Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

По его разумению, пьеса, весь языковой её состав получили верный вид.

Он выровнял кипу страниц, стал нумеровать, размышляя: то, как пьеса слагается, обретает жизнь, вряд ли может быть понято через сравнение с ростом в утробе и рожденьем на свет ребёнка. Не зародышевая клетка определяет здесь всё, а некое лекало. Пьеса скроена, стачана по нему из частей, словно платье. Перлы слов — не естественное переливчатое оперение или чешуя, а пластинки жемчуга или жемчужные пуговки, каковыми угодно расшить её драматургу. Основной же состав, или ткань, — сам язык, всегда можно получше его подогнать, приспособить, перекроить, на худой конец. Пьеса — это не плод, а изделие, вот в чём суть. Рост изделия — это просто метафора. Да, скорее всего.

Так или иначе, дело сделано.

23

Комос

— «Обманщик! — обратилась Фредерика к своему отражению в зеркале. — На невинную Природу / Хулу не возводи, как будто целью / Её щедрот — нас погубить соблазном». — Вид сердитый, но праведного гнева не получается.

В колледже Святого Михаила на майскую неделю готовили постановку «Комоса»[176] под открытым небом; Фредерике поручили роль Леди. Режиссёром был аспирант-американец по имени Харви Орган. Очарованный Кембриджем, он вознамерился прочувствовать жизнь университета во всей её модной текучести — и оставить в ней след. Появлялся он и на поэтических вечерах у Рафаэля Фабера, читал свои стихи, технически более совершенные, чем у завсегдатаев, а также вызывал всеобщее веселье своими наукообразными критическими замашками. «Образ вашего стихотворения не поддаётся концептуализации» — эта его фраза сделалась у Алана, Хью Роуза и Фредерики любимой комической присказкой. Им и в голову не приходило, что это не чушь какая-то, а объективная проблема толкования поэтического текста. Кроме того, они отказывали стихам Харви в «искренности», потому что говорилось в них о вещах, находившихся явно за пределами его опыта или знания (например, о пустыне Гоби, о гонках парусных клиперов, о разведении крыс). Обладая крепким телосложением и бычьей шеей, Харви не вышел ростом, отчего казался неуклюж, очки с толстыми стёклами тоже не слишком его красили.

А вот актёр, исполнявший роль Комоса, напротив, был чрезвычайно, как-то даже по-дикарски красив — Фредерика никогда ещё в жизни не встречала столь яркого, интересного мужчину. Кожа смуглая, с оливковым оттенком, волосы чёрные и блестящие, точно вороново крыло. Последнее было забавно, ибо Комосу, восхищённому сладостным непорочным напевом Леди, полагалось говорить: «Разглаживает пенье сумрак ночи, /Как воронов подкрылок». Всякий раз на этом сравнении Комос сбивался и путал текст. (Да и Фредерика в спектакле не пела, слухом и голосом не обладая.) Губы у Гарольда Манчестера (таково имя актёра) были красные. До встречи с Гарольдом Фредерика и не представляла, что губы могут быть такими красными без помощи кармина, грима или помады. Нос греческий, рот же скорее восточный, как и локоны — длинные по тем временам. Красными были и щёки: на них темнел алый румянец, подчёркивая точёные скулы. Гарольд изучал право, без особого, впрочем, энтузиазма, зато участвовал в серьёзных соревнованиях по лякроссу[177] и выступал в лаун-теннисе за свой колледж.

К сожалению, выучить роль ему было не под силу.

Возможно, Харви Органу, как режиссёру, следовало бы вовремя задуматься над этой неувязкой, но ему было приятнее на репетициях лично подавать текст, проговаривая бессмертные английские строки с нахальным американским прононсом:



Почто дары свои Природа щедрой
Рукою расточила, наполняя
Плодами и стадами землю, море ж —
Без счёта рыбами, неужли не затем,
Чтоб вкус наш любознательный насытить?



Харви звучал как чувственный и пылкий педант, Гарольд Манчестер — как паинька-шестиклассник, не ведая ни о диком богатстве языка, ни о собственной баро́чной красоте. Алан Мелвилл играл Духа-хранителя, мастерски переходя с одной манеры произношения на другую: когда Дух являлся собственной персоной, он говорил чисто и классично, как актёр Джон Гилгуд; когда представал в обличье пастуха — как настоящий шотландец; когда проводил в конце спасательную операцию — резко-отрывисто, военачально. С Аланом у Фредерики не было общих сцен. Она репетировала только с Харви и Гарольдом; в искусителе Гарольде жила раздвоенность: голос говорил одно, тело — другое. Но её это не слишком занимало; куда интересней было поглядывать, не вышел ли Рафаэль, — обычно вечерами он прогуливался по саду, волоча за собой мантию и беседуя с другими членами колледжа.



Представления (всего их было три) не имели сколько-нибудь значительного успеха. Костюм — жалкое подобие изображённого на симпатичном небрежном эскизе — Фредерике не шёл. То, что должно было выглядеть как одеяние для пьесы-маски эпохи короля Якова, напоминало в итоге наряд с детского утренника 40-х годов XX века: поникшая небесно-голубая юбка из искусственного шёлка, подол, пояс и вырез обшиты мятыми, обвислыми бледными розочками из того же материала. Кроме того, Фредерике приходилось не только произносить свои слова, но и шёпотом суфлировать Гарольду Манчестеру, ей громко вторившему.



В последний день спектакля Фредерика, угрюмая и подавленная, будто и впрямь заблудившись в вечернем садовом лесу, брела по проходу меж зрительских мест к помосту, находившемуся у стены. Медленно скользя взглядом по стульям, она вдруг с тревогой обнаружила, что первые два-три ряда сплошь заняты её друзьями, любовниками и просто хорошими знакомыми мужского пола. Рядом с Тони, Оуэном, Мариусом и Хью находились, к огромному её удивлению, и Мартин-медик, и Колин из Любительского драматического клуба[178], и знакомцы с отделения английского языка, которых она потом про себя окрестит «маленькой шайкой». Чуть дальше расположились Фредди Рейвенскар с группкой своих приятелей из высшего общества и улыбающийся во весь рот Эдмунд Уилки с Кэролайн, а за ними и другими зрителями, вероятно по чистой случайности, строго восседали Рафаэль Фабер и Винсент Ходжкисс. Голос у Фредерики задрожал. Когда она закончила очередной монолог, участники этой престранной клаки похлопали и стали переговариваться. Когда в следующем монологе она провозгласила, что пребудет «под Целомудрия охраной», последовал взрыв мужского смеха.

А что же Комос? Хотя бы к последнему представлению он мог попробовать затвердить слова, с горечью и обидой думала Фредерика, но куда там, если у него память как у слабоумного. Интересно, сумеет ли он сдать выпускные экзамены? Говорят, вчера вечером его задержали за пьяное вождение: нёсся по главной улице, Кингс-Парейд, со скоростью сто шестьдесят километров в час, вылетел на тротуар, покорёжил два пристёгнутых цепями велосипеда. Похоже, это встряхнуло и воодушевило его: вон как улыбается, слова с подсказок берёт особенно радостно и охотно! Впору вообще перекроить эту чёртову пьесу, пусть причудливое действо происходит у леди в голове, раздвоение личности, как сейчас модно, эхо двух голосов и всё такое… Она громким быстрым шёпотом подавала его слова и выразительно декламировала свои, а смех между тем разрастался, перекидываясь от одной части публики к другой. Зрители уже гоготали, даже что-то выкрикивали. Фредерика увидела Харви Органа: он сидел, уронив голову на руки. Красавчик Фредди мерзко хихикал рядом с каким-то смуглым незнакомцем, который имел вид серьёзный и озадаченный. За ними — Рафаэль Фабер: голова запрокинута, хохочет до слёз — неужели он так умеет? А может, превратить весь спектакль в шутку, высмеять свою возмутительно целомудренную роль, подыграть всеобщему веселью, подумала она, но решила этого не делать из какой-то абсурдной преданности великому мертвецу, Джону Мильтону, тоже кембриджцу (в студенческие годы, кстати, прозванному за юный вид Леди колледжа Христа); бесподобным ямбом вещал он своему, столь же пустому, как нынешний, веку о достоинстве и добродетели. Она смерила грозным взглядом этот сброд, это сборище насмешников, этого совокупного Врага и спросила себя: «Кто? Кто посмел это подстроить?!» И уже знала ответ — Тони Уотсон! Журналистишка, «фальшивка», лжетоварищ, это он бросил её на растерзание. Может быть, Алан навёл его на коварный план, рассказав, как забавно всё складывалось ещё на репетициях? Да, Тони разыскал и привёл сюда всех этих мужчин уж точно не для того, чтоб её поддержали, восхитились её игрой. «Я его убью!» — думала она, а сама тихо подсказывала Комосу его проклятия и громким печальным голосом изъясняла своё терпеливое негодование… Наконец занавес упал. Несколько раз выходили на поклон, публика долго и шумно аплодировала, кричала «браво». На Фредерику обрушился дождь из цветов, она подбирала их, испепеляя Тони Уотсона взглядом.

На вечеринку после спектакля явилось на удивление много зрителей-клакёров.

Харви разговаривал с Эдмундом Уилки и Винсентом Ходжкиссом. Фредерика подошла к ним.

— Ты храбрая девушка, — похвалил её Уилки.

— Ну и сумбур получился, — сказал Харви.

— Тебе стоит сыграть Кирку[179], — заметил Ходжкисс. — Роль этой неблагодарной ханжи тебе не к лицу.

— А я думаю, — сказала Фредерика, — что быть целомудренным — значит быть внутренне цельным и честным!

— Integer vitae?[180] — усмехнулся Ходжкисс.

— Знаешь, — сказал Уилки, — Винсент, между прочим, собирается в твои края.

— Мои края?

— Я согласился возглавить кафедру философии в Северо-Йоркширском университете. Меня увлекла идея междисциплинарного подхода, — объяснил Ходжкисс.

— Я и сам подумываю туда перебраться, — сказал Уилки. — Предлагают лабораторию и финансирование, исследовать связь восприятия со строением мозга. Мне на севере нравится. Воздух бодрящий. Университет торжественно открывают в сентябре.

Сзади молча подошёл Рафаэль Фабер, Фредерика обернулась. Голос его впервые прозвучал с тёплой личной нотой:

— Я восхищён, что вы не сбежали со сцены. Это настоящая отвага. Я бы сжался и уполз. Не смог бы продолжать играть…

— А что ещё мне оставалось? Но вообще-то, вы смеялись, я заметила.

— Уж больно комично и нелепо всё выглядело. Простите меня. Я понимаю, как это было унизительно. Вы очень смелая!

— Будешь тут смелой. Я была вне себя от ярости. Это мой знакомый подстроил. Дурацкая шутка.

— Как это, подстроил? Не понимаю.

Она и не хотела, чтобы он понял.

— Не важно. Просто глупая шутка.



Приятели Фредди Рейвенскара сказали, что спектакль был ну просто умора, что Фредерика сыграла чертовски весело, и правильно сделала, — сюжет там какой-то дурацкий, надо было его хоть как-то оживить.

Фредди представил Фредерике смуглого молодого человека, который сидел рядом с ним:

— Найджел Ривер, мой старый школьный товарищ. Приехал на майскую неделю. Когда я получил записку, где ты просила прийти и поддержать тебя, я решил позвать и его.

— Мне очень понравилось, — сказал Найджел Ривер.

— Ты получил записку? Но я не писала никакой записки…

— Почерк был не твой. Но я подумал…

— Это была идиотская шутка Тони Уотсона.

— Ловко ты придумала, как науськать Манчестера на роль, — сказал Найджел Ривер, пропустивший историю с запиской мимо ушей. — За рулём он чертовски хорош, когда трезвый, но актёр из него, конечно, никакой.

— Внешность у него для этой роли что надо, — заметила Фредерика. — Он красив невообразимо.

