Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Свет движется со скоростью 300 000 километров в секунду; свет, добравшийся сквозь листву, — зелёный, рассуждал Маркус, поскольку хлорофилл поглощает красные, синие и фиолетовые волны. А зелёные как раз не поглощает. Перед его мысленным взором предстало бурное существование дерева: нерасчленённая масса света бесшумно, на невероятной скорости сталкивается с монолитным столбом воды в мёртвом-живом обличье вяза.

И сам он здесь не просто так. Это его глаза, их палочки и колбочки, воспринимают зелёным свечение хлорофилла на листьях вяза. Это его глаза видят, сквозь призму капель и частичек пыли, в пустом воздухе над головою — синеву. Муравьи различают немыслимые оттенки синего, но совсем не распознают красного и жёлтого. Подобное известно и про пчёл: для них одуванчик лиловый, зато им открыт целый мир из узоров и знаков на цветах, недоступный нам. Какими были бы картины Ван Гога, знай он про это? Художник подбирал сложные оттенки жёлтого для лучевых завихрений вокруг солнца, для лепестков, семян и солнечной сердцевины подсолнухов; в жёлтом и фиолетовом, взаимно-дополнительных цветах, находил воплощение единства противоположностей; сеял зелёные семена света на своём вспаханном фиолетовом поле, под золотыми небесами. Маркус окинул взглядом розовато-коричневые почки на корневых отпрысках — казалось, в них смешались бронза и тёмная роза — и подумал, что у него есть в этом мире место, что он часть чего-то большего.

Геометрию дерева он постиг. О воде, свойствах света он знал. Но не хватало ещё кое-каких сведений!.. Чистое любопытство проще и внятнее, чем желание, и ближе к жизни. Психологи пытались исследовать, каким образом соотносятся желания человека с результатом их осуществления. Сильное желание сопровождается ростом напряжения — будь это связано с едой, сексом или познавательной деятельностью. Оказалось, что напряжение в человеке спадает не когда достигается результат (насыщение, оплодотворение, окончательное постижение истины), а когда происходит непосредственное высвобождение энергии, переживаемое эмоционально и эстетически. Можно назвать это оргазмом или озарением (в случае умственного восторга: для этого придумано даже особое восклицание — «эврика!»); частички духа и материи, которые никак не складывались во что-то логичное, законченное, вдруг встают на свои места, создавая единство и гармонию. Таким вот мирным и гармоническим чувством проникся Маркус, рассматривая прекрасную форму дерева в лучах солнца.



Вязовая роща обладает и другими составляющими гармонического желания, или желанной гармонии. Роща английских вязов — это, по сути, одно растение, воспроизводящее себя при помощи корневых отпрысков. Конечно, у вяза есть цветки, их даже называют «совершенными», поскольку они обоеполы: мужские органы (тычинки) простираются над женским (пестиком). Когда цветки распускаются (довольно рано, примерно в феврале), пылинки с тычинок могут переноситься ветром, и возможно перекрёстное опыление других экземпляров. Но распространяется, размножается наш вяз всё-таки под землёй; в Англию он попал, вероятно, ещё с племенами каменного века, которые ценили его как раз за способность давать прикорневую поросль — отличное естественное ограждение. Может показаться, что это особенно счастливое дерево, самодостаточное, бесконечно длящее своё личное бытие. Однако любопытно, что из-за отсутствия изменчивости при самовоспроизведении его копии подвержены одной и той же особенной болезни. Так или иначе, в 1955 году вяз был всевечной, важнейшей частью нашего английского пейзажа.

22

Имена

Зима 1955-го и весна 1956 года выдались довольно студёными. Даже в Провансе почернел весенний цвет, не уродилась лаванда, пожухли листья винограда. Направляясь в больницу на велосипеде, с более грузным, чем в прошлую беременность, животом, Стефани крутила педали медленнее. В голове рой хлопотливых мыслей и забот: не пропустить консультацию у врача, взвеситься и обмериться, сделать анализ крови, узнать, от каких движений лучше поберечься, в каких продуктах больше витаминов, подумать о правильном питании Уильяма, не забыть взять у булочника дрожжи, напечь кексиков для чаепития в Союзе матерей[165]. Быт да холод, холод да быт. Она снова устроила семейный рождественский ужин; перед сбором гостей стёрла пыль с Маркусовых многогранников, вытащила из буфета и перемыла до сияния праздничные бокалы. На побывку из Кембриджа приехала Фредерика и много, громко и пронзительно вещала о выдающихся театральных постановках, гуманизме, обществе. Трещит, трещит без умолку, подумала Стефани, старается изобразить из себя светоча культуры на нашем промёрзлом севере. В речах Фредерики частенько проскакивало: «А вот Рафаэль полагает, что…» Стефани попыталась вспомнить свои кембриджские годы, внять настроению сестры, поддержать задушевный разговор. Но ей было не по себе. Она чувствовала, что и сама она нынешняя, и её домик со всеми радостями и горестями, цветами в горшках и тёплым печевом, с семейной ворчевнёй и семейной же ответственностью — Фредерике совершенно не по нраву, веют участью чуждой и ужасной. На вопросы Фредерики о литературе Стефани не всегда хотелось отвечать…

Маркус же, напротив, начал радовать: вернулся в Блесфорд-Райд и вместо прежних гуманитарных предметов теперь изучал математику, биологию и химию. Он по-прежнему посещал мистера Ройса, но Стефани понятия не имела, о чём между ними говорилось. Он виделся с Жаклин и Руфью, иногда и с другими ребятами из Клуба юных христиан. Он старался общаться с Биллом: в конце недели сообщал свои оценки, неизменно хорошие, и при этом даже не дрожал всем телом. Его голос и обращение с Биллом казались Стефани нарочито, чуть ли не оскорбительно учтивыми. Он, казалось, решил исповедовать нормальность: беседовал о погоде, расписании автобусов, о новой пристройке к школьному бассейну, — и всё это с той же странноватой любезностью, с какой докладывал Биллу об успеваемости, будто исполняя долг. У Стефани Маркус поинтересовался, кого она больше хочет, мальчика или девочку, и как решили назвать. Стефани воображала себе только мальчика, и тут они с Дэниелом согласились на имени Джонатан. С женскими именами было сложнее. Стефани нравились старомодные — Камилла, Антония, Лора. Но Дэниелу такие не по душе. В итоге они, хотя и не вполне уверенно, сошлись на Рейчел. Ожидаемая дата родов была 14 февраля. Ну тогда, заявила Фредерика, Валентин или Валентина — в самый раз! Миссис Ортон заметила, что это имя «больно уж вычурное». «Как же вас саму зовут, миссис Ортон?» — немедленно осведомилась Фредерика, и та ответила: Энид. Стефани сидела за вязанием и задумалась об «Энид»: у неё это имя ассоциировалось с трактирными служанками и мелкой буржуазностью Эдвардианской эпохи; а если уйти дальше в историю — с воплощением бледной красоты в Артуриане: Энид, жена Герейнта, какой она описана у Теннисона и в древнем валлийском цикле[166]. Как слово — звучит красиво, но как имя — пожалуй, облеплено слоем неприятных ассоциаций, точно жестянка для печенья — лакированными ракушками (сувенирчик из курортных городков вроде Скарборо, Брайтона или Лландидно).



