Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Машенька, накажи ею меня!

Нас трясет. Нет сил терпеть. Чертова нимфоманка. Сводит с ума. Всунуть, познать все и умереть сытым счастьем. Цирцея была брюнетка. Танталу не давали. Отдать за это жизнь.

— У, какие у меня семь пароходов с трубами, целая флотилия. Сейчас мы поплывем… в большое плавание. А ну-ка, как у нас кораблики раскачиваются на волнах?

Лежа на спине, мы раскачиваемся с боку на бок, подскакиваем на пружинных сетках, маша своими трубами.

— А у кого у нас самый беленький… самый тверденький… с самым розовым кончиком… — Машино придыхание снижается до полушепота, ее жадный взгляд обладает всеми семерыми.

Чех блондин, почти альбинос, выбор сделан. «Машенька, только раздвинь ножки, чтобы нам тоже было видно».

Она отгибает рычаг Чеха к самому животу и отпускает — он с силой шлепает в ее подставленную ладонь. Рука сжимается раз, еще, и медленно сдвигается к основанию, стягивая кожицу и обнажая взбухшую головку с прозрачной дрожащей капелькой.

— А зачем это тебе такой большой, такой твердый, такой горячий, мм-мм? — мурлычет она, и пальчиком тихо-тихо размазывает капельку по головке, щекоча самую нежную часть.

— Чтобы показывать его такой красивой девочке, как ты, — еле лепечет он.

— А еще?

— Чтобы давать тебе подержать его в руке.

— А мм-еще? — Она легонько катает пальцами его яйца.

— Чтобы ты клала его между своих замечательных огромных красавиц грудищ… — он задыхается.

— А еще-о?

— Ой, Машенька, чтобы ты брала его прямо в ротик.

— Как ты, оказывается, много знаешь… А еще-о?

— Чтобы ты зажимала его между своими большими круглыми шарами половинками белой попочки…

— А еще?

Чех без сознания. Сердца колотятся в ребра. Слизываем пот с губ.

— Чтобы ты брала его между своих замечательных полных бедер.

— А еще?..

— Чтобы ты ласкала им свою горячую нежную раздвоенную смуглянку.

— Как хорошо-о… — Ее вишневые глаза расширились и лучатся влажным огнем. — А еще!..

— Чтобы ты вкладывала его в свою упругую тайную дырочку в самом низу твоей заветной теплой щелочки между ног…

— А еще? — шепчет и велит она.

— Чтобы ты натягивала на него свою красавицу узкую горячую пизду… до конца, до самого донышка, и чувствовала его весь. — Чех бледен, на шее бьется жилка.

— А еще он зачем? — умирает она…

— Чтобы им с тобой ебаться! — в отчаянье и восторге освобождает он из себя.

Маша неслышно вздыхает с неуловимой счастливой улыбкой в уголках рта, глаза прикрываются, она почти в оргазме, бедра движутся конвульсивными толчками.

— За то, что вы такие хорошие мальчики, я вам сейчас все покажу… — Она справляется с собой, усилием подавляя нарастающее возбуждение, и откидывается к спинке кровати, широко распахнув колени, устроив лодыжки по краям постели.

Глаза Чеха выкатываются, мы тянем головы.

Ладонями Маша гладит и стискивает свой вороной, мягкий, обильный пах. С женским имуществом у нее и там все очень в порядке. Средним пальцем водит вкруговую по краешкам смуглых губ, ее ночная бабочка, кофейная лилия, раскрылась полностью, блестит любовной росой, она аккуратно раскладывает вылезшие лепестки в стороны, как раздвоенный прожилкой лист.

— Вот это мой лобок… мяконький, выпуклый, мохнатый, хороший, большой… — Она мнет его, прижимает, теребит. — А вот это мои большие половые губы, они заросли черными курчавыми волосками, густыми, плотные, полные, такие толстенькие складочки, это они так туго заполняют трусики между ног… — Она зажимает их пальцами, тянет, подергивает, пошлепывает по своей остро-овальной лодочке ладошкой. — А вот это мои маленькие губки, мои лепесточки, мои нимфочки… — растягивает их в стороны, поглаживает, расправляя, и снова водит кончиком пальца по краям, как по венчику бокала, который сейчас зазвучит под скользящим прикосновением. — О-ох… если еще немножко, я сейчас кончу… хватит… А вот это, где они сходятся в верхнем уголке, это мой клитор, — осторожно трогает: — ах-х… он стоит… потому что я вам его показываю… потому что я его ласкаю… ах-х!.. потому что я хочу ебаться… вот какой он у меня большой, почти три сантиметра, стоит, упругий, горячий, тверденький… он у меня для того, чтобы его дрочить… тихонько, нежно, вот так… а-ах!

Она сжимает зубы и дышит часто, левая рука колышет и щупает большие груди, теребит и крутит виноградины сосков, правая движется плавно и безостановочно в выставленном бутоне в черной заросли между сливочных бедер:

— Во-от… видите… — как большая красивая тетя мастурбирует… как я красиво занимаюсь онанизмом… — Протяжно вздрагивает и убирает руку. Она не кончит по-настоящему, пока не получит все.

— Сначала мы возьмем самый беленький, — и невинно улыбается. Меняет позу и склоняется над Чехом. Высовывает язычок и проводит им по головке. Берет зубами ствол сбоку и легко покусывает, и, широко открыв рот, надвигает сверху до половины. Вишневые губы смыкаются кольцом, плотно скользят вверх… Он ахает и стонет. Она ложится удобнее снизу и смотрит ему прямо в глаза. Лицо ее движется вверх-вниз, растянутые губы округлены, белый и твердый у нее во рту кажется толстенным, огромным, иногда она передвигает его за щеку и он там ясно обозначается, ходит во рту, оттягивая щеку вбок, она крепко проводит снизу головки языком и снова сосет, лижет; крепко скользяще трет, вверх-вниз… судорога, толчок, она чуть сдвигается и белая струя выстреливает прямо в приоткрытые пухлые резные губы, перламутровые тягучие капли стекают по подбородку, еще брызгают в щеку, в шею, стекают по лицу, она слизывает их, и пальчиками выдавливает последние капли себе на язычок. Лижет и закрывает.

— Бесстыжий мальчик, — шепчет она. — Спустил моловью из своего стоячего хуя прямо красивой тете в рот, все красивое лицо забрызгал тете своей горячей сметанкой.

Он хрипит и свистит, как кузнечные мехи. Катится пот, рубашка мокрая.

Маша утирает щеку в плечо, переводит дух, и морщит нос:

— А у кого у нас, мои любимые любовнички, — смешливо щурится, — сегодня самый твердый? А во-от, прямо железный, прямо кованый, непобедимый боец! — и хватает за шток счастливо обмершего Мустафу. — У, какой ребристый… чтоб лучше тереть внутри, мой умничка, — подкачивает его. — Хватит, а то выстрелит сейчас, как пушка, правда?

— Да, — беззвучно шелестит Мустафа.

— А ну-ка, вот какие у тети красивые большие сиси, они хорошие, они тоже хотят, правда… их тоже надо выебать…

Она подвигает его к краю и встает рядом с кроватью на колени, подложив сложенное одеяло, чтоб было повыше и удобней. Выкладывает свои шары так, что его торчащий обнят ложбиной между ними, и прижимает их с боков руками.

— Вверх-вни-зз, — начинает она, — во-от так, вверх-вниз!

Соски вылезли меж растопыренных пальцев в стороны. Она двигает и качает руками свое мощное вымя, плоть грудей колеблется волнами, массирует и оглаживает твердый, напряженный, он выскакивает над двумя округлостями и скрывается обратно.

— Вот так, вот так! а правую сисю приложим плотно сейчас к пушистым шарикам, круглые яички, милые, катаются там… а сосочком потрем прямо по дырочке, вот здесь… а теперь сильнее, быстрее, еще, еще! так, так!