— Красив невообразимо… — повторил Найджел Ривер, словно смакуя слова. — Ты и правда так считаешь?

— О да. Не мой типаж, конечно, но определённо хорош собой.

— А какой твой типаж?

Фредерика огляделась вокруг: вот Фредди, Уилки, Хью, Мариус, Тони с Аланом, Рафаэль Фабер (о чём-то серьёзно беседует с Энн Льюис); снова перевела взгляд на нового знакомца:

— Вряд ли типаж один. Я девушка эклектичная.

— Эклектичная… — И это слово он повторил так, словно пробовал на вкус. — Но хорошо ли ты знаешь, что тебе по нраву?

— Дело-то нехитрое. — Она была немного пьяна.

— Порой, знаешь ли, бывают сюрпризы.

На неё он не смотрел. Как и многие мужчины на многих вечеринках, но с ленцой, не так нервно, вёл он взглядом по честно́й компании, оценивая: кто представляет интерес, кто — угрозу, кто по-настоящему привлекателен. Был он невысокий, крепко сложённый, темноволосый, с налитой, выбритой до синевы щекой. Чуть бирюковатый. Вдруг он поднял голову и поглядел ей прямо в глаза.

— Бывают же сюрпризы, — снова сказал он. — Жизнь штука такая, может хорошенько удивить — завтра или когда ещё. Нужно быть готовым.

Она отвела глаза и проговорила:

— Это понятно. Я всегда стараюсь. Быть готовой.

— Вот и правильно.



Обратно в Ньюнэм её проводил Алан. У арки он сказал:

— Тони, конечно, поступил плохо.

— Было бы гораздо хуже, если б я зналась со всеми тайно и скрытно. Но всё равно меня это задело. Из меня будто сделали какую-то вещь, объект.

— Иногда ты ведёшь себя так, будто ты единственный в мире субъект.

— Все мы этим грешим.

— Да, но не все же так явно это показывают, как ты.

— Ах, Алан, я просто хочу жить интересно, во всём участвовать. Женщин не очень-то до всего допускают.

— Да ты всегда в центре событий. Ещё и большинству мужиков фору дашь.

— Мужчины держатся заодно, а я одна.

— В Ньюнэме множество женщин.

— Женский коллективизм какой-то вымученный.

— Ерунда. Просто женщины любят себя мучить ненужными мыслями. Не плачь, Фредерика, только не надо плакать!

— Как же не плакать, это было так унизительно.

— Ерунда. Пойдём со мной на наш майский бал? Отлично проведём время, ты да я, да мы с тобой.

— Вообще-то, можно. Я ещё иду с Фредди на бал в колледж Святой Троицы.

— Будет роскошно. Повеселимся.

— Алан… ты мой друг. Правда, настоящий друг, навсегда!

— Да перестань уже плакать. Конечно, я твой друг. Не слишком хороший человек, но тебе друг, это точно. Давай уже, заходи внутрь, ложись спать, и пусть тебе приснится…



Ей приснилось, что она в лесу: её загнали и окружили мужчиноголовые звери — леопарды и барсы с лицами Тони и Алана, Харви Органа и Найджела Ривера. Она рыскает взглядом — не видно ли там дальше в чаще Рафаэля, но деревья вдруг обратились мужчинами, а мужчины — леопардами и гоночными автомобилями; Рафаэля Фабера по-прежнему не видать.



На оба майских бала Фредерика пошла в одном и том же платье. Каждый год она шила на заказ одно коктейльное платье и одно бальное в пол. В 1956-м бальное изготовила по описанию Фредерики её хорошая знакомая, портниха труппы Любительского драматического клуба. Оно было из хлопка; тогда вечерние платья из хлопка были в новинку. Цвет — графитовый, с небольшим отливом — словно мягким карандашом по шершавой бумаге отрисовали серебристую гладь озера. Как только Фредерика увидела эту ткань, сразу решила — оно. Не просто сойдёт или неплохо сочетается с белой кожей и рыжими волосами, а именно — то что надо! Ткань хорошо держала форму, но была не такая плотная на ощупь, как тафта или поплин, — то есть будет красиво струиться складками. Фредерика припомнила весь богатый опыт общения с мужчинами, вспомнила, что́ Мартин-медик говорил о девушках, которые не учитывают своего телосложения. Исходя из её комплекции лиф решено было скроить по фигуре, подчеркнув худобу, со строгим круглым, в меру широким и в меру глубоким вырезом и чуть спущенными, скроенными по прямой плечами. Талия слегка занижена, так что стан вытягивается и кажется особо стройным, этакий серебряный карандашик, — ну а дальше уж идёт скроенная по косой юбка, ниспадая поверх крахмального тюля нижней. Тогда были в моде корсеты с косточками, так что Фредерика смогла не только сделать плавный переход от талии к бёдрам, но и приподнять свои маленькие груди, поместив их в аккуратных конических чашечках, скрыв под серым мерцанием всё, кроме самой верхушечки веснушчатой ложбинки. От Фредди она усвоила, что высокие гипюровые перчатки машинного кружева — не комильфо; вместо них надела маленькие белые из хлопка. От Мариуса знала, что губы ей лучше не накрашивать ярко; у актрис научилась зрительно удлинять брови, подводить глаза в уголках стрелкой, а ещё делать высокий изящный пучок на шиньоне-бублике. Перед отбытием на первый из балов, в колледже Святой Троицы, она посмотрелась в зеркало у себя в комнате и довольно вздохнула: как красиво подчёркивает её рыжие волосы графитовый цвет платья. Положила в чёрную сумочку-конверт длинный чёрный мундштук и обулась в чёрные босоножки. Это был лучший момент бала.

В последующие бесцельные часы Фредерика то и дело ловила себя на мысли, что всё это чем-то напоминает коллективное бальное действо из романов Джейн Остин: четырнадцать пар выводят одни и те же фигуры, быть отдельным просто невозможно. В танцевальных движениях Фредди сквозила нервная неуверенность, отличавшая его во всём и бывшая истинной причиной его насмешек над другими. Они с Фредерикой оказались в компании шести-восьми человек, сидели вместе под жаркими сводами шатра, за раскладными столиками, ели копчёного лосося, клубнику со сливками и пили шампанское. Здесь обсуждали только каких-то общих, ей неизвестных знакомых. «А вы были тогда у Хепа? Вот веселье было!» «А вы знали, что Мэделин, кажется, теперь сохнет по Дереку? Это же ну просто кошмар для Джулиана и для Дебби!» Ещё болтали об одежде, где её покупать. Все девушки были в платьях с открытыми плечами без бретелек и бюстиками, задрапированными мелкими складочками, все были старше Фредерики. Некто по имени Роланд наступил ей на босоножку, отчего спустилась петля на чулке. Какой-то Пол рассказал страшно смешную историю про очень шумный бачок унитаза в загородной гостинице, куда его приятель поехал покутить на выходные. Балы по-настоящему хороши, пожалуй, только для свежевлюблённых пар в состоянии телесного притяжения: Фредерика видела не однажды, как странное двухголовое существо, медленно покачиваясь, плыло, будто по собственному течению, среди общей танцевальной суразицы. Ещё балы, наверное, по сердцу профессиональным бальным танцорам, хотя на такой маленькой площадке им не развернуться во всей красе. Могут они прийтись по вкусу и некоторым писателям, которым доставляет удовольствие подмечать в разговорах одни и те же фразы из некоего ограниченного набора и ловить таким образом общественные веяния, — но Фредерика таким писателем не была и быть не намеревалась. Когда уже примерно половина вечера минула, кто-то незнакомый сзади коснулся её плеча и спросил:

— Могу я пригласить на танец?

Фредди что-то обсуждал с приятелем.

— Не знаю, — ответила Фредерика.

— Эй, Фредди, от одного танца тебя не убудет?

Она обернулась — это был Найджел Ривер, в прекрасно сидящем смокинге. Лицо его было серьёзно. Фредди повернулся к ним и с улыбкой кивнул. Фредерика встала.

Найджел танцевал отменно. С ним и Фредерика — не танцевальная душа, но и не полная бездарность — показала себя неплохо. В полном смысле он вёл её, заботливо и умело.

— Два маленьких и-и длинный шаг, заходи мне в руку, и на поворот… развернулись, чудесно. Ты молодец, вся такая независимая, а вести не пытаешься.

Придвинулся передом. Ладонь его — прохладная и крепкая — чутко касалась талии сзади.

— А сейчас резкий разворот, — предупредил он. — Отлично! Теперь поворот на месте, подхватываю, чудесно, ещё разок.

— С чего ты взял, что я независимая?

— А разве нет? К тому же я навёл про тебя справки. Ты здесь личность знаменитая.

— А ты? Чем занимаешься?

— Ну, у меня есть дом. Настоящий, в деревне. Я много сил в него вложил. Семья занимается корабельными перевозками. Я работаю на подхвате у моего дяди, в основном по фрахту. Не спеши, не делай шаг покуда… вот, сейчас, длинный шаг, и-раз-и-два… интересно, кто вообще придумал танцы?

— Мне кажется, люди всегда танцевали.

— Неловкими и неестественными они, однако, стали только у англичан, — проговорил он вдруг с какой-то горячностью, странной для его — сколько она могла судить — сдержанной натуры. — Мне больше нравятся греческие танцы, народные. Ой, на ногу-то зачем? Тебе б взять несколько уроков. Но я рад, хоть в чём-то ты не ловка.

— Если честно, ловка я только экзамены сдавать.

— Ну, кто там спец в экзаменах, я не угадаю, это не моё. Зато обычно чувствую, кто хорош… в другом деле.

— В каком?

— Не бери в голову. Поживём — увидим, прав ли я.

И снова пошёл, придвигаясь, как и положено в этом танце, передом; только что вежливо отдельный, вдруг не то боднул, не то потёрся сквозь мягкую препону юбок, и внизу живота у неё взметнулась искорка возбуждения (отметила и погасила).

— Верну тебя, пожалуй, обратно Фредди, — объявил Найджел. — Увидимся.



Фредди, танцуя с ней, напрочь отваливался своей передней частью, напоминавшей мятую подушку. Преаккуратная стрижка, отполированные до блеска туфли, а вот рука — вялая и липкая. Между тем букеты в вазах на столах между серебряными чашами с пуншем завяли и поредели, расхищенные или нечаянно поломанные. Тянулась и тянулась эта долгая ночь; изредка Фредерика разбавляла скуку походами в дамскую комнату и где-то раз на пятый увидела, как за высоким окном забрезжил серый рассвет. Потом — пожалуй, поздновато для ритуальной рассветной прогулки — они с Фредди уныло прошлись по кембриджским «задворкам» вдоль реки Кем, посмотрели на ивы в первых розово-золотистых лучах, да и вернулись в комнату Фредди завтракать. Здоровая молодая зевота одолевала их за столом; завтрак был настоящий, добротный — яичница-болтунья с беконом, почки, грибы, кофе, тосты с маслом и мармеладом; эта трапеза — второе настоящее наслаждение за всю «ночь удовольствий», мрачно подумала Фредерика. А первое, конечно же, — довольное разглядывание себя в сером платье, ещё до бала, в зеркале.



На то, чтобы отойти от этого бала и подготовиться к следующему, в колледже Святого Михаила, у Фредерики было двадцать четыре часа. Двенадцать из них она проспала, словно кошка, а потом подскочила в панике — надо успеть отгладить и освежить единственное платье! Хоть в этот раз отражение в зеркале уже не так её порадовало (под глазами легли серые, в тон графитовому хлопку, тени), новый бал, напротив, удался.



