вплоть до двадцать второй, которая прошла уже после его смерти и была посвящена его памяти»200.

А происходило это так.

«Осенью 1963 года Журинский, тогда третьекурсник, несмотря на свои почти двадцать пять лет, – вспоминает В.А. Успенский, – подошел ко мне в коридоре филологического факультета Московского университета и сказал, что хорошо бы провести лингвистическую олимпиаду для школьников. И протянул мне листок с примерным набором возможных задач. Журинский искал у меня не только одобрения его идеи: ему казалось само собой разумеющимся, что если идея мне понравится, то я и возьмусь за ее осуществление.

Замысел показался мне интересным. Привлекала возможность как пропаганды разумной лингвистики (а отнюдь не вся советская лингвистика была тогда таковой), так и экспериментальной проверки следующей истины: человек, и даже очень юный, и даже не знающий никаких языков, кроме родного, может решить задачу про незнакомый ему язык – решить, исходя, по всей видимости, из заложенного в нем представления о языке вообще (и из здравого смысла, конечно). Мне отчетливо захотелось, чтобы предложенная Журинским олимпиада произошла, и притом произошла в надлежащих формах. Гарантировать же соблюдение надлежащих форм возможно было, как мне казалось, единственным способом: взять управление этими формами на себя».

– Алик придумал олимпиаду, а Успенский ему помог, побежал к ректору, – рассказывает Анна Поливанова, – и, как известно, первая олимпиада называлась «I Традиционная олимпиада по языковедению и математике». Потому что Успенский боялся, что это заглохнет, и думал, что если он напишет «I Традиционная», то застолбит нумерацию, чтобы не заглохло.

«Во-первых, я верил, – пишет В.А Успенский, – что это слово не даст олимпиадам умереть и что оно послужит залогом того, что за Первой олимпиадой последуют Вторая, Третья и т. д. Здесь мое мироощущение мало отличалось от мироощущения тех моих первобытных предков, которые верили, что, нарисовав на стене пещеры мамонта или тюленя, они тем самым гарантируют себе удачу на охоте. Таким образом, слово “традиционная” было адресовано прежде всего Судьбе (или Высшим Силам) – в качестве некоего заклинания.

Во-вторых, я надеялся, что слово “традиционная” закрепится в сознании школьников и их учителей, и они приучатся воспринимать институт лингвистических олимпиад как нечто должное и существующее всегда. Сейчас, кого ни спроси, все знают, что бывают олимпиады по лингвистике и математике. Полагаю, что слово “традиционная” несколько ускорило процесс привыкания. Вторым адресатом этого слова, таким образом, были все те, кто связан со школьным образованием, – от школьников и учителей до директоров школ и наробразовских чиновников.

В-третьих, слово “традиционная” было обращено к организаторам будущих олимпиад. Устроители Первой олимпиады создавали некую новую микроцивилизацию, а всякая цивилизация может устойчиво существовать только в рамках своих традиций».

Первая олимпиада должна была состояться в 1964 году. Но не состоялась.

«Само собою разумеется, в предполагаемый состав Оргкомитета мною был включен Журинский, – вспоминает В.А. Успенский. – Оказалось, что именно эта кандидатура вызывает решительное возражение начальства. И Соколов объяснил мне, в чем дело. Он сообщил, что Журинский совершил поступок, не только делающий невозможным его пребывание в таком органе, каковым является Оргкомитет олимпиады, но даже с трудом совместимый со званием советского студента: кандидат в члены Коммунистической партии Журинский отказался стать членом партии.