Молочный фонтан бьет вверх и опадает ей на груди каплями и ручейками.

— Это называется «салют», — объясняет она, и размазывает по их шарам тягучие теплые потеки.

— Сегодня мальчику на сладкое дали сиси в сметанке, — говорит она, звучно пошлепывая груди снизу, и смотрит вместе с возвращающимся к жизни Мустафой, как они подпрыгивают.

Машка, кобыла золотая, вынослива и ненасытна. Конечно, одного и даже двоих при любом раскладе ей мало; наше счастье. Пружиня бедрами, поводя глазом — абсолютная свобода, абсолютная власть! — она прислушивается к своим желаниям: сейчас.

— А сейчас нам нужен самый маленький, ему тоже найдется работа, и не слишком твердый, просто плотный. Сейчас мы ему тоже сделаем хорошо.

И встает перед Жорой, повернувшись спиной. Он тянется, она слегка приседает, и он целует ее в попу, жадно вдавливая лицо в спелое податливое полушарие.

— Ой, колется! — взвизгивает и смеется она. — Сильнее, еще… безобразник, поставил девочке засос прямо на попку!

Берет из тумбочки вазелин и смазывает «запасной вход». И пристраивается на корточки над Жорой, задом к нему, занося крутые холмы-половинки над его стартующим снарядом.

— Это называется бильбоке — насаживание шара дырочкой на палку, — заведя руку назад, берется за него и приставляет к темной лучистой звезде в глубине ложбины своей сногсшибательной женской задницы.

— Так-так-так-так… — пришептывает она, насаживаясь мелкими осторожными движениями на его конец.

Спинка ее прогнута, узкая талия круто и плавно переходит в круглый здоровенный зад, он ходит вверх-вниз, принимая в себя член до основания и снова выпуская, а Маша двигает и вертит своей чемпионской попой во все стороны, качается над ним, не отпуская вовсе, вставленный упруго мотается в прихвате, помпа наяривает! В маленьких малиновых ушах отчаянно скачут сережки.

— Машка, сука, я люблю твою роскошную красавицу женскую жопу, — сбросив все тормоза, цедит Жора, — ты же ее выставила прямо передо мной… ты двигаешь ею вверх-вниз… твой литой круп… какая она здоровенная и круглая… насаживай ее на мой хуй, моя золотая девочка… хорошо, туго, крепко… выебал мою милую девочку прямо в попочку… обожаю твою бесстыжую жопенцию! еще!!!

Он рычит, оскаливается и содрогается. Маша слезает на пол и обматывает сникший военно-морской вымпел белой капитулянтской салфеткой из той же тумбочки.

— Безде-ельники, — томно укоряет она. — А работать кто будет? Кто у меня записался в кружок «умелые руки»? Сейчас будет урок ручного труда.

Перебирается к Каведе, берет его полувялый меж указательным и средним пальцами на манер сигары и болтает им. Подергивает за кончик крайней плоти, тянет кверху и крутит его банан за этот эластичный тяж, как скакалочку. Он распрямляется, увеличиваясь: пальцы вжимаются в его бока и туго массируют.

— Это называется фелляция, — комментирует Маша. Обхватывает буроватый ствол в кулак и гоняет быстрее и крепче.

— А это называется фрикции. — Вторую руку кладет на мошонку и потряхивает в такт. Ее вороная грива разметалась по плечам.

— Ох, девочка, что ж ты делаешь… — у Каведе раздуты ноздри, мутные глазки закатываются.

— Дою моего бычка. А что, не надо? — невинно интересуется она.

— Надо! — поспешно говорит он. — Ох… Боже… еще!.. Машка, Машенька, Машутка, милая, ты мне делаешь хорошо… что ты делаешь, распутная разнузданная девка!

Маша делает благовоспитанное лицо:

— Я взяла парня прямо за его большой красивый хуй и стала его дрочить. — Накачивает бешено. — А сейчас я подрочу побыстрее, и ты спустишь мне в ручку.

И когда он кончает ей в сложенную ковшичком розовую ладошку, она умело и аккуратно, наклонив ублаготворенный орган, выжимает все до капельки и, глядя вниз на себя, сливает белый ручеек на низ живота и курчавую черную рощу. Жемчужные матовые капли повисли и дрожат на вороных завитках.

— А вот теперь я хочу наблядоваться по-настоящему, досыта, — с напором неотвратимым, как лавина, произносит она.

С хрипом и свистом Старик призывает в экстазе:

— Иди ко мне, моя поблядушечка, — прерывисто вибрирует он. — Иди ко мне, моя титястая царица, моя толстожопая повелительница, моя обольстительная стерва…

— А заче-ем? — капризно тянет Маша. — Разве ты можешь сделать хорошо такой большой девочке?

— Зацелую мою девочку прямо в пипочку, поставлю моей девочке засос прямо в смуглые губки, пососу моей девочке ее большой вставший клитор, ее нежный похотник, ее заветный маленький девичий хуй.

Маша счастливо опускает веки и встает на колени, раздвинув их, над его подушкой. Его голова скрывается в объятии сливочных полных бедер. Верхняя губка Маши вздернута, ротик приоткрыт.

— О-о-о-о-о-о… — стонет она, когда ее лепестки тянутся взасос в его рту, горячий быстрый язык оглаживает и щекочет возбужденный клитор и круговыми толчками проникает внутрь, туда, в глубину. — О-о-о… соси еще… целуй ее… лижи ее… быстрее… м-м-м!.. горячо… засоси в рот всю мою красавицу нежную пиздищу… а-ах!!!

Она содрогается, атласная кожа блестит от выступившего пота, прерывистый вздох вздымает тяжелые груди.

— А у кого самый длинный, толстый, здоровый, — шепчет она. И уже в полубессознательном состоянии овладевает мной.

Она нависает на корточках здесь, рядом, надо мной, вплотную, ее лоно выставлено откровенно, части снаружи крупны и в этой крупности грубоваты, и в сочетании этой откровенной плотской грубоватости с нежной чистотой ее лица и совершенного тела красота ее делается беспредельной, непереносимой, пронзительно драгоценной больше всего в мире.

Медленно-медленно приближая… вот! касание… она насаживает свою лодку на мой столб. Я смотрю, вижу, плыву, нечем дышать.

Она умеет сжимать ею сильно, он входит глубже, глубже, в плотную горячую глубину, туго, дальше…

— Выебу моего мальчика, — беспамятно приговаривает Маша, раскачиваясь надо мной. — Почему ты молчишь? говори мне, слышишь? я кончаю, когда мне хорошо говорят.

— Умру за мою красавицу-блядищу… — еле выговариваю я.

— Нет, — учит она, — сначала надо попросить разрешения.

— Тетя Маша, можно я вас выебу?

— А чем ты хочешь меня выебать?

— Хуем.

— Да! А куда? куда?

— В пизду…

— Ох-х… А ты засадишь тете Маше до донышка?

— Да-а… всуну… большой… весь… засажу… до конца…

Круглое, стройное, теплое, плотное, спелое, ласкает, мучит, нежит, трет, легко, сильно, быстро, глубоко, бешено, мягкая попа податливо накрывает раз за разом мои яйца, с корточек становится на колени, наклонясь, огромные шары грудей мотаются, живот кругло сбегает книзу и его нежная плоть шлепает шлепает шлепает по мне… Боже мой… она, на мне, голая, вся, с раздвинутыми бедрами, волосы под животом, насаживается, насаживается…

— Да! да! да! — рыдает она. — Достал!.. да! Боже! Я — люблю — твой — хуй!

— Еби меня еще! Еби меня!!!

.



Разметанная грива убрана под шапочку, халат туго подпоясан. По две затяжки из ее рук. И уплываем в сиреневый туман, зыбкое забвение, дневной сон. Мы счастливы.[18]

6

Дорогой ДБ[19].

