Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Такое горе…

– Я Иосиф, это Гедали, – пояснил первый, – он старший.

– Зови просто Илья, – предложил второй.

– Ты не помнишь, наверное, – продолжал Иосиф, – маленький был. Исаак очень переживал, что мы с тобой разминулись.

Отцовское разминулись бросило Яна в жар. Он закурил. Иосиф вел машину, второй, с неудобным именем, сидел позади. Оба были похожи друг на друга и одновременно на отца: плотные, коренастые, наполовину седые.

– Похороны в час, – негромко сказал Иосиф. – Успеешь позавтракать, ночь летел.

– А что же мать не приехала? – горестно удивился Гедали. – Муж умер…

Ян глубоко затянулся сигаретой. Дома вопрос показался бы нелепым, однако сейчас ему стало неловко, что матери в голову не пришло проводить в последний путь уже давно не мужа, но отца единственного сына.

Квартира, куда его привезли, была или казалась небольшой из-за обилия толкущихся людей. На стенах и на полу были ковры. Невысокая заплаканная женщина в черном платье протянула ему руку: «Рита». Руку не отпустила, а повела Яна, как ребенка, к накрытому столу: «Я сразу вас узнала, вы так на папу…» Она всхлипнула и торопливо придвинула ему тарелку, потом обернулась в сторону. «Познакомься с братом», – и легонько подтолкнула к столу насупленную толстую девочку лет десяти. «Нина, – тихо сказала девочка. – Папа вашу фотокарточку показывал». Ее тоже, наверно, жиртрестом дразнят, подумал Ян. К столу подходили люди, скорбно кивали, бормоча соболезнования; некоторые присаживались, наливали густой чай в небольшие изогнутые стаканы.

Вдруг все заговорили: «Привезли?» – «Привезли». И потянулись к выходу.

На кладбище нужно было войти в приземистое здание со сводчатым потолком и рядами скамеек. Мужчинам раздали мелкие черные шапочки, похожие на блюдца. Ян, Иосиф с братом и Рита с дочкой сели на переднюю скамейку. Впереди на возвышении стоял гроб. Откуда-то вышел бородатый старик с полосатым шарфом на плечах и тоже в черной шапочке; все встали. Раввин, догадался Ян. Он ни слова не понял из того, что протяжно говорил старик, только несколько раз прозвучало имя отца.

Началось прощание. Спокойное лицо с закрытыми глазами, какого Ян не знал – он никогда не видел отца спящим. И вдруг все затянуло туманной мутью, стало трудно вдохнуть – он сдернул очки, наклонился, дотронулся губами до лба, твердого как камень, и вспомнил последнее прикосновение влажной мягкой щеки – летом, в аэропорту.

Когда у него был отец.

На эту ли щеку упала слеза или на другую, не имело значения.

Аккуратно завязанный галстук отцу больше не мешал.

Вокруг могилы толпились люди – чужие родственники Яна. Черная одежда под ярким солнцем выглядела графитово-серой. От резкого ветра рукава и шарфы взметывались, как крылья. Раввин подал знак, и гроб начали медленно опускать в яму.

Все происходящее, только без раввина, Ян много раз видел в кино, поэтому трудно было отделаться от ощущения нереальности. Плотный ком земли в ладони был настоящим; Ян бросил его в яму, после него потянулись другие руки. Кто-то сказал: «Теперь лопатой». Он послушался; хотел передать лопату какому-то мужчине, но Гедали качнул головой: «Воткни в землю».

Ничего не умею, даже родного отца похоронить. Это тебе не сто лет чужого одиночества.

…Потом ехали назад. Ян опять сидел рядом с Иосифом, а Гедали и Рита с девочкой сзади. Нина задушенно плакала, уткнувшись матери в колени.

Незнакомые люди с нелепыми именами, примирившими Яна с его собственным, оказывались двоюродными, троюродными братьями и племянниками. Они подходили с рукопожатиями; женщины, одетые в черное, смотрели сочувственно, скорбно качали головами. Мужчины – смуглые, коренастые, с одутловатыми лицами – походили на Иосифа и друг на друга.

Когда вернулись с кладбища, в квартире ждал накрытый стол. Те же – или другие? – женщины в черном быстро, но несуетливо передвигались, расставляя приборы. Пахло чем-то незнакомым и пряным. Ян почувствовал острый голод, ему придвинули тарелку. Все рассаживались, но не было радостного предвкушения застолья: тризна – горестный пир, и вино не веселит сердец. Ян отпил; такое же вино отец заказывал в ресторане. Рита протянула ему палочку кебаба. «Вы кушайте, кушайте», – повторяла она.

То один, то другой вставали гости с бокалами; становилось тихо. Вспоминали отца, которого Ян не знал; говорили чуть приглушенными голосами, словно виновник печального торжества дремал в соседней комнате.

Курили прямо за столом, однако Ян вышел на балкон, тянувшийся вдоль всей стены дома. Из окна кухни доносилось звяканье посуды и плеск льющейся воды. «Армуды», – произнес чей-то голос. Он не знал, о чем говорят, однако слово почему-то было знакомо.

Женщины переговаривались на кухне.

– Младший брат, а раньше всех ушел…

– Смерть не спрашивает. Всякому свой срок отпущен…

– Хорошо, что мать не дожила.

– Долму солили? Соли мало.

– Да… Старуху сколько, пять лет как схоронили?

– Добавь. Соль вон там, наверху.

– Больше – пять лет назад Этери с Рустамом уехали.

– Лаваш, спрашиваю, где? На стол надо, кончился.

– …человек она была тяжелый, что говорить.

– Рита ей слова поперек не сказала!

– Тогда Исаак и сердцем болеть начал.

– Рита святая. Зато первая жена… Помнишь, Ада? Яркая такая.

– Могла бы приехать.

– Сын приехал, рядом с Гедали сидит. Вылитый Исаак!

– Он в молодости интересный был.

– Кинза где? Много было…

– А по-моему, на мать похож. Красивый, лицо такое…

– Сколько ей сейчас уже?

– В холодильнике посмотри.

– Ну-у… за сорок уже.

– Любил ее сильно…

– …не только Исаак – Иосиф был в нее влюблен, еще до Исаака.

– В холодильнике нет…

– Хорошо за сорок! Этери младше нее… счас скажу… на три года.

– Сколько они прожили вместе, долго?

– Вот кинза, нашла!



Ян пошел вдоль балконных перил. Давно-давно, в раннем детстве, он подолгу слонялся по такому же длинному балкону, глядя вниз, во двор. Сильный ветер развевал сохнущее белье; казалось, двор полон птиц – они размахивают крыльями, вот-вот улетят. И стол был уставлен едой, а он сидел на коленях отца, водя ложкой по тарелке.

Тогда он был Гаником, и у него был папа.

Солнце садилось. Стволы и ветки деревьев почернели, длинные тени пересекли двор, ветер утих. Кончался день седьмого ноября – черный день календаря.


11


Дома Яна ни о чем не спрашивали. Ада хлопотала о таблицах для своей статьи, Яков ходил угрюмый, часто ночами отсутствовал. «Он опять женится?» – допытывалась Ада у матери.

Пускай женится, устало думала Клара Михайловна.