В квартире в Блумсбери тоже в скором времени ожидалось прибавление. Больше всего обсуждали имя Саския, так желала назвать ребёнка Элинора. «Я хочу, — говорила она, — чтобы девочка была счастлива, состоялась как личность, жила припеваючи, чтоб лицо её светилось радостью, как у Саскии Рембрандта». Томас возразил: с таким причудливым именем ребёнок будет слишком выделяться среди одноклассниц. Элинора заметила, что всегда можно добавить Джейн, или Мэри, или Энн, и поинтересовалась, каково полное имя Александра. Он важно, нараспев, огласил: Александр Майлз Майкл — и добавил, как добавлял всегда, когда об этом заходила речь, что все его имена довольно воинственные: Александр по-гречески «защитник», Майлз от латинского «воин», да и архангел Михаил — покровитель воинства. Томасу были больше по душе Марк или Дэвид. Элинора попыталась подобрать мужское имя в духе Саскии, но чтобы оно при этом не походило на имена персонажей Джорджетт Хейер или «Саги о Форсайтах» (таких не оказалось). Герард — вот неплохое имя, вспомнил Александр. Он знает голландца по имени Герард Вейннобел. «Да это ж как французский бригадир Жерар у Конан Дойла», — поморщился Томас и снова повторил, что предпочитает имена простые: Марк, Саймон, Дэвид. «Дэвид — общее место», — обронила Элинора. «Тем удобней его присвоить себе, — парировал Томас. — Дэвид будет твой, и больше ничей. А Саския безраздельно принадлежит Рембрандту».



Двенадцатого января 1956 года в шесть утра в больнице университетского колледжа у Элиноры родился сын. Роды прошли легко. Томас был в больнице, но не в палате. Александра оставили с Крисом, Джонатаном и Лиззи, по крайней мере покормить детей завтраком, — потом явится няня по вызову. Александр надел фартук и принялся выставлять на стол тарелки с йогуртом, мюслями, фруктами, чувствуя, что и сам он вроде няни по вызову. «У вас теперь есть братик, — объявил он детям. — Довольно крупненький. Все чувствуют себя хорошо». Дети загомонили и спросили, когда можно его увидеть. Александр ответил, что не знает, но Лиззи всё равно забралась к нему на колени и неумолимо продолжила катехизис. А где он будет спать? Много ли будет шуметь? Заберёт детскую кружку, мою кружку? Александр ответил, что малыш, скорее всего, не будет много плакать, и, как только вернулся Томас (тремя мгновениями позже в дверь позвонила и няня), поспешно ретировался на работу. Томас успел бросить вслед: Элинора хочет, чтобы Александр её навестил. Александр ответил: хорошо, но позже, пусть она отдохнёт. Он намеревался отправиться с визитом через день-другой, спрятавшись за большим букетом, вместе с Томасом или с Джонатаном и Крисом.

После обеда зазвонил телефон у него в кабинете. Александр в эту минуту разговаривал с Мартиной Сазерленд — чрезвычайно талантливой коллегой. У Мартины были точёные черты лица, за душой Оксфорд с отличием по классическим языкам и античной филологии. Благодаря знаниям и остроте ума Мартина сделала на радио прекрасную карьеру как режиссёр передач. Поговаривали, что своих подчинённых она изводит властностью и придирками, а с равными общается дружелюбно-отстранённо; подобная манера тревожила и волновала Александра. Он снял трубку:

— Александр Уэддерберн.

— Александр, это Элинора. Я хотела с тобой поговорить.

— Рад, что всё прошло хорошо.

— Мне удалось перехватить одну из этих новых тележек с телефонами. Послушай, это важно. Я хочу, чтобы ты увидел малыша.

— Конечно. Я собирался прийти вместе с Томасом. Может, завтра вечером? Можно, конечно, и сегодня…

Молчание.

— Александр. Приходи, пожалуйста, сейчас, один. Ты должен его увидеть.

— Какой он? — как-то нелепо спросил Александр, пытаясь увильнуть от ответа.

— Идеальный. Особенный. Ни на кого не похож — идеальный отдельный человечек, — щебетала она. — Такой красивый, я прямо плачу от счастья.

— Хорошо, постараюсь. Сейчас, правда, занят с коллегой.

— Ой, конечно, прости. Но… приди, пожалуйста! Ты ведь придёшь, да?

— Ну конечно.



— У моей домовладелицы, — сообщил он Мартине Сазерленд, — только что родился ребёнок. От радости она сама не своя.

— Надо же, — бесцветно отозвалась та. — Так вот, вы не находите, что этот текст слишком перегружен, сплошные имена философов, друг на дружке?..

— Вы не согласитесь со мной отужинать? — неожиданно для себя выпалил Александр. — Например, завтра? Отпразднуем окончание, ну или почти окончание, моей новой пьесы?

— С радостью.



И вот Александр отправился, довольно обеспокоенный, к ребёнку в день его появления на свет. По телефону Элинора была сама не своя, перевозбуждённая и безрассудно радостная. Это её состояние, особенный тон голоса и побудили его явиться одному, до Томаса с детьми. Он купил большой букет из разных весенних цветов: нарциссы, чем-то похожие на крошечные сложенные зонтики, кудлатые ирисы на пиках цветоносов, тюльпаны, чьи плотные закрытые бутончики иззелена-бледноваты, но уже окаймлены огнисто-красным, — и всё это было обёрнуто в хрустящий целлофан. О маленьких детях не знал он совершенно ничего, единственным его младенческим знакомцем был злосчастный Томас Перри в Блесфорде, и Томас, по понятным причинам, Александра недолюбливал. Сейчас воображение почему-то живо нарисовало ему собственную физиономию, уменьшенную до личика мартышки. Палата была маленькая и светлая, на четверых. Он сделал несколько шагов и сразу оказался у кровати Элиноры; она, с тусклыми волосами, в ночной рубашке с узором в виде веточек, подставила усталое лоснистое лицо для поцелуя. От неё пахло молоком, кислым молоком. Он попытался вручить ей цветы и огромную коробку горьких шоколадок с мятой, а она — обратить его внимание на колыбельку из парусины, натянутой на металлический каркас: внутри лежал младенец, туго завёрнутый во фланелевую ткань, отчего казался вытянутым, как карандаш, рот и глаза — щёлочки, лицо пунцовое, в пятнышках экземы. На голове — светлые волоски, но не много.

Элинора потянулась к люльке, вытащила свёрток:

— Подержи его. Возьми на руки!

— Нет-нет.

— Не бойся, новорождённые — существа весьма прочненькие.

— Всё равно, боюсь младенцев.

— Я хочу увидеть, как ты его держишь, — повторила она голосом взволнованным и настырным.

— Нет, не могу. Правда. Я не умею. Лучше ты сама.

— Посмотри, он открыл глаза. Ну разве он не чудо?

Александр заметил, что у ребёнка длинная, заострённая головка и широкий лоб. Глаза тёмного, непонятного цвета. Он весь какой-то бесформенный, даже его кости. Кости ведь сдавливаются или сплющиваются, когда ребёнок немыслимым образом выталкивается через узкое отверстие? Ротик его кривится и так и этак. И он ведь такой крохотный. Для него почти всё опасно. Он пока ещё и дня не прожил! Александр протянул руку, коснулся пальцем мягкой холодной щёчки.

— Элинора… Давай говорить прямо… совсем прямо. Пытаешься ли ты сейчас сказать мне, что он мой сын? — Александру пришлось произнести это, наклонившись, заговорщицким шёпотом.

Элинор прошептала в ответ:

— Понятия не имею. — Она резко вздохнула, засмеялась. Придвинулась ближе и сказала ему на ухо: — Я делала… Я всегда делала так… чтобы невозможно было потом узнать… узнать, чей… если вдруг… Я думала, может, я пойму, когда увижу его. Или её. Я ведь была уверена, что будет девочка, Саския.