В колледже Святой Троицы шатёр был зелёно-белый, а здесь — тёмно-розовый, отчего люди за столиками выглядели телесными и душевными. В сером танцевальном зале освещение тоже было розоватым: глубже становились оттенки деревянных панелей, и какой-то живой телесностью наполнялся весь сложный, призрачный веер сводов с тонкими косточками колонн. Танцевать с Аланом джайв означало учтиво и двусмысленно касаться кончиками пальцев, совершать гармоничные движения на параллельных курсах, кружиться — в мирной отдельности друг от друга. Танцевать с ним — всё равно что с прохладным веерным сводом, с невесомой костяной колоннадой, воздухом пронизанной и светом. Касался он её сухонько и легко, самым минимальным образом.



Они сидели под шатром и ели копчёного цыплёнка.

— А Рафаэль Фабер ходит на майские балы?

— Сомневаюсь. Ты представляешь себе его танцующим?

— О да, причём изысканно танцующим. Если захочет.

— Но он не захочет. Он наверняка уехал. Куда-нибудь, где тихо и спокойно. Многие преподаватели в эту пору так делают.

— Куда, например?

— К матери и сёстрам.

— Проверим?

— Конечно, больше-то нам делать нечего.

Колледж Святого Михаила был небольшой и довольно приватный. Комнаты Рафаэля располагались на верхнем этаже одного из зданий, окна которого выходили с одной стороны на мощёный дворик, с другой — на реку Кем. Поэтому отовсюду — из внутреннего дворика, с покатой лужайки, из обнесённого каменной стеной сада — виден был свет в его окне (если он был у себя). Появляясь здесь в пору репетиций, заходя к Хью, или Алану, или к Харви Органу, она всегда смотрела на верхний этаж — есть ли там этот светлый прямоугольничек. Сегодня свет горел — на серой стене, за белыми шторами, жёлтое пятнышко. Огонёк в окне учёного. Как же попасть в его жизнь?

— Поднимемся?

— А вдруг он не захочет нас видеть?

— Тогда он так и скажет.



Непонятно было, желал ли Рафаэль, как это принято в Кембридже, показать запертой наружной дверью, что его не следует беспокоить, — ибо эта дверь, массивная, деревянная, была приоткрыта лишь на самую малость. Алан отворил её пошире и постучал во вторую, внутреннюю дверь. Тишина. Постучал ещё раз и, судя по всему, услышав из комнаты какой-то ответ (неясный Фредерике), вошёл, за ним нерешительно Фредерика. Рафаэль, в сером свитере под горло и брюках, полёживал на диване. Не поворачиваясь, бросил несколько раздражённо:

— Кто там?

— Алан и Фредерика. Нам надоело веселиться, и мы решили заглянуть к вам. Прогоните нас, если заняты.

Снизу, из внутреннего дворика, сюда вихрем взлетала музыка — вернее, приглушённый ритмичный рокот.

— Да как можно вообще хоть что-то делать под такой шум? Хотите чаю или кофе? Я пытался читать Паскаля. Тщетно.

Он поднялся и направился в свою маленькую кухню. Фредерика погляделась в зеркало над камином, заправила выбившиеся прядки обратно в пучок. Алан подошёл, встал рядом. Рафаэль вернулся из кухни и пристроился сзади, между ними, перед тем же зеркалом: одной рукой обнял мужское плечо, скрытое чёрной тканью, другой — голое женское, с серебристой бретелькой. Итак, три лица: треугольное, чуть лукавое — Алана, над скосившейся бабочкой; её собственное, белое и бледное, жадное и упорное, над голыми плечами и притаившимися в серых чашечках, словно исподтишка что-то высматривающими грудями; и, наконец, третье, тёмное, Рафаэлево, глядевшее самому себе в глаза. Отражённые глаза Алана встретились с отражёнными Фредерики, и оба улыбнулись тому, как напряжённо и внимательно Рафаэль смотрит на себя. Рафаэль впервые дотронулся до неё. Его шерстяное, свитерное прикосновение к голой её коже было невесомым, тонкие пальцы мельком провели по предплечью, нежно сжали — мимолётной щепоткой — кожу и упорхнули. Они сели и стали говорить, в основном о Паскале. Неспешный разговор, вкусный кофе, неизменный пряный пирог… Вот она — Кембриджа суть, музыка, балы, уединённые внутренние дворики, а над ними — умные, изящные беседы о Паскале… Когда они собирались уходить, Рафаэль вновь легко, но немного увереннее коснулся её руки, молвил:

— Заходите ещё как-нибудь, я всегда рад вас видеть. — Потом добавил: — Надеюсь, вы останетесь на большие летние каникулы здесь, в Кембридже.

Фредерика ответила радостно:

— Да. Конечно.



Фредерика поехала в Блесфорд на поезде с Эдмундом Уилки — у него были дела в новом университете. На станции Калверли её вдруг затошнило, закружилась голова, и Уилки преданно провёз её сквозь вокзал на багажной тележке. Дома семейный врач быстро поставил диагноз — краснуха. «Отлично, юная леди, вы переболеете этим до того, как выйдете замуж и родите». Фредерика мотала саднящим, воспалённым лицом из стороны в сторону и не стала говорить, что не имеет — по крайней мере, пока — к замужеству и материнству охоты. Стефани с семьёй в гости не наведались, чтобы вдруг не заразиться. Фредерика отчасти даже была рада: Уильям и Мэри вызывали в ней смуту. Нянчить их ей не хотелось, однако мысль о том, что на земле теперь два новых, нечужих ей человечка, первобытно и приятно будоражила. Краснуха опасна для плода. Она вспомнила, как всякий раз семя устремлялось внутрь неё с противозачаточной пастой и как затем всё это неопрятно, обильно вытекало наружу, и подумала, что навряд ли так можно от кого-то понести. Она всегда верила в «удачу». Удача — не расплодиться раньше времени.

Уинифред приносила ей всякие утешительные блюда: куриный суп и мясной бульон, а вечером — «ломтики», кусочки черствоватого белого хлеба, размоченные в горячем молоке и посыпанные сверху сахаром, — с детства памятное постельное лакомство больного ребёнка. Уинифред не расспрашивала о Кембридже, сама Фредерика ничего не рассказывала. Мать лишь осведомлялась, удобно ли дочери лежать, да взбивала подушки. Своё здесь присутствие Фредерика ощущала не то чтобы злом, но точно чем-то привычным и неизбежным. Уинифред умела заботливо ухаживать за людьми и попросту делала привычное для себя дело. Фредерика так никогда и не узнала ни в ту неделю, ни потом, что молчаливая женская фигура, сновавшая вокруг неё с подносом и салфетками, внутри пылала яростью и отчаянием. Со злостью и даже каким-то отвращением Уинифред смотрела на юно-взрослое, долголягое, разметавшееся по постели во влажной ночной сорочке создание, на эту наглую замену её дочери, её ребёнку. Уинифред стояла на кухне, и в ней разгоралось сухое, бескровное пламя обиды; лишь из гордости она заставляла себя обслуживать этого, самого своего малозависимого ребёнка. Дни, когда она растила детей, уже позади, больше ей не вынести. А это создание, с такими длинными ручищами и ножищами, что прямо-таки век бы не смотреть, лежит здесь как младенчик и словно нехотя принимает её услужение. Я как дерево без сока, думала про себя Уинифред, оставьте уж меня в покое. При этом она знала, как и сама Фредерика, что родной дом на Учительской улочке в этот раз плохо приветил свою питомицу.



Явился к Фредерике и Билл собственной персоной. Увидев, как она, вся красная и пылающая, горячечно ворочается в кровати, он расстроился и почувствовал неловкость. Он поздравил её с отличной сдачей первой части экзамена, тоном несколько будничным, будто меньшего от неё и не ждал, и поинтересовался, что спрашивали. Она сердито пожаловалась, что в дни подготовки заучила множество всего просто наизусть, целыми страницами, и прозу и стихи, даже никаких заметок себе не делая: куски из «Сказки бочки» Свифта, «Видение о Петре-пахаре» Ленгленда, «Смерть в пустыне» Браунинга, «Эмпедокл на Этне» Арнольда… А теперь с каждым днём всё меньше остаётся в голове. Какой же прок в такой памяти? На это Биллу было что ответить. Хорошая память, начал он, — бесценное сокровище, важнейшая часть человеческой культуры. Правда, тут же признался он своей измученной дочери, и сам он теперь всё чаще и чаще забывает имена и названия: «Почему же первыми из памяти уходят имена?» Я вчера долго пытался вспомнить, как зовут Лесли Стивена, запаниковал, заодно из головы выскользнули и дочь его Вирджиния, и «Национальный биографический словарь», который он издал. В итоге я как дурак сказал мальчикам: «Выдающийся человек, отец автора удивительного женского романа „На маяк“»[181]. Форменный идиотизм! Хорошую память ты, как и все мои дети, унаследовала от меня. Берегите её. Тренируйте. Память — наше наследство, то, что связывает нас с равными и подобными.

Фредерика подумала, что вообще многое унаследовала именно в том виде, какой свойствен ему. Тяга к ученью, жажда знания, всяческих новых сведений достались ей от Билла с такой же очевидностью, как рыжие волосы, острота ума и то, что, обинуясь, можно назвать недостатком выдержки. Где заканчиваются врождённые свойства натуры и начинаются приобретённые? — не раз будет спрашивать она себя в последующие годы. Английская словесность живьём присутствовала в её составе, наравне с геном рыжеволосости или геном, заставлявшим задумчиво кривить рот и нервно перебирать в воздухе пальцами. У Билла научилась она толковать стихи, спорить аргументированно, различать формы мысли. Где же пролегает в нас граница между природой и культурой? Герард Вейннобел считал, что в мозгу есть готовые нейронные связи, материальная основа, языковая машинерия, которая позволяет всем человеческим существам распознавать определённые грамматические структуры; это так же верно, говорил он, как то, что человек обладает врождённой способностью, благодаря уже геометрической машинерии, организовывать свои пространственные впечатления, опознавать горизонтали и вертикали, круглое и квадратное. Вопрос: возможно ли унаследовать языковое чутьё так же, как, например, абсолютный слух или математическую интуицию? И значит ли это, что кому-то по наследству могут передаться словарный запас и ритмика Шекспира, задиристый слог Лоуренса, хитроумие и благая самоуверенность Мильтона?..

Поговорили они с Биллом и о Маркусе. Билл заметил:

— Кажется, он выправляется. Но для этого мне пришлось притвориться, будто я совсем не интересуюсь его делами.

— Разве в твоей хитрости тут дело? Просто он пытается выйти на свою собственную дорогу. Что вполне естественно.

— Вам всем нравится думать, — сказал Билл, — будто я верю, что наши дети рождаются на свет затем, чтобы заканчивать наши незавершённые дела. Но я не таков. Хотя не стану скрывать, меня волнует преемственность. Передача ценностей.

— Ну, не знаю… — произнесла она с расстановкой. — Твоё настоящее и твоё будущее — в тебе. А моё настоящее и будущее — во мне. Наполеон сам себе династия.

В душе ей хотелось, чтоб Билл сказал: «Ты пошла в меня, ты продолжишь моё дело». Впрочем, скажи он это, она тут же принялась бы спорить. Хотя, вообще-то, только что сознательно сама отрезала ему путь к этой фразе. Как будто мало было отдаления Маркуса и схода с дистанции Стефани.

— У тебя всё сложится отлично, — молвил он, но не с былой горячей напористостью, а скорее с осторожной утвердительностью, словно от сказанных слов что-то может не сбыться.

Он задумчиво посмотрел на неё; возможно, увидел в ней, в её физиономии в завитках тёмно-розовой зернистой сыпи, невыносимое отражение себя. Фредерике казалось (и порою не нравилось), что Билл со всей вредительской, придирчивой пылкостью куда пристальнее следил за успехами и Стефани, и Маркуса, чем за её успехами, и жаловал их больше, чем неё. Какая-то часть его души, по-видимому, отзывалась на тихую, покладистую женственность старшей дочери, обретённую им ещё в жене. Маркуса же он пытался направлять и пришпоривать, как самого себя. Словно бессмертие тела должно прийти к нему через дочь, а ума и духа — через сына. А она, Фредерика, — похожая на него больше всех, ну разве нет? — и как женское существо, и как существо умственное ему не столь мила.