Здравствуй, брат, писать трудно, особенно письма, и трудности эти начинаются с обращения: покуда эпистолярный этикет не сделался меж адресантами незамечаемой служебной фигурой — все стараешься нагрузить графику дозированной интонацией, взглядом, жестом, мерой времени и дистанции… о, это обстоятельное интеллигентское занудство с первых слов! здорово, понял.

Вообще жанр эпистолы есть рудимент-полупроводник: никто не любит писать письма, но все любят их получать. Для конкретики есть телефон, факс и модем, а для души — взгляд, бутылка и вечер, переходящий в ночь, имеющую результатом банальную отраду, что кореш тебя уважает, бед у него тоже сверх видимого, и предшествует это головной боли с утра, если бутылка была некачественная — что безусловно лучше головной боли с вечера, если некачественным был собеседник.

И остались письма для а) бедных, не имеющих денег на телефон и билет до друга; б) смешных тщеславолюбцев, заботливо пишущих для истории последний, дополнительный том полного академического собрания своих сочинений: «Письма». Послания первых трогательны в своей искренней бедной трафаретности, вторых же — сугубо предназначены штатным литературоведам грядущего, и читать их можно только ради зарплаты.

Тем более странно, что я давно собирался тебе написать. Что, собственно? Что я тоже подстригаю свои яй… тьфу, розы? Мы и знакомы-то, подумаешь, три года, и виделись считаные разы и часы. Нет, конечно, родство душ и взглядов, эстетика и симпатия, актеры и зрители смахивают слезы, скупое слово крепче булата, и друг благоговейно поднимает уроненный старпером пистолет, иначе как же. Странность для меня лично заключается в том, что мне сорок семь лет (блядь!!). Служили два товарища, ага, в нашем полку, пой песню, пой, птичка, шипи, змея. В ноте сентиментальности некий бла-ародный смысл.

Двадцать лет разницы между нами — это много, это примерно до хрена. Пожалуй что не так много, как думаешь ты, но больше, чем думал я. Понимаешь, смотришь-то на разницу сразу, а наживаешь-то ее постепенно… я ясно излагаю?

И вот шо, сдаецца мине, из этой разницы следует.

В двадцать пять, и двадцать восемь, и тридцать — я был пожалуй что ничего, как сейчас понимаю. «Ну, кое-как ничего», — мне страшно нравится, по доброй старой крутой флотской этике, высшая боцманская похвала. Об меня можно было ножи точить. Не было прав, обязанностей, долгов, репутации и публикации — была только перспектива и работа: работа была сейчас и до упора, а перспектива с идеальной полнотой сияла шедевры, славу, богатство, судьбу. Сладкое слово свобода. В прорыв без обозов.

Я был отменно нищ и самодостаточен, и разумеется никому не нужен, как неуловимый Джо. Был и мне не нужен никто.

То были специальные времена. Государство с неудовольствием оценило размер пирога, выданного письменникам, и вперилось в них с требовательным ожиданием. Вам хочется песен? их есть у меня! — рапортовали творцы, оттачивая засапожные ножики. Генерал КГБ Юрий Верченко присматривал за этим крикливым кагалом дармоедов, чтоб не давились в три горла и соблюдали субординацию. Несоразмерность лимита яств безграничным аппетитам нервировала едоков, которые зорко и злобно следили за тарелками и ртами соседей. — И тут некто на горизонте, судя по дыму, скорости и силуэту, прет в радостной готовности, что его позовут, подвинутся, дадут стул, отрежут смачный кус и ну ласкать, пока не позовет к священной жертве Аполлон.

Да ты и есть священная жертва, дурак. Ты и есть тот мелкий козел, которым по мановению свыше заменяется под алтарным ножом родной сын. Пирожком мы сынка угостим, публично продекларировав, что из веры и верности Богу нашему не пожалеем и сына. Но поскольку кого-то же резать надо, вот ты, козел, и пригодишься. Для упорядочивания этого процесса и была создана в тот достославный момент Комиссия по работе с молодыми авторами.

Вкруг литпирога образовался застой.

Молодой писатель сразу стал отличаться от просто писателя, как член от почетного члена. Это была категория не возрастная — но качественная: знак социальной принадлежности. Нехитрый умысел заключался в том, чтоб удержать молодого в назначенном русле лет до сорока пяти. По ихней географии Волга впадала непосредственно в Пик Победы, и шлюзы построили, и паровыми свистками награждали, но по дороге надо было озеленить Кара-Кумы, тут-то все и испарялось. Клиентов стригли, раздевали, выдавали мыло, строили в походную колонну и конвоировали в баню, непосредственно из которой можно было уже не торопиться в крематорий.

К медвежьему реву охотники со временем привыкли, но к пулям с мягкими кончиками медведи привыкнуть так и не смогли.

Я не играл в их игры. Кот гуляет сам по себе (см. Брэма).

Однако хэд зэ дрим. Дрим состоял в том, что и.о. литературных величин таки заметят, оценят, проникнутся — и, небрежно отстраняя лавровые осыпи, воссяду я в сияющих чертогах врезать стопаря одесную от Одина. И буду я кумиром мира, подруга бедная моя. Мне плевать на признание, но сначала все же воздайте, чтоб было на что плевать.

Мой любимый анекдот — про меч для Волобуева: «А вот те хуй!!!»

(Если держишь удар, то чем больше тебя бьют — тем больше умнеешь; пока мозги не вышибут.

…Студенты-филологи давали вечер поэзии в общаге физиков своего Ленинградского университета. В школе я любил физику, да и сейчас физики мне симпатичнее декламаторов, но в той встрече я, будьте уверены, крепил ряды стихосказителей. Спор физиков и лириков вылился в гуманитарный вопль: если мы идиоты, то что такое по-вашему вообще умный человек? Очкарик-ядерщик рассудительно ответил, ум — это способность из минимума информации выводить максимум заключения, при прочих равных — в кратчайшее время и простейшим анализом[20].

Лучшего определения я и сейчас не знаю.

То есть: умнее с возрастом, разумеется, не становишься, способность твоя к анализу не увеличивается. Но увеличивается ресурс опорной, дополнительной информации, увеличивается время анализа и количество попыток. И приходишь для себя к решениям: пониманию проблем.

Вообще преимущество работы писателя в том, что задним умом все крепки, так у тебя этот задний ум — основной и рабочий: думаешь себе передумываешь спокойно и бесконечно, пока не найдешь сказать наилучше всего.

И среди понятых мною нехитрых вроде вещей, которым нас никто никогда не учил, было и насчет зависти как аспекта самоутверждения, и насчет создания нового как затенения и отрицания старого самим фактом нового, и сопротивления вообще окружающей среды любым изменениям — инерция как закон бытия, и мельница господа бога мелет медленно, всему свое время: тебя давят, а ты гни свое.)

(…Над небом голубым, под солнцем золотым, я пишу тебе это письмо в Иерусалиме, в лоджии на пятом этаже, угол Бен-Гилель и Бен-Иегуда, пешеходки суперцентра. Внизу прут и галдят сабры. Это аборигены сами себя так назвали. Слэнг — кактус: снаружи колючий и противный, а внутри сладкий и сочный. Привет от Фрейда. Самоназвание им льстит. Счастье Израиля в том, что врагами он имеет арабов, призеров раздолбайства, а не серьезный народ. Но упрямство сверхъестественное, нечеловеческое: из века в век повторять заходы в одну и ту же воду. Мне представляется интеллигентнее — конструкция бронебойной пули: мягкая оболочка и закаленный сердечник: при встрече с броней оболочка оползает вкруг точки удара и сплюскивается, не давая пуле закусываться и рикошетить — и зафиксированный тем самым твердый сердечник, деваться некуда, втыкается в броню и пробивает ее.)

Итак, я жил в Ленинграде и писал рассказы. Никто, ничто и звать никак. Суммарный вектор отзывов указывал на фиг: иди гуляй, Вася. Это выглядело все мрачнее. Невпротык.

Из атмосферы Ленинграда исчез кислород.

