– У них у самих очко играет, боятся далеко зайти.
Глава 8
Вернувшись в гостиницу, Рублев узнал, что с Ильясом все в порядке. Свалился спать, не раздеваясь – даже боль в голове и груди не помешала.
Утром Комбат принялся изучать себя в зеркале – в общем и целом лицо удалось уберечь от сильных повреждений. Это вещь немаловажная – к ободранной физиономии отношение сразу настороженное. Взялся за “Желтые страницы”. От мелкого шрифта быстро устали глаза, да и голова после вчерашней встряски еще не готова была к кропотливой работе.
Зашел в опустевшее казино, поздоровался с Кямраном, кивнул еще нескольким, кого пока не знал по имени.
– Деньги уже на месте, – сообщил Кямран. – В последний момент испугались открыто начинать войну. Но камень за пазухой держат… Шеф в Гянджу поехал, сегодня вряд ли вернется.
– Мне ничего не просил передать?
– Ничего. Сегодня отдыхаем, – Кямран светился от радости.
– Он мне выдал мобильник на всякий случай, – сказал Рублев.
– Знаю. Хочешь в городе гулять? Иди, я сразу позвоню, если что. Только смотри, осторожно.
– Как бы мне с колесами решить вопрос?
– Машины есть. Только не надо самому за руль без прав. Бери любой такси со стоянка, пользуйся хоть целый день.
– Я уже с одним познакомился, – Рублев назвал номер машины.
– А, знаю. Хороший парень, Ариф зовут, – Кямран выглянул в окно. – Сейчас пока не видно его машины. Хочешь, пошлю человека вниз, предупреждать швейцара.
Комбат решил подождать. Все-таки лучше иметь дело с одним таксистом, чем с разными. Окна в казино остались занавешенными с ночи, свет слегка пробивался в помещение узкими лезвиями. Каждый сантиметр воздуха был пропитан запахами дорогих сигарет и мужского одеколона, словно бесплотные тени игроков все еще присутствовали за столиками.
Усевшись за большим столом, расчерченным для игры в рулетку, Рублев взял в руки забытый жетон – круглый и плоский. Чет-нечет, красное-черное, можно ставить на кон все или играть по маленькой.
Арабы неспроста забрались так далеко от центра. Где-то поблизости от жилья должно быть их место работы. Стабильное место, если они перетащили сюда, в Баку, своих женщин.
Ходят в ресторан, а квартиру снимают в типовом панельном доме. Точно такие же дома Рублев видел во многих советских городах. Хорошо знал метраж квартир – чересчур скромно для людей, разъезжающих на такси и обедающих в лучшей гостинице возле центральной площади. Из-за кого они себя ограничивают? Из-за тех, кто может обвинить в роскоши за чужой счет, в нецелевом использовании средств?
Можно было примоститься возле дома в надежде отследить их перемещения. Но Рублеву даже сидение у обувных дел мастера далось с трудом. С оружием в руках он мог бы сутки пролежать брюхом в грязи, выжидая удобного момента. В таких случаях греет простая и ясная мысль: “как только, так сразу”. В нужный момент нажмешь спусковой крючок, завалишь врага. А пасти кого-то, будучи невооруженным? Прятаться за углом дома или на лестнице, чтобы в конце концов увидеть, как жилец квартиры сходил в ближайший магазин за свежим чуреком? Работенка для стукача или как там правильно называется эта профессия? Для нее нужен другой склад характера.
Давным-давно, со времен военного училища, Комбат привык бриться дважды в день. Уже тогда щетина росла густой, жесткой. Потом он брился при любых обстоятельствах – в походных и боевых условиях. Электробритвой никогда не пользовался, брился станком, даже если не имел возможности намылить щеки или хотя бы смочить их водой. Как только наступал срок, он физически ощущал потемнение и шершавость щек, ощущал как грязь, от которой нужно избавиться.
Сейчас сознательно решил подождать. На улицах Баку заросших личностей было не так много, как в горах Северного Кавказа, но густая щетина все же добавляла Рублеву восточного колорита. На третий день у него прорисовалась небольшая бородка – равномерной порослью от кадыка к подбородку, по скулам и выше по щекам. “Абрек”, – оценил он себя, увидев спросонья свое отражение в зеркале.
Неприятное ощущение чего-то чужого на лице уже притупилось. Если бы еще знание местного языка могло так же быстро проявиться за трое суток. Хотя чеченцы, вероятнее всего, тоже общаются с местными на русском – это пока единственный язык, которым неплохо владеют и те и другие.
С великим и могучим ничто не сравнится, даже врагу без него не обойтись. Но кроме языка, существует еще и акцент. Если поблизости окажутся настоящие чеченцы или те, кто давно имеет с ними дело, подмену распознают сразу.
В первом же офисе он огляделся вокруг подчеркнуто холодным и презрительным взглядом, протянул листок, заготовленный по пути. Без вежливых предисловий там значилось, что предъявитель хочет встретиться с начальством по вопросу благотворительности. На все попытки получить дополнительные разъяснения гость только пожал плечами, объяснив скупым жестом свою немоту.
Его отвели к заму. Там он извлек на свет второй листок, где слов было больше:
«Ваши братья-мусульмане ведут против неверных героическую войну не на жизнь, а на смерть. Усилиями сочувствующих людей организован фонд в поддержку народа Ичкерии. Какую сумму вы могли бы пожертвовать?»
Человек, у которого даже не было своего кабинета, поскреб подбородок, помялся:
– Конечно, мы, как мусульмане, сочувствуем… Извините, а слышать меня вы можете? Это хорошо… И видеть тоже. Посмотрите вокруг себя, оцените наш бизнес. Разве это бизнес? Зарабатываем себе на хлеб, вот и все. Слишком вы далеко забрались, вам лучше в центре походить по офисам, там масштабы другие. А у нас – могу открыть сейф и показать, сколько там денег.
Рублев поморщился, давая понять, что ничего смотреть не собирается: пожертвования – дело добровольное.
– Скажу по секрету: нас вчера приходили инспектировать, – продолжал замдиректора. – Закрыть грозились, лицензию отобрать. Научились выжимать деньги: теперь даже плюнуть нельзя без лицензии. Грозили-грозили, а я же не могу им сунуть на троих сто долларов взятки – обидятся.
Рублева мало интересовало, врет замдиректора или говорит правду. Деньги ему не были нужны, он хотел посмотреть на реакцию и вообще оглядеться по сторонам. В качестве предлога для посещения он мог придумать что-то более нейтральное – например, выгодную сделку от имени несуществующей фирмы. Но он решил сразу взять быка за рога.
Во второй по счету фирме заросшего щетиной посланца “независимой Ичкерии” приняли сухо и недоверчиво. У этих, по всей видимости, была надежная “крыша”, и они могли себе позволить скептически разглядывать визитера.
– Вообще-то люди, которые обращаются с такими просьбами, имеют при себе письма и ходатайства с печатями. Откуда нам знать, кто вы на самом деле?
\"Я у вас ничего не возьму, – написал “немой” на чистом листке. – Если условимся о сумме, заедет человек. Официальное лицо”.
– Ну, и сколько вы хотите?
Рублев высокомерно пожал плечами. Он не торгуется, пусть сами решают, сколько в состоянии выделить.
– Видите ли… Есть определенные фонды, которые централизованно занимаются сбором и распределением средств. На беженцев, на гуманитарные нужды.
\"Видал я эти гуманитарные поставки, – подумал Комбат. – Если они годятся для женщин и детей, тогда, наверное, люди Хаттаба и Басаева получают посылки с памперсами”.
– С фондами мы могли бы иметь дело. А с отдельными личностями – извините…
Рублев анализировал не только слова. Внешний вид сотрудников, отдельные детали интерьера. Коробки с товаром – если они частично находились в коридорах и во дворе. Конечно, он не надеялся унюхать запах оружейной смазки. Фирма может заниматься чем угодно и одновременно обслуживать финансовые интересы боевиков. И все-таки одна-единственная мелочь может о многом свидетельствовать.
Вернувшись в такси, Комбат чуть было по инерции не стал писать водителю следующий адрес. Нет, здесь ему незачем прикидываться немым.
– Тоже рядом, особенно не разгонишься, – с максимальной вежливостью улыбнулся Ариф.
Вопросов он, конечно, не осмеливался задавать. Искренне радовался возможности еще раз оказать услугу – согласился бы на горбу тащить любого из людей Шаина, лишь бы не потерять хлебное место возле гостиницы.
Глава 9
В третьем по счету офисе Рублеву показался подозрительным радушный прием. Его попросили подождать, угостили чашкой кофе и фисташками на блюдце. Чеченским или арабским “следом” ни с какой стороны не пахло. Но почему-то немоту гостя приняли как должное. Может, успели позвонить соседи, те, у кого он уже побывал, предупредили насчет посланника, объезжающего фирмы в округе?
Офис занимал три этажа, и Комбата усадили в самой дальней от лестницы комнатке с зарешеченным окном. Обычно решетки ставят на первом этаже, а здесь решили, что на втором такая мера предосторожности тоже не помешает.
Привстав, Рублев выглянул в коридор и увидел двух крепких молодых людей. Их выдавали глаза – на самом деле все внимание было приковано к выходу из тесного закутка, куда усадили гостя.
В чем дело? Испугались рэкета? Раскусили поддельную немоту? За стенкой тоже шаги, неприятно-замедленные. Из чего сделана эта перегородка – кирпич или гипс? Подбираются осторожно – откуда у них такое лестное мнение о его боевых способностях?
Себастьян Хафнер
Заглянула улыбчивая девушка:
История одного немца
– Директор уже освободился. Секретарша позвонит прямо сюда, как только он будет готов вас принять.