Читателю XXI века надобно объяснить, что полному членству в партии предшествовал годичный кандидатский стаж. То есть сперва человека принимали в кандидаты в члены партии, а потом, через год, принимали в члены. Хотя этот второй этап проходил обычно почти автоматически (потому что содержательно все решалось на первом этапе), требовалось, чтобы кандидат в члены написал заявление о своем желании стать членом. Мне не известен ни один случай, чтобы по истечении года кандидат не написал такого заявления. Точнее, известен ровно один такой случай – с Журинским. Случай был, конечно, совершенно немыслимый, не вписывающийся ни в какие нормы. А если называть вещи своими именами, то поступок Журинского был почти героическим. И последствия его могли оказаться куда более тяжелыми, чем невключение в Оргкомитет олимпиады.

Я пытался объяснить Соколову роль Журинского как инициатора олимпиады. Но все было напрасно. Антипартийное поведение Журинского перевешивало все.

Я не мог заставить Соколова включить Журинского в Оргкомитет. Но и Соколов не мог меня заставить проводить олимпиаду без Журинского. И я отказался проводить олимпиаду. Думаю, что Соколов не ожидал такого поворота событий. Но отступать он не стал. И намечавшаяся на весну 1964 года олимпиада не состоялась.

К некоторому моему удивлению оказалось, что идея олимпиады не была забыта Соколовым. Через год уже он сам обратился ко мне со словами, что-де надо бы провести олимпиаду. <…> И снова я включил Журинского в список членов Оргкомитета. На этот раз Соколов не выдвинул никаких возражений, и олимпиада состоялась».

– Основным способом оповещения об олимпиаде были огромные афиши, которые расклеивались по городу, – рассказывает Муравенко. – И на этих афишах были примеры задач. Это были такие специально сочиненные для афиши задачки. Например, на афише к первой олимпиаде был задачка «шыр-пир ю пяпюжгы»[41].

«Соединение объявления и задач на одном листе было роковой ошибкой Оргкомитета, – признавал В.А. Успенский, – потому что решать задачи “со стены” было трудно, и многие срывали содержащую задачи часть или даже всю афишу, чтобы, подобно П.И. Чичикову, “пришедши домой, прочитать ее хорошенько”».

– Алик же придумал и эмблему олимпиады, – продолжает Муравенко, – ленту Мёбиуса, треугольничек. Это его была придумка, и он же эмблему вырезал. Даже два варианта у него было: большая и маленькая. Купил штемпельную подушку и с этой печатью каждый раз приходил, – эту печать они ставили на афиши и на грамоты. Не на весь тираж, конечно: афиши расклеивались по городу, а потом какое-то количество оставалось, члены оргкомитета на них подписывались, Алик ставил печать, и вот эти подарочные афиши дарились призерам.

«Основное внимание, – пишет В.А. Успенский, – уделялось не проверке знания отдельных языков (хотя и это учитывалось), а умению непредвзято подойти к языковому явлению, подметить лингвистическую закономерность. (Ведь если мы хотим научить этим умениям машину, то сперва мы должны научиться им сами.) Именно поэтому в качестве материала для ряда задач были выбраны языки, предполагавшиеся заведомо неизвестными участникам Олимпиады: венгерский, арабский, санскрит. (Возвращаясь к параллели между человеком и машиной: ведь для машины русский или английский – что для нас арабский или санскрит.) Такой подбор задач привел к принципиальному отличию нашей олимпиады от других школьных олимпиад – по математике, химии и т. п. Главное отличие здесь не только в том, что одна олимпиада – по языковедению, а другие – по естественным наукам, и даже не в том, что одна новая, а другие имеют богатый опыт (весной 1965 года проводилась XXVIII Московская математическая олимпиада), а прежде всего в том, что на Олимпиаде по языковедению и математике участники встречались с задачами совершенно нового жанра, задачами из совершенно новой области знания, подобных которым им никогда до того не приходилось решать».

Журинский был автором большинства лингвистических задач. Доработкой их формулировок, а также определением, школьникам каких классов и в каком туре олимпиады их предлагать, занималась задачная комиссия, в которую вместе с Журинским вошли Борис Городецкий и Виктор Раскин. Оргкомитет первой олимпиады составляли В.А. Успенский, А.А. Зализняк, А.Е. Кибрик, И.Г. Милославский и все члены задачной комиссии.