Боже мой. В это время ты пошел в школу. Тебе купили первый портфель. Ты учился читать и писать. Тебя приняли в октябрята. Ты был самолюбивый мальчик и придавал большое значение отметкам. Ты был заносчив и слабоват, тебя били, и дома ты не говорил об этом. Зато ты умел мечтать, любил читать, у тебя был подвешен язык, развитой был мальчик. Звонки, перемены, строем, пионеры, физкультура, контрольная.

А я варил чифир из вторяка, сшибал ночью окурки на автобусных остановках, отрезал на кухне от соседского хлеба, в комнатушке на Желябова не грела батарея, и я напяливал всю одежду на себя. И по абзацу в день работал свое.

Я писал для тебя, сынок. (Только не зарыдай от умиления, я тя умоляю.) Вот так оно «исторически сложилось». Рассказы ждали, когда ты повзрослеешь и вы встретитесь.

Прошло много-много лет. Пацаненок стал подростком, юношей, мужчиной, выпускной вечер, армия, свадьба, развод, стихи, редакции, статьи, первая книга, слава столичного журналиста, тюрьма, стажировка в США, — огромная жизнь в главном, основном своем периоде.

А я уже жил в маленьком, тихом и на хрен не нужном мне Таллине, был в третий раз женат, выпустил вторую книгу рассказов, вошел в ихний Союз писателей. Черт возьми, я был еще жив, и неплохо чувствую себя до сих пор.

И вот — поколение спустя — я встретил тебя, того, кого хотел встретить, будучи в твоем возрасте. Двадцать лет спустя. Ровесник меня, тогдашнего, принял написанное мной так, как оно полагалось верным. Мой ровесник, золотое перо, элита нового времени. Какая же эпитафия может быть выше этой, славный Портос!..

Я зашел в редакцию к ребятам таким же, как я сам, и песок из меня еще не сыпался. Разве что дешевую водку из граненых стаканов давно я не пил за редакционным столом. И обратившись ко мне на вы и по отчеству, ты закричал в телефон: у меня тут сидит, живой!.. И обнаружился возраст. И впервые мне пришло осознание, что вот так и становятся старперами. (Тут старику-ветерану подобает, небрежно поиграв железной мышцой, не удержать одинокую скупую слезу по рубленой мужественной морщине, и подумать, что его сыну могло бы быть столько же лет, сложись его суровая жизнь иначе и счастливее… Я те поржу, сука!!)

Литературная аллюзия. Обликом, жизненным аппетитом и темпераментом ты очень похож на д’Артаньяна, который вдобавок бы любил поесть и выпить. Нy, скажем, на д’Артаньяна, который племянник Портосу. Так вот, насчет дружбы д’Артаньяна с Атосом, носившей со стороны последнего отцовский оттенок. Подумалось, понимаешь, что когда Дюма писал «Трех мушкетеров», ему и его сыну было столько же лет, как нам, когда мы встретились. И в отношении Атоса к д’Артаньяну, при всей изящной галльской ироничности Дюма, есть что-то присущее именно чувству сорокапятилетнего мужчины к двадцатипятилетнему. (Хотя допускаю, что это я задержался в развитии, и вместо законных сорока семи ощущаю себя на тридцать.)

Вот таким образом угрюмый рубака объяснился в любви своему молодому другу.

Отчего мы не современны? Зачем мы стойкие гетеросексуалы, как это сейчас именуется? Каким полным могло б быть наше счастье, объемля также половую близость. Майн Готт, только не это. Будем любить женщин, и лучше разных. Я уважаю Перикла и даже могу стать гоплитом, но не кажи гоп, пока тебя не вдели. Как справедливо тормознул голубым армию генерал Шварцкопф, солдат в бою должен быть спокоен за свою спину, прикрытую товарищем, а не бояться повернуться к нему задом. Стирание граней между мужчиной и женщиной посредством притирания передних органов к задним есть энтропия общественной энергии: а всеобщее и полное равенство суть просто конец времен, который подкрался весьма заметно к белой цивилизации. Виктюк не мой режиссер, а Лоуренса Аравийского испортило общение с арабами. Возможно, таким способом он гнал их в бой. Во всяком случае, ни до ни после него даже англичанам, этим признанным мастерам по использованию туземного материала, не удавалось заставить арабов воевать хоть с каким-то положительным результатом.

Я имел тебя (тьфу!) за талантливого журналиста и умного человека, обаятельного и на редкость тактичного. А после радиодома, когда ты напугал меня намерением читать свои стихи (мать моя, ужаснулся я, так ведь все было хорошо, и за что вдруг такое несчастье) — за блестящего поэта. Я человек терпимый, но не хороших стихов не терплю. Особенно не люблю, когда меня пытают/ся заставить их слушать Ты единственный лет за двадцать, чьи стихи я слушать могу, хочу, а после помню их и люблю.

Так дай тебе Бог.

Я думаю о тебе чаще, чем ты можешь представить. Как бы ты для меня — больше, чем просто и только ты, но: тот, кто пришел. Для кого писалось, кто сделал себя сам в новые времена, гнулся — не кланяясь, улыбался — не льстя, восходил — не пролизывая стезю сквозь вышезагораживаюшие задницы; кто взял свое талантом и энергией — не высиживая благонамеренный срок на очередной ступеньке.

(В Израиле рекомендую водку «Кеглевич»: пять долларов флакон 0,75 — и душа открыта другу и письму: мы росли совсем не так, нас держали, как собак, — журчит на домбре пьяный Джамбул. Смотрите, кто пришел! Давайте, мальчики! Дрожите, дряхлые кости! Вы думали, что будете поучать и сношать нас вечно?! Юность — это возмездие. Так подыхайте теперь в соплях под забором, нет вам моего сочувствия. Не тянете условия открытой игры? По дармовому пирогу только для себя тоскуете? Пришли молодые, талантливые, энергичные, не ровня вам по тому, что могут делать, и не можете вы им перекрыть, запретить, руководить, заставить ждать, и не тянете с ними честной конкуренции, бездарные и умелые в прошлом подлые твари. Да здравствует революция, которая смела стариков, — это еще Асеев. Не все коту масленица, не наш черед плакать, ступайте разводить курей, записывайтесь в очередь в лакейскую, выклянчивайте подачку у власти.) Вот за одно уже за это — благодарность и любовь тебе: твоему поколению. Мужик, я тебя уважаю.

Богатство таланта делает тебя независтливым, щедрым и добрым. Ты горд, зная себе цену, и чужие удачи и вершины тебя не умаляют. Своих достает. Соседство с чужим успехом тебя не затеняет — напротив, чего ж не покурить в приличной компании (а то люди скажут: ну и шайка у этого Тома Сойера, одна рвань).

Дистанция общения таланта — отдельный предмет. По определению единичность и уникальность, талант совместим с кем-то и сколько-то надолго лишь при достаточной дистанции комфорта (бокс — вытянутая рука плюс сантиметр), с запасом люфта, свободным зазором. Но темп/ерамент молодости прет в ближний бой.

Именно витальный темперамент заставляет тебя регулярно ругаться и расходиться с друзьями: народ за тобой не успевает. Поводы к ссорам неважны. Со своим самостоятельным напором жизнерадостности — ты способен к гонкам в тандеме только на отдельные этапы. Сближение, сцепление, подстройка в ритм, рывок хода — и скорая десинхронизация и разнобой: слишком ярка и требовательна собственная индивидуальность.

Кстати же о бабах, ага… Вот и у пчелок с бабочками точно то же самое.

И еще уж одно (по праву стариковства): ты хороший сын. А это из главных вещей в человеке. Я приемлю только нормальных людей. Все эти вывихнутые конгении, паразитирующие на ближних, пусть какают на головы своим исследователям и апологетам: не верю. Если кто чего-то стоит — то стоит во всем главном.