Ум, сознание в течение этой болезни порой вытворяли с ней странные штуки. Смакуя «ломтики», она задумалась — не йоркширский ли это вариант прустовской «мадленки»[182]. Вкус у них, как бы это лучше сказать, какой-то «белый», что ли, и даже цвет их — разные оттенки белого, хлеба, блестящих кристалликов сахара, кремоватого молока. Она вспомнила себя, нескольких маленьких Фредерик, вот, одна из них, в годы войны, в тёмном доме (отключение электричества? затемнение?), лежит с больным горлом, Уинифред выхаживает её после коклюша, потчуя «ломтиками» с ложечки. Но никакого откровения от этого воспоминания на неё не снизошло — отчасти, как наверняка рассудил бы Пруст, потому, что она слишком уж осознанно желала его получить; отчасти же ещё и потому, что она не стремилась вернуть маленькое прошлое — она жаждала своего будущего, которое тянуло ей душу неизведанностью (как и необъятное предприятие по чтению «В поисках утраченного времени», предпринятое ради Рафаэля — и превосходящее её понимание романной формы).

В самые плохие дни она ни Пруста, ни вообще ничего не читала. Плыла по течению бреда, будто отделившись от самой себя, полагая, что кому-то другому в комнате горячо, влажно, неудобно. С некоторого расстояния она слышала себя, как вслух читает и читает мильтоновскую маску, без деления на роли, монотонным речитативом, почти пропевая слова и не меняя ни темпа, ни интонации, когда голос чтицы переходит с речи соблазнителя на ответный выпад, с объявления вседозволенности — на взывание к воздержанности. Всё перепуталось. Нежный щипок Рафаэля… танец без прикосновений с Аланом… розовое пылание Хью Роуза… ватага воздыхателей, по-свойски занявших ряды кресел… миловидный Мильтон, он же дева колледжа Христа… французский язык Пруста… наполовину изученное стройное здание итальянской грамматики… И ко всему этому примешивалась двойственность её чувства к Кембриджу, желание быть допущенной в закрытые его дворики — и сознание опасности в колоннаде кайфа, в колдовских чертогах Комоса. Горячечно твердил пятистопники её голос, под мысли о молодых мужчинах, оживлённо-красивых, увлечённых, разборчивых, кичливых, похотливых, жарко дышащих, извергающих семя, неотвязных. (Впору б подумать также — любящих, ранимых, боязливых, — нет, куда там.) Рассуждения обманщика-искусителя о земной изобильности, которой следует пользоваться, у неё в голове слишком тесно связались с изобилием мужского Кембриджа, ни дать ни взять мильтоновское море, наполненное рыбами без счёта…

Затем молодые мужчины — или юноши? — вдруг ей стали мерещиться забавно пляшущими вкруг пустых стен её маленькой комнаты — такие орнаменты-силуэты, первобытный танец змейкой, вприскочку, она в детстве выреза́ла из чёрной бумаги… не понять, где тут руки, где лодыжки… если взять побледнее, то получится уже танец сатиров в опояску греческой вазы. И вновь её сознание захватил язык, повёл за собой:



…Когда б мир целый,
Воздержан став, питался лишь стручками,
Пил воду из ручья, носил лишь пояс
На бёдрах, — то Дарителю всех благ
Не проявил бы сим неблагодарность?[183]



Так не слово ли «пояс» и вызвало у неё в голове — в опояску танцующую вереницу этих юношей, а на них уж дальше воображение нацепило-нарисовало всевозможные колоритные стручки или пенисы (которые вывела её интуиция, в виде конкретных универсалий, из фиговой рощи Рафаэля). К картине почему-то добавились — столь остро ощущаемая Маркусом — пыльца и прустовский сад — сад девушек в цвету, — который был одновременно садиком колледжа. Юноши танцевали среди розоватых чашечек-бутонов и высоких синеватых не то пестиков, не то колосьев. Избыток золотой пыльцы сыпался на мягкокрылых, снующих здесь же существ из Комосовой свиты. Они не отбрасывали тени, они сияли. Сияли, отражая свет юношей в цвету. Как правильно будет по-французски этот свет? Lumière, brillance, luisance?.. Созданьями земля загромоздится… От птичьих крыльев воздух потемнеет… Ей будет не снести свой вес тяжёлый, вес плодовитости своей напрасной…[184]

24

Двое мужчин

Почти все её знакомые на лето поразъехались из Кембриджа. Кто в Стратфорд-на-Эйвоне или на Оркнейские острова, кто в Бейзинстоук или Афины, кто в Дублин, Байройт или Перпиньян. Она видела Рафаэля в университетской библиотеке; он похваливал её за то, что она учит итальянский, читать Данте в оригинале; приглашал и на чай, то радушно, то более отстранённо, не устраивая, впрочем, из этого привычки. По оценке Фредерики, дело с Рафаэлем не шло на лад, хотя и не казалось настолько уж безнадёжным и глупым. Он рекомендовал ей книги, она их исправно читала; обсуждал с ней каждую новую порцию Пруста. Однажды у неё на пороге без предупреждения возник Найджел Ривер и пригласил прокатиться за городом.

— Вообще-то, я занимаюсь, — сказала она.

— Сегодня такая прекрасная погода. У меня новая машина. Можем выпить чаю, куда там все ездят, в Гранчестере. Ну или ещё где-нибудь.

Фредерика согласилась, её прельстила мысль оказаться на время вне Кембриджа с его уставом и добровольным затворничеством. У Найджела была чёрная спортивная машина с откидным верхом. Фредерика устроилась на переднем сиденье, подставив лицо ветру, и не смотрела на Найджела, видела только, как его рука переключает передачи, а ноги уверенно то чуть прижмут, то вдавливают до упора педали газа, тормоза и сцепления. Повороты брал он резко, на скорости: у неё внутри ёкало, рукой приходилось опираться на сиденье, чтоб не завалиться. За неудобства эти он не извинялся. Они посидели за чашкой чая, но не в деревне Гранчестер, где от туристов яблоку негде упасть, а в городке Или, на веранде в тени собора. Найджел вежливо расспрашивал о жизни в Кембридже, её планах на каникулы. В какой-то момент Фредерика осведомилась, а чему, собственно, обязана сегодняшним приглашением? Он ответил: ему нравятся девушки, которые думают не только о том, как бы принарядиться да заарканить ближайшего мужчину. Фредерика чувствовала — его внимание сосредоточено не на разговоре, а на ней самой. Не понимая сути этого интереса, она не знала, как ей реагировать. Найджел немного рассказал о себе. Его отец, уже покойный, был полковником в регулярной армии. Мать живёт в Херефорде. Есть две сестры. Ему достался в наследство там же, в графстве Херефордшир, старинный дом, включённый в список охраняемых культурных объектов. В тюдоровском стиле[185], с поздними добавлениями, конечно. Последовал подробный, сосредоточенный рассказ о здании и обо всей усадьбе. Передняя, гостиная, винтовые лестницы на второй этаж, галерея… Маслодельня, цветник, аптекарский садик, фруктовый сад (Найджел перечислил все сорта своих яблонь и слив). «Ещё старинный ров есть, — добавил он. — Хороший, настоящий. В нём не было воды, только ил да земляные глыбки. Но я его восстановил в лучшем виде». Фредерика представила себе уменьшенную копию Лонг-Ройстон-Холла, особняк, который хранит в себе скрытую от посторонних глаз историю многих поколений. С конюшнями пришлось повозиться, продолжал Найджел, но теперь там уже всё новенькое, хоть на смотр. А она, кстати, ездит верхом? Нет, ответила Фредерика, как-то не доводилось. Ничего, если попробовать, то обязательно получится, заверил Найджел, тоном самым серьёзным, без тени насмешки; и она вновь заметила некую неправильность черт его лица, грубоватость нижней челюсти в густой, хоть и бритой щетине; а ещё были быстрые, уверенные руки; живой, проворный взгляд, всё помнящий и всегда готовый устремиться на что-то другое.

Они решили познакомиться с Илийским собором, и Найджел показал себя с неожиданной стороны (хотя позже Фредерика одёрнула себя — как можно говорить «неожиданный» о том, о ком ни сном ни духом не ведаешь?). Найджелу при осмотре достопримечательностей было свойственно изучать всё пристально, входя в мельчайшие подробности; он поднимал откидные сиденья, чтоб тщательно исследовать, глазами и руками, имевшиеся под ними мизерикордии — деревянные рельефы и горельефы, на которые позволено было опираться соответствующей частью во время долгой молитвы стоя. Сюжеты этих не вполне христианских изображений вызывали у него живой отклик: он засмеялся, увидев, как женщина лупит лису; присвистнул одобрительно — до чего живо передана в неживом дереве охотница-сова с мышью в клюве; провёл пальцем по вопиящей пасти демона; погладил пузатенький жёлудь. При этом он ничего не говорил ни об истории, ни об искусстве, просто наслаждался этими изображениями. Фредерике вспомнилось, как Александр Уэддерберн провёл пальцами по плечам и бедру «Данаиды» Родена. А вот она не умела ласкать дерево и камень, форма должна была отозваться в ней словесно, как вот сейчас — «пузатенький», «вопиящая пасть». Найджел изъяснялся рудиментарно: «Нет, ну ты только посмотри на это… на эту… вот уж сделано так сделано!» Однако палец его чувствовал, судя по гримасе боли, мелькнувшей на его лице, мастерство средневекового художника и какую муку выражают кривой рот и взбухшие вены на горле.



Найджел повёл её в Кинотеатр художественного фильма[186] на «Семь самураев», полную режиссёрскую версию. Сначала Фредерика смотрела по-кембриджски, пытаясь выявить строение сюжета, повторяющиеся мотивы, нравственную подоплёку. Найджел, поглощённый фильмом, обратился в статую. Спустя короткое время на Фредерику сошло странное очарование, которое, будучи Фредерикой, она сразу отметила, но прогонять не стала. Она вдруг начала верить буквально в происходящее на экране, страдать, бояться, надеяться, любить и ненавидеть вместе с героями! Такого с ней не было с детских пор, когда проглатывались «Робин Гуд», «Дэвид Копперфильд», «Редгонтлет» и «Айвенго». (Возможно, именно ради того, чтобы длить и длить этот кольриджевский «временный и добровольный отказ от неверия»[187], такие, как Фредерика, и посвящают себя изучению литературы.) Когда фильм закончился, Найджел принялся с воодушевлением вспоминать, даже пересказывать отдельные кусочки, словно это были сцены из настоящей жизни, словно люди на экране были и вправду воинами, а не актёрами, не целлулоидными тенями в квадратике кадра, не винтиками сюжета. «…Это был самый напряжённый момент… — говорил он. — И так близко, отчётливо видишь этот кусочек травы, так и бывает в бою…» Или: «Это ж, чувствуется, такой человек, что любому может нанести увечье, без колебаний!» И Фредерика, заворожённая поэтической верой, пронзённая мыслью о том, что от умствований как раз и гибнет невинность восприятия, нашла вдруг немудрёные речи Найджела самыми что ни на есть уместными, по своей прямоте, точности и чувству.

Ужинали не в Кембридже, в ресторане, о котором она слышала, но в котором не бывала. Изысканные блюда он выбирал с тем же отчётливым и пристальным удовольствием, с каким рассматривал вырезанную из дерева мышь и описывал свой фруктовый сад. «Позволь, я тебе закажу, — сказал он. — Я здесь часто бываю». Фредерика впервые попробовала мусс из копчёной форели, стейк в слоёном тесте и блинчик с яблоком; ничего из этого она бы выбрать не догадалась, а теперь понравилось, запомнила.