Частный человек против тысячелетнего рейха
\"Может, ты угодил в осиное гнездо, только в другое? К тем, кого мочил на катере, или на фирму, живущую под их “крышей”? Опознали? Уверены или только подозревают?” – бешено проносились вопросы в голове Комбата.
Вот и звонок по внутреннему. Они, конечно, считают, что “дорогой гость” вооружен. Рассчитывают получить секунду преимущества, когда он возьмет в руки трубку. Ее ведь надо бросить сперва, чтобы выхватить пистолет. Лучше взять, по крайней мере он будет готов к наскоку именно в этот момент. Жалко, если таксиста захомутали ни за что, ни про что.
Deutschland ist nichts, aber jeder einzelne Deutsche ist viel
[1].
[2] Гёте (1808)
На третьем звонке, Рублев поднял трубку. Но слушать не стал – сразу положил ее возле аппарата и шагнул к дверному проему, занося руку для удара. Никто еще не появился, а тяжкий кулак уже полетел вперед, набирая скорость.
Сунувшись внутрь, парень из коридора наткнулся на беззвучный снаряд – тот несся точно на уровне челюсти. Беднягу швырнуло о стенку, пистолет отлетел на несколько шагов. Комбат не рискнул высунуться за ним, потому что сразу хлопнуло несколько выстрелов. Парня, конечно же, подстраховывали, и коридор все время держали под прицелом.
Zunächst das Wichtigste: was tun und treiben Sie eigentlich in dieser großen Zeit? Ich sage: groß: denn alle Zeiten scheinen mir groß, wo sich der Einzelne zuletzt, auf gar nichts stehend als auf seinen Beinen, dazu vom Zehengeist halbtotgehetzt, besinnen muß, ob nolens oder volens, auf nichts Geringeres als eben SICH! Die Pause eines bloßen Atemholens genügt bisweilen — Sie verstehen mich
[3].
[4] Петер Ган (1935)
Своим ударом Рублев почти ничего не выиграл – разве что вывел из строя единицу живой силы. Слабое утешение, когда сзади у тебя прочная решетка, а впереди узкая полоса пустого, простреливаемого в упор пространства.
Комнатушка угловая, две наружные стены. Третья – перегородка, за ней кто-то есть. Стрелять не торопится, боится промазать и получить ответный подарочек. Похоже перегородка все-таки кирпичная. Полкирпича – толще никто не делает. Человек по ту сторону не дышит, придется ломать наугад.
Отступив на два шага – именно столько позволяло пространство тесного закутка, – Рублев оперся на левую ногу, а правую выбросил с разворота. Когда клали стенку, в раствор явно недосыпали положенного по норме цемента: дырища получилась приличная, воздух затуманился мелкой пылью.
Пролог
Вылетевшие кирпичи никого не задели. Противник оказался чуть в стороне от направления удара и быстро отпрянул назад. Зато выдал свое местонахождение. В руках у Комбата появился ремень, снятый с брюк – гражданские брюки он тоже носил с ремнем. Армейская пряжка, конечно, сила, но даже с небольшой пряжкой получаешь оружие, иногда незаменимое.
1
Он просунул руку в широкое с неровными краями отверстие и выпустил узкую кожаную змею ремня. От неожиданности человек за перегородкой выстрелил, но край пряжки рассек ему бровь и на секунду дезориентировал. Следом за рукой Комбат сам нырнул в пробоину, краем глаза ухватив общие очертания помещения, светлые прямоугольники окон, тоже расчерченных решетками.
История, которую я собираюсь рассказать здесь, — история своеобразной дуэли.
Не успел обезоружить “второго номера”, как из коридора заскочил “номер третий”. Комбат ногой толкнул в его сторону черный офисный стол. Трение ножек быстро погасило скорость, но при этом угол столешницы угодил в самое чувствительное у мужика место.
Это дуэль между двумя совсем не равными противниками: невероятно мощным, безжалостным государством и маленьким, безымянным, неизвестным частным человеком. Она разыгрывается не на поле брани, каким принято считать политику: частный человек отнюдь не политик, тем более не заговорщик и не «враг государства». Частный человек все время в обороне. Он ничего не хочет, кроме как сберечь то, что он считает своей личностью, своей собственной личной жизнью и своей личной честью. Все это постоянно подвергается невообразимо брутальным, хотя и довольно неуклюжим атакам со стороны государства, в котором частного человека угораздило жить и с которым ему поэтому приходится иметь дело.
Завладев пистолетом какой-то неизвестной ему модели, Комбат выстрелил скорчившемуся “третьему номеру” в ногу. Он никого не собирался убивать. “Номер второй” – хозяин “пушки” – упал на колени, что-то лопоча.
Жесточайшими угрозами государство добивается от частного человека, чтобы он предал своих друзей, покинул свою любимую, отказался от своих убеждений и принял бы другие, предписанные сверху: чтобы здоровался не так, как он привык, ел бы и пил не то, что ему нравится: посвящал бы свой досуг занятиям, которые ему отвратительны; позволял бы использовать себя, свою личность в авантюрах, которые он не приемлет; наконец, чтобы он отринул свое прошлое и свое «Я» и при всем этом выказывал бы неуемный восторг и бесконечную благодарность.
– Ты мне зубы не заговаривай, – негромко сказал Комбат. – Живо веди на выход. А то секир башка будет.
Ничего этого частный человек не хочет. Он совсем не готов к нападению, жертвой которого он оказался. Он вовсе не прирожденный герой и уж тем более не прирожденный мученик. Он обыкновенный человек со многими слабостями, да к тому ж еще продукт опасной эпохи — но всего того, что навязывает ему государство, он не хочет. Вот поэтому он решается на дуэль — без какого бы то ни было воодушевления, скорее уж недоуменно пожимая плечами, но с тайной решимостью не сдаваться. Само собой, он много слабее своего противника, зато увертливей. Мы увидим, как он совершает отвлекающие маневры, уклоняется, внезапно делает выпад, как он увиливает и, в шаге от гибели, избегает тяжелых ударов. Надо заметить: самого себя он держит именно что за обычного человека без каких-либо героических или мученических черт. И все же в конце концов он бросает борьбу или, если угодно, переносит ее в другую плоскость.
– Извини, друг. Мне приказали – я делал.
Государство — это германский рейх, частный человек — я. Схватка между нами, наверное, заинтересует зрителей, ведь любое состязание интересно. (Я надеюсь, что заинтересует.) Но я рассказываю все это не только для развлечения. Другое, более важное намерение лежит у меня на сердце.
– Ты по сути, – Комбат прислушивался к коридору и наблюдал, как раненый в ногу заползает под стол.
– Можно по лестнице.
Моя личная дуэль с третьим рейхом далеко не единичное явление. Тысячи и сотни тысяч таких дуэлей, в которых частный человек пытается защитить свое «Я» и личную честь от атак сверхмощного, враждебного человеку государства, вот уже шесть лет разыгрываются в Германии — каждая в абсолютной изоляции, в полной безвестности. Некоторые из дуэлянтов — они героичнее, жертвеннее меня — не отступили и оказались в концлагерях, в пыточных подвалах; им в будущем, несомненно, поставят памятники. Прочие, те, кто слабее меня, сдались много раньше, чем я уехал; сейчас они или недовольно ворчащие резервисты штурмовых отрядов, или уполномоченные нацистской партии в жилых кварталах. Мой случай как раз усредненный вариант между двумя этими крайностями. На нем хорошо видно, каковы шансы у человека и человечности в нынешней Германии.
– Про лестницу я без тебя знаю. Где есть окно без решетки?
– На третьем. Здесь везде решетка, честный слово.
Следует признать, что они довольно безнадежны. Но они не были бы так безнадежны, если бы этого захотел окружающий Германию мир. Я верю, что окружающий мир заинтересован в том, чтобы они были менее безнадежны. Будь у человека и человечности в Германии хоть сколько-нибудь шансов, удалось бы если не избежать войны (время уже упущено), то хотя бы задержать ее начало на несколько лет. Ибо немцы доброй воли, пытающиеся защитить свою личную свободу и свой частный, приватный мир, защищают, не подозревая о том, еще и нечто большее: мир и свободу всего мира.
– Туалет, – прохрипел раненый из-под стола.
Потому-то, мне кажется, следует привлечь внимание мира к этим событиям в не известной никому Германии.
Он явно не хотел, чтобы Рублев задерживался.
В этой книге я хочу только рассказывать, а не проповедовать какую бы то ни было мораль. Однако здесь все же есть мораль, она — нема, словно «еще одна, более значительная тема», пронизывающая все «Энигма-вариации» Элгара
[5]. Я не имел бы ничего против, если бы все мои приключения были забыты спустя некоторое время после чтения моей книги. Главное, чего я добиваюсь, — это чтобы не была забыта мораль моего рассказа.
– Правда, туалет, – спохватился “второй номер”. – Клянусь, забыл. Просто испугался сильно.
2
– А где тут у вас сортир?
– На той стороне, рядом совсем.
Прежде чем тотальное государство, угрожая и требуя, подступило ко мне и показало, каково это — испытать на собственной шкуре большую историю, я уже пережил, прямо скажем, немало того, что называют «историческими событиями». Это могут сказать о себе все европейцы моего поколения, и, конечно, никто в большей мере, чем немцы.
– Пошли, сходим вместе.
– Не надо, друг, – человек умоляющим жестом ухватил двумя пальцами кожу под подбородком. – Не могу ходить.
Все эти исторические события, само собой, оставили следы: во мне столь же основательные, как и во всех моих соотечественниках: если не понять этого, то не удастся понять, как могло случиться все то, что за этими событиями последовало.