После успеха первой олимпиады (в ней приняли участие триста человек) Владимир Андреевич Успенский составил письмо, адресованное оргкомитетам следующих олимпиад, которое подписали все члены первого оргкомитета. «Предполагалось, – вспоминал он, – что деятельность Оргкомитета каждой дальнейшей Олимпиады будет начинаться с ритуального зачитывания этого письма. Кажется, так и происходило в течение достаточно долгого времени, пока письмо не истрепалось и не пропало».

Письмо было таким:



От Оргкомитета Первой традиционной олимпиады по языковедению и математике к каждому из последующих оргкомитетов

1. Соблюдайте традиции Олимпиады. Мы еще не знаем, в чем они состоят, поэтому вам придется не только соблюдать эти традиции, но и обнаруживать их.

2. Впрочем, одна традиция уже обнаружена: Олимпиаду следует проводить ежегодно, с энтузиазмом и с удовольствием.

3. Проникшиеся важностью Олимпиады, не ожидайте, что окружающие считают ее столь же важной, как вы: вам придется убеждать их в этом.

4. Делайте всё заблаговременно. В последний момент что-нибудь не сработает. Нам сильно везло.

5. Мы еще не знали, что если не принять дополнительных чрезвычайных мер, то

1) посланные в школы афиши не дойдут до подавляющего большинства школ;

2) часть пришедших на Олимпиаду школьников будет думать, что это олимпиада по математике[42];

3) буфет, с которым была договоренность о работе во время воскресных туров, подведет;

4) комендант здания не получит должных указаний от своего начальства и будет выгонять вас и участников Олимпиады на улицу;

5) и т. п.

Предотвратить это можно, лишь затратив специально продуманные усилия.

6. Если все же что-нибудь из этого и произойдет – не огорчайтесь: все образуется.

7. Вообще не огорчайтесь.

8. Тщательно сохраняйте архивы вашей и предыдущих Олимпиад. Это послание передавайте дальше. Отчеты и протоколы (или их копии) сдавайте в Архив Московского университета на вечное хранение.

9. Оргкомитет Первой городской олимпиады по языковедению и математике учащихся средних учебных заведений г. Москвы приветствует читающих это.

15 ноября 1965 года.

Б.Ю. Городецкий

А.Н. Журинский

А.А. Зализняк

А.Е. Кибрик

И.Г. Милославский

В.В. Раскин

В.А. Успенский



Позже к работе над олимпиадой присоединились и другие.

«ОСиПЛовские лингвисты – и я вместе с ними, – пишет А.Д. Вентцель, – были увлечены лингвистическими олимпиадами для школьников (традиционными – начиная с первой! – олимпиадами по языковедению и математике). Лингвисты, о которых я сказал, были в основном студентами, с течением лет становились аспирантами и т. д. Среди них можно упомянуть Борю Городецкого, патриарха лингвистических олимпиад Алика Журинского, Вику Раскина, Анюту Поливанову… (и еще где-то выше, на разных высотах заоблачности или подоблачности парили – или реяли – такие старшие участники олимпиадного дела, как Владимир Андреевич Успенский, Андрей Анатольевич Зализняк, Александр Евгеньевич Кибрик, Сандро Васильевич Кодзасов)»201.

– Алик какие-то вещи инициировал, и даже многие, – рассказывает Муравенко, – но при этом он никогда не стремился выделиться и что-то возглавить. Он же задачи сочинял и в первые времена основным автором был, потом уже все подстроились как-то. Он занимался африканскими языками – у него куча задач на африканский язык. Он занимался и загадками, и другими какими-то жанрами фольклорными – тоже куча задач на это. В отличие от других людей, которые сочиняют задачи к определенным олимпиадам, он сочинял задачи всегда, даже когда олимпиад не было. Просто не мог не сочинять задачи.