Якову было отчего смотреть тучей. Докторская закончена, перепечатана, но предзащита до сих пор не состоялась – откладывали, переносили сроки по тем или иным причинам. Сперва назначили на семнадцатое апреля, но загрипповал кто-то из ученого совета. Когда тот выздоровел, его присутствие срочно потребовалось на другой защите. После этого то один, то другой потянулись в отпуск – лето наступило. Следующий срок намечали на конец сентября, но в это время начали засылать в колхоз на картошку. Завлаб развел руками: собирайся, Яков, – в прошлом году твоя группа не ездила, профсоюз мне плешь проел. На две недели; ничего страшного, сам понимаешь.

Что правда: в прошлом году не ездили, потому что ставили эксперимент, и без расчетов Якова хрен бы поставили, однако самое главное было не это, а то, что в репринте фамилия завлаба стояла первой в списке авторов; какой уж тут колхоз.

Уехал Яков с тяжелым сердцем, и не зря. Именно тогда в институт прибыла делегация американцев, и трудно было отделаться от мысли, что неслучайно группа Якова в это время срочно понадобилась в сельском хозяйстве. Он таскал мятые ведра с грязной морковкой, в то время как Гринвалдс рассказывал американцам об эксперименте.

…Следующую назначили на двадцать девятое октября, но накануне сообщили, что не хватает одного документа.

Не могло такого быть, озверел Яков. Все бумаги проверил несколько раз, да и сами ведь тоже приняли, покивали, сложили в папку. Где они раньше были, если не хватало копии диплома?! Да была копия, была! Теперь опять ждать… очередного простого числа, коих неисчислимое множество.

Предупреждал Аркадий; да только ли он? Просто с Аркашкой они одиннадцать лет вместе работают. Если с кем и можно в институте говорить откровенно, то с ним. Э-э, дурак: женился. Диссертацию так и не довел до ума; а работа сильная. Аркадий первый сказал: поставь Гринвалдса соавтором.

Как будто Яков не знал, что именно этого завлаб и добивается. Знал, конечно; и знал даже почему: трудно было допустить, чтобы Яков защитил докторскую раньше, чем он. Тем более что у самого Гринвалдса конь не валялся – он вечно приженивается к работам своих сотрудников. Яков уже сделал несколько своих работ «двуспальными», причем фамилия завлаба стояла перед Яшиной, словно в издевательском порядке – по алфавитному, видите ли, принципу: Гринвалдс А. Р., Хейфец Я. Н. Только мало ему.

Нельзя сказать, что Яков не примерял омерзительную идею; примерял. И – отпихивал. Душа не принимала.

В последние месяцы его бесил один только вид Гринвалдса: щегольской пиджак, галстук-бабочка, пышная седина и молодая пружинистая походка. Но главное, голос: бархатный, убедительный, всегда мягкий, но уверенный. Обволакивающий голос. Говорили, ни одна дама не могла устоять.

Дамы – ладно; самому б устоять. Остальные без колебаний – или все же колебались? – включали завлаба в соавторы. Да что говорить – Яков и сам небезгрешен: сколько у него с Гринвалдсом «совместных» работ? То-то и оно; достаточно. Но докторскую не хотел поганить чужим именем – оберегал, как жену, если бы таковая имелась.

И племянника берег: с самого начала в соседний институт устроил, чтобы Гриня лапу не наложил. Он любит брать под крылышко таких – молодых, башковитых и безденежных, чтобы таскали каштаны из огня. Кто и для кого таскал горящие каштаны, а главное, за каким чертом, Яков сроду не знал, однако позаботился, чтобы племяннику не приходилось писать программы для этого паразита.

Адино кудахтанье над одной несчастной статьей тоже раздражало. Всего-то три публикации нужно, а шуму… За каким чертом она возится, кому ее кандидатская нужна? Какие-то курсы нашла, Джека Лондона читала в оригинале. Философию брала штурмом, как Эльбрус; цитаты из Гегеля наизусть учила. Потом говорила со значением: «А знаешь, в этом что-то есть». За кого ни возьмется, в каждом «что-то есть».

…Они с Яном часто ехали по утрам в троллейбусе вместе, но о работе не говорили: половина троллейбуса – сотрудники. Вернее, Яков не говорил: нечего парню голову забивать. Тем более сейчас, когда недавно похоронил отца. Молчит – его дело; захочет – сам что-то скажет. Однако не удержался от вопроса: «Йоську видел? Ну, Иосифа». – «Видел, – удивился тот. – А ты его знаешь?»

Еще бы не знал. Йоська бегал за Адой, это было понятно, хотя сестра делала вид, что ей безразлично, а на него покрикивала: «Уроки делай, сопляк!» Ему, «сопляку», было лет тринадцать, он в музыкальную школу ходил, что рядом с университетом; вот там на углу регулярно торчал Йося: ждал, когда лекции закончатся. Сестра выходила с безразличным видом, по сторонам не смотрела; зато всем из окна школы было отлично видно, как этот болван идет за ней. Студентки переглядывались, посмеивались. А потом приехал Исаак и просто сменил брата на углу, вот так. И Йоська устранился.

В ожидании предзащиты Яков нетерпеливо листал календарь. Прошло долгое похмелье после октябрьских; в ноябрь как-то не уложились. Наконец высветилось девятнадцатое декабря (простое число), и все вроде бы складывалось идеально, только Гринвалдс укатил в командировку, куда можно было заслать любого лаборанта.

Дальше Яша знал: надвигался Новый год, пред- и послепраздничная суета, как уж и полагается. Все чаще казалось, что происходит нечто странное, парадоксальное, словно кто-то перенес действие из институтской лаборатории прямо в абсурдный мир Кафки. Завлаб улыбался, подходил своей пружинящей походкой, непременно протягивал руку. Не только Якову – всем, включая практикантов. Образец демократичного руководителя.

Прошел Новый год, а первого января непривычного пока семьдесят шестого позвонил Аркадий: «Поехали на взморье». – «Сбрендил?!» – «Яша, дело есть».

Яков знал эту идиотскую манеру друга – прыгать в электричку и ехать на взморье. «Проветрить мозги», как называл это Аркадий. «Проветривать мозги», шатаясь по снегу?.. Но голос друга звучал так, что Яков уже напяливал свитер.

Они встретились на вокзале, приехали на знакомую, но неузнаваемую на зимнем ландшафте станцию и вышли к морю. Серое небо, снег и серая тяжелая вода. Только здесь Аркадий сказал: «Я уезжаю, Яша». – «Куда?» – спросил Яков, закуривая сигарету, хотя вопрос был нелепым: не на экскурсию же по Золотому кольцу. «В Израиль». – «А не в Америку?» – «В Америку надо здоровым ехать, – усмехнулся тот, – зарабатывать деньги, сам понимаешь. А в Израиле Инке сделают операцию. Здесь безнадега».

Речь шла о дочке Аркадия. После какой-то травмы – Яков не знал подробностей, ибо к детям был равнодушен и в семейные дела приятеля не вникал, – у девочки начал расти горб. Ее ругали за плохую осанку, потом спохватились… «Она полгода в гипсовом корсете провела, – продолжал Аркадий, – а результат нулевой». Как-то, зайдя к Аркадию после работы, Яков увидел Инку, похожую на росток из прошлогодней картофелины – кривой, бледный и чахлый.