— Мне кажется, в нём нет сходства с кем-то конкретным.

— Посмотри вон на того ребёнка, и ты увидишь, что они все разные. Это байки, что все младенцы одинаковые. Они разные и не похожи на Уинстона Черчилля[167]. Посмотри на малыша миссис Коган.

У того малыша была копна чёрных волос, пухлые щёчки, большие глаза, и весь он был какой-то кругленький. Миссис Коган приветственно кивнула Александру и улыбнулась. Он снова перешёл на громкий шёпот:

— Крис с Джонатаном тоже со мной имеют какое-то сходство.

— Это потому, что есть сходство между тобой и Томасом. Большой лоб, задумчивое выражение, волосы не то русые, не то каштановые, прямой рот. Только ты крупнее. Ты сам-то как чувствуешь, он чей?

— Ну… — начал было Александр и запнулся (при виде розовокожей крохи он чувствовал только боязнь и дрожь).

— Узнать можно, если сделать анализ крови.

— Нет! — вырвалось у Александра довольно громко. Ему не только было телесно страшно даже находиться рядом с ребёнком — его смущала и пугала эта новая несдержанная, болтливая Элинора.

— Ну, дорогой, я же не предлагаю всерьёз… Просто у меня лёгкость в голове. Наверное, от обезболивающего. И вообще, в последние месяцы я жила в слишком большом напряжении.

— В напряжении?.. — невольно повторил Александр и умолк.

С хлопаньем раскрылись двери. В палату ворвались Лиззи, Джонатан и Крис с коробками конфет и пакетами фруктов.

— Я пойду… — сказал Александр.

— Нет, останься…

— Мне пора. Мне нужно подумать.

— Думать здесь совершенно не о чем. Придёшь завтра?

— У меня завтра ужин с коллегой. Но я постараюсь заглянуть. Томас, привет. Я как раз собирался уходить. Мне и правда пора.

— Скажи, Александр, разве он не миленький? — спросила Лиззи. — Он подержал мой пальчик.

— Очень миленький, — согласился Александр, проводя по мышино-бесцветным волосам девочки длинными пальцами, которые так славно умели ласкать Элинору. — Вы чудесная семья.



Он сидел в своей жёлто-белой комнате и думал. Теперь-то он понимал, какая буря творилась у Элиноры в душе весь последний год. До того как он услышал от неё это слово — «напряжение», он и вообразить не мог, каково ей было гадать девять месяцев, чьего ребёнка она носит, тревожиться, что дитя может оказаться неоспоримо похожим на Александра, беспокоиться, как-то он, Александр, всё воспримет (а повёл он себя сегодня не слишком ласково). Он вдруг сообразил: наверное, она уверяла себя, что родится Саския, потому что девочка была бы в первую очередь её ребёнком, на неё была бы похожа?.. А его она просто использовала. У него никогда не было сомнений, что таким способом она хотела поквитаться с Томасом за Антею Уорбертон, а заодно продлить свою бабью молодость, развеяться, сбросить броню матери троих детей. Теперь же ему показалось, что она с самого начала, с самого первого, молчаливого и вежливого раза под жёлтым покрывалом непременно хотела зачать ребёнка. Зачем? Наказать Томаса? Или, может, она, как один его знакомый актёр, подсознательно нуждалась в ребёнке от каждой интрижки? Женщине такие вещи обходятся дороже. Или, может быть, он всё не так понял? Что, если она, как прежние его женщины, его полюбила? Ну тогда могла хотя бы намекнуть, рассуждал Александр с некоторым раздражением, сердясь на это раздражение. Впрочем, у дела имелась и третья сторона.

Итак, Томас. О чём Томас знал, догадывался, думал, что чувствовал? Ведь дружил он с Томасом, а не с этой женщиной, Томаса уважал и ценил. Вполне вероятно, что они, как два англичанина, попросту всё между собой благополучно замолчат; повышать голос, слишком эмоционально на что-то отзываться считается моральной слабостью, дурным вкусом. Ребёнок этот — сын Томаса, так тому и быть. Элинора, поди, успокоится. Сам Александр, конечно же, как можно скорее съедет с квартиры. Из-за этой перемены он не так стремительно, как собирался, закончит «Соломенный стул», но так или иначе финал пьесы не за горами. Он стал думать о Винсенте Ван Гоге, в голове почему-то всплывали лишь самые растиражированные портреты: коричнево-загорелое лицо угрюмо взирает из-под полей соломенной шляпы; а вот бледное, с хрящеватым носом, загадочно хмурится в окружении аквамариновых завихрений, золотых лун и звёзд. Ему живо, внезапно вспомнилась Фредерика Поттер времён постановки «Астреи», как взмётывались её проволочно-рыжие волосы от объяснительного размахивания руками, в минуты признания в любви к александрийскому стиху Расина — и к Александру.



По дороге в больницу университетского колледжа Томас затащил Александра в паб «Мальборо». Собственно, к Элиноре явится нынче только Томас — путь Александра лежал на Грик-стрит, в старейший французский ресторан Лондона «Улитка», где он ужинает с Мартиной Сазерленд. Когда он сообщил Томасу, что не поедет в больницу, тот ровным тоном сказал, что очень жаль, его дружба много значит для Элиноры, но она, конечно же, поймёт. Александр смотрел в лицо своего друга — дежурное, неулыбчивое, — и его впервые охватила злость, злость к ней. Он выразил это чувство на свой лад:

— Наверное, мне пора съезжать. Вам теперь нужно больше места.

— Ты уж не впервые это говоришь. Но Элиноре нравится, что ты у нас. Поверь.

— А тебе, Томас, нравится?

Томас ответил, осторожно подбирая слова:

— Я тебе благодарен. Она бы вообще со мной не разговаривала, не будь тебя.

— А теперь?

— Я думаю, делай так, как считаешь нужным. Наверное, нехорошо, что мы тебя… используем…

Александра поразило, что Томас употребил тот же глагол, которым он сам охарактеризовал хитроумные действия Элиноры, но Томас ещё добавил в дело и себя, проговорившись этим «мы». Александр молча осушил кружку.

— Как бы то ни было, я надеюсь, ты станешь ребёнку крёстным. Элинора тоже тебя просит.

— Не могу. Я не христианин.

— Это не имеет значения. Ей важен внешний обряд. В университетской церкви будет светская церемония.

— Эх…

— Подумай об этом.

— Хорошо. Вы уже решили, как назовёте?

— Да — Саймон Винсент Пул.

— Винсент?!

— Ага, в его честь. В честь твоей пьесы о Винсенте Ван Гоге.

— Ну надо же, — удивился Александр.