Первую диссертацию он писал про идеофоны в языке эве. Но потом охладел к этой теме и вообще забросил диссертацию. Он не спешил, ему вовсе не важен был какой-то официальный статус. То есть карьеризма не было ни на грош. Потом решил, что все-таки защититься надо, потому что уже в отделе все защитились, даже более молодые, а он – ну, в академическом институте человек работает, как-то уже неприлично. И он написал диссертацию уже совсем на другую тему по африканистике. Он работал у Охотиной202 в секторе африканистики, и Охотина его очень любила, выделяла и разрешала заниматься, чем он хочет.

– Олимпиада была блеском, – говорит Анна Поливанова. – Там были старшекурсники Вика Раскин и Саша Раскина, которые щедро делились всем, что знали. Был Вентцель, который научил меня, что семантика – это семантическое болото, что семантикой не надо заниматься. Потому что в те годы это было семантическое болото, которым пытался заниматься покойный Боря Городецкий. Я к нему душевно отношусь, просто он – ужасно наивный человек. А очень наивный человек не может быть лучшим в своем деле. Городецкому иногда хотелось сделать что-то злодейское, но он по наивности своей не достигал тех черт, где начиналось злодейство. Типа он вступил в партию, но не мог там продвинуться, потому что не очень понимал, как это делается. А поскольку Городецкий считал, что он – специалист по семантике, то он и для олимпиады хотел придумать задачи по семантике. У нас бывали задачи по морфологии, по фонетике – разные, а вот он хотел по семантике. И придумывал совершенно чудовищные задачи, которые запомнились замечательной пародией Вентцеля. Пародия звучит следующим образом. Даны еврейские фамилии: Абрамович, Рабинович, Циперович. Придумайте как можно больше еврейских фамилий.

«Вот прилагательные, обозначающие цвета: синий, красный, голубой, – придумайте как можно больше прилагательных со значением цветообозначений». Это уже не шутка – это правда была задача Городецкого! И мы всем телом кидались на него, что это не задача.

– Споры были очень жаркие, – вспоминает Николай Перцов. – Когда я оказывался вблизи от обсуждений задач на комиссии, там было все на очень высоком нервном уровне. Нет, это было не скандально, но довольно много эмоций вкладывалось.

«Заседания Оргкомитета проходили как захватывающие шоу, – пишет Кибрик, – особенно когда с председателем вступал в спор въедливый Александр Дмитриевич Вентцель, не прощающий тому ни малейшей неточности».

– Олимпиадные бдения, – продолжает Поливанова, – не люблю это слово, но так уж принято, – проходили два раза в неделю примерно с часу до восьми, а кому повезет – и до одиннадцати задержится. По крайней мере, Успенскому, Вентцелю, мне и Зализняку никогда скучно не становилось. Не всегда до одиннадцати, может, до девяти, а после девяти мы можем поехать к Вентцелю, и он дома начнет что-то рассказывать. Это была такая перманентная жизнь, где все обсуждалось. В частности, Вентцель сказал: «Я думаю, что если что-то нельзя озадачивать, то, наверное, это что-то – не лингвистика».

Зализняк один раз спросил: «А вы заметили, что вся талантливая лингвистическая молодежь сконцентрировалась в олимпиадах?» Помнится, я тогда ужасно застеснялась. Это было сказано вслух при всех, и получалось, что я вхожу в число талантливой молодежи.