Поднялся ветер. Солнце так и не выглянуло. Начало темнеть. Яков чертыхался себе под нос – в ботинки набился снег. Они вышли на проспект, Аркадий повернул направо: «Тут хороший бар недалеко; зайдем?»

Яков настолько продрог, что зашел бы хоть в преисподнюю. В баре все было красно-багровым: ковер, обивка сидений, абажуры светильников. «Прямо бордель», – оживился Яков. Они заказали коньяк и два шницеля с обнадеживающим названием «Как у мамы дома». «Вдруг у мамы не все дома?» – пошутил Яков, не любивший общепита. «Не капризничай».

Попробовав, оба решили, что шницель, пожалуй, лучше домашнего. За кофе Аркадий продолжал: «Уволюсь к едрене фене – и сразу в ОВИР». – «А жить на что?» – «Теннисом займусь, тренеры летом нужны во как!» – он провел ребром ладони по горлу.

А зимой? – тоскливо подумал Яков. Жрать-то надо каждый день.

– В крайнем случае, к тебе приду, – улыбнулся Аркадий, угадав. – Есть шницель, как у мамы дома. У твоей.

Помолчали. Взяли еще коньяку.

– Я тебе первому говорю, Яша. Думай сам. Или берешь Гриню в соавторы, или…

– Что «или»?

– Да ничего. Попортят тебе крови, перекроют кислород.

– Э-э… слабо мне кислород перекрыть, это ты горячишься. Кто вместо меня будет рассчитывать критическую…

– Дурак ты, Яшка, – неожиданно жестко оборвал Аркадий. – Кому Гринвалдс велит, тот и будет рассчитывать. В пять раз дольше, чем ты, но кто считает? И защититься тебе не дадут.

– Тебе в твоем Израиле дадут?

– Я не за тем еду. Пускай Инку вылечат, а с голоду не помрем. А тебя, романтик чертов, из института выдавят; соображаешь?!.

После паузы Аркадий тихо сказал:

– А в Израиле ты смог бы работать. И как!..

Израиля мне не хватало, раздраженно думал Яков в электричке.

А шницель был хорош.



О том, что происходит вокруг Яшиной защиты, дома знали; сам он чаще всего говорил с племянником. Если бы дело происходило в армии, Ян посоветовал бы попросту «не залупаться», потому что Яков именно «залупался». Но применимы ли законы сосуществования в армии к научному миру, где нет портянок и макарон по-флотски, где завлабу не нужно отдавать честь, а сам он эластично, как пожилой гимнаст, идет по коридору, здороваясь за руку со встречными? Ян понимал, что задача имеет только одно – подлое – решение, которое все бы поняли и приняли. Бесплатных пирожных не бывает, и… «все так делают», все идут на компромисс, не «залупаются». И в то же время он понимал: завлаб ожидал, когда Яков «козырнет», то есть именно отдаст честь – честь авторства книги, которую написал – один. Яша на это не пойдет – он признает только гамбургский счет…

Раньше, видя его за работой – азартного, раздраженного и совершенно глухого к окружающему миру, – именно таким Ян представлял себе ученого. С тем же успехом он мог изучать жизнь латиноамериканцев по книге «Сто лет одиночества».

Вернувшись домой после «черного дня календаря», он слышал все звуки и голоса как будто через наушники. Главным было другое, и через это другое временами пробивались голоса матери, бабушки, Якова.



Пап, я ничего не сделал. Я не купил ни костюм, ни транзистор. Покупки нужнее были отцу, чем ему самому. А вышло – отец дал деньги, чтобы он прилетел на его похороны.



Пап, ты подарил мне зыконский фотоаппарат, но я ни разу тебя не снял.



Теперь он обращался к отцу: «пап». Так дети просят купить мороженое, пистолет «как у Валерки», щенка. Наверное, в давнем, забывшемся детстве действительно говорил так: пап! – однако не помнил; хотя вырвалось это слово в тот единственный раз, когда чертов этот галстук… И какое у него лицо стало счастливое, а ведь тогда – да что тогда, много раньше! – был совсем больной. «Сердце на ниточке висело», – говорил Иосиф.

Сегодня казалось – ведь это так просто: часто растирал грудь, задыхался. Почему я ни разу тебя не спросил: «Пап, тебе плохо?»



– …написано – тринадцатого.

– Что «тринадцатого»? – не сообразил Ян.

– Ну что. Ученый совет. Спасибо, что не пятница.

– В смысле?.. Дай сигарету.

– Среда. К тому же старый Новый год. У них опять что-нибудь сорвется.



Какой же прочной была эта ниточка, пап…



Каждый жил в своей капсуле. Мать – в каких-то жизненно необходимых графиках, Яков в раздраженном ожидании защиты, бабушка в обыденной суете. Капсула давно заменяла стенки, которые, к счастью, так и не удалось поставить матери. Никакая стена не могла отсечь их друг от друга надежней, чем оболочка собственной капсулы.

Ян оказался замкнут в капсуле солнечного ветреного города с человеком, который все делал неправильно, невпопад и сам, вероятно, знал это, отчего и улыбался виноватой, извиняющейся улыбкой.

Когда-то он полюбил недобрую равнодушную красавицу, но не сумел удержать ее своей любовью.

Тосковал, подолгу не видя сына, но не успевал привыкнуть к нему в короткие свои приезды.

Дарил мальчику несуразные вещи: школьную форму, которую никто не носил (до сих пор валялась где-то маленькая твердая фуражка), настоящую парту – никогда сын не делал за ней уроки, тяжелый аквариум – стекло звонко разбилось, когда отец заносил его в квартиру…

В капсуле вспоминалось давно забытое. Например, как отец торжественно достал из чемодана деревянную коробку: «Это нарды». Что такое нарты, Яник знал – он читал сказки народов Севера, но это было совсем другое. Под резной крышкой коробки обнаружились одинаковые плоские кругляшки и несколько кубиков. «О, нарды! Сыграем?» – Яков обрадованно схватил один кубик. Яник быстро соскучился смотреть, как они играют, и мечтал поскорее завладеть кубиком.



Пап, я долго носил его в кармане, а потом он куда-то задевался.



…Еще был конструктор в большой коробке. Тогда, в шесть лет, Яник недоуменно смотрел на железные колесики и пластинки с дырочками, не зная, что с ними делать. И когда подрос, тоже не выказал интереса.

«Зачем ребенку нарды? – возмущалась мать. – Нет бы книжку хорошую привезти!» Отцовские подарки тоже были некстати, не вовремя, невпопад. Как отец в ее жизни; только сейчас, в капсуле, Ян это понял.

Единственный подарок – фотоаппарат – стал любимым и необходимым.



Прости, пап: я забыл про часы. Забыл, потому что они срослись с моей рукой.



Братья отца, семья, многочисленная родня – клан отца. Как он хотел привести сына «к нам»!.. Однако Ян отшатнулся, не пошел и увидел клан уже осиротевшим – без отца.



Это мой клан тоже. Я часть его.



Только сейчас Ян понял, что тягостное щемление в груди, которое он испытывал, когда отец раздраженно дергал галстук, было любовью.