Он рассказал ей, как ездил в экспедицию к истоку Нила с пятью ребятами, с которыми прежде служил в одном полку. Рассказчик из него был не то чтобы умелый. У Фредерики не сложилось сколь-нибудь глубокого представления ни об одном из его товарищей: один — «в каком-то смысле сволочь», второй — «вполне себе славный малый», третий — «бес упёртый», четвёртый — «обжора ненасытный». Как не удалось ей и в точности понять, что это за разборные лодки, как разбирают их и собирают. Не умела она вообразить из его рассказа ни ясных небес с яркими лучами звёзд над белыми песками, ни тёмной скудной растительности. Потому что Найджел сказал только: «Звёзды там близкие, ясные, кажется, рукой бы достал». Не могла она почувствовать, как лопается от жары грудная клетка, как кружится от обезвоживания голова, наливаются свинцовой тяжестью ноги. Как после сражения с бурлящей стремниной или после долгого карабканья вверх под палящим солнцем разливается вечером по натренированному мужскому телу усталь и нега. Всё, что сказал об этом Найджел: «Там путём всё было, в пустыне, не по-игрушечному. Сразу понятно, какой ты есть». И она ощутила, что он поведал ей некую истину, хоть и не поняла, какую именно. Когда он рассказывал ей эту историю, в сущности избитую, об испытании себя в чужом краю, в трудных условиях, он ей нравился. Затем несколько разонравился, когда вспомнил другую историю, из школьных лет, как однажды с одноклассниками в жуткий холод на целую ночь заперли одного незадачливого паренька на площадке для игры в «пятёрки»[188], потому что он как-то странно оделся или себя повёл. «Вообще-то, довольно подло», — заметила Фредерика. «Да, сейчас я это понимаю, — ответил Найджел Ривер. — Но тогда было чертовски смешно, слушать, как он там заливается, кричит о помощи, ну чертовски смешно!» И он засмеялся, запрокинув голову, ни капельки не смущаясь, что Фредерика даже не улыбнулась.

Он высадил её у Ньюнэма. Уже стемнело. Она подставила лицо — в благодарность за день, из любопытства, по привычке. Он коснулся ладонью её щеки, как касался демона вопиящего, и быстро провёл сухими, тёплыми губами по скуле и переносице, и сказал: «Рановато пока», с некой вескостью, словно стояли за этим правила, ей неизвестные; впрочем, какие тут могут быть правила?..



Когда она в следующий раз пришла на чай к Рафаэлю, там был Винсент Ходжкисс. Винсент был частым гостем, но обычно, стоило ей прийти, сразу раскланивался. Она не знала точно (хотя после провала «Комоса» они перекинулись несколькими словами), помнит ли он, кто она такая и как они познакомились в Сент-Мари-де-ла-Мер на том давнем пикнике, на залитом солнцем пляже. Но сегодня он вдруг обратился к ней напрямую — значит, прекрасно помнит и её, и обстоятельства первой встречи.

— Надеюсь, мы увидим вас на казённом банкете, — сказал он, — по случаю открытия Северо-Йоркширского университета? Кроу жаждет снова собрать вместе всех актёров «Астреи». Весьма приятное мероприятие получится. Я вот пытаюсь убедить Рафаэля проявить интерес. Появилась возможность в корне изменить систему университетского преподавания. Им бы не помешал поэт, который знает много языков, да ещё и незаурядный эстетик. Но я полагаю, мои старания тщетны. Мне кажется, для Рафаэля оказаться за пределами Кембриджа просто невыносимо. Он и за стены этого чудесного колледжа не желает выбираться.

— Неправда, — ответил Рафаэль. — Я не так уж безнадёжно привязан к этому месту. Человек не должен испытывать слишком глубокую привязанность к своей обстановке.

— Ну вот и не испытывай. Поезжай на север, разомни своё воображение в новом мире, где бетонные перекрытия на металлических фермах прекрасно уживаются с залом необычайной красоты в елизаветинском стиле. Давай, или тебе такое не под силу? Разомнёшь ноги в йоркширских пустошах. Там ведь такой бодрящий воздух, правда, Фредерика?

— Да, весьма…

— Мне бы очень хотелось поехать. Очень, но…

— Но ты не поедешь, — сказал Ходжкисс резковатым тоном. — Не так ли? В самый последний момент возникнет какая-нибудь причина, и ты останешься.

Мужчины уставились друг на друга. Молчаливый спор двух воль, причина и содержание которого ей неведомы. Она вежливо ждала.

— Ты мог бы остановиться у Кроу.

— Да, непременно с ним поговори об этом.

— А вот и поговорю! — ответил Ходжкисс, звучало это почти как угроза.

Затем он повернулся к Фредерике:

— Итак, я на вас рассчитываю.

Неясно было, о чём он просит: то ли чтобы она сама явилась на торжественное открытие, то ли убедила приехать Рафаэля.

Когда Ходжкисс ушёл, Рафаэль сделался беспокоен. Мерил комнату шагами, задавал Фредерике отрывистые вопросы о севере, но ответов, казалось, даже не слушал. Спросил вдруг:

— Как ты думаешь, Кембридж делает человека неприспособленным к внешнему миру?

— Ну конечно. С одной стороны, Кембридж кажется более настоящим, чем всё остальное, с другой — менее…

— Малларме сюда приезжал. И потом написал статью «Клуатры»[189], об атмосфере Оксфорда и Кембриджа. Он говорит, что его демократической натуре отвратительна сама идея избранности, одинокие башни, устремлённые ввысь, примат древности… Правда, затем он прибавляет, что, быть может, все эти старинные учреждения — прообраз идеального будущего… Башни виделись ему стрелами, выметнувшимися из прошлого, сквозь наше время… но на самом деле ему всё это не нравилось. Чтобы размышлять и сочинять, говорил он, не нужно ничего, кроме уединения. Я пытался вплести его слова о башнях и отшельничестве в «Любекские колокола», но это оказалось выше моих сил. Не смог соединить мысль о здешнем отшельничестве, о благодатном убежище — с тем кошмаром, который мы — они — пережили в Европе. Кембридж — сказка. Винсент знает, что я не могу… знает, что мне… Зачем он так бесцеремонно…

— У меня такое чувство, — сказала Фредерика, — что в Кембридже человек либо приживается и затворяется навсегда… либо навсегда из Кембриджа выталкивается.

— Мне, по-моему, лучше затвориться. Совершенно не гожусь ни для какой другой жизни.

Фредерика протянула ему руку:

— Не может быть, чтоб за пределами Кембриджа не было тебе подобных…

Рафаэль взял её за руку и, стоя рядом с ней перед окном, выходящим на лужайку и реку, проговорил:

— Винсент прав, я действительно страшусь внешнего мира. Внутреннего тоже, вообще всего на свете боюсь, но внешнего — особенно. И пожалуй, он прав, даже мысль дойти до станции и поехать на поезде в этот новый университет вызывает у меня чуть ли не приступ паники…

— Ну нет, не надо так, нельзя так думать, — сказала Фредерика. — Послушай… на севере, в моих родных краях, очень красиво… и там, где новый университет, — красиво особенно. У нас всё тоже настоящее, тоже как в сказке, только другое… Я даже не знаю, что б я отдала за то… чтоб ты поехал и всё это увидел! Ну, поедешь, согласен?..

С этими словами она положила руки ему на плечи.

— А, значит, тебе есть до меня дело… — ответил он, и медленно, как во сне, наклонился к ней, и, обняв за плечи, привлёк к себе, и поцеловал в губы.

Фредерика не была Марселем Прустом, который растворил поцелуй Альбертины во многих страницах перекрёстных психологических и эстетических отсылок, самокопаний, сравнений с другими поцелуями… У неё просто перехватило дыхание, она впитывала ощущения; прикоснулась пальцами к его тёмным волосам и обнаружила, что они жёстче, чем она представляла. Его поцелуй она описала про себя словом «чуточный» — тревожно и быстро, как птичка, он клюнул её в уста. Фредерика выдохнула: «Ну пожалуйста…» — и крепко стиснула его худое тело; и здесь неожиданность — он весь какой-то непрочный, кости его словно обмякли, руки холодные, неуверенные. Голова его вновь робко и порывисто, по-птичьи, склонилась к ней, веки стиснуты, как у святого мученика, — и снова тонкие, нервные губы в нерешительности, как-то бесцельно, скользнули по её губам. Фредерика чуть было не сказала: «Я тебя люблю», но подумала, что это будет слишком, отпугнёт, поэтому просто назвала его по имени, собственный голос громко раздался в ушах: Рафаэль, Рафаэль…

— Нет, ничего не выйдет, — сказал он. — Я не могу…

Не могу что? Любить? Не могу связывать себя отношениями? Не владею любовными ухватками? Не интересуюсь женщинами (бывает ведь и такое!)?

— Ну пожалуйста, — взмолилась она, — пожалуйста, побудь со мной…

— Фредерика… — начал Рафаэль и повёл её к дивану (или она его повела — непонятно было, чьи ноги первыми зыбко шагнули в том направлении).

Они сели рядом, держась за руки. Лицо Рафаэля приняло задумчивое выражение.

— Ты чудесно выглядела в вечернем платье, в тот вечер, с Аланом. Ты, конечно, не красавица в классическом понимании, но когда я тебя увидел…

Это ты — красавец, хотелось сказать Фредерике. Я люблю тебя. Но такая прямота, пожалуй, сейчас опасна. Она погладила его руку, вяло лежащую в её руке. Может, она и сумела бы пробудить его от сонной, тревожной застылости — будь она постарше, помудрее или не настолько влюблённой? С мужчинами, которые сами не знали, что делать, она никогда не умела обращаться. Вспомнила: на балу кто-то давеча похвалил её за то, что она не пытается вести в танце; ах да, всё тот же Найджел Ривер… Не лучше ли уйти? Она повернулась к Рафаэлю — на лице у него застыло страдальческое выражение — и поцеловала в уголок глаза, в уголок губ, — рот его вдруг дёрнулся — от чего? От сдерживаемого отвращения? От инертного удовольствия? Она поднялась:

— Мне пора. Можно я приду ещё?

— Конечно. Непременно. — Глаза закрыты. — Прости меня. У меня сегодня такой день…

— Пожалуйста, не извиняйся. Мне бы не хотелось… ты для меня — самое главное.

— Спасибо. — А сам не сдвинулся с места.

Она ретировалась.

25

Культура

Введение в должность проректора нового Северо-Йоркширского университета состоялось в сентябре (причём в ту же неделю, когда парламент созвали для обсуждения надвигающегося Суэцкого кризиса, когда была создана Ассоциация пользователей Суэцкого канала, а президент Эйзенхауэр заявил, что Соединённые Штаты не будут участвовать в войне на Ближнем Востоке). Новый университет, на тот момент состоявший из трёх уже достроенных зданий с будущим внутренним двором, находился поодаль от старинного особняка Мэттью Кроу и изрядно вдавался в вересковую пустошь. Добраться до новых зданий можно было по дорожке, частию окончательно замощённой, частию одетой временными мостками, наброшенными поверх вспахтанной грязи, кругом же было перекопанное поле. Было несколько подъездных дорог, по которым с грохотом проезжали грузовики и бетономешалки в пыли и струйках торфяной грязи. Строилось ещё с полдюжины одинаковых зданий из сборных конструкций — в них студентов будут обучать и незамысловато-сытно кормить. Те три здания, что были уже готовы, представляли собой громоздкие шестиугольные башни из тёмных бетонных плит; между ними образовывался внутренний двор, выложенный голубоватой искусственной брусчаткой. У двух башен была общая стена-перегородка, третья стояла отдельно. По задумке они должны были навевать (и навевали) воспоминания о северных крепостных башнях из жернового песчаника, куда более древних, чем приятный, вдоль горизонта вытянутый невысокий фасад Лонг-Ройстона, однако же видом вышли и новее, и грубее, чем он. Освещение в башнях — по крайней мере, если смотреть снаружи — было задумано как-то странно. Оконное остекление было настолько обширным, что взор, с лёгкостью проникая внутрь, различал большие спиральные лестницы и некие пространства, чуть ли не во всю башню шириной, но слишком щедрые эти окна почему-то чередовались с глубоко утопленными узенькими бойничками. Архитектор, йоркширец Стэнли Маррен, утверждал, что вдохновлялся величественным, массивным фасадом Хардвик-Холла, в котором, как говорили, «больше стекла, чем камня»[190].