Ну какие у нас были книжки? Даже Лайонз еще не вышел – читать было абсолютно нечего, всё жуткая лабуда. Ну, сборничек, который вышел года за два до моего поступления: Мельчук и прочие – Падучева, Ахманова и кто-то еще, «О точных методах изучения языка»[43]. Статью Мельчука я до сих пор, по-моему, могу пересказать. Все остальное – это художественная литература, абсолютное сотрясание воздуха. А лингвистика открывалась в олимпиадных задачах. И покуда мы решали задачи, обсуждали их решение, я очень многое понимала. Андрей Анатольевич говорил: «Нет, подожди, сначала нужно разобраться с тем, что все соответствия, кроме двух, идут один к одному. Выделим эти два». И я понимала, что если есть вилка, то должен быть закон распределения. Чувство было такое: этого же никто, кроме Зализняка, не знает! Вот сейчас Зализняк нам рассказал, и теперь Вентцель, я, Саша Раскина, Вика Раскин – мы теперь это знаем. Олимпиады задавали идеал ясности. На олимпиадах со сборкой задач все было ясно точно так, как на уроке математики.

Второе, что потрясало на олимпиадах, – это урок демократии. У нас был оргкомитет, у нас была конституция, как вообще проводятся олимпиады, как что делается: как избирается оргкомитет, как избирается то-то, сё-то. И все это было построено на принципах демократии. Поэтому бывали длинные дискуссии, после которых ведущий спрашивал: «Ну что, можно приступить к голосованию?» И если голосование было фифти-фифти, то мы откладывали вопрос до тех пор, пока какая-нибудь из сторон не приведет на следующем олимпиадном заседании веских аргументов. И эти принципы демократии сохранялись в олимпиадных комитетах очень долго. А потом, уже к 1980-м годам, что ни голосование, то оказывается, что голосование очень партийное. И я всегда в меньшинстве. И вдруг Зализняк говорит – не помню, сказал он это публично или мне лично; судя по характеру Андрея, похоже, что он сказал это мне лично: «Вы заметили, что граница оппозиции проходит очень четко: люди, которые сдавали Шихановича, и люди, которые не сдавали Шихановича?» И действительно: люди, которые не сдавали Шихановича, хотели в лингвистическую задачу обязательно запустить нечто интуитивное и оправдывали это тем, что именно эти задачи лучше решат те, кто приспособлен к лингвистической работе. А моя партия говорила, что задача должна быть эротетически корректной. Эротетическая корректность требует, чтобы, когда ты задаешь вопрос, ты готов ответить на вопрос своего собеседника, откуда он должен это знать.

Потом победила, конечно, та партия. Сегодня я более или менее ни одной олимпиадной задачи решить не могу. Но это уже другая история.

Экспедиции

«Экспедиции становятся третьим семестром в обучении»

В 1967 году с подачи Александра Евгеньевича Кибрика была организована первая в МГУ лингвистическая экспедиция по изучению неизвестного – в тот раз лакского – языка. «В студенческие годы мне довелось побывать в диалектологической экспедиции в Архангельской области, – вспоминал он, – и вдохновиться романтикой лингвистических странствий. Опираясь на этот опыт, а также на практику двуязычных олимпиадных задач, я как-то обратился к В.А. Звегинцеву с предложением, что неплохо было бы отработать методику работы с незнакомым языком в полевых условиях и обучать этой методике студентов: это было бы лучшим способом приложения теоретических знаний к живому языковому материалу. Надо сказать, что В.А. Звегинцев, придерживаясь в принципе авторитарного стиля руководства (не из-за своих тиранических наклонностей, а из-за органического неприятия всякой “болтовни”; самой уничижительной характеристикой в его устах был приговор: “Имярек – балаболка”), охотно поддерживал всякую мало-мальски разумную инициативу снизу. И на этот раз он сразу же перевел разговор в практическую плоскость: мол, организуйте и поезжайте. Опасения насчет того, что нет опыта, он не принимал. Попробуете, и научитесь».

Девять человек (пятеро студентов и четыре преподавателя) отправились в селение Хурхи Лакского района Дагестана. «Никакой предварительной информации о лакском языке не изучалось, идея состояла в дешифровочном подходе. Интервьюируй информанта, используя в качестве языка-посредника русский язык, – и открывай структуру лакского языка», – вспоминал Кибрик. Таким образом отрабатывались навыки полевой лингвистической работы.