В институт он шел, тягостно готовясь отвечать на ненужные сочувственные слова, потому что нужных слов просто не существовало. Однако в лаборатории встретили его как всегда. Майка с Вийкой, неразлучные подруги с первого курса, готовили на плитке кофе. Из-под Вийкиного стола высовывалась новая обувная коробка. На стене кнопками был прикреплен плакат «Береги минуту», один край легкомысленно завивался – кнопка выпала. «Кофе будешь?» – спросили, как спрашивали каждое утро. Ян ответил им в тон, как отвечал каждое утро: «Это вопрос?» Можно было сесть за стол с чашкой, закурить и наблюдать утреннюю суету, давно привычную. Витенька, новый программист, негромко говорил по телефону. Практикантка Надя ворошила толстую кипу распечаток и ждала, когда телефон освободится.

В эту комнату дверь открывалась непрерывно – тут несколько раз в день пили кофе, курили, рассказывали анекдоты в ожидании машинного времени, ругали операторов, одалживали пятерку до зарплаты и чего только не делали в этой комнате, которую кто-то глубокомысленно назвал «комнатой многоцелевого назначения». Посмеялись, но название приклеилось. Яну здесь всегда было легко – можно было подолгу листать учебник, прихлебывая кофе, курить и наблюдать за происходящим.

Появился Кандорский, завлаб – кому Александр Михайлович, кому Дядя Саша: крепкий, невысокий, с лысеющим лбом и песочной с проседью бородкой. Дядя Саша тоже взял чашку, как обычно, но ритуал нарушил и закуривать не стал – вынув пачку из кармана, положил на стол и подсел к подоконнику. Курившие переглянулись.

– Бросаю, – пояснил Кандорский. – Уже бросил.

– Ой, Александр Михайлович… У меня бутерброд есть, хотите? – предложила сердобольная Майка.

Тот глянул на часы.

– Бутерброд – дело достойное. Но не могу, – завлаб глянул на часы, – летучка у Главного.

О Главном Ян знал не много, хотя они несколько раз встречались еще до того, как Ян стал работать в институте. Встречи неизменно происходили в одном и том же месте – магазине с пластинками. Ян кивал, увидев, как знакомый незнакомец перебирает у прилавка конверты. Как-то столкнулись в дверях, и тот улыбнулся приветливо. Несколько раз Ян видел его в филармонии. Музыку он слушал иначе, чем Яков: напряженно, сосредоточенно, чуть подавшись вперед, и только в антракте «отдыхал» – откидывался на спинку сиденья, что-то тихонько говорил сидящей рядом женщине. Музыкант, сообразил Ян. Это слово вытеснило безымянного пожилого меломана. Музыкант, не иначе. Поэтому встреча в институтском лифте была неожиданностью. Человек улыбнулся приветливо: «Пора нам познакомиться: Теодор Вульф», – и протянул руку. Лифт дрогнул и пошел вверх. «Вы здесь работаете?» – Ян чуть не сказал «тоже», смутился, пробормотал с опозданием имя и совсем уже ни к чему добавил: «Я думал, вы музыкант…».

…Тео Вульф и сам когда-то так думал. Он с юности мечтал о музыке, но после окончания гимназии выбрал науку и поступил в университет – слишком нестабильна была ситуация в республике (да и во всей Европе) в конце тридцатых. Окончить не успел – началась советская оккупация, год спустя вошли немцы.

О том, что выпало на долю этого человека, Ян узнал гораздо позже и не столько от него самого, не отличавшегося разговорчивостью, сколько от друзей, которые были знакомы с Вульфом раньше. Трудно было отличить истину от вымысла, толику информации от слухов. «Он Шуберта знает, – с уважением заметил Яков. – И вообще мужик интересный. Сколько раз его приглашали в Штаты, в Германию – не пускают. А в науке – мировая величина».

Последние слова были произнесены с пиететом, в котором Ян ощутил оттенок зависти.

Всякий раз, думая о Вульфе, Ян мысленно видел его в проеме лифта, словно в портретной раме: худощавое лицо, темные глаза в глубоких впадинах, на берете блестят тающие снежинки. Ко всем он обращался на «вы» – без игры в начальственный демократизм, а с той естественностью, которая привита воспитанием и стала потребностью. Был чутким собеседником, притом что собственно бесед у них с Яном не было – так, краткие диалоги после концерта, у прилавка с пластинками или в институтском коридоре. С ним Ян почему-то не боялся обнаружить незрелость суждений, сознавая в то же время глубину собственного невежества.

Как-то заговорили о Рихтере. «Слишком картинно играет», – обронил Ян, хотя мог бы ничего не говорить – Рихтера любил. «Любопытное наблюдение, – чуть улыбнулся Вульф, – он ведь учился живописи в юности». Вдруг Ян заговорил о своих рисунках, о страхе перед чистым листом, о магии красок… Теодор Маркович слушал – без понимающих кивков, без поддакивания; потом произнес неожиданно: «Если в человеке заложено творческое начало, рано или поздно оно проявится. Может быть, вы начнете писать – а кистью или пером, это несущественно». В его словах была спокойная и серьезная уверенность, и странный разговор не оставил у Яна ни стыда, ни сожаления о собственной откровенности. Стало легче, словно избавился от тягостной ноши или распахнул окно в душной комнате. Его капсула чуть приоткрылась, однако опасности, он чувствовал, не было.



Все более непроницаемой становилась капсула, в которой жила Клара Михайловна. Катаракта, псевдоним слепоты, постепенно гасила мир вокруг. Оставалась маленькая щелка, да и та сужалась. Клара Михайловна старалась обмануть слепоту. Дома все было знакомо: светлое пятно на полу – грязная рубашка, брошенная сыном; дрожащее мелькание в углу – невыключенный телевизор, а кнопку находила на ощупь.

Она так и жила теперь, по памяти и на ощупь.

Иногда новая продавщица пыталась обсчитать подслеповатую старуху, но «свои» знали Клару Михайловну и помогали найти в кошельке нужную мелочь. С бумажками было проще: цвета Клара Михайловна различала.

Поднимаясь или спускаясь дома по лестнице, держалась за перила – боялась оступиться. Хотя ноги давно выучили лестницу наизусть и помнили щербатую ступеньку на втором этаже, которую надо было обходить.

Трудней стало на кухне: несколько раз обожгла руку. Как-то поскользнулась на мокром полу, но, к счастью, не упала. По улице ходила медленно, там часто что-то менялось: то сдвинута крышка люка, то раскопан тротуар… Однако слепота награждает какой-то особой зоркостью: Клара Михайловна наблюдала, как идут другие, и если люди что-то обходили, следовала за ними.

Слепота насмешничает, издевается, делает невозможным самое простое. Она находила чуткими пальцами то место на рубашке, где оторвалась пуговица, но пришить ее не могла. Швейная машинка, давно бесполезная, жила в своей собственной капсуле, деревянном чехле. Уже не чехол – гроб; Ада шить не умеет – никогда не было интереса. Сама Клара Михайловна любила все связанное с шитьем: упругость новой ткани, шорох ножниц, запах машинного масла, стрекочущий звук иглы.

Теперь осталось только стирать пыль с деревянного колпака, для этого зрение не нужно.

Слепому, как оказалось, легче выстирать белье, чем почистить картошку. Ножик срезал кожуру, но оставлял серо-фиолетовые пятна под ней, которые Клара Михайловна не видела. Безобидный утюг стал опасным, гладить приходилось на ощупь.