А посему:

— я крепко жму тебе руку, благодарю, что ты есть, не дай купить себя, парень, и не дай себя продать, не смей быть преданным, чтоб собаки твои не сдали, чтоб спички твои не отсырели, и да будет тебе во всем удача, и выпьем за нас с вами — и за хрен с ними!


Ерушалаим, год 5755 от Сотворения Мира


7

…и когда схема работы сложилась, мы поняли все.

А кто, ребята, помнит, как звали Хулио Хуренито?

А кто знает, что такое телекинез? ага, перемещение полена в пространстве етицкой силой воли воображения: знание в общем сводится к тому, что крокодил летаэ, тильки низэнько. А между прочим еще Юнг, Карл Густав, фигура в науке равнозначная Фрейду, проанализировал и обосновал это в своих «Тэвистокских лекциях».

В другой жизни, в своей нормальной здоровой молодости, я не читал Юнга. Я пил водку. Но не всегда, а только когда были деньги.

И вот зима, Невский, Елисеевский гастроном, а денег нет. Стою в очереди за студнем: сорок шесть копеек полкило. А передо мной мужик. А в сеточке у него запотевшая с мороза «Столичная» И смотрю я на нее с завистью, а больше с ненавистью и злобой. Очередь двигается, и мужик передо мной двигается, а я двигаюсь за ним, и смотрю упорно.

И тут бомж, ханыга, останавливается рядом со мной. Прослеживает направление моего сосредоточенно-злобного взгляда — и вперивается в бутылку точно с тем же ненавидящим и сильным выражением, оторваться не может…

И тут — кр-рак! — лопается бутылка. Пополам! И невольно мы с ханыгой, переглянувшись, разражаемся диким смехом, счастливым и обидным. Вот так-то!!

Мужик услышал, почувствовал, посмотрел — ханыга мигом испарился — а мужик мне в ухо! Подрались. Я клялся — он не верил: разбили, гады, и все тут.

А ведь я никакими особыми способностями не отличался, и жизнь моя была обычная и нормальная. Воображение, эмоция, суммирующий эффект. И любой, порывшись в памяти, может припомнить у себя один-два подобных случая. Недаром же давно сказано — «судьба благосклонна к тем, кто твердо знает, чего хочет». Умей хотеть!

Когда вся жизнь сосредотачивается исключительно в мыслях и чувствах, и ничто не отвлекает от думанья, от воспоминаний, размышлений и мечтаний, начинаешь со временем куда как много понимать…

К этому относится и одно генеральное, принципиально важное для нас и всей нашей истории понимание. А именно: что бы ты ни делал, о чем бы ни думал, ни мечтал, ни воображал себе — в результате это все равно, любыми путями, в сумме, ведет к исполнению того главного, что ты был предназначен сделать в жизни.

Здесь нельзя по своему разумению и хотению что-то отбрасывать, выводить за скобки, пренебрегать, не обращать внимания, — а на другом сосредотачиваться, всматриваться преувеличенно, придавать значение большее, чем оно занимает в твоей жизни пропорционально со всем прочим.

Люди просто пьют чай, а в это время рушится их счастье и складываются их судьбы; ага. Ты моешься или обедаешь, ковыряешь в носу или чистишь ботинки — а в это время рассыпаются миры и творится История. И это движение невозможно без всех-всех мелочей, из которых состоит то, что ты называешь своей жизнью.

Все связано со всем: истина древняя. А новая наука о ней называется синергетика. Создали ее всего-то лет двадцать назад конечно американцы, большинство из которых были конечно советские евреи. Ребята они ограниченные, но копнули в верном месте.

И если ты отбрасываешь что-то ненужное, излишнее, ложное, никчемное, не ясно для чего наличествующее, — тем самым ты искажаешь себя, мир и историю. Но не волнуйся: ты все равно сделаешь все, что надо, никуда не денешься. Карма, Рок, Фатум, Судьба, Предопределение — лишь разные и условные имена для обозначения одного: твоей Сущности.

Поэтому абсолютно все, что есть в нас (ого, весь мир), ведет к выполнению той задачи, которую мы и решаем. А что касается результата — разверните газету, включите телевизор, оглянитесь по сторонам — и судите сами: как мы справились со своим делом.

Блудница на семи холмах, горе тебе, Вавилон, город хлебный! Ну, почему же только Вавилон?.. Москва тоже хороший город.


Ужасный и непредвиденный случай произошел 9 сентября 1968 года в Ленинграде, во время выступления по ленинградскому телевидению в пресловутом прямом эфире Первого секретаря Ленинградского обкома КПСС товарища Толстикова. Через несколько минут после начала передачи товарищ Толстиков почувствовал себя плохо, потерял сознание, трансляция была прервана; товарища Толстикова поразил тяжелый инсульт, и он умер на полу в студии, не приходя в сознание, несмотря на все усилия реанимационной бригады. Случай вышел вопиющий, недопустимый: смерть руководителя такого ранга должна была подаваться народу такой же абстрактной тайной Высших сфер, как кончина китайского императора. Из политических соображений был создан слух о его смещении и назначении послом СССР в Китай, и даже пущены анекдоты на эту тему. Это сравнительно известно.
Менее известно и почти не памятно, что на следующий же день его первый зам и второй секретарь товарищ Грищенко выступил по тому же телевидению, дабы зачесть то же обращение, программное и необходимое: сентябрь 68 — точка поворота политического курса после многих событий в мире и стране. И его постигла точно та же участь!..
А вы говорите…
Со всех работников телевидения и бригады реанимации была взята строжайшая подписка о неразглашении. КГБ с отчаянной силой перетряс ТВ, столовую Смольного, штат помощников и референтов, шоферов и механиков обкомовского гаража, проверил все контакты, выдавил сок из патанатомии и биохимической лаборатории Свердловки, допросил семьи: тщетно; инсульт, все симптомы, и все тут.
Искали теракт! На Ленинградский КГБ пришел в генералы полковник Калугин! Гребли всех: рвением горели, помнили Кирова, не шутки.
И когда выжали все, осталась крупица в осадке: телевидение.
И выяснилось:
В августе ЛенТВ, Чапыгина 6, получило в порядке перехода с ч/б на цвет новую французскую аппаратуру в системе СЕКАМ (очень малоупотребимую в мире по сравнению с ПАЛом). Прижимистое и нищее государство (нефтяной кризис еще не настал, нефтедоллары не притекали) тратилось сверх крайне необходимого лишь на две статьи (а в сущности на одну): оружие и идеология. Поэтому грохнули деньги в ТВ — главное орудие идеологии и пропаганды. Уже существовали западные статистики: насколько цветное ТВ воздействует на зрителя эффективнее, сильнее, чем черно-белое.
Поэтому и выбрали СЕКАМ. Не потому, что дешевле, — в идеологии за ценой не стояли. А (менее совершенно?! хе-хе…) краски были концентрированнее, активнее, неприродно контрастнее — сильнее ломили глаз и мозг. На то был ЦНИИ Связи.
И когда диктор, или тем паче партийный руководитель, обращается к народу через цветной экран, КПД доходчивости его выступления существенно повышается.
Цепь, по которой передается воздействующее изображение и звук, простая: выступающий — камера — кабель — монитор — кабель — пульт — кабель — усилитель — передающая антенна — эфир — принимающая антенна — кабель — телеприемник — зритель. Принципиально и в общих чертах так. Вот по такой цепи и идет воздействие.
И еще как идет! Когда в конце восьмидесятых Кашпировский и Чумак действительно ведь усыпляли многих, болячки у некоторых и вправду заживляли, заряжали воду и т. п. — к этому быстро привыкли, миллионы людей ощутили эффект на себе, и никто уже особенно не удивлялся. Врачи в основном не верили и ругались, многие после передач обращались к ним с явным ухудшением здоровья, — но ведь это тоже эффект, отрицательный, но наиболее достоверный: его традиционная массовая медицина фиксировала. И не только гипноз, не только внушение: а тот америкашка, который по телевизору зрителям вставшие часы запускал? Многие смеялись, но ведь он — по телевизору же! — остановившийся Биг-Бен запустил! это факт абсолютный, масса свидетелей и журналистов.
То есть: связь получается полупроводниковая, в одну сторону. Но: абсолютных полупроводников в природе не существует. Во-первых, сила противодействия стремится сравняться с силой действия. Во-вторых, если «принимающий» конец такой полупроводниковой связи сам энергетически заряжен, то в случае достижения им очень высокого, мощного уровня энергии возникает от него такой силы посыл, что он превышает как бы клапанно-запорные возможности полупроводника, продавливается навстречу в обратную сторону. Связь становится двухсторонней. Как если к водопроводному крану подключить мощный компрессор: или лопнут трубы, или слетит крыша с водокачки.
А Ленинград люто ненавидел своих партийных боссов. Со ждановских времен говорили о жадности, подлости и жестокости хозяев Смольного. И рожи их внушали отвращение. И злая, негативная энергия миллионов телезрителей складывалась из капель — так струя гидромонитора под огромным давлением рубит гранитную скалу. Телевизор — кабель — антенна — эфир — антенна телевышки — усилитель — кабель — пульт — кабель — монитор — кабель — камера — выступающий!
И когда оператор наводил перекрестие визира камеры в глаза боссу — это равносильно наведению оптического прицела, гарпунной пушки, телеуправляемого ПТУРСа.
Вот после этого были в спешном порядке форсированы работы по внедрению на ТВ видеомагнитофонов, а эпоха передач в прямом эфире кончилась надолго. А в качестве административных мер сменили руководство и поставили председателем Госкомтелерадио прожженного комитетчика, железного и бессменного Лапина.
Никто, разумеется, не обратил внимания в потоке официозной информации, что Ленинскую премию за 1969 год в области техники получила «группа сотрудников» ЦНИИ Связи «за внедрение в эксплуатацию оригинальных технологий нового поколения».
И никто не задавался вопросом, почему никогда Первый секретарь Ленинградского обкома КПСС, член Политбюро ЦК товарищ Романов не выступал по телевидению в прямом эфире.
Так что все было давно известно кому надо, учитывалось и использовалось.