– Я поехал в эту самую нулевую экспедицию, – рассказывает Александр Барулин. – Меня всегда привлекали путешествия, какие-то новые, совершенно непонятные места, поэтому, когда я только услышал об экспедиции, я немедленно туда записался. Мы летели на каком-то допотопном самолете со скоростью 400 километров в час. Ничего не объясняли. Вообще. Сказали: «Вот поле, добывайте себе информанта как хотите, причем такого информанта, который хоть как-то знает русский язык, чтобы ему было понятно, что вы от него хотите, и потом нужно говорить какие-то предложения для перевода, анализировать их и делать какие-то грамматические выводы из этого всего». Туда поехали три руководителя: Кибрик, Городецкий и Ариадна Ивановна Кузнецова. И Ира Оловянникова203204, но она не была руководителем. То есть любой из руководителей мог делать нам какие-то замечания, давать советы и прочее, а она нет. Она была просто верным помощником Кибрика во всех его начинаниях.

И каждый был сам по себе. Никто ни к кому не был прикреплен, и кто что хотел, тот то и изучал. Некоторые сузили задачу до какой-то темы, скажем, «множественное число в лакском языке» или «глагол в лакском языке». Кибрик просто учил лакский язык. Он работал с информантом и, я помню, сидел и учил наизусть предложения, слова – всё подряд. На бумажку взглянет, потом вверх, как цапля, которая воду глотает, запоминает, запоминает, запоминает, потом повторяет, потом снова запоминает – у него вот такой процесс шел. Собрал я какой-то материал, абсолютно хаотичный и беспорядочный, был очень горд собой, у меня был целый блокнот записей. Транскрипций вообще никто не делал, каждый записывал как умел. У меня хорошие подражательные способности, поэтому звуки я довольно точно произносил, но дистрибуция между звуками, то есть фонемный состав, был для меня совершенно темным лесом.

Там была очень напряженная обстановка из-за того, что не было магазинов и покупать еду было негде. Еду всегда доставал Кибрик, и уж что он приносил, то мы там и ели. Было довольно голодно, но все было весело, интересно. Мы ходили пешком в районный центр Кумух, чтобы что-то закупать на рынке, километров 10 от Хурхи до Кумуха.

С Кибриком у меня была ссора – из-за того, что однажды он принес в качестве еды две вещи: сметану и кавказский сыр – это практически соленый творог, но я этого не знал, я думал, что это действительно сыр, а я сыр с детства не ем. Я терпеть его не мог, пока меня Мельчук не приучил и сыром тоже питаться. И Кибрик, как вошел в комнату, сразу объявил, глядя на меня, потому что он знал, что я не ем сыр: «Кто не будет есть сыр, тот не будет есть сметану!» А больше есть было нечего. Ну, я воспринял это как дискриминацию, встал и вышел, демонстративно хлопнул дверью, залез на крышу и через некоторое время уснул. А со мной вместе, возмущенные до глубины души, вышли Ариадна Ивановна Кузнецова и ее муж, который тоже тогда был в экспедиции, Игорь Кобзарев, физик-теоретик. Игорь вообще выразился непечатно по этому поводу и не стал ничего есть. И Ариадна тоже ничего не стала есть. А остальные всё это как-то нормально восприняли, и им больше досталось. Поэтому я, собственно говоря, и не поехал с Кибриком на следующий год в Арчиб – поскольку считал, что между нами никаких отношений быть не может. И, в общем-то, довольно опрометчиво, потому что на следующий год туда поехала большая экспедиция, а я никуда не поехал: Ариадна Ивановна, которая ехала на север, меня не взяла.

С тех пор экспедиции стали на ОСиПЛе традицией: под руководством Александра Евгеньевича Кибрика, Ариадны Ивановны Кузнецовой, Бориса Юрьевича Городецкого и других студенты ежегодно ездили в разные удаленные места изучать неизвестные и часто бесписьменные языки.