– Почему это? – Рублев приподнял коленопреклоненного повыше.
Однако между тем, что происходило до 1933 года, и тем, что произошло позже, есть серьезное различие: все бывшее до 1933 года проходило мимо нас или проносилось над нами; оно занимало и волновало нас всерьез, кому-то оно стоило жизни, кого-то разоряло, но никого не ставило перед последним выбором совести. Наша внутренняя жизнь оставалась нетронутой в своей глубине. Наращивался жизненный опыт, приобретались те или иные убеждения: но человек оставался таким, каким был. Никто из тех, кто по своей воле или вопреки своему желанию попал в машину третьего рейха, не может сказать того же о самом себе.
И все-таки передумал, не в его правилах было кем-то прикрываться. Если обманули, найдет другой вариант.
Прислонился к дверному косяку – теперь обзор существенно расширился. Вот та дверь в самом деле похожа на сортирную, до нее метров шесть. Осторожно попробовал высунуться – выстрел. Ага, вон они откуда! Слишком вольно себя чувствуют, бьют прицельно. Ну-ка, ребятки, попрячьте головы.
Разумеется, разные исторические события имеют разную степень интенсивности. Иное «историческое событие» может остаться совершенно незамеченным в подлинной действительности, то есть в личной, приватнейшей жизни простых людей, — тогда как другое не оставит от нее камня на камне. В нормальном описании исторического процесса различие между, скажем, двумя такими событиями едва ли ощутимо: 1890 год, Вильгельм II
[6] отправляет в отставку Бисмарка
[7]. Само собой, огромная, жирно пропечатанная в немецкой истории дата. Но вряд ли это такая уж значимая дата в жизни любого немца, за исключением узкого круга людей, причастных к большой политике. Жизнь рядового человека шла так же, как она шла и прежде. Ничья семья не была разрушена, никакая дружба не распалась, никто не покинул свою родину. Ничего подобного не произошло. Не было отменено ни одно свидание, ни одно оперное представление. Кто был несчастливо влюблен, тот и остался несчастливо влюбленным, бедные остались бедными, богатые — богатыми… Сравните с этим другую дату: 1933 год, Гинденбург
[8] назначает Гитлера рейхсканцлером. Землетрясение, разразившееся в шестидесяти шести миллионах человеческих жизней!
Как уже было сказано, научно-прагматическая историография ничего не говорит о различии в интенсивности исторических событий. Кто хочет о нем узнать, должен читать биографии, причем не биографии государственных деятелей, но куда более редкие жизнеописания неизвестных, частных людей. И он увидит: одно историческое событие проплывает, как облако над озером, над приватной, частной, то есть по-настоящему реальной жизнью; ничегошеньки не колыхнется, разве что в неподвижной воде промелькнет отражение облака. Другое событие налетает грозой, поднимает страшную бурю, так что озера потом не узнать. Есть и третий тип «исторических событий», они (если продолжать метафору), по всей вероятности, высушивают любые озера до последней капли.
Послал две пули, без особого желания кого-то задеть. Но эффекта добился. Кишка у “ребяток” оказалась тонковата: они тут же надежно укрылись и теперь палили наугад.
Думаю, что историю воспринимают неверно, если забывают именно это измерение исторических событий (а его-то как раз чаще всего и забывают). Поэтому да будет мне позволено, с моей точки зрения, рассказать о двадцати годах немецкой истории, прежде чем я перейду к заявленной мною теме: история Германии как часть моей собственной, личной истории. Этот рассказ будет недолгим, но он облегчит понимание всего последующего. Кроме того, читатель лучше со мной познакомится.
– Поехали!
3
Низко пригнувшись, Комбат в три прыжка одолел расстояние до двери. Заскочил в туалет, выбил закрашенное до половины стекло и прыгнул вниз. Разогретый солнцем асфальт как будто спружинил под ногами, может быть, даже вмятины от подошв появились.
Начало прошлой мировой войны, которое, подобно барабанному грохоту, разом пробудило мою сознательную жизнь, застало меня, как и большинство европейцев, на летних каникулах. А лучше прямо сказать: загубленные каникулы — это и было самое жестокое испытание, которое мне лично принесла война.
Вслед выстрелили, но с опозданием, Комбат уже успел укрыться, пригнувшись за чьим-то “жигулем”. Второй перебежкой заскочил за угол. Здесь в микрорайоне дома ставили не так тесно, да и деревья не так густо разрослись. Повсюду большие, открытые для обзора куски: неровно уложенный асфальт, земля без травы. Единственная зелень, которая ее украшает, – битое стекло, то и дело вспыхивающее на солнце.
Перемахнув через бетонное ограждение, Комбат побежал медленнее. На душе было погано, как и в прошлый раз после событий на катере. Наверняка он нарвался на ту самую компанию, где на него, возможно, был составлен фоторобот. Еще одна лишняя, ненужная стычка. С некоторых пор он почувствовал, что его силы не беспредельны.
С какой милостивой внезапностью разразилась прошлая война, если сравнить с мучительно медленным приближением той, которая неотвратимо надвигается теперь! Первого августа 1914 года наша семья чуть было не решила не принимать все всерьез и продолжать летний отдых. Мы жили тогда в одном имении в Нижней Померании
[9], весьма далеком от цивилизации, затерянном среди лесов, которые я, маленький школьник, знал и любил больше всего на свете. Возвращение в середине августа из этих лесов в город было для меня печальнейшим, непереносимейшим событием года, сравнимым разве что с разоблачением и сожжением новогодней елки после праздника. Первого августа оставалось еще две недели до отъезда в город — целая вечность.
В бесполезном противостоянии – не с настоящим противником, а черт знает с кем – сила духа терпит поражение. Только чувство исполненного долга может дать новый заряд.
В предыдущие дни, конечно, приходили тревожные известия. В газетах появилось нечто новое, чего еще никогда не было: жирные заголовки через все полосы. Отец читал газеты дольше, чем обычно, делался весьма озабоченным, а дочитав, принимался бранить австрийцев. Однажды появился жирный заголовок на всю первую полосу: «ВОЙНА!» Я постоянно слышал незнакомые, новые слова, и взрослым приходилось объяснять мне, что такое «ультиматум», «мобилизация», «альянс», «Антанта». Живший вместе с нами в имении майор, отец двух девочек, с которыми я то враждовал, то был на дружеской ноге, получил «повестку» (еще одно новое слово) и поспешно уехал в город. Еще был призван один из сыновей нашего трактирщика. Все мы бежали за его охотничьей коляской, когда он ехал на станцию, и кричали: «Не трусь!», «Возвращайся целым и невредимым!». Кто-то крикнул: «Задай там сербам!» — после чего я, вспомнив все, что говорил мой отец, читая газеты, заорал: «И австрийцам!»
[10] — и очень удивился, когда мой возглас был встречен всеобщим смехом.
Сейчас надо разыскать Арифа. Выручать, если что-нибудь с ним случилось. Рублев собирался сделать крюк и вернуться на место, где вышел из машины. Но не прошел и двух кварталов, как заметил приткнувшееся в тени, подальше от глаз такси с помятым багажником, побитыми стеклами и фарами.
А где Ариф? Подходить к машине или это приманка? Редкие прохожие удивленно оглядываются, но подойти никто не решается. Каждому ясно – лучше держаться подальше и не искать приключений на свою голову.
Но больше всего я был поражен, когда услышал, что из усадьбы заберут прекраснейших лошадей, Ганса и Вахтеля, потому что они, видите ли, — о какое количество объяснений, требующих своих объяснений! — были вписаны в «кавалерийский резерв». Я очень любил всех лошадей в имении, и то, что уводили самых красивых, было для меня жестоким ударом в сердце.
– Начальник, – окликнул сзади знакомый голос.
Но самым печальным было то, что вновь и вновь раздавалось слово «отъезд». «Наверное, уже завтра нам придется уехать». Для меня это звучало так, словно мне говорили: «Наверное, уже завтра нам придется умереть». Завтра! — вместо целой вечности двух недель каникул.
Ариф целехонек. Рублев не ожидал, что когда-нибудь с таким облегчением увидит румяную, подобострастно улыбающуюся физиономию.
– На ходу тачка?
Тогда, разумеется, еще не было радио, а газеты в наши леса приходили с опозданием на сутки. Информации в этих газетах было гораздо меньше, чем в нынешних. Тогдашние дипломаты были еще скрытнее современных… Потому-то и получилось, что именно 1 августа 1914 года мы заключили, что никакой войны не будет, а значит, мы можем спокойно оставаться в деревне.
– На ходу, только ездить опасно. Первый же мусор останавливать будет, спрашивать что такое, – Ариф показал два аккуратных будто сверлом просверленных отверстия на крыле.
Я никогда не забуду 1 августа 1914 года, и на всю жизнь воспоминания об этом дне у меня будут связаны с чувством глубокой успокоенности, исчезнувшего напряжения, с удивительным, сладостным ощущением: «Все будет хорошо!» Таким вот странным образом можно быть причастным к истории.
Что правда, то правда – побитые стекла еще можно оправдать аварией, а следы от пуль объяснить сложнее.