.



Мы не знаем, как именно настанет конец. Он может прийти в любой миг и принять любой облик. Это может быть обеденный компот, или драже витаминов, или открытый кран в ванне, или просто подушка на лицо. Ну и что? Каждую весну в Москве нескольких человек пришибает сосулькой с крыши: не думал не гадал он, совсем не ожидал он, ага. Без разницы. Ты не вейся над моею головой, знать не можешь доли своей — до смерти живы будем, на миру и смерть красна, за компанию и жид повесился, помирать так с музыкой, никто не забыт и ничто не забыто, наше дело правое, мы победили. Гремя огнем, сверкая блеском стали рванут машины в яростный поход, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин, и первый маршал в бой нас поведет!

Но это случится не раньше, чем мы сделаем свое. Волк умирает, сомкнув челюсти на горле врага, и многие уйдут вместе с нами. Я вас научу любить жизнь. Прорвемся.

С кухни доносится звон посуды и пахнет варевом. Судя по запаху, щи. Стопарь бы под тарелочку щец! Да ломтик сальца с чесночком на закусочку, да огурчик соленый хрусткий!

По доброму-то и хорошему давали в старые времена приговоренному перед казнью выпить и закурить. Я бы отказался: пусть все знают, что не цеплялся жадно за последние мелкие жалкие удовольствия жизни, не принял подачки, ушел достойно и с усмешкой. А может нет: на лобном месте, пред толпой народа, поклониться в пояс на три стороны, принять у всех прощение, опрокинуть чарку за их здоровье, закурить спокойно и с удовольствием, со свободным вдохом и улыбкой:

— Я сейчас встречусь с Богом, ребята. Передам ему, что вы хорошие ребята, и попрошу для вас счастья.

И опуститься на плаху — только чистую, свеже-струганую, — откинув с затылка волосы, подмигнув на прощание палачу, — и отправиться в самое далекое и неизведанное путешествие.

Да вот только нет в этом деле романтики. Романтика — это воображаемое в противовес реальному, желание иного: лучшего и интересного. Иностранное слово «романтика» по-русски звучит здесь «работа».

Люди, я любил вас. Будьте бдительны, идиоты.

Но пока еще — я еще успею все пережить, все перечувствовать, все вспомнить и рассказать вам.

Вращается и плывет сививон, ханукальный волчок, праздничная игрушка, священное гадание, рулетка и оракул, сливаясь в огненный узор горят летящими разноцветными кругами прорези древних букв, знаки каббалы, и поют в замкнутом движении предопределенную им мелодию: там грохочет самый тяжелый и мощный из пистолетов «Дезерт Игл» — «Орел Пустыни» — своим сокрушительным.44 магнум; там воет клаксоном слетающий с трассы Москва — Петербург «Ягуар» пахана, миллиардера и кандидата в президенты Брынцалова; там точат брусками мечи русские гладиаторы, должники мафии, отрабатывая кровью и зрелищем в саду замка нового русского, карточного каталы, последняя мода самых крутых; там дрожит голос Мэрилин Монро, угодившей под заговор наших ребят из четвертой палаты, когда ГБ закорешилось с ЦРУ баш на баш и убрали Кеннеди и Хрущева в подъеме военного равновесия, работа была по классу экстра.

… как возили каждого из нас на кресле из палаты в палату, тасуя компании и приглядываясь, о чем мы разговариваем и как ладим друг с другом.

Как в процедурной мерили давление, брали анализы, снимали энцефалограммы, раскладывали тесты с картинками и словами.

Как не до конца, а потом до половины, а потом вообще только начало, крутили фильмы и читали книги, и задавали угадать, чем все продолжится и закончится.

Как Маша, до пояса подоткнув халат, под которым не было трусов, меняла перед кандидатом порнографические картинки и измеряла эрекцию.

А Зара увозила ночами как бы тайком в ординаторскую, и давала выпить, и покурить, и втягивала в разговоры о задушевном, и мы выкладывали ей все. Вот такое у них разделение ролей. Одна заводит, а вторая раскручивает. Мы это отлично понимаем, ну и что, почему нет. Они там давно вычислили, что с женщинами самовары работают лучше…

— Сарынь на кичку!!! Лондонская симфония Гайдна.

Они — это простые мужики с добрыми, открытыми и усталыми лицами, с грустноватыми понимающими глазами. В обычных костюмах под обычными, не новыми и не старыми халатами. Сотрудники той самой группы, которая нас курирует. Было их двое, и посещали они нас по очереди — Сергей Иванович и Семен Борисович, блондин и брюнет.

Они и ставили задачу. Приходили с бутылкой и закуской, и с сигаретами, и рассказывали о своих войнах, и показывали шрамы, и мы, опять же, отлично понимали, кто они такие и что им от нас требуется — ну так и плевать, они-то лично нам нравились, и сотрудничали мы не с некой секретной до неведомости службой «Н» проклятого и страшного КГБ, не входящей ни в какие управления и подчиняющейся только и лично Андропову, а потом вышедшей и из-под его власти, и ставшей работать сама на себя, и убравшей самого Андропова, — а как бы исключительно и именно с ними, хорошими ребятами, с которыми мы подружились, и полюбили друг друга, по-человечески друг другу доверяли и испытывали приятность сделать что-то хорошее, взаимно услужить. Вот так и происходит настоящая, душевная вербовка. А вы как думали.

Они говорили верные, справедливые вещи: о всеобщей прогнилости строя, о дерьмизме номенклатурного класса, о необходимости обновления государства. И мы, понимаешь, как-то увлекались, энтузиазм поднимался — было для чего жить, и еще как: мы не обрубки, мы не куски скверно-одушевленного мяса для превращения пищи в дерьмо — мы важные, ценные, могущественные — люди, работники, хозяева жизни! Конечно, мы стали работать с ними — еще бы нет.