Схватки у Стефани начались в День святого Валентина, как и было обещано. Но остальное пошло отнюдь не гладко. Дисциплинированная и отважная Стефани в воображении уже мысленно преодолела тяготы и неудобства. Поэтому она легче перенесла начальные процедуры — холодный мокрый нажим бритвы, унизительную клизму. Ей даже удалось протащить с собой книгу — пригодится, когда останешься наедине с ритмичным ходом боли и узаконенной раздражительностью медсестёр. На сей раз это был роман «Наш общий друг», начало которого прочла она медленно и туго, но с диким, обострённым физической мукой вниманием; и когда потом медленно стал разворачиваться ночной кошмар — осложнённые роды с обвитием пуповины, неритмичные схватки, родовая гипоксия плода, ослабление схваток, и наконец были пущены в ход, наложены щипцы, — то всё это сливалось в одно с лондонским кошмаром Диккенса: мерцал уголь в очаге, рисуя маленькой Лиззи Хэксем причудливые картинки, лениво ворохталась под бортом лодки Темза, пряча улов утопленников, и летели захватные крюки, напрягались верёвки, масляный свет фонаря падал на воду, шёпоты гулко отдавались во мраке… Она совершенно не ощущала призыва какой-то силы, с которой можно было бы сговориться, призвать в помощь, каждой схватке что-то подспудно перечило, спина горела и тлела, а перед внутренним, перерывчатым, взором — чёрные, зыбью порубленные воды Темзы, под Лондонским мостом, катят и катят против прилива. Когда почти сутки спустя, перед рассветом, она наконец-то услышала крик младенца, ей почудилось, что это крик боли. И сама она — онемелая груда мышц, стянутых в узлы, разорванных, растянутых, обвисших, — оживёт и заболит.

— У вас девочка, — сообщили ей вполне доброжелательно. — С ней всё будет хорошо.

— Можно её увидеть?

— Позже. Она очень устала, и вы тоже. Попозже.

Её повезли зашивать. Им, наверное, даже не приходит в голову, что обращаются они с ней точно с тушей, бесцеремонно вздёргивая её толстые, распяленные ноги на мясницком, хитро регулируемом снаряде с текстильными стропами. Они называли её «мамочка». «А ну-ка вдохните, мамочка». «Тут что-то ещё беспокоит, мамочка?» Её привезли на тележке обратно. В комнатке между мясницкой и общим спальным помещением ждал Дэниел с обведёнными бессоньем глазами.

— Девочка. Ты её видел?

— Нет. Они говорят, с ней всё в порядке. Всё хорошо.

— Отлично.

— Милая… Ты выглядишь изнурённой.

— Ах, Дэниел, я буду в порядке.

— Непременно.

— Как Уильям?

— Плакал, хотел к тебе. Пришла твоя мать. От моей проку никакого. Твоя спрашивала, не забрать ли Уильяма.

— Он без меня не привык. Испугается. Решай сам.



В этот раз она испытала блаженство не от света, как при рождении Уильяма, а от укола петидина; ни просветления, ни мистического озарения — лишь мгновенная лёгкость, тепло, невесомость мыслей. В тающем сознании встрепенулись неверные обломки спенсеровских строк: «Отдохновенье после боли… всего нас лучше удоволит»[168]. Попыталась вспомнить всю строфу точно, целиком — отдохновенье и сон отскочили прочь; застонала, попыталась найти удобное лежачее положение, но тщетно…



Когда ей собирались показать ребёнка, она сразу почувствовала в медсёстрах смутное беспокойство.

— Сейчас мы принесём вашу малышку, миссис Ортон. Чудесная девочка, здоровенькая, немного сонная, это потому, что ей пришлось нелегко, но…

— В чём дело?!

— У неё… у неё на лице пятно. Доктор говорит, это гематома, ну, вроде кровоподтёк, и почти наверняка со временем побледнеет, возможно, сойдёт совсем. Просто выглядит это… ну, вы понимаете…

— Я хочу её увидеть. — (И хорошо бы не в присутствии глазеющих жён тюремных надзирателей, неугомонной девицы, которая слишком быстро выскочила замуж, да сверляще-любопытной миссис Уилкс.)

— Сейчас-сейчас.

Малышку принесли. Она была с головы до ножек завёрнута в хлопковую простынку, скреплённую булавкой. Лицо в тени… Виднелся левый закрытый глаз, над ним — едва различимая светлая бровка. Губки — как лук игривого Купидончика. От внешнего уголка правого глаза начинается что-то тёмное, уходит под простынку. Стефани взяла ребёнка и твёрдой рукой откинула с головы покров. Желеобразное, вздутое, красно-лиловое пятно словно прилипло к лицу пиявкой, растянувшись от темечка на половину крохотного лобика и заезжая на глаз. Сбоку на маленькой голове были отметины, там, где накладывали щипцы. Ребёнок не шевелился. Сердце Стефани вздрогнуло. Не узнавание, не благое открытие, как с Уильямом, ощутила она, а сокрушение, отчаянный охранительный порыв. Крепко и бережно она держала малышку. За миниатюрными ушками — два длинных тонких завитка волос, прилизанных, но можно различить цвет.

— У неё рыжие волосы.

— Пока ещё не совсем понятно.

— У неё рыжие волосы, — повторила она. И тут же: — Она ведь в порядке, да? Помимо этого, с ней всё хорошо?

— Да, у вас чудесная, здоровенькая девочка.

Стефани прижала малышку к груди, уткнув пятно в собственную кожу, быстро привыкая к ощущению маленьких ножек, хрупких плечиков.

— Я о тебе позабочусь, — прошептала она. — Не бойся.

Малышка продолжала спать.



В часы посещений пришли Дэниел, Уинифред, с ними Уильям.

Стефани вручила ребёнка матери; та уже успела молвить слово с медсестрой: пятно уйдёт обязательно! Уильям, кряхтя, с упорством вскарабкался на кровать к Стефани и властно сомкнул на ней свои ручонки. На зелёном покрывале образовался от его обуви грязный след. Дэниел забрал дочь у тёщи и, как и Стефани, приставил обезображенной частью головки к своему телу.

— У неё очень милое лицо! — сказал он, не дежурно, а совершенно искренне.

Малышка отворила закрытый глаз и, казалось, вперилась в тёмное облако-Дэниела.

— Она очень похожа на тебя, Стефани.

— Я думала, на Фредерику. У неё рыжие волосы, видишь?

— Фредерику никто бы не назвал милой. Нет, она как ты. — Он внимательно посмотрел на малышку. — Назовём её Мэри.

Это имя они даже не обсуждали.

— Почему? — удивилась Стефани. — Подумаем ещё. Мне вполне по душе Валентина.

— Мне кажется, она знает, что её зовут Мэри!

Все посмотрели, подумали и спорить не стали: в словах Дэниела почудилась какая-то правда.

Уильяма отцепили от Стефани, показали ему сестру. Он сразу же чуть ли не ткнул пухлым пальчиком в пятно и взвизгнул:

— Зачем слизняк у неё на голове? Зачем?

— Это не слизняк, а такое пятно.

— Не люблю её. Не люблю, не хочу…

И принялся вопить пронзительно и протяжно. Уинифред его увела.