Это была суббота, со всем тем мирным очарованием, какое присуще субботнему вечеру за городом. Работы закончились, в воздухе разносились звуки возвращающегося домой стада; покой и тишина царили над поместьем, парни и девушки в деревне прихорашивались перед танцами. В хозяйском доме, внизу в холле с оленьими рогами на стенах, фаянсовыми тарелками и начищенной оловянной посудой в буфере, в этом холле я обнаружил своего отца и владельца имения. Они сидели в уютных, глубоких креслах и оживленно беседовали. Само собой, я многого не понял, да и позабыл, о чем они говорили. Но зато я не забыл, как спокойно и умиротворенно звучали их голоса, высокий тенор отца и мощный бас владельца имения. Я не забыл, как важно и солидно поднимался вверх сигарный дым; и главное свое впечатление я не забыл: чем больше они говорили, тем все становилось яснее и понятнее, лучше и утешительнее. У меня не осталось сомнений: война просто не может начаться, и, значит, мы не помчимся сломя голову в город, а до конца каникул останемся здесь, как обычно.
– Звонил гостиница из автомата, говорил: мы здесь.
Послушав ровно столько, чтобы прийти к такой вот уверенности, я вышел во двор, и сердце мое было переполнено освобожденностью, довольством и благодарностью. С почти набожным чувством я смотрел на солнце, садившееся за лесами, которые снова были моей собственностью. День был пасмурный, но к вечеру внезапно все снова просветлело, и солнце плыло, золотое и красное, в чистейшей лазури, обещая назавтра новый безоблачный день. Так же безоблачна, я был в этом уверен, вся бесконечность 14 каникулярных дней, которая вновь лежала передо мной!
Комбат только теперь вспомнил про мобильник, врученный ему Шаин-мюэллимом. Да не стал бы он все равно вызывать подмогу.
– Давай отойдем подальше.
Когда меня разбудили на следующий день, подготовка к отъезду шла уже полным ходом. Поначалу я вообще не понял, что происходит; слово «мобилизация» не говорило мне ровно ничего, хотя пару дней тому назад мне и пытались объяснить его значение. Однако теперь у взрослых не было времени что-нибудь мне объяснять. К полудню мы уже должны были выехать со всем своим скарбом — было сомнительно, что позже мы сможем сесть на какой-нибудь поезд. «Нынче на все про все ноль минут», — изрекла наша чрезвычайно старательная служанка. Смысл этого афоризма и до сего дня остается для меня туманным, но тогда-то было ясно, что началась дикая спешка; все занялись неотложными делами, и мне, благодаря этому, удалось незаметно удрать в лес — где меня все ж таки отыскали перед самым отъездом. Я сидел на пне, обхватив голову руками, плакал и не обращал никакого внимания на уговоры, мол, сейчас война и потому каждый должен идти на жертвы. Кое-как меня запихнули в коляску: пара буланых лошадок — отнюдь не Ганс и Вахтель, тех уже забрали, — натянули постромки, облако пыли заволокло пейзаж. Никогда больше я не видел лесов моего детства.
– С вами порядок? Не ранен? – с некоторым опозданием поинтересовался таксист.
Это был первый и последний раз, когда я пережил некую часть войны в действительности, с естественной болью человека, у которого что-то отняли, что-то разрушили. Уже в дороге все стало по-другому, авантюрнее, интереснее — праздничнее. Поездка по железной дороге длилась не семь часов, как прежде, а двенадцать. Поезд часто останавливался: составы, переполненные солдатами, шли мимо нашего поезда, и каждый раз все мы с воинственными возгласами бросались к окнам и размахивали платками. У нас не было отдельного купе, как обычно, когда мы путешествовали. Всю дорогу мы или стояли в проходе, или сидели на своих чемоданах, зажатые в тесноте, среди людей, безостановочно болтавших и смеявшихся, как если бы они были не чужими друг другу, но старыми знакомыми. Больше всего говорили о шпионах. В ту поездку я впервые услышал об их опасной деятельности. Через все мосты мы ехали медленно-медленно, и каждый раз я испытывал приятный, возбуждающий страх: а вдруг шпион подложил под мост бомбу! В Берлин мы добрались к полуночи. Никогда еще я не ложился так поздно! Наша квартира была совсем не готова к нашему приезду, мебель стояла в чехлах, кровати были не разобраны. Меня уложили на кушетке в пропахшем табаком кабинете отца. Никакого сомнения: война принесла и много радостного!
– Нет. Ты, я вижу, тоже отбился.
– Слышал выстрел. Еле слышал, затем что музыка включал.
В ближайшие дни я за невероятно короткое время усвоил невероятно много нового. Семилетний мальчик, который недавно понятия не имел о том, что такое война, не говоря уж о таких вещах, как ультиматум и мобилизация, вскоре уже знал о войне (как если бы всегда знал) не только «что», «как» и «где», но даже и «почему»; знал, что в войне повинны французская жажда реванша, английская зависть и русское варварство, — теперь я с легкостью выговаривал все эти слова. В один прекрасный день я начал читать газеты и поразился тому, с какой легкостью все там понимаю. Мне дали карту Европы, и с первого взгляда на нее я понял, что «мы» запросто разделаемся с Францией и Англией, но испытал смутный ужас перед огромностью России, однако же позволил успокоить себя тем, что устрашающая многочисленность русских ничего не значит при их невероятной глупости, распущенности и беспробудном пьянстве. Я шпарил наизусть — причем, повторюсь, с такой скоростью, будто всегда их знал, имена военачальников, данные о численности и вооружении армий, водоизмещении флотов, я помнил расположение важнейших крепостей, линии фронтов — и очень скоро понял, что здесь разворачивается интереснейшая игра, что жизнь стала куда ярче, напряженнее, волнительнее, чем прежде. Мое воодушевление и мой интерес к этой игре не ослабли до горького ее завершения.
\"Да уж, сейчас почти каждая собака с глушителем работает”, – подумал Комбат.
– Сразу машина назад давал. Хотели мешать, но я ведь таксист, им со мной не сравняться.
Здесь я хотел бы взять под защиту мою семью. Голову мне задурили отнюдь не там. Мой отец жестоко страдал с самого начала войны. Он весьма скептически смотрел на воодушевление первых недель; психоз ненависти, который за этим последовал, был ему глубоко отвратителен, притом что сам он, разумеется, был лоялен и патриотичен; и, конечно, желал победы Германии. Он принадлежал к тому немалому числу либералов в своем поколении, что в глубине души были уверены: войны между европейцами ушли в далекое прошлое. Он, если так можно выразиться, не мог ничего поделать с разразившейся войной и, подобно многим другим либералам, с презрением отвергал любую возможность самообмана на сей счет. Пару раз я слышал от него горькие, скептические слова, касавшиеся теперь не одних только австрийцев, — эти слова неприятно поражали меня, охваченного неподдельным военным воодушевлением. Нет, вовсе не отец и не семья были повинны в том, что в течение нескольких дней я сделался фанатичным шовинистом и «диванным стратегом».
– С кем говорил по телефону?
– Даже не знаю точно. Мне давно этот номер давали, когда я только перед гостиницей становиться начинал. Сейчас спрашивали адрес, обещали Кямран-мюэллиму передать.
В этом был повинен — воздух; безымянное, ощутимое всеми порами всеобщее настроение; водоворот массового единства, одаривавший каждого, кто в него бросался (буде это даже семилетний мальчик), неслыханными эмоциями; того же, кто оставался вне этой стремнины, душил вакуум одиночества. Охваченный наивной страстью, без тени какого-либо сомнения или конфликта, тогда я впервые ощутил воздействие странного дара моего народа — впадать в массовые психозы. (Этот дар, наверное, является компенсацией малой одаренности немцев в том, что касается индивидуального, личного счастья.) Мне не приходило в голову, что исключить себя из такого радостно-всеобщего беснования вообще возможно. Ни разу не мелькнула у меня мысль об опасности того, что делает тебя столь безоглядно счастливым и ежедневно дарит такое праздничное, блаженное состояние.
Ариф достал из кармана пузырек с крошечными желтыми таблетками, закинул две в рот.
– Аптека здесь рядом, пошел – валерьянка купил.
И впрямь для тогдашнего берлинского школьника война была чем-то глубоко нереальным: нереальным и, однако, существующим — будто игра. Ведь за все время войны не было ни одного авиационного налета, на Берлин не упало ни одной бомбы. На улицах появлялись раненые, но они были далеко и выглядели со своими белыми повязками прямо-таки шикарно. Конечно, у нас были на фронте близкие, конечно, то в одну семью, то в другую приходили похоронки, но ребенок на то и ребенок, чтобы легко привыкать к чьему-либо отсутствию: а то, что это отсутствие из временного становилось вечным, теперь уже не играло роли. Мало что значили и реальные неудобства, которые принесла война. Плохая еда — ну, понятное дело. Позднее — очень мало еды, грохочущие по школьному полу деревянные подошвы, перешитые костюмы, собирание обглоданных костей и вишневых косточек в школе, частые болезни. Но я должен признать, что все это не производило на меня такого уж сильного впечатления. Не в том дело, что я переносил тяготы как «маленький герой». Об этом и речи не было. О еде я думал так же мало, как футбольный болельщик во время финального, решающего матча. Сводки с фронтов интересовали меня значительно больше, чем какое бы то ни было меню.
– Где мы должны ждать?
Сравнение с футбольным болельщиком может быть развито. В самом деле, я, ребенок, был тогда болельщиком войны. Сказать, что я стал жертвой яростной пропаганды, которая должна была в 1915-1918 годах подстегнуть ослабшее воодушевление первых месяцев войны, означало бы погрешить против истины — нет, настолько плохим я не был. Я столь же мало ненавидел французов, англичан и русских, сколь мало болельщик «Портсмута» «ненавидит» игроков «Вулверхэмптона». Естественно, я желал их проигрыша и поражения, но только потому, что их унижение и разгром стали бы оборотной стороной победы и триумфа моей команды.
– Идем, начальник, покажу. Тебе валерьянка не надо?