Мы видели их лесть и нехитрый расчет — и все равно пыжились и с удовольствием гордились собой: своим умом, памятью, расчетливостью, проницательностью и воображением.

Все правильно: в тоталитарном государстве только тайная полиция имеет средства и возможности произвести переворот.

Но это тонкий, тонкий вопрос — на кого же в конечном итоге мы работаем.

Нас-то на нитке держит закукленная структура, по идее, внутри КГБ: кто нас создал — тот и отрыл, кто отрыл — тот и использует; кто использует — тот и зароет. Это с одной стороны.

С другой стороны — это реформаторы, желающие блага стране и власти себе. Ан знаем мы эти революции, кушающие своих устроителей на завтрак и детей на обед.

С третьей стороны, Запад, США, спят и видят, как бы вся эта Империя рассыпалась и провалилась. А что невозможного — ломя деньгой и покупая все и всех подряд, выйти на группу — и грохнуть крепость изнутри? Кому это выгодно? Элементарно. Модель отработана — хоть немцы и большевики в 17 году.

С четвертой стороны, народишко притомился, придавлен до крайности, ни рыкнуть ни пикнуть, как клетки-ячейки в сотах. Ну-ну. Цель американского конгресса — благо советского народа. Тоже мило.

А когда складываются четыре стенки, получается ящик. Что говорит стенка стенке? «Встретимся на углу».

А только с пятой стороны — вот вам крышка сверху: хрен мы им сделаем именно то, чего они хотят. Мы не пролетарии, и цепей нам не терять — нам их носить не на чем. Так что еще кто на кого работает. Побачимо.

И уходя, мы хлопаем дверью так, что у всех надолго заложит уши.

Но есть еще одно, еще одно. Мы ведь сами себе аналитический отдел. Рабочий день у нас не нормированный, уж куда как. Мы считаем, обкатываем и прокачиваем все варианты, все узлы, все повороты. А для того, чтобы все учесть, надо все понять. Так что, кроме прочего, —

все мы здесь — пониматели.

А если уж ты начал действительно думать и понимать, то неизбежно происходит вот какая штука. Над чем бы ты ни задумался, над какой бы малостью — в конечном итоге ты обязательно придешь к тому, как же вообще устроено все на свете. Вот такой побочный продукт нашей деятельности.

Но это он им — побочный, а нам — ого! И за все за то, ребята, что мы вам натворили и что вы сейчас расхлебываете, мы — как бы бесплатную премию от магазина за покупку (ха-ха!) — кидаем вам это знание.

Проверено — мины есть. Кантовать!

Нам это стоило жизни.

Без него — нет смысла ни в нашей жизни, ни в этой книге.

Что вы с ним будете делать? А я почем знаю. Крутитесь сами.

Часть вторая. Пониматель

Сюда неотъемлемой частью и полностью входит содержание книг

«ВСЕ О ЖИЗНИ»

И

«КАССАНДРА».

Они не могли быть включены в это издание по причине объема, но в любой момент доступны читателю, изданные отдельно.



Бомж

Пробуждение

Меня тошнит. Это первое ощущение, которым дает знать о себе жизнь после тягостного распада сна. Я не люблю просыпаться. Нет ничего более мерзкого и безнадежного, чем вывалиться из уютного небытия в очередной день. В теплой темноте забвения начинают вспыхивать звезды и превращаются в гнойные проколы: кольнуло в печени; заныли справа ребра; змеистая резь в желудке; наждак во рту; очередной дневной круг бессрочной каторги.

От всего кругом меня тошнит. Даже с закрытыми глазами. Это не та тошнота, которая мучительно выворачивает наизнанку, извергается вон и сменяется очищенным облегчением. Это оцепенелая ледяная тоска, пронизывающая весь организм как отрава, парализующая желания: вместо крови трупная жидкость, вместо нервов сгнившие клетки, тоска проступает сквозь кожу холодным потом, и так настигает тебя первая кара дня: ты проснулся. Здравствуй, жизнь, здравствуй, лютый зверь, здравствуй, палач неуязвимый. С добрым утром, суки, вы еще не сдохли?

Теперь надо поправить здоровье. Несчастная черта русского характера: выжрать все, что есть, ничего не оставив на опохмел. И никаких уроков из собственного горького опыта; это наша национальная черта, она сказывается во всем, но мучительное утро есть родоначало всех наших бед. Дожить до заката. В поте членов твоих, в позоре лица твоего. О, если бы я был немец! У меня всегда бы оставалось на утро сто грамм, или фунфырик, или хоть пол-флакошки цветочного или лосьона; да что я говорю — у немца оставался бы баллон пива и полпачки сигарет.

Мы ненавидим кавказцев из бессильной зависти. Будь я азер, или грузин, или лучше всего армянин, они самые древние и культурные — как счастлив был бы я по утрам! Хаш! Я ел бы горячий, жирный, острый, с чесноком и травами хаш! И несколько рюмок холодной чистейшей водки!.. Да, эти люди умеют жить, и есть чему у них учиться. Если утром съесть хаш и выпить двести грамм — горы можно свернуть, жизнь в радость, ты уверен в себе, ты всему хозяин!

Я знаю, о чем говорю. Я ел хаш, едал, были когда-то и мы рысаками. Два раза. Тогда, когда… Словом, как говорил Атос, когда у меня был собственный замок.

Чу! Какое к черту «чу» в корчах головокружения, это все изыски эстетов. Ишь ты, я еще помню слово «эстет», не все потеряно. Это прогазовал на холостом синий «форд-фокус» у четвертого подъезда. Значит, без четверти девять. Пора вставать.

Подъем

Почему же все так трудно. Почему же все так сложно в жизни. Я хочу пить, внутри уже все горит. И я хочу покоя, шевелиться невыносимо. Если бы можно было протянуть руку и взять — не стакан, литровую банку воды — как прекрасна была бы жизнь. Но что бы ты ни захотел — сначала самому надо это сделать, вот в чем проклятье людское. Нет мне воды под рукой. Откуда ей взяться, если я не помню, как сам-то обрубился.

Я сползаю со своего ложа — двух водяных труб в толстой изоляции поролона, обернутого рубероидом. Они теплые и мягкие. Главное — чтоб тебя тут не засекли и не навесили замки на все дыры. Да кто ж весь коллектор перекроет.

Отхожу подальше, там есть ниша такая, и справляю утренний туалет. Когда я не забуду принести сюда какой-нибудь совок или лопатку, я буду все регулярно присыпать, и тогда получится биотуалет. Нельзя же гадить там, где спишь. А где устраиваться? Город — это тебе не сад. Как представишь утром миллион одновременно гадящих — словно в гигантском сортире живешь. Идут себе все такие чистенькие, красивенькие, словно и не корячились только что, а город плывет на подземных реках их вони. Утром вообще жизнь чувствуешь через отвращение.

Еще, я вам скажу, стало плохо с газетами. В смысле очень мало выкидывают. Не читают. Интернет читают, сволочи. Компьютером не подотрешься. Туалетную бумагу я не имею в виду, платную. Когда-то, я помню, все покупки заворачивали в какую-никакую бумагу. А сейчас в пластиковые пакеты. Они скользкие. Так что я срываю всякие наклеенные объявления. Бумага всегда пригодится.

А вот теперь надо идти в другую сторону, два поворота направо, пять шагов — жестяная будочка. Дверца на поворотной задвижке. За ней — кран. Под краном — большая жестянка из-под горошка… Св-волочи! Сперли банку. Я осторожно приоткрываю кран и пью чистую, холодную, отдающую металлом воду. Перевожу дух и пью еще. Потом мою лицо, шею и руки. Пальцем протираю зубы (оставшиеся зубы, трогаю пальцем дупла, слева внизу два шатаются, но держатся пока). Умывание бодрит. Опустишься — сдохнешь. И все равно сдохнешь, если не опохмелишься. А не сдохнешь — так еще хуже.