Генная преемственность носит биологический, химический и вместе с тем исторический характер (если иметь в виду историю рода, семьи). Наречение имени связано с культурной традицией (исторически обусловленной), то есть тоже является формой преемственности. И Саймон Винсент Пул, и Мэри Валентина Ортон были приняты в свою культуру, пройдя передающийся из поколения в поколение англиканский обряд крещения младенцев, — несмотря на то, что Дэниел сомневался в действенности обетов, взятых за другое человеческое существо, а Томаса, Элинору и Александра приводили в агностическое замешательство вопросы об отречении от мира, плоти и дьявола, на которые полагалось давать уверенный отрицательный ответ. Но обряды были, есть и будут. Мэри крестил Гидеон Фаррар в церкви Святого Варфоломея; принципиальный Билл на церемонии отсутствовал, зато пришли и умилялись происходящему обе бабушки. Мэри ни разу не заплакала. Она вообще была до странности спокойным ребёнком — много спала, быстро и хорошо ела, несмотря на то что Уильям в эти часы хищно ходил кругами вокруг неё и Стефани или даже будто нарочно решал опорожнить мочевой пузырь или кишечник, как раз когда она тихо сосала грудь, и Стефани приходилось прерывать кормление. Стефани порою со страхом думала: а вдруг спокойствие Мэри — на самом деле патологическая вялость, вызванная перинатальным повреждением мозга. Но вскоре страхи стали развеиваться: у девочки появилась живая, милая улыбка, солнечно светившая из-под тёмного, багрового облака, огрузившего лоб. Крестили её в белом чепчике с ажурной вышивкой бродери-англез, который Стефани изготовила собственноручно, чтобы прикрыть пятно. Бабушки и Клеменс Фаррар в один голос признали чепчик «милым». Мэри не плакала, как я уже сказала; но зато вопил Уильям. Стефани держала его на руках, а он колотил её кулачками в ключицу, выкручивал туда-сюда золотую часовую цепочку, принадлежавшую ещё отцу Билла, которую она надела на шею как фермуар (благодаря чему семья Поттер словно присутствовала полностью), — чуть не задушил её. Крёстным отцом стал мистер Элленби, крёстными матерями — миссис Тоун и Клеменс. (В случае Дэниела верить в таинство и соблюдать все предписания полагалось безоговорочно.) После церемонии угощали пирогом с глазурью, который принесла Клеменс, и сухим хересом. Уильяма стошнило. Билл пришёл к застолью и высказался по поводу имён — Уильям и Мэри:

— Как Вильгельмимария из «Тысяча шестьдесят шестой и всё такое»[169].

— Глупости, — возмутилась Стефани. — Почему не Уильям и Мэри Вордсворт?

— Да, уж лучше в честь жены, чем сестры! Дороти Вордсворт нам ни к чему. А то чего только современные биографы не пишут[170].

— Это Дэниел предложил имя Мэри.

— Ну конечно. В честь кого же — Девы Марии? Или может, другой Марии, что была с алвастровым сосудом мира драгоценного?[171]

— Я не интересовалась.

Дэниел, стоявший неподалёку, ответил непринуждённо:

— Ну почему же непременно в чью-то честь? Просто я подумал, это подходящее женское имя. Она ведь у нас с первого дня — настоящая маленькая женщина. После Уильяма это для меня было в новинку.

— Да, Мэри — хорошее имя, — уступил новый, со всем заранее примирённый Билл.



Университетская церковь Христа Царя в Блумсбери — приятный глазу образец неоготики в жёлтом цвете — построена была в период бурного расцвета викторианской религиозности ирвингианами — последователями харизматичного шотландского проповедника Эдварда Ирвинга, который основал Католическую апостольскую церковь. У ирвингиан чрезвычайно важным делом считалось возложение рук, посредством коего обряда просвещали и посвящали в разные церковные чины. К сожалению, рук оказалось возложено недостаточно, и теперь ирвингиане представляли собой лишь небольшое разрозненное сообщество, лучшие годы которого уже позади. А церковь на Тавистокской площади нынче используется университетом. Бойкий, делового вида священник, который, по слову апостола Павла, явно решил для всех сделаться всем[172] (заметим, что Фредерика, дерзко перенося это на свои отношения с мужчинами, в воображении приписывала фразу шекспировской Клеопатре), окропил Саймона Винсента тёплой святой водой из медной купели ручной ковки. Саймон Винсент издал яростный вопль. Александра дать обеты отречения от мира и плотских желаний не попросили. Собралась приятная компания из учителей и университетских преподавателей, а ещё пришли множество родственников Томаса и Элиноры, благодаря чему Александру удалось, как он и хотел, остаться в тени. У него состоялась вежливая беседа о преемственности в культуре, со священником, и другой, весьма приятный разговор — с преподавательницей актёрского мастерства из Института Крэбба Робинсона, которая знала «Астрею» почти наизусть. Элинора улыбалась и была чрезвычайно мила (к ней вернулись лёгкие, воспитанные манеры).



Винсента Ван Гога тревожило, что племянника, сына Тео, решили назвать в его, Винсента, честь. Он писал матери: «Мне бы больше хотелось, чтобы Тео назвал мальчика не в честь меня, а в честь отца, о котором я в эти дни частенько вспоминаю, но, раз уж так получилось, я сразу начал писать для него картину, которую они могли бы повесить у себя в спальне. Большие, цветущие белыми цветами ветки миндаля на фоне голубого воздуха»[173]. Проявление любви к племяннику не обернулось для Винсента ничем хорошим: «Работа шла успешно, последний холст с цветущими ветками, ты увидишь, что сделан он, пожалуй, лучше и тщательнее, чем все предыдущие, написан куда более спокойным и уверенным мазком. Но на следующий день я расхворался дальше некуда, превратился в животное»[174]. «Я заболел как раз в ту пору, когда писал миндальный цвет»[175].

Возможно ли, задумался Александр, что есть неудачливые имена? Да и кто осмелится утверждать, что Винсент был неудачник? Цветущий миндаль, доставшийся такой ценой, не потускнел и в наши дни! Саймону Винсенту Пулу подарил он простое серебряное блюдо, на котором выгравировал наречённые его имена, подарил, а сам в очередной раз отправился ужинать с Мартиной Сазерленд…

Через две недели после крестин Саймона Винсента, под плач Саймона Винсента, проникавший сквозь стены и дверь, Александр сидел за письменным столом, с пера сбегали последние строки.

По его разумению, пьеса, весь языковой её состав получили верный вид.

Он выровнял кипу страниц, стал нумеровать, размышляя: то, как пьеса слагается, обретает жизнь, вряд ли может быть понято через сравнение с ростом в утробе и рожденьем на свет ребёнка. Не зародышевая клетка определяет здесь всё, а некое лекало. Пьеса скроена, стачана по нему из частей, словно платье. Перлы слов — не естественное переливчатое оперение или чешуя, а пластинки жемчуга или жемчужные пуговки, каковыми угодно расшить её драматургу. Основной же состав, или ткань, — сам язык, всегда можно получше его подогнать, приспособить, перекроить, на худой конец. Пьеса — это не плод, а изделие, вот в чём суть. Рост изделия — это просто метафора. Да, скорее всего.

Так или иначе, дело сделано.

23

Комос

— «Обманщик! — обратилась Фредерика к своему отражению в зеркале. — На невинную Природу / Хулу не возводи, как будто целью / Её щедрот — нас погубить соблазном». — Вид сердитый, но праведного гнева не получается.

В колледже Святого Михаила на майскую неделю готовили постановку «Комоса»[176] под открытым небом; Фредерике поручили роль Леди. Режиссёром был аспирант-американец по имени Харви Орган. Очарованный Кембриджем, он вознамерился прочувствовать жизнь университета во всей её модной текучести — и оставить в ней след. Появлялся он и на поэтических вечерах у Рафаэля Фабера, читал свои стихи, технически более совершенные, чем у завсегдатаев, а также вызывал всеобщее веселье своими наукообразными критическими замашками. «Образ вашего стихотворения не поддаётся концептуализации» — эта его фраза сделалась у Алана, Хью Роуза и Фредерики любимой комической присказкой. Им и в голову не приходило, что это не чушь какая-то, а объективная проблема толкования поэтического текста. Кроме того, они отказывали стихам Харви в «искренности», потому что говорилось в них о вещах, находившихся явно за пределами его опыта или знания (например, о пустыне Гоби, о гонках парусных клиперов, о разведении крыс). Обладая крепким телосложением и бычьей шеей, Харви не вышел ростом, отчего казался неуклюж, очки с толстыми стёклами тоже не слишком его красили.