Для меня имела значение лишь завораживающая привлекательность военной игры, той, в которой число пленных, захваченные территории, завоеванные крепости и потопленные суда — все равно что голы в футболе или очки в поединках боксеров. Я не уставал вести таблицу подобных «голов» или «очков». Я был прилежным читателем военных сводок, данные которых «пересчитывал» согласно собственным, опять-таки довольно иррациональным, таинственным правилам. По этим правилам, например, десять русских военнопленных равнялись одному французу или англичанину, а пятьдесят самолетов — одному броненосцу. Если бы печаталась статистика погибших, я, разумеется, не преминул бы подобным же образом «пересчитывать» павших, даже не догадываясь о том, как в действительности выглядит то, над чем я произвожу арифметические операции. То была темная, таинственная игра с нескончаемым порочным возбуждением, которое перечеркивало все, делало незначительной, попросту несуществующей действительную жизнь, одурманивало, наркотизировало, словно рулетка или курение опиума. Я и мои товарищи играли вот так всю войну, четыре долгих года, безнаказанно и беспрепятственно — и эта игра, а отнюдь не безобидная игра в «войнушку», которой мы баловались на улицах и во дворах, была тем, что оставило во всех нас свои опасные следы.
– Зачем? Голова не болит, живот тоже. Настроение, правда, хреновое. Но тут лекарства не помогут.
4
Наверное, если бы речь шла о единичном случае, не стоило бы подробно описывать, как, разумеется, неадекватно, реагировал на мировую войну ребенок. Однако то был вовсе не единичный случай. Так или примерно так в детстве или в ранней юности восприняло войну целое поколение немцев; и что особенно важно, именно это поколение готовит сейчас новую войну.
Глава 10
Оттого что эти люди были в ту пору детьми или подростками, их восприятие тогдашних событий не делается менее сильным и не перестает сказываться в дальнейшем — напротив! Душа масс и душа ребенка в своих реакциях очень похожи. Невозможно себе представить, насколько ребяческими по самой своей сути являются теории, которые способны поднять массы и повести их за собой. Для того чтобы стать движущей силой, большие, серьезные идеи должны опроститься буквально до детского уровня. Сложившееся в детстве, а затем в течение четырех лет вколачивавшееся в мозги совершенно фантастическое представление о войне может спустя два десятилетия превратиться в смертельно опасное мировоззрение большой политики.
Война как великая, вдохновенно-волнующая игра народов, способная одарить более глубокими переживаниями и более сильными эмоциями, чем все, что может предложить мирная жизнь, — таков был с 1914 по 1918 год ежедневный опыт целого поколения немецких школьников; это и стало основой позитивного образа нацизма. С этим связана неотразимая притягательность войны как игры: простота, активизация фантазии и желания действовать; отсюда же нетерпимость и жестокость по отношению к политическим противникам; впрочем, тех, кто не желает играть, считают даже не противниками — к ним относятся как к вредителям, срывающим интересное состязание. И наконец, из этого естественным образом вырастает враждебное отношение к любому соседнему государству: потому что любое из подобных государств воспринимается не как «сосед», но как враг volens nolens — ведь в противном случае игра вообще не состоится!
Забирать их явился сам Кямран с двумя помощниками. Лишние разговоры вести не стал, предупредил только, что шеф возвращается вечером, раньше, чем ожидалось.
Очень многое позднее содействовало нацизму, а также модифицировало его сущность. Но здесь, в этом детском переживании, лежит его исток — именно не во фронтовом опыте немецкого солдата, а в переживании далекой войны немецким школьником. Фронтовое поколение в большинстве своем дало очень мало настоящих нацистов, да и сегодня плодит в основном «нытиков и маловеров», что объяснимо: тот, кто пережил войну в реальности, оценивает ее совсем по-другому, нежели тот, кто видел войну издали. (Есть и исключения: вечные солдаты, для них война со всеми ее ужасами осталась единственно возможной формой жизни — и вечные, потерпевшие жизненный крах неудачники, с полным восторгом воспринимающие ужасы и разрушения войны: этим, считают они, отмщено жизни, для которой сами они оказались недостаточно сильными. К первому типу принадлежит, наверное, Геринг
[11], ко второму наверняка Гитлер.) Поколение настоящих нацистов — люди, родившиеся в десятилетие между 1900 и 1910 годом, воспринимавшие войну вне ее реальности, как большую, захватывающую игру.
После одиннадцати Комбата затребовали “на ковер”. Шаин-мюэллим приехал недовольный, что-то у него там, в Гяндже сорвалось.
Вне ее реальности? Мне могут возразить: а голод? Это правда, но я уже рассказывал, сколь мало мешал голод нашей игре. Наверное, он даже ей в чем-то способствовал. Сытые и хорошо одетые мало склонны к фантазиям… В любом случае один только голод не мог разочаровать нас в войне. Он, если можно так выразиться, нас закалял. В результате появилась привычка к недоеданию, неприхотливость, а также неизбалованность — одна из симпатичных черт моего поколения.
– А я думаю, где он столько гуляет? Решил свой, параллельный бизнес открыть?
Комбат не собирался стоять навытяжку, сидел в кресле на колесиках, твердо опираясь на подлокотники:
Мы рано научились обходиться минимумом жратвы. Большинство ныне живущих немцев трижды пережили нехватку продовольствия: первый раз в войну, второй раз во время гиперинфляции и в третий раз теперь под лозунгом «Пушки вместо масла»
[12]. В этом отношении немцы тренированы и готовы держать удар.
– Мы ведь сразу договорились – я не твой штатный сотрудник. Вроде как водопроводчик по вызову.
– Хорошо-хорошо, ты человек независимый. Никто здесь не претендует устроить тебе жизнь по распорядку. Только надо как минимум советоваться.
Мне всегда казалось сомнительным широко распространенное суждение, будто немцы проиграли войну из-за голода. Они голодали до 1918-го уже три года, и 1917-й в продовольственном отношении был куда хуже 1918-го. На мой взгляд, немцы прекратили воевать не потому, что голодали, а потому, что увидели: война проиграна и положение страны безнадежно. Точно так же ту мировую войну, которая неотвратимо приближается, немцы вряд ли остановят и скинут нацистов от одного только голода. Сегодня они полагают, что голод — это, так сказать, их нравственный долг; во всяком случае, он не так уж страшен. Немцы стали народом, который чуть ли не стесняется столь естественной потребности в питании, а нацисты используют тот факт, что они недодают народу еды, в качестве косвенного средства своей пропаганды.
– Мое дело – это мое дело, я даже “пушку” не брал.
Нацисты публично обвинили всех, кто «ругается», — мол, это оттого, что у них нет масла и кофе. Правда, сейчас в Германии довольно много «ругающихся», но по большей части у «ругани» совершенно другие, как правило, куда более достойные причины. Эти «ругающиеся» стыдились бы высказывать недовольство скверным питанием. В Германии значительно меньше тех, кто недоволен продовольственным положением страны, чем можно заключить, читая нацистские газеты. Однако пишущие в этих газетах прекрасно понимают, что делают, утверждая обратное: ибо, если недовольному немцу сказать, что его недовольство вызвано низменным желанием набить брюхо, он тут же перестанет ворчать.
Шаин-мюэллим не хотел вести разговор в той же позе, что и русский. Если у приезжего хватило наглости сесть без приглашения, значит надо встать. Создать мизансцену допроса, когда следователь ходит вокруг подсудимого сужающимися кругами.
Но как было сказано выше, я считаю это одной из довольно симпатичных черт современных немцев.
Выяснять Шаин ничего не собирался. Картина рисовалась ясно: Борис решил от чужого имени собрать дань с отдаленных фирмочек и положить в свой карман.
– А таксист? Мне даже странно, честно говоря. Какого черта ты не взял машину просто с улицы?
5
– Не собирался я ничего скрывать.
В течение четырех военных лет я потерял ощущение мирной жизни, я забыл, какой может быть мирная жизнь. Мои тогдашние воспоминания о довоенном времени полностью поблекли. Я не представлял себе день без фронтовых сводок. Такой день лишил бы меня самого главного удовольствия. Что он мог предложить взамен? Мы шли в школу, нас учили писать и читать, позднее учили истории и латыни, мы играли с друзьями, гуляли со своими родителями, но разве это было подлинным содержанием жизни? Жизни придавало остроту, а каждому дню особую, свойственную только ему, краску то или иное событие на фронте; если шло мощное наступление и газеты помещали пятизначные цифры пленных солдат и список захваченных крепостей, с «огромным количеством стратегических материалов», это был праздник, дававший нескончаемую пищу фантазии; ты жил полной жизнью, как много позже, когда бывал счастливо влюблен. Если же «на Западном фронте» было «без перемен» или если начинался «планомерный, вызванный стратегическими соображениями отход на заранее подготовленные позиции», тогда вся жизнь блекла, игры со сверстниками теряли свою привлекательность, а уроки делались вдвойне скучными.
– Ну и насколько ты преуспел в итоге? – “мюэллим” заложил руки за спину, продолжая перебирать свои янтарные четки с черной кисточкой. – Нарвался на тех, кто как раз тебя мечтал заполучить, а ты сам пришел, своими ногами.
Каждый день я ходил к полицейскому участку за пару кварталов от нашего дома: там, на черной доске вывешивались фронтовые сводки на несколько часов раньше, чем они появлялись в газетах. Узкий белый листок, усеянный танцующими заглавными буквами. Листок был то короче, то длиннее, а буквы танцевали по милости давно отслужившей свой срок копировальной машины. Мне приходилось вставать на цыпочки и задирать голову, чтобы разобрать напечатанное. Чем я и занимался изо дня в день, самоотверженно и упорно.
– Как пришел, так и ушел.