Ни очки, ни желтые аптечные капли не помогали, но Клара Михайловна послушно продолжала пользоваться ими. За столом переводила взгляд с одного светлого пятна на другое, пятна вместо лиц… Еще один день миновал.

– Рис есть еще? – протягивал тарелку Яков. – Ну куда же ты кладешь, мама, не видишь, что ли?.. – добавлял раздраженно и сам тянулся к кастрюле.

Знал бы Яшенька, как он прав, думала без горечи Клара Михайловна.


12


Ян часто вспоминал армию – нудно болел желудок. Иногда внезапно пропадал аппетит, и он вставал из-за стола.

Лениво начался холодный январь. Вечерние улицы были малолюдны. В поликлинике горели тусклые лампы, за окошком регистратуры сидела девушка в белом халате. «Может, дежурный врач примет, – с сомнением в голосе сказала она. – У вас карточка есть?» Она долго искала карточку – день кончался, – незаметно посматривая на высокого хмурого парня с маленьким, как у девушки, ртом, и неожиданно сказала: «Пойдемте провожу, а то вдруг он уйдет», – и уверенно пошла впереди, постукивая каблуками новых сапожек. Заметила: не женат – обручального кольца нет, однако же свитер домашней вязки.

– Подождите здесь.

Женщина с толстым журналом, сидевшая у двери, бдительно подняла голову: «За мной будете».

Напрасно приперся, тоскливо думал Ян. И что сказать: брюхо болит? Он уже хотел уйти, как дверь открылась и девушка назвала его фамилию. Ян обреченно шагнул в кабинет мимо тетки с журналом.

Он скоро вышел, едва не опрокинув ведро с водой: уборщица мыла пол. Спустился на первый этаж, увидел девушку из регистратуры.

– Что врач сказал? – улыбнулась она, надевая дубленку.

– Направление дал. – Ян прочитал непонятное слово: – Гастроскопия.

– Понятно. Кишку глотать. Это не здесь.

Она поправила шапочку, подхватила сумку.

– Не здесь? А где? – глупо спросил Ян.

– У меня рабочий день кончился, – засмеялась девушка. – Сейчас объясню. Куртку-то застегни, холодрыга на улице.

Вышли в холод и ночь, хотя был только девятый час. В жемчужно-серой дубленке и пушистой шапочке девушка была похожа на новогоднюю Снегурочку. Пока ждали троллейбус, она рассказала, что встречала Новый год в компании, что кишку глотать не страшно, только надо натощак, и сама себя прервала: «А вот и мой!» – помахала варежкой и побежала к подъехавшему троллейбусу.

Дома Ян вспомнил, что не спросил адреса больницы, и перестал было думать о глотании кишки. Желудок, однако, напомнил.

Еще раз подтвердилась банальная истина, что «путь к сердцу мужчины лежит через желудок». Яну поставили диагноз «язва желудка и двенадцатиперстной кишки», советовали бросить курение и соблюдать диету и режим. С диетой ничего не вышло, ибо запретили острое, что он очень любил, а режим изменил. Он старался не пропускать самые интересные лекции, но часто после работы звонил по телефону, потом ехал в троллейбусе по привычному уже адресу.

Регистратурную девушку звали Любой.

Любка была матерью десятилетней девочки и жила в дальнем новом районе, где Ян раньше никогда не бывал. Высокая, худощавая, с ладной фигурой и веселыми серыми глазами, она непринужденно предложила в один из вечеров: «Останешься?»

Остался, как и потом оставался неоднократно, позвонив перед этим домой: «У меня машинное время». Никого это не удивляло – он и раньше задерживался в институте, да и не он один. Иногда возвращался домой среди ночи, а то Любка предупреждала, постукивая ногтем по стеклышку часов: «Собирайся давай, мать утром Танюшку приведет».

Девочка жила то с бабкой, то дома. Несколько раз Ян видел ее, но не обращал внимания, как и на соседей по лестничной клетке, а потому лица не запомнил. Девочка чуть слышно здоровалась, проскальзывала во вторую комнату и тихо закрывала дверь. Ян прощался с Любкой и тоже закрывал дверь.

Он был уверен, что так и должно быть: женщина, к которой можно прийти. Не суетливая возня в кустах или темном парадном, о которых взахлеб рассказывали ребята в части, а спокойное: «Останешься?» – и взмах женских рук, и свежая простыня послушно ложится на диван, и теплые руки обнимают его. Смущало то, о чем он спросить не решался, но Любка догадалась и успокоила со смешком: «Не бои́сь, не залечу – я таблетки принимаю».

Яну нравились ее пушистые светлые волосы и густые черные ресницы. Любка не откровенничала, что родилась шатенкой, а в блондинку превратилась за компанию с подругой. Пушистые – спасибо фену: он лысого пушистым сделает. О ресницах и говорить нечего, была бы польская тушь.

…Она в первый же вечер обратила внимание на высокого парня, растерянно топтавшегося в поликлинике. Заметила по счастливой случайности: рабочий день кончался, начальство свалило; можно было вытащить «Анжелику – маркизу ангелов» и сунуть под регистрационную ведомость. И не было никакой необходимости вести его к дежурному врачу – другому бы сказала, что сам найдет, не граф; однако ж проводила. В карточке нашла фамилию и год рождения, с сожалением узнав, что парню всего двадцать один год. Имя такое, что язык сломаешь; оказалось проще – Ян. О себе говорил мало. Живет с матерью и бабкой, там еще какой-то Яков обретается. Маманин хахаль, поняла Любка. Это хорошо – мать при деле, не будет встревать.

Любка сама не заметила, как начала отгораживать Яна от остальных, словно медленно вырезала маникюрными ножничками силуэт из семейной фотографии. Чем чаще он оставался ночевать, тем уверенней продвигались ножнички и тем легче было представить другую фотографию, тоже семейную, на которой она с Яном, а между ними Танюшка. В секции за стеклом, где стояли «гостевые» чашки, к сахарнице была прислонена фотка трехлетней давности, где дочка первоклассница, они тогда специально пошли в фотоателье. Любка на ней очень молодо вышла, поэтому передвинула сахарницу вперед и часто просила Яна достать из секции чашки, надеясь, что он заметит фотку. Может, и заметил, но ничего не говорил, а когда карточка выпала, поставил назад.

О Таньке рассказала в первый же раз, когда Ян остался у нее: пускай знает. Испугается? – вот и проверим на вшивость. Он не испугался, продолжал бывать. О муже не спрашивал, а спросил бы, так у Любки была наготове формула «муж объелся груш»; обычно больше вопросов не задавали. С Яном и до груш не дошло – не интересовался.

Про него за четыре месяца Любка узнала, что прошел армию (значит, мужик, а не сопляк), ест аккуратно и мало, учится в университете и работает, недавно схоронил отца… В семье все культурные, пишут диссертации; друг учится в Ленинграде, второй в Москве. Много читает; очень хвалил одну книжку, про какого-то мастера и маргаритки, что ли. Зато не читал «Анжелику». Фантастику любит, но она тоже не лаптем щи хлебает – «Таис Афинскую» недавно читала. Дико интересно про древних этих, только имена – язык сломаешь. Так что им есть о чем поговорить. Однако мешала разница в девять лет, ей-то в ноябре тридцать стукнуло. Но возраст же и подгонял: пора. Парень он серьезный, водку не пьет (она несколько раз предлагала), только вино; а что курит, так это семечки. Возраст подгонял, но нельзя было торопить события. Матери так и сказала: «Как сложится». Но мамаша сразу начала мозги компостировать: само ничего не сложится, нужна семья, чтоб не получилось, как в тот раз. «А что еврей, – добавила, – так из ихней нации мужья хорошие». – «Какой он еврей?! – опешила Любка. – С чего ты взяла?..» Мать пожала плечами: «А то нет? Я же не слепая».