А вот актёр, исполнявший роль Комоса, напротив, был чрезвычайно, как-то даже по-дикарски красив — Фредерика никогда ещё в жизни не встречала столь яркого, интересного мужчину. Кожа смуглая, с оливковым оттенком, волосы чёрные и блестящие, точно вороново крыло. Последнее было забавно, ибо Комосу, восхищённому сладостным непорочным напевом Леди, полагалось говорить: «Разглаживает пенье сумрак ночи, /Как воронов подкрылок». Всякий раз на этом сравнении Комос сбивался и путал текст. (Да и Фредерика в спектакле не пела, слухом и голосом не обладая.) Губы у Гарольда Манчестера (таково имя актёра) были красные. До встречи с Гарольдом Фредерика и не представляла, что губы могут быть такими красными без помощи кармина, грима или помады. Нос греческий, рот же скорее восточный, как и локоны — длинные по тем временам. Красными были и щёки: на них темнел алый румянец, подчёркивая точёные скулы. Гарольд изучал право, без особого, впрочем, энтузиазма, зато участвовал в серьёзных соревнованиях по лякроссу[177] и выступал в лаун-теннисе за свой колледж.

К сожалению, выучить роль ему было не под силу.

Возможно, Харви Органу, как режиссёру, следовало бы вовремя задуматься над этой неувязкой, но ему было приятнее на репетициях лично подавать текст, проговаривая бессмертные английские строки с нахальным американским прононсом:



Почто дары свои Природа щедрой
Рукою расточила, наполняя
Плодами и стадами землю, море ж —
Без счёта рыбами, неужли не затем,
Чтоб вкус наш любознательный насытить?



Харви звучал как чувственный и пылкий педант, Гарольд Манчестер — как паинька-шестиклассник, не ведая ни о диком богатстве языка, ни о собственной баро́чной красоте. Алан Мелвилл играл Духа-хранителя, мастерски переходя с одной манеры произношения на другую: когда Дух являлся собственной персоной, он говорил чисто и классично, как актёр Джон Гилгуд; когда представал в обличье пастуха — как настоящий шотландец; когда проводил в конце спасательную операцию — резко-отрывисто, военачально. С Аланом у Фредерики не было общих сцен. Она репетировала только с Харви и Гарольдом; в искусителе Гарольде жила раздвоенность: голос говорил одно, тело — другое. Но её это не слишком занимало; куда интересней было поглядывать, не вышел ли Рафаэль, — обычно вечерами он прогуливался по саду, волоча за собой мантию и беседуя с другими членами колледжа.



Представления (всего их было три) не имели сколько-нибудь значительного успеха. Костюм — жалкое подобие изображённого на симпатичном небрежном эскизе — Фредерике не шёл. То, что должно было выглядеть как одеяние для пьесы-маски эпохи короля Якова, напоминало в итоге наряд с детского утренника 40-х годов XX века: поникшая небесно-голубая юбка из искусственного шёлка, подол, пояс и вырез обшиты мятыми, обвислыми бледными розочками из того же материала. Кроме того, Фредерике приходилось не только произносить свои слова, но и шёпотом суфлировать Гарольду Манчестеру, ей громко вторившему.



В последний день спектакля Фредерика, угрюмая и подавленная, будто и впрямь заблудившись в вечернем садовом лесу, брела по проходу меж зрительских мест к помосту, находившемуся у стены. Медленно скользя взглядом по стульям, она вдруг с тревогой обнаружила, что первые два-три ряда сплошь заняты её друзьями, любовниками и просто хорошими знакомыми мужского пола. Рядом с Тони, Оуэном, Мариусом и Хью находились, к огромному её удивлению, и Мартин-медик, и Колин из Любительского драматического клуба[178], и знакомцы с отделения английского языка, которых она потом про себя окрестит «маленькой шайкой». Чуть дальше расположились Фредди Рейвенскар с группкой своих приятелей из высшего общества и улыбающийся во весь рот Эдмунд Уилки с Кэролайн, а за ними и другими зрителями, вероятно по чистой случайности, строго восседали Рафаэль Фабер и Винсент Ходжкисс. Голос у Фредерики задрожал. Когда она закончила очередной монолог, участники этой престранной клаки похлопали и стали переговариваться. Когда в следующем монологе она провозгласила, что пребудет «под Целомудрия охраной», последовал взрыв мужского смеха.

А что же Комос? Хотя бы к последнему представлению он мог попробовать затвердить слова, с горечью и обидой думала Фредерика, но куда там, если у него память как у слабоумного. Интересно, сумеет ли он сдать выпускные экзамены? Говорят, вчера вечером его задержали за пьяное вождение: нёсся по главной улице, Кингс-Парейд, со скоростью сто шестьдесят километров в час, вылетел на тротуар, покорёжил два пристёгнутых цепями велосипеда. Похоже, это встряхнуло и воодушевило его: вон как улыбается, слова с подсказок берёт особенно радостно и охотно! Впору вообще перекроить эту чёртову пьесу, пусть причудливое действо происходит у леди в голове, раздвоение личности, как сейчас модно, эхо двух голосов и всё такое… Она громким быстрым шёпотом подавала его слова и выразительно декламировала свои, а смех между тем разрастался, перекидываясь от одной части публики к другой. Зрители уже гоготали, даже что-то выкрикивали. Фредерика увидела Харви Органа: он сидел, уронив голову на руки. Красавчик Фредди мерзко хихикал рядом с каким-то смуглым незнакомцем, который имел вид серьёзный и озадаченный. За ними — Рафаэль Фабер: голова запрокинута, хохочет до слёз — неужели он так умеет? А может, превратить весь спектакль в шутку, высмеять свою возмутительно целомудренную роль, подыграть всеобщему веселью, подумала она, но решила этого не делать из какой-то абсурдной преданности великому мертвецу, Джону Мильтону, тоже кембриджцу (в студенческие годы, кстати, прозванному за юный вид Леди колледжа Христа); бесподобным ямбом вещал он своему, столь же пустому, как нынешний, веку о достоинстве и добродетели. Она смерила грозным взглядом этот сброд, это сборище насмешников, этого совокупного Врага и спросила себя: «Кто? Кто посмел это подстроить?!» И уже знала ответ — Тони Уотсон! Журналистишка, «фальшивка», лжетоварищ, это он бросил её на растерзание. Может быть, Алан навёл его на коварный план, рассказав, как забавно всё складывалось ещё на репетициях? Да, Тони разыскал и привёл сюда всех этих мужчин уж точно не для того, чтоб её поддержали, восхитились её игрой. «Я его убью!» — думала она, а сама тихо подсказывала Комосу его проклятия и громким печальным голосом изъясняла своё терпеливое негодование… Наконец занавес упал. Несколько раз выходили на поклон, публика долго и шумно аплодировала, кричала «браво». На Фредерику обрушился дождь из цветов, она подбирала их, испепеляя Тони Уотсона взглядом.

На вечеринку после спектакля явилось на удивление много зрителей-клакёров.

Харви разговаривал с Эдмундом Уилки и Винсентом Ходжкиссом. Фредерика подошла к ним.

— Ты храбрая девушка, — похвалил её Уилки.

— Ну и сумбур получился, — сказал Харви.

— Тебе стоит сыграть Кирку[179], — заметил Ходжкисс. — Роль этой неблагодарной ханжи тебе не к лицу.