– Бойцовских способностей у тебя не отнимешь. Но согласись, всякое могло случиться. Как у вас говорят: “И на старуху бывает проруха”. Риск был, причем совершенно напрасный.
Как уже было сказано, я совершенно не представлял себе, какой должна быть послевоенная мирная жизнь, но у меня было четкое представление о том, что такое «окончательная победа». Окончательная победа, великий итог, сумма, неизбежно складывающаяся из множества частных побед, о которых я читал во фронтовых сводках, была для меня приблизительно тем же, чем для набожных христиан является Страшный суд и воскрешение мертвых, а для верующих евреев — пришествие Мессии. Окончательная победа была суммой всех побед, огромной сводкой, в которой цифры, говорящие о захваченных пленных, трофеях и площади завоеванных территорий, стали бы совершенно немыслимыми. А дальше я ничего не мог себе представить. Я ожидал окончательной победы с диким и одновременно боязливым нетерпением: то, что она однажды придет, было неизбежно. Но оставалось загадкой, что может предложить мне жизнь после победы.
– Это мои трудности.
Я и в самом деле ждал окончательной победы с июля по октябрь 1918-го, хотя мне хватило ума заметить, что фронтовые сводки делаются все мрачнее и мрачнее и что в победу я продолжаю верить вопреки здравому смыслу. И тем не менее… Разве Россия не разбита наголову? Разве «мы» не оккупировали Украину, где есть все необходимое для продолжения войны до победного конца? Разве «мы» всё еще не в самом сердце Франции, в нескольких переходах от Парижа?
– Нет, так дело не пойдет. Если у тебя проблемы с деньгами – скажи мне. А в свободное время не напрягайся – отдыхай.
* * *
В это время даже я не мог не заметить то, что очень многие, да почти все, смотрят на войну не так, как я, хотя первоначально мои взгляды совпадали с их взглядами — я и усвоил-то эти взгляды потому, что они были всеобщими! Куда как огорчительно было то, что как раз теперь пропал этот всеобщий интерес к войне, теперь, когда, казалось бы, достаточно сделать одно маленькое, но чрезвычайное усилие — и нынешние неутешительные фронтовые сводки, вроде «неудавшейся попытки прорыва» или «планомерного отхода на заранее подготовленные позиции», превратятся в самые что ни на есть безоблачные: «Прорыв на 30 километров в глубь территории противника!», «Вражеская система укреплений полностью разрушена!», «30 000 пленных!».
Из Москвы пришел ответ на запрос – сообщение было встроено отдельными битами в десяток картинок с голыми девицами и отправлено на один из европейских порносайтов. Бурмистров даже не раскрывал эти изображения на экране своего монитора, от порнухи его тошнило.
После Лены у него долгое время не было женщин – не хотелось снова испытать разочарование. На внешние данные ему было плевать, главное – найти такую, которую он мог бы превращать в полуживотное существо, мычащее и стонущее, закатывающее глаза так, чтобы видны были одни белки.
В лавке, где я стоял в очереди за искусственным медом и обезжиренным молоком — мама и служанка не могли везде поспеть, так что и мне приходилось стоять в очередях — женщины бросали грубые, отвратительные слова, полные непонимания великого смысла войны. Не всегда я слушал безмолвно. Иногда я бесстрашно поднимал свой еще довольно высокий детский голос, говоря о необходимости «терпения и выдержки». Чаще всего женщины хохотали, изумлялись, но порой смущались и становились неуверенными и робкими. Я покидал место своего словесного поединка, победоносно размахивая четвертьлитровой бутылкой обезжиренного молока. Однако сводки с фронтов лучше от этого не становились.
Однажды, отвозя работу заказчику, он случайно обратил внимание на блеклое создание, бредущее по улице в слишком теплой для солнечного дня кофте. Неопределенного возраста, со слабой улыбкой на бескровном лице, оно несло сетку с хлебом и молочными пакетами.
А потом, уже в октябре, приблизилась революция. Она готовилась так же, как и война, исподволь — в воздухе эпохи вдруг стали роиться новые слова и понятия — и разразилась она, так же как война, совершенно внезапно. На этом сходство кончается. Война, что бы о ней ни говорилось, была чем-то цельным, единым; она была неким общим делом, весьма успешным, во всяком случае, на первых порах, О революции этого не скажешь.
Игорь проследил, в какой подъезд зашло создание, потом, в течение недели навел справки. Оказалось, что двадцатипятилетняя Саша ходит самостоятельно только в магазин, по словам мальчишек, ей давно уже выдали справку из “дурдома”. Они же сообщили, что Саша живет с матерью-уборщицей, которая мотается по трем работам.
Для всей дальнейшей немецкой истории роковым оказалось то, что первые дни войны, несмотря на все ужасные несчастья, которые она принесла, почти для всех немцев были незабываемым временем величайшего подъема и напряженнейшей, радостной жизни, тогда как революция 1918 года, принесшая мир и свободу, почти для всех нас связана с мрачнейшими воспоминаниями. Уже то, что война разразилась в разгар роскошного, жаркого лета, а революция началась в промозглом ноябрьском тумане, сделалось козырем для войны. Звучит забавно, но так оно и было. Очень скоро это почувствовали сами республиканцы; они не любили напоминаний о 9 ноября и даже не объявили этот день официальным праздником. Нацисты, противопоставив август четырнадцатого ноябрю восемнадцатого, разыграли партию с хорошими картами на руках. Ноябрь восемнадцатого: война закончилась, к женщинам вернулись мужья, мужчины остались живы, и тем не менее дата эта странным образом не оставила в сердцах ничего радостного, праздничного, а только воспоминания о поражении, страхе, бессмысленной стрельбе, позоре, да еще и о плохой погоде.
Что-то нашло на Бурмистрова, он почувствовал непреодолимую потребность завязать знакомство со “слабоумной”. Заговорил с ней в очереди к кассе. Отвечала Саша достаточно внятно, но замедленно. Самые простые вопросы заставляли ее напрягаться, морщить лоб.
Лично я почти не заметил революции. В субботней газете было напечатано отречение императора
[13]. Прежде всего меня удивило то, что отречение было напечатано таким мелким шрифтом. В войну я видел заголовки и покрупнее. На самом-то деле император еще не отрекся, когда мы прочитали об этом в газетах. Впрочем, он вскоре наверстал упущенное.
В следующий раз он проводил ее до дверей квартиры и не заметил обычного у женщин страха перед незнакомцем. Навстречу выскочила Сашина мать – ее можно было опознать с первого же взгляда. Такая же блеклая, с такими же прозрачными, почти бесцветными глазами. Только энергичная, суетливая – сейчас она торопилась на работу и что-то дожевывала на ходу. Не обратив внимание на Бурмистрова, стала объяснять дочке про замоченное белье.
Игорь прикинулся посторонним, не останавливаясь, поднялся по лестнице выше этажом. Он не сразу понял, почему плохо одетое, заторможенное существо вызвало острое желание. Потом сообразил – от Саши не исходил испытующий, оценивающий взгляд, в ней не замечалось собственных вкусов и предпочтений. Она выглядела тестом, которое можно смело мять и скучивать – если что-то произойдет, назавтра и не вспомнит об этом. И в то же время ее, с ее слабым умом, размытой личностью, легче будет довести до первобытного состояния, где нет больше разума, членораздельной речи, минимального самоконтроля.
Поразительнее, чем заголовок «Отречение императора» было то, что уже в воскресенье газета «Tägliche Rundschau» («Ежедневное обозрение») стала называться «Rote Fahne» («Красное знамя»). Это учинили какие-то революционно настроенные печатники. В остальном содержание газеты мало изменилось, и пару дней спустя она снова стала называться по-старому. Маленькая деталь, но весьма символическая для всей революции 1918 года.
В третий раз Бурмистров позвонил. Ему открыли без обычной паузы, когда человека перед дверью разглядывают изнутри через “глазок”. “Это я” – “Да? Ну, проходите”. Мебель убогая, как и все остальное – в самом деле не стоит бояться воров. Зато чисто: наверное, целыми днями она здесь драит – что еще делать одной? Телевизор древний, черно-белый, застелен салфеткой. Наверное, почти не смотрит, ни черта не понимает.
А на другой день, в воскресенье, я впервые услышал выстрелы. За всю войну я не слышал ни одного выстрела. Но теперь, когда война подходила к концу, палить стали у нас в Берлине. Мы были в комнате с окнами, выходившими во двор, и услышали далекие, но четкие пулеметные очереди. У меня захватило дух. Кто-то из тогдашних знакомых разъяснил нам, чем отличаются очереди тяжелых пулеметов от очередей пулеметов легких. Стрельба доносилась со стороны дворца. Может быть, там оборонялся берлинский гарнизон? Может быть, у революции дела шли не так уж гладко?
Он чувствовал себя волком, которого не опознала овца. Нет, почему волком? Волк не намеревается доставить овце удовольствие. А он осчастливит эту дурочку, – может быть, первый и последний раз в ее убогой жизни.
Если у меня и были на этот счет хоть какие-то надежды — ведь я, естественно, как явствует из всего вышеизложенного, всем сердцем был против революции, — то на следующий день эти надежды рухнули. Вчерашняя пальба была довольно бессмысленна — разные революционные группы не смогли договориться о том, кому должны достаться Королевские конюшни
[14]. Сопротивления революции не было никакого. Победа ее была несомненна.
– И дома в кофте ходишь?