Стефани и Фредерика добрались к Лонг-Ройстону по просёлкам, толкая перед собой прогулочные коляски с Уильямом и Мэри; они заглядывали в чёрные, заполненные водой ямы, посматривали украдкой в щели дощатых строительных ограждений. Ещё раньше, с нижнего просёлка, они отметили интересный вид на большую законченную башню: стоит на гребне пустоши, одинокая, с запропавшими в силуэте окнами, увенчанная бронзовитым куполом. В городской библиотеке Калверли и в Лонг-Ройстон-Холле выставлен полный набор архитектурных чертежей и видов нового университета: скопления шестиугольных башен разной высоты, которые словно наступают на ландшафт; эти группы башен соединены между собой крытыми переходами, внутри каждой группы — шестиугольный двор-клуатр. Медовые соты или модель сложной молекулы — вот что это напоминает. Фредерике проект понравился. Стефани же задумалась, что́ подобные здания проделают с особняком (превратят его в карлика) и с пустошью (вклинятся в неё самым бессовестным образом).



Торжественная церемония проходила в театре, устроенном в отдельной башне так высоко, что в другом освещении, кроме как естественном, через стеклянную крышу, он не нуждался; впрочем, при желании этот световой фонарь заслонялся хитрыми механическими лепестками, наподобие купола в обсерватории. Сцену подковою окружали, плавно всходя по бетонным ярусам, ряды театральных кресел с обивкой полуночного фиолета. Стены, покрытые гладкой штукатуркой, не имели здесь ни окон, ни иных украшений. На высокой сцене устроено было ещё одно круглое и значительное, наподобие амвона, возвышение, где располагались два новеньких официального стиля кресла в скандинавском духе, с обивкой из светлой кожи, с вытисненным гербом университета. Пронзительно и ясно взыграли фанфары, и новоиспечённые профессора во главе с проректором прошествовали к своим местам и приветствовали принцессу, которая прибыла вручить университету королевскую грамоту. Одеяния профессоров имели капюшоны из шёлка и бархата, чьё нутро было алым, лазурным или даже меховым горностаевым, внушая приятные мысли о Средневековье. На представительнице королевской фамилии были пальто цвета старого золота и восхитительно сочетавшаяся с ним задорная шляпка с перьями. Принцессу сопровождала фрейлина в шоколадно-коричневой и кремовой гамме. Их лакированные сумочки сверкали в столбе дневного света, спущенном в тёмный вертикальный цилиндр помещения. В самом центре светового круга на сцене стоял проректор, облачённый в чёрную шёлковую мантию с фиолетовым подбоем и фиолетовым капюшоном, — в меру роскошно. Фредерика видела Герарда Вейннобела впервые. И это зрелище её несколько озадачило: в обличье кабинетного учёного — необычайно высокий, статный, сильный на вид мужчина; разве он не должен был приобрести разные свойства и недостатки, связанные с сидячим образом жизни, — сутулиться, шаркать ногами; не стоило ли ему, при таком преизбытке тела, найти применение мышцам, зачем он сосредоточился только на умственной деятельности? Его аккуратно причёсанные тёмные волосы лишь на висках осенялись сединой. Он снял с головы шапочку с кисточкой, водрузил на нос изящные квадратные очки в серебристой оправе, профессионально постукал по серебристому микрофону, который издал в ответ не то покашливание, не то вздох, эхом облетевший круглый театр. Идея университета, начал он, — это то, о чём всегда размышляли и будут размышлять учёные умы. Позвольте кратко обрисовать концепцию нового университета, вырастающего сегодня среди йоркширской почтенной старины. В чём состоял замысел основателей и мой собственный?.. Выговор у него был не вполне английский, но и совершенно точно не американский. В звуках не было чистоты незаметной, отличавшей Рафаэлев лекционный голос, который словно точился прозрачной водою. Голос Вейннобела был не водяной, а как бы слюдяной, кристаллический, и не тёк он, а простирался. Ничего излишне гортанного или взрывного, как у иных иностранцев, вообще ничего неправильного, — но там, где для Рафаэля и обычного англичанина естественно было стяжение, или проглатывание звуков, Вейннобел выговаривал всё целиком, с непреодолимой чёткостью.

Он заговорил об образовании всесторонне развитого человека. О том, что необходимо пробить жёсткие перегородки между изолированными областями знания, отдельными профессиями. Идея этого университета — в само́м его архитектурном проекте. Здания объединены в схожие, но отнюдь не идентичные группы, а группы расположены на лучах дорожек, которые задают сложные и многообразные внутренние связи. История человеческой культуры, история жизни людей в зданиях, с одной стороны, и функциональная упорядоченность, единство наук, с другой, — вот какими категориями мыслили архитектор и попечительский совет.

Особый упор сегодня должен быть сделан на связи наук между собой. В девятнадцатом веке связь шла по линии истории: лучшие умы человечества искали тогда истоки происхождения — видов животных, различных языков, общественных установлений, даже умственных убеждений людей. Уже имевшиеся данные наук при этом приходилось переосмысливать заново, и, конечно же, история давала единство взгляда на вещи. Но в другое время были ведь и другие связующие науки. Например, физика: в эпоху Возрождения и художник и учёный изучали законы, по которым существует материальный мир. Леонардо полагал, что художник напрямую ощущает упорядоченность бытия: эта упорядоченность неизменна и вместе с тем динамична, бесконечно разнообразна. Кеплер открыл законы движения планет и испытал живейшее эстетическое наслаждение от того, насколько законы эти красивы, а также верил, что они связаны с пифагорейской и платоновской «музыкой сфер». Математики часто используют прилагательные «красивый» и «изящный», говоря о каком-нибудь доказательстве, оценивая его относительную весомость. Сам Эйнштейн считал, что душа человека во всех жизненных областях — искусстве, естественных науках, философии, любви — испытывает равную жажду к установлению закономерностей. Он говорил: «Человек по своей природе всегда стремился создать для себя простой, сводный образ окружающего мира. Построить картину того, что наш разум видит в природе. Все попытки подобной деятельности осуществляются посредством актов символизации»[191].

Символизация… Формы мышления… Как грамматист, продолжал Вейннобел, слегка улыбнувшись от упоминания родной отрасли знаний, я и сам некогда изучал одну из самых могущественных систем символов, доступных человечеству. Сейчас проводятся исследования, имеющие целью установить соотношение между естественными и искусственными языками, с одной стороны, и видами мозговой деятельности, развитием нашего восприятия — с другой. В этой связи можно было бы поразмышлять о следующем любопытном факте: наша когнитивная способность позволяет получить представление об истине и реальности лишь в некоторых областях, а именно в тех, где можно оперировать числами и пространственными формами. Не потому ли и нашей науке столь очевидно недостаёт интеллектуальной глубины? Судите сами: на данный момент мы не в силах предложить теорию, которая бы объясняла естественное использование человеком языка или усвоение языковых форм. Также представляется вероятным, что существует некая биологическая преграда, мешающая человеку тщательно и всеобъемлюще исследовать функцию его собственной памяти.

Для познания, по-видимому, чрезвычайно важна картина реальности. Физик Макс Планк считал, что его изыскания были бы невозможны, не бери он за основу некое представление о реальном мире. Этого мира нам никогда не постичь во всей полноте, говорил великий физик, но мы не должны оставлять попыток понять его, составить его «карту». Планк постоянно употребляет выражение «картина мира» и отмечает «непрерывное уменьшение интуитивности её [картины мира] постижения и увеличение простоты её использования… Непосредственно переживаемые чувственные впечатления, эти первичные источники научного познания, вытесняются из картины мира, в которой зрение, слух и осязание уже не играют первостепенной роли»[192].

Возможно, сформировать картину того, как формируется наша картина мира, мы не способны, продолжал профессор Вейннобел. Ведь как бы много окон ни выходило из нашей комнаты, в них мы видим лишь мимолётные образы. Однако я, вслед за Планком, верю: внешний мир есть, он реален, и создавать его картину — наш долг, наша потребность и наше счастье. Вряд ли нам удастся ответить на вопрос: «Что есть человек?» — равно как и на ещё более сложный вопрос: «Что реально, что истинно?» Но множественность наших окон не должна становиться источником солипсического отчаяния, она как раз уберегает от него. Я твёрдо знаю, что деревья во дворе растут независимо от того, наблюдаемы они или нет. Знаю, что весной на них распускаются цветы, а осенью с них падают яблоки. Поэтому уверен: яблоки можно выращивать! Через дворик идёт девушка в жёлтом платье, её можно воспринимать с позиций оптики или медицины, или же как социологический объект… как амурный предмет, в конце концов. Она представляет собой физическую систему, обладающую массой и энергией; она кишит растущими и отмирающими клетками; она мотив для картины голландского художника или объект изучения в модернистском исследовании цвета и художественного зрения; она носительница нидерландского или английского языка; студентка, обучающаяся инженерному делу; член некоего общественного сословия; неповторимая личность; бессмертная душа! Оптические открытия Кеплера применил Вермеер, причём особенно ярким примером новаторской светописи и цветописи может служить полотно «Вид Делфта». А Марсель Пруст в романе «Пленница» из всего этого полотна выделил кусочек жёлтой стены, которым любуется его герой, умирая, — и таким образом навсегда — на все вообразимые времена — сделал этот жёлтый кусочек холста символом истины, гармонии и жизненности искусства. Великие умы с высокоразвитой интуицией — во всех областях знания — улавливают упорядоченность и жизненную истину во всём, во всех многообразных и многоразличных движениях вселенной. Наши интуитивные поиски не всегда успешны, но человеческий разум настойчив. Университет — это модель вселенной и одновременно некая вселенная, сложно упорядоченная, славная поисками и озарениями. Подобно тому как отдельные свойства образуют единого человека, так и наши факультеты должны воспитывать целостную, многогранную личность, видя в ней один из образов будущего!..



Неизвестный даритель преподнёс университету две большие статуи скульптора Генри Мура. Местные жители обсуждали, не скрывался ли под маской анонима сам Мэттью Кроу. Подарок этот, на столь ранней стадии строительства, представлял некоторые неудобства, поскольку поставить его пока некуда: на месте будущих террас и внутренних двориков взрывали землю бульдозеры, грохотали тракторы. Стефани и Фредерика отправились поглядеть на статуи на их временном месте, взяли с собой Уильяма (ему исполнилось два; он был малоразговорчив и бегал повсюду мелкими семенящими шажками) и Мэри в складной прогулочной коляске. Пройдя по единственному готовому дворику и зайдя в тыл единственной готовой башне, они направились по деревянным мосткам к сколоченной на скорую руку террасе с видом на вересковую пустошь. Здесь и расположились скульптуры, причём в «декорациях», роль которых играл неровно закруглённый кусочек бутафорской стены, внизу имевшей постамент и ступени, уходящие в вереск и пушицу.