— А я думаю, — сказала Фредерика, — что быть целомудренным — значит быть внутренне цельным и честным!

— Integer vitae?[180] — усмехнулся Ходжкисс.

— Знаешь, — сказал Уилки, — Винсент, между прочим, собирается в твои края.

— Мои края?

— Я согласился возглавить кафедру философии в Северо-Йоркширском университете. Меня увлекла идея междисциплинарного подхода, — объяснил Ходжкисс.

— Я и сам подумываю туда перебраться, — сказал Уилки. — Предлагают лабораторию и финансирование, исследовать связь восприятия со строением мозга. Мне на севере нравится. Воздух бодрящий. Университет торжественно открывают в сентябре.

Сзади молча подошёл Рафаэль Фабер, Фредерика обернулась. Голос его впервые прозвучал с тёплой личной нотой:

— Я восхищён, что вы не сбежали со сцены. Это настоящая отвага. Я бы сжался и уполз. Не смог бы продолжать играть…

— А что ещё мне оставалось? Но вообще-то, вы смеялись, я заметила.

— Уж больно комично и нелепо всё выглядело. Простите меня. Я понимаю, как это было унизительно. Вы очень смелая!

— Будешь тут смелой. Я была вне себя от ярости. Это мой знакомый подстроил. Дурацкая шутка.

— Как это, подстроил? Не понимаю.

Она и не хотела, чтобы он понял.

— Не важно. Просто глупая шутка.



Приятели Фредди Рейвенскара сказали, что спектакль был ну просто умора, что Фредерика сыграла чертовски весело, и правильно сделала, — сюжет там какой-то дурацкий, надо было его хоть как-то оживить.

Фредди представил Фредерике смуглого молодого человека, который сидел рядом с ним:

— Найджел Ривер, мой старый школьный товарищ. Приехал на майскую неделю. Когда я получил записку, где ты просила прийти и поддержать тебя, я решил позвать и его.

— Мне очень понравилось, — сказал Найджел Ривер.

— Ты получил записку? Но я не писала никакой записки…

— Почерк был не твой. Но я подумал…

— Это была идиотская шутка Тони Уотсона.

— Ловко ты придумала, как науськать Манчестера на роль, — сказал Найджел Ривер, пропустивший историю с запиской мимо ушей. — За рулём он чертовски хорош, когда трезвый, но актёр из него, конечно, никакой.

— Внешность у него для этой роли что надо, — заметила Фредерика. — Он красив невообразимо.

— Красив невообразимо… — повторил Найджел Ривер, словно смакуя слова. — Ты и правда так считаешь?

— О да. Не мой типаж, конечно, но определённо хорош собой.

— А какой твой типаж?

Фредерика огляделась вокруг: вот Фредди, Уилки, Хью, Мариус, Тони с Аланом, Рафаэль Фабер (о чём-то серьёзно беседует с Энн Льюис); снова перевела взгляд на нового знакомца:

— Вряд ли типаж один. Я девушка эклектичная.

— Эклектичная… — И это слово он повторил так, словно пробовал на вкус. — Но хорошо ли ты знаешь, что тебе по нраву?

— Дело-то нехитрое. — Она была немного пьяна.

— Порой, знаешь ли, бывают сюрпризы.

На неё он не смотрел. Как и многие мужчины на многих вечеринках, но с ленцой, не так нервно, вёл он взглядом по честно́й компании, оценивая: кто представляет интерес, кто — угрозу, кто по-настоящему привлекателен. Был он невысокий, крепко сложённый, темноволосый, с налитой, выбритой до синевы щекой. Чуть бирюковатый. Вдруг он поднял голову и поглядел ей прямо в глаза.

— Бывают же сюрпризы, — снова сказал он. — Жизнь штука такая, может хорошенько удивить — завтра или когда ещё. Нужно быть готовым.

Она отвела глаза и проговорила:

— Это понятно. Я всегда стараюсь. Быть готовой.

— Вот и правильно.



Обратно в Ньюнэм её проводил Алан. У арки он сказал:

— Тони, конечно, поступил плохо.

— Было бы гораздо хуже, если б я зналась со всеми тайно и скрытно. Но всё равно меня это задело. Из меня будто сделали какую-то вещь, объект.

— Иногда ты ведёшь себя так, будто ты единственный в мире субъект.

— Все мы этим грешим.

— Да, но не все же так явно это показывают, как ты.

— Ах, Алан, я просто хочу жить интересно, во всём участвовать. Женщин не очень-то до всего допускают.

— Да ты всегда в центре событий. Ещё и большинству мужиков фору дашь.

— Мужчины держатся заодно, а я одна.

— В Ньюнэме множество женщин.

— Женский коллективизм какой-то вымученный.

— Ерунда. Просто женщины любят себя мучить ненужными мыслями. Не плачь, Фредерика, только не надо плакать!

— Как же не плакать, это было так унизительно.

— Ерунда. Пойдём со мной на наш майский бал? Отлично проведём время, ты да я, да мы с тобой.

— Вообще-то, можно. Я ещё иду с Фредди на бал в колледж Святой Троицы.

— Будет роскошно. Повеселимся.

— Алан… ты мой друг. Правда, настоящий друг, навсегда!

— Да перестань уже плакать. Конечно, я твой друг. Не слишком хороший человек, но тебе друг, это точно. Давай уже, заходи внутрь, ложись спать, и пусть тебе приснится…



Ей приснилось, что она в лесу: её загнали и окружили мужчиноголовые звери — леопарды и барсы с лицами Тони и Алана, Харви Органа и Найджела Ривера. Она рыскает взглядом — не видно ли там дальше в чаще Рафаэля, но деревья вдруг обратились мужчинами, а мужчины — леопардами и гоночными автомобилями; Рафаэля Фабера по-прежнему не видать.



На оба майских бала Фредерика пошла в одном и том же платье. Каждый год она шила на заказ одно коктейльное платье и одно бальное в пол. В 1956-м бальное изготовила по описанию Фредерики её хорошая знакомая, портниха труппы Любительского драматического клуба. Оно было из хлопка; тогда вечерние платья из хлопка были в новинку. Цвет — графитовый, с небольшим отливом — словно мягким карандашом по шершавой бумаге отрисовали серебристую гладь озера. Как только Фредерика увидела эту ткань, сразу решила — оно. Не просто сойдёт или неплохо сочетается с белой кожей и рыжими волосами, а именно — то что надо! Ткань хорошо держала форму, но была не такая плотная на ощупь, как тафта или поплин, — то есть будет красиво струиться складками. Фредерика припомнила весь богатый опыт общения с мужчинами, вспомнила, что́ Мартин-медик говорил о девушках, которые не учитывают своего телосложения. Исходя из её комплекции лиф решено было скроить по фигуре, подчеркнув худобу, со строгим круглым, в меру широким и в меру глубоким вырезом и чуть спущенными, скроенными по прямой плечами. Талия слегка занижена, так что стан вытягивается и кажется особо стройным, этакий серебряный карандашик, — ну а дальше уж идёт скроенная по косой юбка, ниспадая поверх крахмального тюля нижней. Тогда были в моде корсеты с косточками, так что Фредерика смогла не только сделать плавный переход от талии к бёдрам, но и приподнять свои маленькие груди, поместив их в аккуратных конических чашечках, скрыв под серым мерцанием всё, кроме самой верхушечки веснушчатой ложбинки. От Фредди она усвоила, что высокие гипюровые перчатки машинного кружева — не комильфо; вместо них надела маленькие белые из хлопка. От Мариуса знала, что губы ей лучше не накрашивать ярко; у актрис научилась зрительно удлинять брови, подводить глаза в уголках стрелкой, а ещё делать высокий изящный пучок на шиньоне-бублике. Перед отбытием на первый из балов, в колледже Святой Троицы, она посмотрелась в зеркало у себя в комнате и довольно вздохнула: как красиво подчёркивает её рыжие волосы графитовый цвет платья. Положила в чёрную сумочку-конверт длинный чёрный мундштук и обулась в чёрные босоножки. Это был лучший момент бала.