– В 1969 году я снова поехал в экспедицию, – продолжает рассказывать Барулин. – А у меня уже была возможность сравнить, кто что сделал в какой экспедиции, и я узнал, что у Кибрика все было абсолютно упорядоченно – они привезли хороший материал, там была строгая дисциплина собирания, обработки материала, они постоянно обсуждали всё, что нарыли. А у Ариадны Ивановны опять всё делали отдельные люди, чем хотели, тем и занимались, – никакого общего целенаправленного создания грамматики языков тогда не было.

Через год я решил, что поскольку я все-таки собираюсь стать лингвистом, то надо выбирать обучение, а не приятную компанию. И я не прямо подошел к Кибрику, у меня была тогда невеста Галя Бондаренко, которая была в арчинской экспедиции, я ее попросил как-то посодействовать, чтобы меня взяли на Памир. Шугнанский язык.

На Памире было две группы. Группа семантов – с Городецким и с Викой Раскиным во главе. Они там занимались словообразованием, но по теории Городецкого, которую я не люблю совсем и не понимаю. А Кибрик отобрал специальную группу из пяти человек, и я потом страшно гордился, что я в эту группу попал, потому что это были лучшие умы ОСиПЛа того времени: Валера Демьянков205, Тамара Погибенко, Галя Бондаренко, я и Миша Алексеев206. У Кибрика уже был разработан такой метод полевой работы, когда нужно было все, что набрал за день в блокнот, потом расписать на карточки. Карточки с краевой перфорацией – там нужно было выреза́ть специальные дырки в определенных местах: это были признаки, которые существенны для анализа предложения. И мы целыми днями вырезали эти дырки, расписывали карточки и света белого не видели. Ты, допустим, захочешь по данному признаку выбрать все предложения, которые ты нарыл и расписал на карточки, – брались две спицы и продевались через нужные дырки. У каждого, конечно, была своя система признаков, потом это все согласовывалось с Кибриком, иногда он добавлял, иногда убирал. Но никогда не было так, чтобы он отвергал всё, то есть он доверял каждому из нас, и это было очень ценно. Там был и Сандро Кодзасов, он занимался фонетикой, транскрипцией. Международная система транскрипции, конечно, уже существовала, но она была слишком громоздкой, она же охватывала все языки и все звуки мира. А Сандро делал узкую специальную транскрипцию: менял значки, упрощал. На Памире ничего фонетически сложного не было, поэтому большой работы ему делать было не надо. Еще с нами была Джой Эдельман207 – замечательная иранистка, уникальный специалист по всем иранским языкам, она нас направляла, все объясняла и вообще была изумительным человеком, она как-то очень украшала все наше сообщество

А в это время наши друзья-семанты валялись на солнышке, загорали, купались, ходили в горы – чего только они не делали! Нам было страшно завидно, но то, что у нас работа ответственнее, упорядоченнее и интереснее, – в этом не было совершенно никакого сомнения.

Мы там издавали стенгазету. Стихи всякие разные сочиняли. Я помню, было какое-то стихотворение про эти самые дырки в карточках:

Вот приедем мы домой,Спросят нас: «Памир какой?»И отвечу я: «Памир —Это много-много дыр!»

– Первая моя экспедиция была в 1969 году, – вспоминает об этой же экспедиции Елена Саввина, – на Памир, шугнанский язык. Я оказалась тогда с Раскиным и Городецким – в их группе, у них была какая-то семантическая программа. Немножко странная семантическая программа, она продолжалась потом и в следующих экспедициях, в которые я ездила с ними, – в венгерской и к саамам. С Раскиным и с Городецким мы ездили в Закарпатье, а потом на Кольский к саамам, где было жутко много комаров.