Сколько Любка ни доказывала, что еврея никогда не назовут Яном, что фамилия у него не еврейская («Бого-рад, понимаешь? Это, по-твоему, Бог еврею радуется, что ли?!»), мать только отмахивалась: «Мне что? Мне все равно, тебе жить». С маманей спорить себе дороже, вон она уже дверь закрыла, по лестнице спускается.

Никакой он не еврей, и непохож даже. И волос у него не черный или, не дай бог, рыжий, а русый, и не курчавится, как у главбуха ихнего, тот еще носатый и картавит, а Ян вовсе нет! Она чуть заколебалась – волосы-то волнистые… Ну так что? Да по фамилии видно, что не еврей никакой, горячится маманя.

…Нет, по Янчику не скажешь, что еврей. Он совсем не такой, как другие евреи. Вот у Кирки был один, они долго хороводились, Кирка считала себя почти замужней дамой – прикидывала, где достать югославскую мебель, – а потом еврей… отпал. Исчез из Киркиной жизни. Она тогда дико похудела, хотя раньше говорила, что ей пофиг, и что еврей, тоже без разницы. Потом она ревела на Любкиной кухне, размазывая тушь по лицу, и на вопросы не отвечала, только мотала головой. Смяла пустую пачку от сигарет, встала. «Они все такие, – процедила сквозь зубы, – все, понимаешь? И только на своих женятся». Кто «они», понятно.

Нет, Кирке нельзя показывать Янчика, хотя он не такой и вообще не еврей. А что там говорила маманя, «мужья хорошие»? Для кого, для своих? И зачем она про тот раз напомнила, при чем тут?..

Любка редко вспоминала «тот раз». Все, проехали. Живем дальше. Только мамаша доставала: что ж это, ходит-ходит, а ребенку хоть бы игрушку принес?.. Любка огрызалась: откуда, мол, ему знать про девчоночьи игрушки, даже разругалась с матерью, но сама-то знала: игрушку не игрушку, но конфет мог бы купить… И сама находила объяснение: Янчик стеснительный, а Танюшка часто у матери, та разрешает ей телик смотреть до опупения, балует… Янчик никогда не жидится: то винчик принесет, то к ужину того-сего, а Таньке купить не догадывается.

…Тридцать лет, если ты выглядишь моложе, не конец жизни, но если ребенку почти десять, то… то ты уже не выглядишь моложе. Танька растет, и все твои тридцать лет берут за горло: давай-давай, поезд уходит. И Любка все чаще высвобождала руку из-под головы дремавшего Яна, озабоченно смотрела на часы: «Ой, чуть не забыла: мать должна Танюшку привести». Когда он звонил, она говорила весело: «Нет, я сегодня занята – делаем с дочкой математику»; пускай соскучится. В следующий раз «мы с дочкой» собирались в зоопарк, смотрели мультики. «Хочешь с нами?..» – «Не буду мешать», – отвечал Ян и вешал трубку.

Он принимал все Любкины объяснения: ребенка растит одна, не подкидывать же все время бабке.

Любка же смотрела на бессмысленно пикающую трубку, задыхаясь от бессилия. Что-то делалось не так и шло не в ту сторону. Да если они такие замечательные мужья, примчался бы сразу! Математику чертову объяснить, в зоопарк сводить, мороженое купить ребенку! Так нет же: «не буду мешать».

Или не еврей?..

И в один из вечеров, когда маманя понятливо забрала Таньку, Любка составила в раковину посуду, твердо решив осторожно повести беседу в нужном направлении. Например, рассказать, что у них в поликлинике никто не смотрит на национальность, а врачи не только евреи… Нет, это не надо; просто – никто не смотрит, и про главбуха ввернуть или ту евреечку из процедурного… В общем, что-нибудь в этом духе. Про Танькину школу можно – дескать, у всех спрашивали, кто какой нации; ну зачем это?.. Так стройно получалось, если б она сама вдруг не ляпнула совсем другое, не предусмотренное хитроумным планом:

– Слышь, моя маманя говорит, что ты еврей.

Как оно выговорилось, Любка не поняла. Кирка бы никогда так не прокололась, точила тоскливая мысль.

Ян спокойно подтвердил:

– Еврей.

Вот так просто сказал: «еврей». И прихлебывает себе чай, будто ничего не случилось, будто так и должно быть, что еврей…

Подходило лето. Мать уехала в Москву на семинар молодых ученых. Или не в Москву?.. Последние несколько месяцев сделали стенки его капсулы более прочными. Перебранка матери с Яковом, примирительный голос бабушки – все звуки снаружи доносились теперь иначе, словно Ян находился в самолете, набирающем высоту, а не лежал на диване с конспектами – шла сессия.

Любка не мешала ему. Не было телефонных звонков, хотя оба его телефона, домашний и рабочий, хранились в Любкиной записной книжке.

На зачеты шел со спокойной уверенностью, как раньше: все получится.

Все получалось, и времени хватало, чтобы вытянуться на диване и бездумно смотреть в окно – там были видны верхушки каштанов на противоположной стороне улицы. Книжная секция отделяла его часть комнаты. Когда хотелось отвлечься от теории функций, он вынимал книгу, закуривал сигарету и листал то «Рамаяну», то Низами, то Лескова. Обычно хватало нескольких страниц, и он возвращался к учебнику.

На Чехове неожиданно задержался: перечитал «Ионыча». Рассказ о нелюбви, где никто никого не любит и сам автор не любит своих героев – ни Старцева, ни хлебосольных Туркиных – никого.

Потом был экзамен – и снова Чехов. После «Крыжовника» уверился в том же: не любит, но это стало понятно только теперь, после Маркеса и Булгакова.

Целыми днями в доме было пусто, тихо; слышны были только медленные шаги бабушки. Время от времени в коридоре звонил телефон. Обыкновенно подходила Бестужевка: «Вас слушают». В окно влетал ветер и перелистывал открытую тетрадь с интегралами; на полях рисунки, густо штрихованные: хмурое мужское лицо, нахлобученный цилиндр и кирпичная стена.

Вернулась мать. Она заговорила о семинаре. Бабушка легла отдохнуть, Яков доел и отодвинул тарелку:

– Это ты, что ли, молодой ученый? Ну-ну.

– Да, – с вызовом ответила мать, – а ты не согласен?

– Да какой ты молодой, какой ты ученый? Ученые наукой занимаются, а ты?

– А я чем, по-твоему, занимаюсь?

– Ты дипломы коллекционируешь! Всю жизнь учишься, только в голове ничего не прибавляется.

– Я одна всю лабораторию тяну!