В последующие бесцельные часы Фредерика то и дело ловила себя на мысли, что всё это чем-то напоминает коллективное бальное действо из романов Джейн Остин: четырнадцать пар выводят одни и те же фигуры, быть отдельным просто невозможно. В танцевальных движениях Фредди сквозила нервная неуверенность, отличавшая его во всём и бывшая истинной причиной его насмешек над другими. Они с Фредерикой оказались в компании шести-восьми человек, сидели вместе под жаркими сводами шатра, за раскладными столиками, ели копчёного лосося, клубнику со сливками и пили шампанское. Здесь обсуждали только каких-то общих, ей неизвестных знакомых. «А вы были тогда у Хепа? Вот веселье было!» «А вы знали, что Мэделин, кажется, теперь сохнет по Дереку? Это же ну просто кошмар для Джулиана и для Дебби!» Ещё болтали об одежде, где её покупать. Все девушки были в платьях с открытыми плечами без бретелек и бюстиками, задрапированными мелкими складочками, все были старше Фредерики. Некто по имени Роланд наступил ей на босоножку, отчего спустилась петля на чулке. Какой-то Пол рассказал страшно смешную историю про очень шумный бачок унитаза в загородной гостинице, куда его приятель поехал покутить на выходные. Балы по-настоящему хороши, пожалуй, только для свежевлюблённых пар в состоянии телесного притяжения: Фредерика видела не однажды, как странное двухголовое существо, медленно покачиваясь, плыло, будто по собственному течению, среди общей танцевальной суразицы. Ещё балы, наверное, по сердцу профессиональным бальным танцорам, хотя на такой маленькой площадке им не развернуться во всей красе. Могут они прийтись по вкусу и некоторым писателям, которым доставляет удовольствие подмечать в разговорах одни и те же фразы из некоего ограниченного набора и ловить таким образом общественные веяния, — но Фредерика таким писателем не была и быть не намеревалась. Когда уже примерно половина вечера минула, кто-то незнакомый сзади коснулся её плеча и спросил:

— Могу я пригласить на танец?

Фредди что-то обсуждал с приятелем.

— Не знаю, — ответила Фредерика.

— Эй, Фредди, от одного танца тебя не убудет?

Она обернулась — это был Найджел Ривер, в прекрасно сидящем смокинге. Лицо его было серьёзно. Фредди повернулся к ним и с улыбкой кивнул. Фредерика встала.

Найджел танцевал отменно. С ним и Фредерика — не танцевальная душа, но и не полная бездарность — показала себя неплохо. В полном смысле он вёл её, заботливо и умело.

— Два маленьких и-и длинный шаг, заходи мне в руку, и на поворот… развернулись, чудесно. Ты молодец, вся такая независимая, а вести не пытаешься.

Придвинулся передом. Ладонь его — прохладная и крепкая — чутко касалась талии сзади.

— А сейчас резкий разворот, — предупредил он. — Отлично! Теперь поворот на месте, подхватываю, чудесно, ещё разок.

— С чего ты взял, что я независимая?

— А разве нет? К тому же я навёл про тебя справки. Ты здесь личность знаменитая.

— А ты? Чем занимаешься?

— Ну, у меня есть дом. Настоящий, в деревне. Я много сил в него вложил. Семья занимается корабельными перевозками. Я работаю на подхвате у моего дяди, в основном по фрахту. Не спеши, не делай шаг покуда… вот, сейчас, длинный шаг, и-раз-и-два… интересно, кто вообще придумал танцы?

— Мне кажется, люди всегда танцевали.

— Неловкими и неестественными они, однако, стали только у англичан, — проговорил он вдруг с какой-то горячностью, странной для его — сколько она могла судить — сдержанной натуры. — Мне больше нравятся греческие танцы, народные. Ой, на ногу-то зачем? Тебе б взять несколько уроков. Но я рад, хоть в чём-то ты не ловка.

— Если честно, ловка я только экзамены сдавать.

— Ну, кто там спец в экзаменах, я не угадаю, это не моё. Зато обычно чувствую, кто хорош… в другом деле.

— В каком?

— Не бери в голову. Поживём — увидим, прав ли я.

И снова пошёл, придвигаясь, как и положено в этом танце, передом; только что вежливо отдельный, вдруг не то боднул, не то потёрся сквозь мягкую препону юбок, и внизу живота у неё взметнулась искорка возбуждения (отметила и погасила).

— Верну тебя, пожалуй, обратно Фредди, — объявил Найджел. — Увидимся.



Фредди, танцуя с ней, напрочь отваливался своей передней частью, напоминавшей мятую подушку. Преаккуратная стрижка, отполированные до блеска туфли, а вот рука — вялая и липкая. Между тем букеты в вазах на столах между серебряными чашами с пуншем завяли и поредели, расхищенные или нечаянно поломанные. Тянулась и тянулась эта долгая ночь; изредка Фредерика разбавляла скуку походами в дамскую комнату и где-то раз на пятый увидела, как за высоким окном забрезжил серый рассвет. Потом — пожалуй, поздновато для ритуальной рассветной прогулки — они с Фредди уныло прошлись по кембриджским «задворкам» вдоль реки Кем, посмотрели на ивы в первых розово-золотистых лучах, да и вернулись в комнату Фредди завтракать. Здоровая молодая зевота одолевала их за столом; завтрак был настоящий, добротный — яичница-болтунья с беконом, почки, грибы, кофе, тосты с маслом и мармеладом; эта трапеза — второе настоящее наслаждение за всю «ночь удовольствий», мрачно подумала Фредерика. А первое, конечно же, — довольное разглядывание себя в сером платье, ещё до бала, в зеркале.



На то, чтобы отойти от этого бала и подготовиться к следующему, в колледже Святого Михаила, у Фредерики было двадцать четыре часа. Двенадцать из них она проспала, словно кошка, а потом подскочила в панике — надо успеть отгладить и освежить единственное платье! Хоть в этот раз отражение в зеркале уже не так её порадовало (под глазами легли серые, в тон графитовому хлопку, тени), новый бал, напротив, удался.



В колледже Святой Троицы шатёр был зелёно-белый, а здесь — тёмно-розовый, отчего люди за столиками выглядели телесными и душевными. В сером танцевальном зале освещение тоже было розоватым: глубже становились оттенки деревянных панелей, и какой-то живой телесностью наполнялся весь сложный, призрачный веер сводов с тонкими косточками колонн. Танцевать с Аланом джайв означало учтиво и двусмысленно касаться кончиками пальцев, совершать гармоничные движения на параллельных курсах, кружиться — в мирной отдельности друг от друга. Танцевать с ним — всё равно что с прохладным веерным сводом, с невесомой костяной колоннадой, воздухом пронизанной и светом. Касался он её сухонько и легко, самым минимальным образом.



Они сидели под шатром и ели копчёного цыплёнка.

— А Рафаэль Фабер ходит на майские балы?

— Сомневаюсь. Ты представляешь себе его танцующим?