Фигуры, мужчина и женщина. Женщина, массивная, широкая в бёдрах, но изящная в щиколотках и запястьях, веско и легко присела на ступеньки. Её центр тяжести — где-то ниже талии, там, где послойно располагаются, скрытые складками ткани, бёдра и таз. Голова у ней маленькая, с круглыми, распахнутыми, усердно выкаченными глазами: исполинская кукла? птица, высиживающая яйца на гнезде? Между колен ткань её одежд — каменная, но парадоксально тонкая на вид — не провисла, а полунатянулась, её складки — как задумчивые линии, что прилив, отступая, оставляет на песке. Сзади женщины стоит прямой, точно шахматный истукан, мужчина, в верхней части сложенный из пропорциональных кубов, впереди подан намёк на кирасу или, может быть, на квадратный щит? На тревожно воздетой голове — раздвоенный гребень, не то шлем, не то птичий хохол; мужское существо зорко пялится вверх; может, именно в эту минуту происходит превращение в птицу рептилии, чей разинутый рот, чуткий гребень приспосабливаются к небесам.

Уильям на четвереньках облазил все ступени, прошерстил всё между статуями и вокруг них, вернулся с находками: камешек, раковина улитки, пёрышко. Сестры ощутили внезапный порыв женскую фигуру уменьшить. Стефани сказала, что статуя напоминает ей о том, как раздались после родов собственные бёдра. Фредерика заметила, что богиня плодородия с птичьими мозгами вряд ли способна вдохновить поколение новоиспечённых студенток на интеллектуальные свершения. Уильям метнулся горизонтально по ступеньке к статуе и цепко обхватил каменное женское колено — точно так же вот дома на кухне, когда Стефани что-нибудь жарила на плите или вытаскивала окорок из духовки, повисал он у неё на ноге, подвергая себя и мать опасности.

— Он понимает, что́ она такое, — сказала Стефани. — Воплощение земной устойчивости.

— Вот бы хоть иногда женщине оторваться от земли, побыть воздухом и огнём… — мечтательно молвила Фредерика.

— Увы, это возможно, лишь отходя в мир иной… — безмятежно ответила Стефани. — Если ты, конечно, имеешь в виду слова Клеопатры[193]. Но вообще-то, мы земля и вода, и это нам к лицу. — Она задумалась. — А что, земля мне нравится. Нравится быть причастной её дубам и камням[194].

Фредерика подхватила Уильяма, который пытался залезть на обширные, недристые каменные бёдра; ей вспомнились строки из «Комоса» о том, как Природа хранит в недрах всем желанную драгоценную руду, «чтоб было чем сынов своих украсить».

Откуда-то сверху их окликнули. К ним спускалась лонг-ройстонская компания: Мэттью Кроу, Александр Уэддерберн, Эдмунд Уилки, Винсент Ходжкисс и Томас Пул.

— Подарок поистине королевский, — похвалил Кроу, указывая широким жестом на скульптуру. — Доброе утро, дамы.

Фредерика всё ещё пыталась оттащить Уильяма от статуи. Александр спросил Стефани, как ей скульптура. Внушительная, ответила та, а Фредерика со ступенек прокричала, что женщина показалась им угрожающей.

— У мужчины, — заметил Уилки, — имеются устремления. Он будто сам себя ваяет из этой массы камня, рвётся из него вверх по хитроумной спирали. В отличие от женщины, в нём нет спокойствия и довольства.

Томас Пул восторгался малышкой. У него самого, рассказал он, маленький сынишка, почти такой же. Чудесный возраст — они всё вокруг замечают. Мэри широко растопырила руки и покрутила крохотными ладошками на пухлых запястьях, будто пытаясь пропустить через пальчики и схватить воздух. Ветерок с пустоши трепал мягкий рыжий шёлк её волос; она лепетала слоги: ба, ма, да. Маленькая ручка Уильяма, крепко сжатая в Фредерикиной, была сухой и тёплой. Он всё ещё пытался неуклюже высвободиться, как неугомонный волчок.

Александр вызвался повезти коляску с Мэри. Томас вставил, что в этом деле Александр мастер. Александр осторожно склонился к ручкам коляски, стараясь особенно не показываться девочке, чтоб не испугать, и впервые увидел на её лице то самое пятно, уже не вздутое и желеподобное, а будто тонко наведённое поверх едва различимой светлой бровки — розово-коричневое с золотистыми крапинками.

— Говорят, оно уйдёт, — сказала Стефани.

Фредерика наблюдала, как Мэри подозрительно сморщила на Александра личико, а тот погладил её по щёчке осторожно и ласково, и малышка, хорошенько подумав, решила, что можно не вопить.

Все направились обратно под аккомпанемент речей Кроу — он красочно расписывал здания, которым в скором времени предстоит появиться. Только подумайте, вот здесь, на месте этой мокрой ямы, где сейчас хлюпают в грязи и песке сваи, будет башня факультета лингвистики! А там, за теми серыми щитовыми заборами, обвешанными замками и табличками с надписью «Опасно!», будет факультет биологических наук.

— А как же яблони профессора Вейннобела? — спросила Фредерика, всё ещё под впечатлением от точных образов в приветственной лекции проректора (окна, широкие и узкие, взгляд наружу и взгляд внутрь, девушка в жёлтом платье под сенью яблонь, парадоксальная картина мира Макса Планка, которая формируется не посредством чувственного познания — зрения, слуха, осязания, — а при помощи приборов, которые трудно даже вообразить).

— Мой яблоневый сад остаётся при мне! — ответил Кроу. — Мои знаменитые желтовато-коричневые «рассеты», «апельсины Эллисона», ренеты и лакстоны… Не знаю, где именно проректор задумал свои яблони. Конечно, у него в скором времени появится здесь свой коттедж, с садом. Но пока что он проживает у меня в гостевых покоях в западном крыле. Сегодня я устраиваю для него ужин в моей старенькой башенке. Надеюсь, вы все присоединитесь к нам на кофе, будут и другие напитки. Обязательно приходите!



Фредерика пришла и слушала разговоры о будущем, сплетни о новых кафедрах, грядущих битвах мнений. Рафаэля не было. Она всё-таки спросила Ходжкисса, ещё в театральной башне, и он ответил: «Ему не хватило духу… Я так и знал. Все его перемещения — из колледжа Святого Михаила в библиотеку да обратно. Идеальная жизнь, пугающая в своём однообразии».

Не было и Стефани. К собственному немалому удивлению, она обнаружила, что ей очень страшно вот так выйти в люди, целый вечер светски беседовать в оранжерее Кроу. Ей теперь привычнее общество бормочущих себе под нос неприкаянных, скрипучие рассказы матери Дэниела о собственной жизни, болтовня Уильяма, лепет Мэри… Она бы удивилась, узнав, что Александр с сожалением заметил её отсутствие. В голове его пронеслось смутно и мимолётно: вот бы кому рассказать о Саймоне Винсенте Пуле; Стефани умна, рассудительна, умеет слушать, не выпячивает себя. Но её не было, зато была Фредерика. С ней он поговорил о Винсенте Ван Гоге.

26

История

Последний год Фредерики в Кембридже начался с Суэцкого кризиса; это вторжение внешнего мира в её жизнь оказалось не единственным, были и другие, но своим противовесом все они имели её, Фредерики, вылазки во внешний мир. Позднее этот прощальный год начал символически представляться ей в виде странной картинки: городишко К. — горстка белокаменных колледжей с прозеленями заповедных лужаек — плывёт среди топкой равнины, в никуда, под нахмуренным небом; вот такое же грозное небо нависло над Толедо на холсте Эль Греко или воззрилось на крохотного Ганнибала, переходящего Альпы, у Тёрнера (грандиозная битва света и тьмы). От кого-то она узнала, что на всём пространстве между этим низменным куском Англии и Сибирью нет ни единой возвышенности, поэтому сибирские ветра — через холодное Северное море — прилетают сюда беспрепятственно. В год Суэцкого кризиса, который был также и годом Венгерского восстания, внешний мир заявлял о себе не вялыми телеграфными сообщениями о том, что кто-то «выразил озабоченность», а живыми и страшными вестями о передвижениях войск, о потоплении судов, о количестве расстрелянных; у всех вдруг остро пробудились чувства национального самосознания, страха перед насилием, коллективной ответственности. Нельзя сказать, что предыдущие годы ничем подобным совсем не были отмечены, — просто Фредерика, равнодушная к политике, как и многие её современники, не ведала ни о волнениях в Восточном Берлине в пятьдесят третьем, ни о растущем возмущении в Польше. О Венгерском же восстании, так же как и о Суэцком кризисе, узнал буквально каждый. Людей поколения Фредерики (англичан нашего поколения) — Рафаэля Фабера и Мариуса Мочигембу, естественно, следует отсюда сразу же исключить — объединяет то, что мы, будучи детьми, в простодушном неведении миновали довольно бурный и отвратительный отрезок истории. Кого-то родители старались оградить от происходящих в мире зверств, другим посчитали нужным показать фотографии и документы из Берген-Бельзена и Освенцима, Хиросимы и Нагасаки — и, конечно, многие, увидев фото, испытали леденящий ужас перед самой человеческой природой. В сознании Фредерики, впрочем, эти ужасные картины слились с мрачными представлениями, почерпнутыми не из жизни, а из литературы, — в результате у неё сложилось убеждение, что человеческая природа в принципе, вообще злобна, опасна, коварна. В «Короле Лире» мелкая злость и довольно обычное дочернее возмущение причудами властного родителя развёрнуты до целой вселенной, где царит бездумная жестокость, где не осталось никаких надежд. Доблесть и отвага в «Орестее» Эсхила сочетаются со слепой страстью и ненавистью — в итоге всё это выливается в ужас, безграничный и неописуемый. Фронтовое окопное товарищество, воспетое Уилфредом Оуэном, в жизни обернулось кровавой пеной из лёгких, отнятыми конечностями. Я привожу здесь эти всем известные образы бесчеловечности, потому что задаюсь вопросом, что же они значили для Фредерики — полученные из вторых рук, но исключительно сильные и неоспоримые. На самом деле представления, которые в ней поселились после знакомства со всеми этими вещами, соседствовали с полуразочарованной, полубуржуазной бездумной уверенностью, что в людях — и в обществе, и в отдельном человеке — возобладают тяга к удобству (в духе Пруфрока[195]) и старый добрый, хоть и приевшийся, здравый смысл. (Я употребляю слово «буржуазный» в том смысле и с тем осудительным оттенком, какой Фредерика усвоила из «La Nausée».) Короче говоря, на самом деле бороться нужно было со скукой — скукой, самодовольством и глупым зубоскальством, — а не с безрассудством и жестокостью в мировом масштабе. «Скуку, ужас и славное величие мира» — вот что, по мнению Элиота, надлежало узреть[196]. И не случайно в стенах Кембриджа тогда широко обсуждался грех уныния; это выражение попало в бессчётное множество студенческих статей и прочей беллетристики, вместе с такими нечёткими понятиями, отражающими душевное самоедство студенчества, как «малодушие», «слабая повестка» (интересно, какой могла быть «сильная повестка» в те аполитичные времена?). Когда в декабре в университет нагрянули первые венгерские беженцы и привезли с собой вести об уличных боях, о советских танках, о том, как угас единственный смелый глас на радио, внешний мир, словно захватническая армия, вторгся в тихие кембриджские обители. Многих молодых венгров звали Аттила, были и девушки по имени Ильдико[197], которые выглядели так, словно носились верхом по равнинам, продуваемым теми самыми сибирскими ветрами. (В географии Фредерика была не сильна.)