– Скажи еще: весь завод…

– Что ты знаешь! У нас один технолог в отпуске, лаборантка заболела – какое-то женское воспаление, по утрам на молочные уколы бегает, потом ей плохо, а работа…

– Во-во! Тебе тоже надо.

– Что – мне тоже?

– Уколы. Только мясные. Тогда перестанешь дурью маяться, молодой ученый!

Яков отшвырнул стул.

Пробормотав: «Я в библиотеку», Ян ушел.

Они такими были всегда и никогда не поменяются, думал он, сидя на своей любимой скамейке. Если только Яков защитится наконец. Или мать получит квартиру, она давно стоит на очереди – вместе жить им нельзя. Вот Любка живет отдельно от матери, никто никому не перекрывает кислород. Он понял вдруг, что соскучился. Не хватало ее короткого хохотка, пушистой светлой пряди, из-под которой поблескивала сережка, не хватало простых ее слов, не требующих разгадок. Он поискал глазами телефон-автомат – обе будки на углу были заняты.



Любкин шок от «еврея» – сам признался! – прошел не сразу. В тот вечер она, как сказала бы Кирка, вид имела обкаканный. Сунулась к раковине, застучала тарелками. К Яну стояла спиной, вода безмятежно журчала. Мама родная, вот тебе и Богорад. Постепенно смятение улеглось, и неприятную информацию Любка задвинула подальше, как зимние вещи с нафталином на полку шкафа.

Потом Ян перестал звонить.

Любка прошла все стадии ожидания звонка: недоумение – тревогу – обиду – горечь – а-пошел-к-черту. Слово «сессия» звучало так же недоступно, как «диссертация», но все же примиряло с долгим молчанием: экзамены – дело серьезное. А как удачно все складывалось: Танька в лагере (местком всегда давал путевку), так что не надо мамашу просить, и погода самая пляжная, при новом-то купальнике, ни разу не надеванном, а ты сиди как дура у телефона: уедешь, а тут он и позвонит…

Она вошла в квартиру, сбросила босоножки и с наслаждением зашлепала по нагретому солнцем полу: балдей, Любаша! Солнце высветило пыль на секции, телевизоре, зеркале, хотя пару дней назад Любка делала уборку. Переодевшись, она стерла пыль; зеркало беспощадно предъявило темные корни волос, и никакой тебе пушистости. Приехали…

Зеркало в ванной было более покладистым, однако Любка достала перекись, и тут зазвонил телефон. Сердце забилось в панике: не успеть. «Алло!» – «Привет, подруга! Что делаешь?» – Кирка была в хорошем настроении. «Волосы крашу, – с облегчением ответила Любка, – приходи в гости!» – «Скоро буду».

С Кирой они учились в одном классе, но «снюхались», как сказала мамаша, только после школы. Столкнулись на улице; поболтали. От подруги густо пахло косметикой. Любка не удержалась от вопроса: «Что за духи?» – «Не спрашивай».

Кира работала на парфюмерной фабрике – укладывала флаконы с духами в коробочки с атласной подкладкой. На Любкино «здорово!» только рукой махнула: «Да ну… После смены хочется г…на понюхать». Обе расхохотались.

Ожидая Киру, Любка прикидывала, как себя вести, если позвонит Ян. В последнее время она реже виделась с подругой, и Кирка заинтересовалась: «Кого прячешь, покажи». Вот этого делать и не следовало: Кира девка симпатичная, мужики к ней так и липнут. К тому же свободная: дважды побывала замужем и пару раз «ну, почти». Детей нет. Оно конечно, подруга, то-се, и десятку всегда до зарплаты стрельнуть можно, и последние колготки отдаст, а только мужик есть мужик. И не заметишь, как твой Янчик не тебе звонить будет, а Кирке. Ну что в ней такого? Большой нос, очки, длинная челка, ходит вперевалку… Правда, на ней всегда фирменные тряпки. Прическа, макияж… за хлебом не выйдет не накрасившись. Раньше Кира стеснялась очков, носила в сумке. Когда надо было что-то рассмотреть, щурилась, оттягивала пальцем угол глаза. Вдруг преобразилась: «Очки, Любаня, делают лицо», – так и сказала. Лицо не лицо, решила Любка, но вид умный и нос не так бросается в глаза.

Нет, Кирка девка умная. Таблетки Любке достает тоже она, не только под себя гребет. Оно недешево, да куда денешься.

…Волосы красили вместе, как и в первый раз. «Гулять так гулять, – Кира достала из сумочки два флакончика с лаком, – давай маникюр забацаем».

И «забацали». Эх, видел бы Янчик – такая красота пропадает!

Отставив растопыренные пальцы, Кира осторожно дула на ногти.

– Класс! И что, дома сидеть? Давай в кабак завалимся, я сегодня премию получила.

День остывал, солнце из комнаты давно ушло. Завтра суббота, на работу не надо. Телефон молчал и наверняка не зазвонит, если они с Киркой будут сидеть не здесь, а в шумном накуренном кафе, с чем-нибудь «долгоиграющим» на столе – кофе с пирожными мало, чтобы потанцевать и словить кайф. Если заказать рислинг, то этой кислятины хватит надолго.

Никуда они в тот вечер не пошли. Выскочили в гастроном, взяли сыру, бутылку вина («только не рислинг, от него челюсти сводит!») и вернулись в пустую квартиру. Кира находилась «между чуваками» – не в том смысле, что не могла выбрать одного из двоих, а просто вдребезги разругалась с одним и пока не нашла другого, так что вино пришлось очень кстати. К тому же разыгрался аппетит, и Любка быстро нажарила картошки.

– М-м-м… Вкуснятина, – Кира стерла наманикюренным пальцем жир с губы. – Ты молоток. А я живу как паразитка: что мать поставит на стол, то и ем.

Она с наслаждением закурила и кивнула на телефон:

– Ну, колись уже, колись. Любовь, что ли? Большое и чистое чувство?

Любка коротко хохотнула, мотнув головой. Вот еще.

…Любовь у нее была раньше, вон Танька в лагере загорает. Из школьного платья выросла, надо новое покупать, а там и зимнее пальто… Сейчас Любке не любовь нужна – семья. Кабы любовь, она телефон бы ему обрывала на работе и дома, дежурила бы под окнами, все стежки-дорожки бы выучила, чтобы «случайно» столкнуться: привет, мол, какая встреча, ты откуда? Мало ли хитростей у нашей сестры…

Любка терпеливо ждала. Позвонит – «приезжай»; не позвонит и не будет больше звонков – ну что ж, Любаня: не на ту лошадь поставила, начнешь по новой. А как, интересно? Не на танцы же идти, куда молодняк набегает или такая шелупонь ошивается… из тех, которые знакомятся на ощупь. А то женатики, самый опасный контингент, с обручальным кольцом в кармане. Чтобы не потерять, упаси бог, английской булавкой подкалывают изнутри. Нет, это не первый бал Наташи Ростовой. Разведенные тоже бывают: осторожные, скучные, в глазах – болото, хоть сразу беги. Опыт у подруг был примерно одинаковый.

– Слушай, а этот твой, – красноречивый взгляд на телефон, – он, часом, не женат? Вы же вместе никуда не ходите, в компаниях не бываете… Ты его мамане показывала?