С другой стороны, что все это означало? Праздничный беспорядок, толкотню, суматоху, приключения, пеструю, веселую анархию? Ничего подобного! В понедельник самый страшный из наших гимназических учителей, холерик и тиран, злобно вращая зрачками, объявил нам, что «здесь», а именно в школе, никакой революции нет, здесь царит прежний жесткий порядок. В знак подтверждения своего тезиса он вкатил порцию розог тем из нас, кто на перемене вздумал поиграть в революцию. Все мы, присутствовавшие при экзекуции, смутно почувствовали: это предвестие какого-то большого зла, что-то не так с этой революцией, если на следующий день после ее победы учитель лупит школьников за революционные игры. Ни черта из этой революции не получится. Да из нее и не получилось ни черта.
– Нет.
Она удивленно замерла, как будто только сейчас поняла, что на ней надето. Некоторое время пыталась понять в чем дело, потом вяло улыбнулась: “Пришла и не сняла”.
Между тем из нее получился конец войны. То, что революция означала конец войны, мне было ясно, как и любому немцу, причем конец войны без окончательной победы, поскольку необходимое для этой победы чрезвычайное усилие так и не было предпринято по непонятным (для меня) причинам. Я не имел ни малейшего представления о том, что такое конец войны без окончательной победы. Мне пришлось его пережить — лишь тогда я получил о нем представление.
– Давай помогу.
Война ведь разыгрывалась где-то далеко во Франции, в нереальном мире, и только сводки приходили оттуда, будто послания из потустороннего мира, поэтому конец войны тоже не был для меня чем-то обладающим собственной реальностью. В моем непосредственном, реальном окружении ничего не менялось. Все события разыгрывались в том иллюзорном мире великой игры, в котором я прожил четыре года… Конечно, этот мир значил для меня гораздо больше, чем мир реальный, действительный.
Она спокойно смотрела, как он расстегивает большие пуговицы – так же спокойно, как открыла дверь. Оказалась девственницей. Игорь предвидел это, поэтому отвел ее в ванную. Там, в ванной, он услышал именно те стоны, которые мечтал услышать. Потом проследил, чтобы она вымыла кровь с плиток на полу и ушел, чтобы никогда больше не возвращаться.
9 и 10 ноября еще появлялись фронтовые сводки, выдержанные в прежнем стиле: «Вражеские попытки прорыва отбиты», «Наши войска после мужественной обороны отошли на заранее подготовленные позиции». Но уже 11 ноября на черной доске моего полицейского участка не вывесили ни одной сводки. Доска зияла пустотой, и я с ужасом понял, что меня ждет — там, где я годами находил ежедневную пищу для ума и грез, вечно, всегда будет зиять черная пустота. Я двинулся дальше. Ведь должны же где-то найтись какие-то сообщения с театра военных действий.
Одного раза оказалось достаточно. Теперь, когда он убедился, что “может”, Игорь испытывал презрение ко всем женщинам. Так человек, однажды добившийся результата, охладевает к тому, что его мучило, заставляло закипать кровь – не от перегрева, а от сверхбольшого давления под колпаком одиночества…
В другом районе был свои полицейский участок. Наверное, там сейчас вывешивают сводки.
Сообщение московского информатора подтверждало скорую отправку в Азербайджан эмиссара ФСБ, чтобы разобраться в причине гибели “тройки” и предпринять необходимые шаги. Сотрудник ФСБ должен прибыть обычным авиарейсом, надежно замаскированный под бизнесмена или родственника некоей бакинской семьи. Сроки и фамилия неизвестны, о деталях операции знают считанные люди.
Но и там ничего не вывесили. Полиция тоже была заражена революцией, старый прядок оказался разрушен до основания. Я вконец растерялся и не знал, что теперь делать. Я брел по улицам под моросящим, холодным, ноябрьским дождем в поисках хоть каких-нибудь сообщений. Наконец я пришел в совершенно незнакомый мне район.
Прежде чем передать сообщение по инстанциям, Бурмистров около часа обдумывал его самостоятельно. Он давно усвоил правило: если сроки события неизвестны, нельзя уверенно относить его к будущему, оно могло уже произойти. Сотрудник прилетит или уже прилетел самолетом. С паспортом на чужую фамилию – по картотекам его не вычислишь. Прилетел, скорее, как бизнесмен, с необходимыми полномочиями заключать договоры. Насчет этих договоров можно не сомневаться – с российской стороны они будут выполнены в точности. Вариант родственных или дружеских связей менее вероятен – вряд ли сейчас в Баку найдутся люди, готовые таким образом подставить себя под удар. ФСБ, правда, ничто не мешает использовать людей без их ведома: товарищей или родных, которые давным-давно не видели Ивана Ивановича и понятия не имеют, чем он занимается…
Там-то я и набрел на небольшую кучку людей, собравшихся перед газетным киоском. Я подошел, протиснулся поближе и смог прочитать то, что все они читали молча, недоверчиво подняв брови. Это был утренний спецвыпуск газеты с заголовком «Перемирие подписано». Далее были перечислены условия перемирия, длиннющий список. Я читал их и буквально цепенел, понимая суть прочитанного.
* * *
С чем бы сравнить мои тогдашние впечатления, впечатления одиннадцатилетнего паренька, весь фантастический мир которого был разрушен? Сколько ищу, не могу подыскать этому чего-то равнозначного в нормальной, реальной жизни. Подобные сновидческие, кошмарные катастрофы возможны только в мире сна и кошмара. Допустим, некто в течение многих лет кладет большие суммы в банк, потом наконец требует выписку и узнает, что вместо огромного состояния у него неоплатный, гигантский долг. Наверное, этот человек испытал бы нечто подобное тому, что испытал я в то ноябрьское утро 1918 года. Но такое возможно только во сне.
Шаин-мюэллим хотел воспользоваться случаем и прикрутить немного гайки, ограничив свободу русского. Но Рублев повел себя спокойно и невозмутимо, не стал оправдываться и мельтешить словами. Он не выказал ни страха перед дисциплинарными мерами, ни опасения потерять хорошо оплачиваемую работу. Он явно не готов был променять свою независимость на какие-то блага.
Условия перемирия излагались не успокаивающим языком последних фронтовых сводок. В них звучал безжалостный голос разгрома; раньше таким беспощадным тоном сообщалось о вражеских неудачах. То, что теперь это относилось к «нам» — и речь шла не о каком-то эпизоде, но об окончательном результате «наших» многочисленных побед, просто не укладывалось у меня в голове.
И в десятый раз Шаин спрашивал себя: от кого же русский спасается здесь, в другой стране? Так срочно, что даже не созвонился с двоюродной сестрой, не уточнил, на месте ли она. Он знавал среди соплеменников Бориса бесшабашных личностей, тех, кому море по колено. Но этот.., этот многое повидал, умеет держать себя в руках, не болтает лишнего.
Я вновь и вновь читал условия перемирия, запрокидывая голову, поднимаясь на цыпочки, — так, как все эти четыре года читал фронтовые сводки. Наконец я выбрался из толпы и пошел по улицам, сам не зная куда. Район, где я очутился в поисках фронтовых новостей, был мне совершенно незнаком, а теперь я забрел в совсем неведомые места; я шел по улицам, которых прежде никогда не видел. С неба сеялся промозглый ноябрьский дождик.
Если бы соблазнить его чем-то, подцепить на крючок, заставить служить по-настоящему и отказаться от всякой самодеятельности. Цены бы ему не было! Надо только покопаться в его прошлом – в прошлом человека всегда можно отыскать отмычки к его душе.
Как и эти незнакомые улицы, весь мир вставал передо мной чужим и угрюмым. Оказывается, у великой игры с такими захватывающими правилами, которые я так хорошо знал, были свои, тайные правила, о которых я не подозревал. Очевидно, что-то в этой игре было обманчивым, опасно-фальшивым. Где же тогда обретаются уверенность, спокойствие, вера и доверие, если мировая история столь коварна и сплошные победы приводят к бесповоротному поражению и если об истинных правилах происходящего умалчивают и они раскрываются лишь впоследствии в результате полного, всеобъемлющего разгрома. Я заглянул в бездну. Я почувствовал ужас жизни.
После трудного диалога с “мюэллимом” Рублев спустился вниз, вышел из фойе. Горячий воздух, насыщенный живыми запахами, был приятнее, чем воздух в гостинице – процеженный и разреженный. Пахло морем, мазутом, разогретым асфальтом, сквозь черную листву деревьев на бульваре мерцал фонтан, подсвеченный разноцветными огнями. Наступила полночь. Женщина в фартуке принялась вытирать тряпкой свободные столики, вынесенные на воздух, под козырек, переворачивать и водружать на стол легкие стулья. Последние посетители стали освобождать места. Вдруг Комбат заметил среди них знакомого в черной майке и черных джинсах.
Сомневаюсь, что немецкое поражение повергло кого-нибудь в больший шок, чем одиннадцатилетнего подростка, который брел по незнакомым улицам под ноябрьским дождем, с горя не замечая куда. В особенности я не могу поверить в то, что скорбь ефрейтора Гитлера была глубже моей скорби. Приблизительно в эти же самые часы в Пасевалковском госпитале
[15] он даже не дослушал до конца известие о конце войны. Да, он отреагировал еще драматичнее, чем я: «Мне сделалось невозможно более оставаться там, — пишет он, — в глазах у меня потемнело, я на ощупь добрался до своей койки, бросился ничком и ткнулся пылающей головой в подушку». После этого он и решил сделаться политиком.
– Приперся сюда еще в восемь, – произнес он, оглядываясь по сторонам. – Рыскать по этажам не хотел, решил, что увижу тебя рано или поздно.
– Проблемы?