Впервые в жизни Фредерика стала свидетельницей бурных общественных страстей. Друзья, зачастую неожиданно, принимали в Суэцком вопросе разные стороны: кто-то считал, что британцы — «ответственный» народ, который волнуется, что последствия «приведения к миру» могут оказаться жестокими; другие видели в «мерах», предпринятых Великобританией, попытку цинично и беспринципно вернуть былую имперскую славу. Оуэн Гриффитс, Тони Уотсон и Алан Мелвилл получили извещения о том, что в случае необходимости они могут быть повторно призваны в армию, — к чему отнеслись со смесью издёвки и тревоги. Другие, в том числе Фредди, заявили, что готовы поступить добровольцами. Можно было заключить, что поддержка или резкое осуждение действий правительства зависит от того, к какому классу человек принадлежит, — но не тут-то было. В чём заключается национальная честь? Какие шаги на международной арене экономически выгодны для страны, а какие нет? Следует ли терпеть в Англии некоторое количество иностранцев или лучше жить без них вовсе? Ответы на эти вопросы обнаруживали сшибку мнений в каждом из слоёв английского общества. В последующие годы Фредерика не раз задумывалась: как вообще вышло, что политика — запальчивые, принципиальные споры по любому поводу, разговоры о покушении на свободу, провозглашение чего-то делом жизни и смерти, дискуссии о финансировании Асуанской плотины, проблемы выживания государства Израиль, дебаты о будущем Венгрии как советского сателлита с однопартийной системой — оказалась в Великобритании непостижимо и неразделимо связана со стилем культуры. Даже её собственное мнение о событиях вокруг Суэцкого канала опиралось на стилистические предпочтения в не меньшей мере, чем на нравственные. Из «Путешествия в Индию» Э. М. Форстера ей давным-давно открылось, что Британская империя, хоть и умела быть справедливой в частном где-то на местах, в целом была бесчувственна, самонадеянна и несправедлива — в силу отсутствия воображения и умной генеральной линии. Знала она и о том, что у Первой мировой на одной чаше — идеалы, честь, доблесть, патриотизм, а на другой — жестокая действительность, шрапнельные обстрелы, грязь, гибель необстрелянных юнцов. Что бы мы ни думали о Киплинге сейчас, одно время считалось, что он неважнецкий писатель и поэт, мыслит ограниченно из-за своего английского шовинизма и мальчишеской бесшабашности. Спортивные поля Итона[198] полагалось не восхвалять, а осмеивать. (Фредерика ненавидела спорт.) При таких умонастроениях как было не счесть Великобританию и Францию, вмешавшихся в дела Египта, какими-то мальчишками-задирами? Фредерика разделяла это мнение. Люди постарше, исходя из других установок, считали полковника Насера, демагога и националиста, очередным Гитлером, который хочет поработить соседние страны. Тогда как Фредерика и иже с ней видели в нём смелого, одухотворённого бунтаря, восставшего против дутых политических авторитетов и «школьной» дисциплины, насаждаемой «в ваших же интересах».

Но даже в ту пору (а с годами всё сильнее и сильнее) Фредерике претило принимать сторону безответственных критиканов и демагогов, подражавших Везунчику Джиму и «сердитому молодому» Джимми Портеру[199]; в этих литературных героях тоже была ребяческая отвага, но устремлённая к негодной цели. Они желали разрушить потомственные, «культурно-дутые» устои, власть «директора школы» и проделывали это — на страницах романов и на сцене — в духе весёлого подросткового скотства, при этом умудряясь с вполне мужской уже ловкостью отхватить покладистых директорских жён или дочек. (Не случайно некий польский политик сравнил бесплодные эскапады своих молодых и вроде бы неглупых сограждан, которым только такие штуки при их режиме и позволялись, — именно с проделками Везунчика Джима.) Столь странные попытки утвердить британскую мужественность не вызывали у Фредерики сочувствия.

В Кембриджском союзе, куда не допускали женщин, состоялись чрезвычайные дебаты. На них пошёл Оуэн Гриффитс и, явив вдруг валлийскую ораторскую натуру, не произнёс, а скорее певуче прокричал прекрасно составленную речь: хватит размахивать изорванными имперскими флагами, есть проблемы куда большей важности — грязный воздух и отсутствие равных возможностей в образовании! Был там и Тони Уотсон и рассказывал потом Алану и Фредерике с восторгом: дебаты оказались и правда чрезвычайно бурными, члены союза, все до одного прошедшие армейскую службу, в своих полупальто, напоминавших шинели, начали обмениваться мнениями-выкриками, стремясь перехватить друг у друга инициативу, словно мяч в регби. Если не вслушиваться, это звучало как громкие приказы, при отсутствии младших по званию, которые могли бы их исполнять!.. В самом Ньюнэме, насколько поняла Фредерика, запретили страстную пропаганду каких бы то ни было идей, кроме разве что идей евангелического Кембриджского межуниверситетского христианского союза; его члены-фанатики бесстрашно обращались к незнакомым людям, когда те пили кофе в столовой после обеда. Разумеется, не возбранялось агитировать и серьёзным последователям идеи Ливиса: английский язык и английская литература, в силу исключительности, должны стать в центр университетского образования и тем самым обеспечить преемственность национальных форм жизни и культуры! И всё же Фредерике довелось узреть в Ньюнэме ожесточённый публичный спор (а по форме кричальный матч). Впоследствии — опять-таки ретроспективно — она поняла, что в тот день впервые в жизни стала свидетелем настоящей политической баталии. Две женщины в мантиях забрались на столы в Зале собраний колледжа, расположились лицом к лицу; теперь уже не вспомнить, из-за чего был сыр-бор, все эти вопли. В памяти застряли отдельные выражения: «святая наивность», «мания величия», «преступная безответственность», «ребяческий ура-патриотизм»; слова свистели как пули над головами жадно внимавшей, хоть и робкой, аудитории из девушек, у которых в голове, казалось бы, должны быть — да и были — только любовь и замужество, свивание гнёздышка и лишь потом, может быть, туманные «карьерные перспективы».

Ещё у Фредерики состоялся короткий разговор с одной из изящных родственниц миляги Фредди — та вступила в комитет, члены которого за чаем в гостинице «Синий кабан» вершили будущее венгерских беженцев, как обеспечить их жильём. Девушка эта, по имени Белинда… (фамилию не припомнить), чья прекрасная кожа просвечивала, как фарфор, до этого ни разу не изъявляла желания говорить с Фредерикой, они обменялись лишь парой фраз за салатом на майском балу. А теперь Белинда испрашивала поддержки в своём начинании; невольно наклонясь вперёд от переизбытка чувств и слегка покраснев, она призналась:

— Это занятие изменило мою жизнь, наполнило смыслом.

В глазах у неё стояли слёзы. Фредерика была потрясена и тронута. Она привыкла видеть ровесников, пресыщенных жизнью; а Белинда раньше излучала слишком тугую уверенность в том, что нет ничего тоньше, самоценнее и жизненнее, чем вечеринки со смотром невест. Фредерике подумалось: как же мало мы знаем о людях; как легко принять перетянутый лающий гласный и улыбку, которая не освещает глаз, за самодовольство. Но всё же, если вспомнить Билла, Александра, Рафаэля Фабера, Дэниела Ортона, то есть людей, наделённых жизненной целью, покажется немного абсурдным, что кому-то для осознания смысла жизни требуются революции в Центральной Европе. Незадача самой Фредерики состояла в другом: у неё было слишком много целей, которые приходили друг с другом в противоречие.

Сказать, что Суэцкий кризис или события в Венгрии в тот год произвели какие-то глубокие перемены во внутренней жизни Фредерики, было бы совершенно неверно. Её скорее волновало, как возникшее тогда между Кембриджем и внешним миром напряжение отразится на её внешней жизни и планах. К тому же она была влюблена в Фабера. И отодвинула от себя чрезвычайно многое — в том числе перестала играть на сцене, а также заводить беспорядочные связи — то ли из-за Рафаэля, то ли из страха забеременеть, а может, просто-напросто поняла, что причиняет людям (мужчинам) напрасные страдания?

В будущем возможны были две гипотетические Фредерики: одна затворилась в университетской библиотеке, пишет что-то изящное и искусное о метафоре в религиозной литературе XVII века; другая — её она представляла себе более смутно — пребывает в Лондоне, пишет нечто совершенно другое: остроумные критические статьи для газет и журналов, может, даже новый городской роман вроде тех, что выходят из-под пера Айрис Мёрдок. Беда, однако, в том, думала она порой, что эти две Фредерики уживаются в ней слишком уж слиянно. Фредерика, которая пишет докторскую диссертацию, зачахла бы от скуки, погибла бы от духовных усилий, не живи в ней одновременно её неугомонная, порывистая мирская сущность; а мирская Фредерика без внутренних богатств и поисков была бы словно глянцевый, но пустой карапакс. В воображаемом, гипотетическом будущем обе её половинки могли бы сосуществовать, поэтому она предприняла шаги, направленные к благу обеих. Она подала заявление в докторантуру. И одновременно, по совету Алана Мелвилла, участвовала в конкурсе талантов журнала «Вог»; написала в январе 1957 года и представила автобиографию на восемьсот слов и две небольшие статьи.



Одна из статей была о её путешествии в Прованс: вангоговские пейзажи, соус айоли, игра в шары, мистраль, ничуть не изменившаяся с визита художника рыбацкая деревня Сент-Мари-де-ла-Мер, изваянная из дерева темнокожая служанка Сара Кали. (Фредерике понравилось и запомнилось ничем не подкреплённое мифическое отождествление служанки Сары с богиней Кали-разрушительницей.) Вторую статью она написала в форме списка «1956: Классно / Не-классно»; под «Классно» разместились Айрис Мёрдок, «В ожидании Годо», названия пронзительно-ярких расцветок туфель, новые голоса и мысли прибывших венгерских беженцев; под «Не-классно» — грубости в духе Джимми Портера, газетные заголовки о Суэцком кризисе, плиссированные юбки, которые мнутся, общественный спор о речи аристократии и среднего класса[200].

— Такое чувство, — сказала Фредерика Алану Мелвиллу, — что я пишу списки, как у Элиота в «Заметках к определению культуры», помнишь, там свёкла, английские борзые, музыка Элгара[201], шинкованная капуста… Почему идея списков так притягивает?

— Ну, у него-то список получился слабенький, он же американец, то есть иностранец, — ехидно проговорил Алан, шотландец-космополит. — И заметил он то, что прямо-таки бросается в глаза. Кстати, отварная капуста ничего не значит в культурном плане, это всего лишь отвратительная на вкус еда.

— Так уж ничего и не значит? Разве капуста не сообщает, что англичанам в принципе не до вкуса?

— Даже если учитывать, что у слова «вкус» здесь двоякий смысл, — сказал Алан, — разве это какая-то существенная характеристика? Для описания нашего национального характера лучше задаться парой вопросов. Почему мы, к примеру, терпеливо и кротко стоим в очереди на автобус, а на футбольных матчах горазды устраивать потасовки? Или почему мы думаем, что полиция состоит из гуманистов, я ведь из собственного загубленного детства знаю, что полицейские могут тебе и уши поотрывать, и выбить из тебя обратно твой завтрак, если он у тебя, конечно, имелся.



Она пришла посоветоваться с Рафаэлем Фабером по поводу докторской. Бумаги она подавала в ту же неделю, когда у него состоялся долгий и тягостный разговор с Винсентом Ходжкиссом об отношении к Израилю. Отношение Рафаэля к Израилю было сложным, двояким. С одной стороны, у него было ощущение, что он должен находиться там, вместе со своими чудом выжившими собратьями, бороться за дальнейшее выживание еврейского народа, с другой — его пугает вступление в слишком тесное национальное сообщество, — и, кажется, потребность остаться тут, где он сейчас, мыслить так, как он привык — как европеец, космополит, интеллектуал, — берёт в нём верх… Но разговор этот не относится к сюжету нашего романа, Фредерике не ведомо было ни его содержание, ни то, что он вообще состоялся. Не знала она и историю Израиля, все её безобразия и триумфы; в Блесфордской женской школе увлечённый преподаватель Священного Писания дал им лишь скудную выжимку библейских событий и схематичную карту этих совершенно беззащитных (в военном плане) земель.



О конкурсе в журнале «Вог» Фредерика Рафаэлю не сообщила. Она была уверена, что его мнение об этом никчёмном жизненном направлении будет вполне определённое и ханжеское. «Ханжеское», а не «пуританское», потому что Рафаэль еврей. Ещё ей в голову пришло слово «щепетильное», но оно было явно слабоватым.