Экспедиции дали нам очень многое. Во-первых, веселые компании, во-вторых, учишься слышать чужую фонетику, обсуждать это все. Готовить я научилась в экспедициях. А когда экспедиции начали, как говорилось, куститься, у меня уже своя группа была, но это я уже в аспирантуре училась.

– В этой экспедиции, – продолжает Барулин, – был совершенно потрясающий быт. Кибрик обжегся на Арчибе, где есть тоже было абсолютно нечего и они добывали еду походами по дворам. Наученный этим горьким опытом, Кибрик из Москвы послал в Дебасту, где мы сидели, – это где-то в десятках километров от Хорога, – продуктовые посылки: копченая колбаса, какие-то сыры, которые не портятся, крупы – в общем, еды в этой памирской экспедиции было завались! А Дебаста стояла на Памирском тракте, через дорогу была речка Гунт, очень бурная. Дико холодная вода, но мы в ней купались, а Мишка Алексеев даже переплывал этот Гунт, а потом обратно. Смелый очень был. Единственное, с чем мы там постоянно мучились, это с примусами: Кибрик купил какие-то примусы неизвестной конструкции, которые время от времени просто взрывались.

Когда работа была завершена, Кибрик решил с теми, кто хочет, проехать по всему Памирскому тракту, потом через всю Среднюю Азию, и уже в Самарканде мы должны были сесть в поезд. Денег у Кибрика было недостаточно для того, чтобы обеспечить все переезды по этой трассе, и он придумал, что мы поедем на попутках. Эта идея ему чуть не стоила жизни в двух местах.

Сначала он договорился с каким-то шофером в Дебасте, что он довезет нас до Оша, – это такой киргизско-узбекский город, которым заканчивается Памирский тракт. Мы все загрузились, шофер нас с удовольствием вез. В Оше у Кибрика с шофером был первый конфликт. Дело в том, что они по-разному думали о том, как и за какие, собственно говоря, шиши шофер довезет нас до Оша. Шофер думал, что ему заплатят, а Кибрик считал, что мы дружим и это бесплатно. Мы выгрузились, шофер с благостным лицом подходит к Кибрику: «Ну, теперь давайте рассчитываться!» Кибрик сделал серьезную мину и говорит: «Как рассчитываться? Мы же братские народы!» – и полез в какую-то межнациональную политику, мол, мы – братья, мы тут у вас изучали язык – ваш язык, между прочим, это для вас все делалось, и мы заслужили, чтобы нас довезли бесплатно! Шофер один, мы вокруг Кибрика стоим стеной – он против нас ничего сделать не может. Он злобно хлопнул дверцей и уехал. Некрасиво. Но делать было абсолютно нечего.

Потом мы из Оша до Андижана доехали на автобусе. В первый же день Кибрик пошел на рынок покупать продукты, и у него вытащили кошелек со всеми деньгами. Был объявлен голодный паек, то есть мы питались одними помидорами, которые стоили пять копеек. Но все равно было весело и безумно интересно! От Андижана мы как-то доехали до Ленинабада – сейчас это Худжанд – и остановились в какой-то школе, Кибрик договорился. А к следующему переезду я уже как-то напрягся по поводу всех этих недоговоренностей с шоферами и предложил Кибрику вместе с ним пойти к первому секретарю горкома[44] Ленинабада. Мы туда пришли и сказали, что у нас очень важная экспедиция, мы изучаем языки Памира и Средней Азии, в частности узбекский диалект, показали бумагу от ректора университета – у Кибрика была заготовлена. Эта женщина, первый секретарь горкома, очень сильно озадачилась: «Что ж вы – из Москвы, у вас такая важная экспедиция, а денег у вас нет?» Кибрик говорит: «Ну, у нас в стране не всегда достаточно выделяют на науку». В общем, договорились, что она нам поможет. Она сняла трубку, вызвала начальника ГАИ и велела ему на улице остановить машину, чтобы бесплатно довезли до Ура-Тюбе.