Бурение огненной воды

Просто так тебе выпить никто не даст. Легенды о верной дружбе придумали в кино. Когда деньги лишние — что ж друга не угостить. Но денег здесь нет в принципе. Мы находимся на передовом крае обнищания населения. Что интересно — ребята загибаются постоянно, а передовой край не пустеет. Не то народ к этой черте подтягивается, не то черта к народу. Короче — бухло и родина едины.

На улице просить бессмысленно. Все торопятся на работу, и вид праздного алкаша только раздражает. Алкаш — алкает. Или алчет.

У магазина кучкуются такие же, как ты сам, там уже наверняка и Полковник, и Самурай, и Удав; а для покупателей еще рано.

В долг… В долг таким, как мы, дает только Господь Бог — дней на земле. И то ненадолго.

Сесть у стены или в переходе — это для самоубийц. Разве что минут на десять — собрал что подали и деру. А может, к тебе не через полчаса, а через минуту подвалят — случаи бывали. Дежурные ездят, следят. Отобьют потроха, сломают кости — а здоровья лечиться уже нету, это только подохнуть останется. Город поделен на участки, нищие — на специальности, и цыганская мафия утром развозит их по местам, а вечером собирает в свои общаги. Все деньги сдать, стакан нальют, пожрать — и на тюфяк. Утаишь — убьют, никто не хватится. Менты крышуют. «На операцию матери», «безногие десантники» — все их организация. Старушка-богомолица юродивая — и та или отстегивает, или исчезает навсегда.

Честно подкалымить невозможно. Ни в какой магазин на разгрузку-погрузку хоть чего, хоть тары, нас не берут. Вид, запах и невладение собой при возможности спереть и пропить все равно что… Там свой контингент.

Когда-то был честный бизнес — собирать бутылки. Даже участки были свои. Пяток сдал — одеколон твой. В наше время и бутылок не найдешь, и сто́ят копейки, и сдавать замучишься искать куда, и ларьки-то с «Тройным» и «Огуречным» исчезли, как корова языком слизнула. Вот тоже удивительно: народ спивается — а где он спивается? Как узнать места, где он конкретно спивается, и очищать там город — уносить стеклотару?

Процесс вымирания народа незаметен до полной непонятности. Словно их средь бела дня аисты уносят и прячут в капусте навсегда.

Когда я… словом, когда у меня был свой замок, я завел референта по культуре. Она мне пересказывала человеческим языком знаменитые книги. Какая отличная была у нее задница! Там была книга, где люди постепенно превращались в фашистских зверей: не то волков, не то бегемотов, а сами себя полагали нормальными. Она объясняла, что все мы постепенно в кого-то превращаемся… «Чивас Ригал»! Мы пили восемнадцатилетний «Чивас Ригал»! В любое время, хоть полный стакан, а со льдом — элексир счастья! Есть, есть на свете счастье, просто оно всегда не с тобой. А потом на диване превращалась в мартовскую кошку. Образованные дамы вообще дают дрозда круче тундры. Культура, она говорила, возбуждает все чувства и… о господи, не может жить человек с такой помойкой во рту!.. и развивает воображение. Это я к тому, что мы постепенно превращаемся в таджиков и чеченцев. Никто не видит, как они приезжают и устраиваются на работу. Просто они вдруг раз — и есть. А наши вдруг раз — и нет. А только что были. Эволюция. Народ меняет внешность, религию и привычки.

Если бы я стал чеченцем, уж то-то вы у меня хвосты бы поджали. Да если б я стал таджиком, и то изменился бы меньше, чем оставшись русским.

Закрома родины

Помойка — колыбель человечества и могила его собственности. Как любая могила, она дает пищу новой жизни. Вот и мои мусорные баки.

Все уже разошлись на работу, скинув по пути свои пакеты и свертки. В этот свободный час сюда никто не заходит. Полные баки увозят ночью, с утра здесь все свежее. Работа в этой загородке рифленого железа — куда чище, чем в морге или прачечной, про ассенизаторов я вообще не говорю; хотя они до фига зарабатывают.

Не помню, в каком кино это было: «Джентльмен не должен быть брезгливым». А может, звучало не так: «Джентльмена ничто не может унизить». Ну, кто помнит, как в девяностом году джентльмены рылись в урнах, вытаскивая бычки подлиннее, и гнали дома самогон из томатной пасты, тот нас поймет.

Ворона взлетает на дерево и оттуда недовольно мне каркает. Левый хук в голову, то бишь засветить в правый глаз, у меня еще не вовсе пропал, так что мое право на эту экономическую зону партнеры уважают. Я задвигаю за собой рифленую аппарель и сортирую содержимое своей доли от недр и прочих богатств страны.

Весь улов делится на три части: для еды, для личного пользования и на продажу. Из продуктов оказывается, как чаще всего, несколько кусков подчерствевшего хлеба, тронутый налетом плесени обрезок сыра, вполне неплохой еще помидор, половина вялой луковицы, слегка надгнившее яблоко, суповая кость с хрящами и невысосанным мозгом, почти целая пачка чуть-чуть подкисшего творога и немного слипшегося в корку сахара на дне пачки. Не свистите про кризис, до голода стране еще далеко. Вот и мне на день хватит.

Одна из неумных и подлых людских привычек — выбрасывать окурки вместе с влажными объедками, после чего эту табачную кашу курить уже невозможно. А сушить — где их сушить?.. Но десяток длинных и сухих бычков находится. А вообще курево надо собирать в урнах на автобусных остановках — поздно вечером, а то утром дворники их опорожняют.

Из полезного я несколько раз находил ножи, их или терял, или менял на выпивку. Ложки, вилки, щербатые чашки, рваные скатерки. Держать негде. Только то, что с собой в сумке.

А вот одежда — все одеты с помоек. Кепки, куртки, джинсы, рубашки, любая обувь, футболки, трусы — все есть. Простирнуть, починить — и одет будто из магазина.

Сегодня случай мне выделил две как новые, целые и стираные сорочки. Кому-то, значит, надоели, или из моды вышли по его мнению. Я завернул их в пакет почище и пошел к Барсуку. Резво пошел, как верблюд на водопой, чем ближе к цели — тем быстрее.

Бартер

Денег Барсук никогда не платит. Он истинный бизнесмен. Когда бухло у тебя перед носом — отдашь что угодно.

— Сэконд-хэнд на Пушкинской закрылся — куда я их теперь дену? — начал он канючить, ломать комедию.

— Слушай, почему всем барыгам не дать одно погоняло — Паук? — спросил я.

— Придумай чего поновей, это ты меня каждый раз спрашиваешь.

— А ты каждый раз не отвечаешь.

— Смотри сюда — видишь: манжета протерта?

— Совесть у тебя протерта. Какая манжета?! Нинуля же на рынке от тебя торгует, эти рубашечки по стошке улетят быстрей голубей!

Он сидит в кресле, гадина, в подвале своем дворницком, и барахло вокруг навалено горами вдоль стен. Говорят, в районе ремзавода у него четырехкомнатная квартира и любовница из стриптиз-клуба. А кресло старинное, высокая спинка мореного дуба резного, и кожа свиная потертая бронзовыми гвоздиками окантована. Отреставрировать это кресло — цены ему не будет. Из-за этой шикарной норы его Барсуком и прозвали.

— Трубы горят? — глумится он.

А ведь один удар ребром ладони по горлу — и покойник. Да ведь найдут, вот в чем беда. Вру, не найдут, на хрен он ментам сдался, прижучат первого же попавшегося бомжару, и дело с концом. А кому потом товар сдавать будешь?..

— До тридцати семи лет я вообще не знал, что такое головная боль, хоть с похмелья, хоть на ринге, — душевно жалуюсь я, строя отношения.

Барсук запускает руку в ларь, заменяющий ему письменный стол, и достает голубоватый пластиковый флакон 0,7 «Help» — стекломоя. Цена его полтинник, и от него два месяца назад загнулся Узеня.