Любка кивнула, но про «еврея» не сказала. Что не женат, была уверена – не было в Яне трусливой затравленности женатиков, те вечно боятся встретить кого-то из родственников или знакомых; такой звонит в дверь, а сам оглядывается. И что значит «никуда не ходите», когда ходить-то, он и так лекции пропускает в университете. Телефоны дал, звони сколько влезет. Ну позвонит она, и что? Начнет рассказывать про какую-то машину, про карты с дырками… да ой, больно надо. И так поесть не успевает, все курит, а жратва на тарелке стынет. Мужика надо накормить и выслушать, и непонятно, что трудней, с пустыми-то магазинами. А слушать – это как с добрым утром, ведь слышать-то не обязательно, иногда такую хрень несут…

Она часто прислушивалась к разговорам в компаниях – сейчас ребята приходят с женами, те дуются, смотрят волком, не очень перехихикнешься; кто-то совсем исчез – на Новый год пустовато было. Любка открыла для себя, что любую беседу можно поддерживать ничего не значащими словами-пустышками: как все это сложно, вы очень интересно рассказываете, в этом что-то есть. Думать можно о Танькиных двойках, о сволочной зарплате в восемьдесят рэ (спасибо, налог за бездетность не снимают), об окнах, из которых дует… Иногда вскинуть доверчивый взгляд на собеседника: правда?..

Яну не понадобились пустышки и магические заклинания. Как-то Любка вставила свое «в этом что-то есть» – и пожалела, встретив его внимательный взгляд. Он замолчал, потом бросил с досадой: «Не сотрясай воздух, ерунду порешь». Она не обиделась – и правда ведь ерунду. Поэтому Любка не спешила знакомить его ни с кем и сама знакомиться побаивалась: если друзья похожи на него, о чем с ними говорить-то?..

Одного Янчик неожиданно привел. Позвонил: «Слушай, мы тут с Владимир Петровичем в твоем районе… Можно зайти на минуточку?» Зашли. Владимир Петрович извинялся так долго, что Любка заподозрила: ох, затянется минуточка; кинулась на кухню. Пока ставила чайник и шуровала в холодильнике, послышался звук спускаемой воды. Что ж, дело житейское.

Пока пили чай на кухне, Любка рассмотрела гостя и подивилась его неухоженности. Занюханный какой-то был Владимир Петрович, зато портфель, как у министра. Не то чтобы Любке случалось привечать министров у себя на кухне, но в такой портфель, наверное, кладут… диссертацию, что ли? Гость открыл его и достал вовсе не диссертацию, а шоколадку: «Дочке вашей», – и встал, поблагодарив за чай. Потоптались пару минут в прихожей и слиняли.

Запомнился другой случай, это весной было, когда Ян собирался зайти вечером. Она Таньку к матери загнала, оладий нажарила, волосы полчаса укладывала… Позвонил: «Извини, сегодня не получится». Любку точно бес подпихнул: чуть трубку не грохнула в сердцах. Ян объяснил: «Саня приехал. У него сегодня день рождения, меня ждут».

И все. Его там ждут, это же Саня приехал. Которого она в глаза не видела, да, кажется, и не светило, коли Ян не посчитал нужным пригласить ее. Там небось все свои, толкнулась злая мысль, евреи. У Любки хватило ума не спрашивать, как отметили день рождения Сани, чтоб ему провалиться. Загрузила себя по завязочку: помыла окна, выстирала не только занавески, но и шторы. Перегладила кипу белья и начала прикидывать, не закатить ли ремонт – косметический, конечно. В эти раздумья врезался телефонный звонок, и ремонт отодвинулся. Зато она выучила полезное правило: не возникай, Любаша, целее будешь.

А в голове непрерывно крутилось: еще пять-шесть лет – и Танька будет на танцы бегать, и… что мне тогда, в клуб «Для тех, кому за тридцать»? Листья клена падают с ясеня…


13


Знай Ада, что сын проводит вечера не только на работе и в университете, но встречается с Любкой, то есть вертихвосткой, как бы ни звали ее: Аксиньей, Эсмеральдой или даже окажись она Адиной тезкой, – знай она, не укладывала бы чемодан с легким сердцем. Однако именно этим Ада занималась ясным и на диво теплым сентябрьским утром. Она представляла себе, как очень скоро здесь станет серо и неуютно, по утрам зябко будет вылезать из постели, в то время как она будет наслаждаться бархатным сезоном, и не где-нибудь, а на берегу Черного моря, в Геленджике (взять купальное полотенце). Шальная путевка предназначалась для главного бухгалтера, но вместо того чтобы собирать чемодан, главбух сидела в больнице – муж слег с инфарктом, и путевка оказалась горящей. Тьфу-тьфу, пусть бухгалтершин муж поправится, инфаркт ему вылечат (и шляпу белую найти, не в панамке же сидеть на пляже), а путевка досталась Аде, не мечтавшей об отпуске в сентябре. Босоножки старые… в туфлях ехать, что ли?

Все звучало маняще, ласкало слух: название пансионата «Лазурный берег», диковатое нерусское слово «Геленджик»; «бархатный сезон». Ада мысленно видела яркую синеву, золотой пляж и беззаботных отпускников. Экскурсии, наверное, будут очень познавательные. Когда Яков едет в отпуск, он возвращается загорелый, поджарый, глаза туманные; потом телефон трещит – его пассии звонят. Брать халат или нет? Очень уж обтерханный, к тому же фланелевый, это для дома хорошо, а в отпуск? Если бы у нее было такое шелковое кимоно, как у жены Павла Андреевича, не стыдно было бы на люди показаться. Завивку надо сделать, а в парикмахерской очередь. Если ехать как есть, подумают: распустеха приехала. Бигуди, что ли, взять? А парикмахерскую найду в Геленджике: на курорт еду, во всесоюзную здравницу. Где купальное полотенце?..

Полотенце лежало в стопке чистого белья, но, развернув его, Ада только ахнула: застиранное, нитки торчат. Обойдусь – или там куплю. Бусы взять янтарные, они ей очень к лицу. Не то чтобы Ада собиралась каждый день щеголять в бусах, но надо считаться с культурными мероприятиями. Нейлоновую блузку. А где билет?! Нашелся билет и был немедленно переложен в сумочку, рядом с путевкой.

По комнате ходила мать. Что-то упало за диван и покатилось. Иногда звонили в дверь. Окно было приоткрыто, пыльная листва неподвижно висела на деревьях. Улицы были пусты: суббота, люди торопились разменять этот теплый денек, а вдруг последний? Яков ушел, а перед этим сосредоточенно копался в письменном столе, что-то искал. Угрюмо зыркнул на чемодан: «Уже?» Появился сын – худой, с отросшими волосами; сбросил пиджак и привычно взгромоздился на парту, поставив ноги на сиденье. Вытащил сигареты, закурил. Какой он вымахал… а ведь был очаровательным бутузом. Улыбнувшись, Ада проговорила:

– Как я радовалась, когда купила тебе парту! Ты приходил из школы и сразу садился делать уроки…

Ян застыл, сигарета неподвижно дымилась в пальцах.

– Парту купил отец.

Голос у него сел.

Ада снисходительно улыбнулась.

– Ты маленький был, не помнишь. Это я купила.

Куда запропастился купальник? Хороша она будет на море без купальника.

– Помню. Отец купил. И парту, и школьную форму.