Странным образом, реакция Гитлера была даже более детски-упрямой, чем у меня, и не только во внешних проявлениях. Когда я сравниваю, какие выводы Гитлер и я сделали из общей боли: у одного — ярость, упрямая злость и решение стать политиком; у другого — сомнения в адекватности правил игры, в самой игре и зреющий ужас перед непредсказуемостью жизни, — когда я эти вещи сравниваю, то вывод, как ни крути, один: реакция одиннадцатилетнего подростка была куда более зрелой, чем реакция двадцатидевятилетнего мужчины.
– Сам знаешь, какие у меня теперь проблемы. Новости есть? Все-таки ты здесь свой человек.
Во всяком случае, с этого момента раз и навсегда стало ясно, что мне будет не по пути с гитлеровским рейхом.
– Свой – это сильно сказано.
6
– Свой, чужой, как тебе будет угодно. Ты мне хоть намекни насчет последних новостей.
Но прежде чем перейти к описанию этого «не по пути», я попытаюсь рассказать о периоде революции 1918 года и немецкой республики.
– Самых последних не знаю. На момент вчерашнего вечера больших продвижений не было.
Революция подействовала на меня и моих товарищей совершенно противоположным (по сравнению с войной) образом: война оставила нашу реальную, ежедневную жизнь до скуки неизмененной, зато она дала нашей фантазии неисчерпаемый, богатейший материал. Революция же внесла очень много нового в повседневную действительность — и это новое было в достаточной мере пестрым и возбуждающим (о чем ниже), — но фантазия, воображение оказались революцией не задеты. Революция не смогла, в отличие от войны, предложить простой и вдохновляющий образ бытия, в котором можно было бы складно и понятно расположить все ее события. Все кризисы, стачки революции, все ее демонстрации, путчи, мятежи, вся ее беспомощная пальба по своим сбивали с толку, ибо были полны противоречий. Ни в один из моментов революции не было до конца ясно, ради чего, собственно, все это творится. Было невозможно не то что вдохновляться происходящим, а даже просто это происходящее понять.
– Слава богу. А я сижу, как на иголках. Блядей знакомых полно, таксистов тоже. Так и подмывает завести разговор – вдруг что-нибудь слышали краем уха.
– Меньше сюда таскайся. Не искушай судьбу.
Как мы знаем, революция 1918 года не была заранее продуманной и спланированной операцией. Она явилась побочным продуктом военного поражения. Руководство революцией отсутствовало почти полностью: народ почувствовал себя заведенным в тупик своими политическими и военными вождями и прогнал их, а не сверг. Ведь при первом же угрожающем жесте они все, начиная с кайзера, исчезли бесследно и бесшумно. Приблизительно так же в 1932–1933 годах бесследно и бесшумно исчезли вожди и руководители Веймарской республики. Немецкие политики, от крайне правых до крайне левых, плохо владеют самым важным искусством в жизни и в политике — искусством достойно терпеть поражение.
– А как я узнаю насчет успехов в поисках? Только через тебя. Вообще надо как-то держать более или менее оперативную связь.
Власть валялась на улице. Среди тех, кто ее подобрал, было очень не много настоящих революционеров; да и те, что были, судя по дальнейшему развитию событий, имели весьма смутное представление о том, чего они, собственно говоря, хотят и как они собираются достичь своих смутно осознаваемых целей. (В конце концов, не только невезением, но и свидетельством полного отсутствия хоть какого-то политического дарования является то, что спустя полгода после революции их почти всех убили.)
В этом носатом полукровке, в его улыбке и растрепанных волосах чувствовался свой в доску парень. Трудно было не проникнуться к нему симпатией.
Большинство новых властителей Германии были растерянными обывателями, они состарились и размякли, пока находились в лояльной оппозиции, их тяготила свалившаяся им в руки власть, и они трусливо прикидывали, как бы по-хорошему да поскорее от нее избавиться.
– Вообще мне выделили мобильник.
– Ну. А ты молчишь!
Наконец, среди них было немало откровенных саботажников, решивших «придержать» революцию, попросту говоря, предать ее. Чудовищный Носке
[16] стал самым из них известным.
– Хрен его знает, вдруг прослушивается, – предположил Комбат.
Тут пошла новая игра: настоящие революционеры устроили целый ряд плохо организованных, дилетантских путчей, а саботажники призвали к себе на помощь контрреволюцию, так называемый фрайкор, добровольческие корпуса
[17], который, натянув форму правительственных, республиканских войск, в течение нескольких месяцев топил в крови неумелых революционеров. В этом спектакле при всем желании трудно было обнаружить что-нибудь вдохновляющее. Мы были мальчиками из буржуазии, нас только что грубо отрезвили, покончив с четырехлетним военно-патриотическим дурманом; само собой мы могли быть только против красных революционеров: против Карла Либкнехта
[18], Розы Люксембург
[19] и их «Спартака»
[20], о которых мы смутно знали, что они собираются «отнять у нас все», убить наших состоятельных родителей и вообще завести у нас ужасные «русские» порядки. Стало быть, мы поневоле были «за» Эберта
[21] и Носке, за добровольческие корпуса. Однако сколько-нибудь сочувствовать, симпатизировать им было совершенно невозможно. Слишком уж отвратительным был спектакль, который они устроили. Запах предательства, витавший над ними, был слишком силен. Эта вонь ощущалась даже носами десятилетних. (Еще раз подчеркну, что с точки зрения истории реакция детей на политические события очень важна: то, что «знает каждый ребенок», есть по большей части последняя, неопровержимая квинтэссенция политического события.) Было что-то чрезвычайно поганое в том, что брутальный и беспощадный фрайкор — мы не возражали бы, если б он вернул нам Гинденбурга и императора, — сражался за «правительство», то есть за Эберта и Шейдемана
[22], которые были совершенно откровенными предателями своего собственного дела.
Насчет “прослушки” он глубоко сомневался, но просто обязан был допустить один процент вероятности.
Вдобавок события, которые теперь уже касались нас непосредственно, стали куда менее понятны, чем тогда, когда они разыгрывались в далекой Франции и сводки представляли их «в правильном свете». Теперь мы ежедневно слышали стрельбу, но не всегда понимали, что она означает.
– Да ладно, не перебарщивай. Здесь у нас еще нет таких космических технологий, тем более у Шаина. Давай номер, буду тебе названивать. Пароль – “бамбарбия”, отзыв – “кергуду”.
– Что-то ты развеселился.
То не было электричества, то не ходили трамваи, но было совершенно непонятно, ради кого, во имя чьих интересов — спартаковцев или правительства — мы жжем керосин или ходим пешком. Можно было подобрать листовку на улице с грозной надписью «Час возмездия близок!», долго-долго разбираться в длинных периодах, полных оскорблений и совершенно непонятных упреков, и, наконец, по промелькнувшим в конце словам «предатели», «убийцы рабочих» или «бессовестные демагоги» понять, кто имеется в виду: Эберт и Шейдеман или Либкнехт и Эйхгорн
[23]. Мы чуть ли не ежедневно видели демонстрации. У демонстрантов было тогда обыкновение орать в ответ на какой-нибудь выкрикнутый лозунг «Hoch» («Ура») или «Nieder» («Долой»). Издалека доносился только многоголосый хор, орущий «Hoch» или «Nieder», — сольные партии, выкрикивающие лозунги, были не слышны, так что чаще всего было совершенно непонятно, кого демонстранты славят, а кого проклинают.
– Легкая истерика. Случается иногда на месте преступления, – Ворона непроизвольно поднял глаза на тот самый балкон, откуда вылезал ночью. – Но только ты не забывай держать ухо востро. А то зациклишься на своих делах и забудешь про птичку с большим клювом.
Эти демонстрации продолжались около полугода: потом пошли на спад, так как давно уже сделались бессмысленными. Ведь судьба революции была решена еще 24 декабря 1918 года
[24] (естественно, тогда я этого не понимал) — в этот день рабочие и матросы после победоносных уличных боев перед Берлинским дворцом спокойно разошлись по домам праздновать Рождество. После праздников они, конечно, снова вышли на тропу войны, но за это время правительство успело ввести в Берлин фрайкор. Четырнадцать дней подряд в Берлине не выходило ни одной газеты, раздавались выстрелы то поблизости от нашего дома, то вдалеке — и множились слухи. Потом вновь начали выходить газеты, правительство победило, а несколько дней спустя было опубликовано сообщение: Карл Либкнехт и Роза Люксембург застрелены при попытке к бегству. Насколько мне известно, именно тогда родилась эта формулировка, ставшая затем нормой, когда речь шла об обращении с политическими противниками восточнее Рейна. Но тогда к подобным эвфемизмам еще не привыкли, это выражение воспринимали буквально и сообщениям верили: цивилизованные времена!
\"Только с тобой мне еще не хватало забот”, – подумал Комбат.
– Так ты здесь один?
– Ну да, семьей, слава богу, не обзавелся. Лишним имуществом тоже не обременен: ничего к ладоням не прилипает – как притечет, так и утечет.
Итак, судьба революции была решена, но покоя и мира это не принесло — напротив! В марте начались кровопролитнейшие уличные бои в Берлине
[25](в Мюнхене — в апреле)
[26], хотя речь-то теперь шла не о революции, а о погребении ее трупа. В Берлине уличные бои разразились, когда формально и, можно сказать, в два счета указом Носке была распущена народная морская дивизия
[27], первый боевой отряд революции: дивизия не собиралась «распускаться», дивизия защищалась, к ней примкнули рабочие северо-восточных предместий Берлина, и восемь дней подряд «введенные в заблуждение народные массы» вели отчаянный, безнадежный, но тем более яростный бой. «Народные массы» не могли понять, почему их собственное революционное правительство вновь бросило против них врагов революции. Исход боев был предрешен, месть победителей была ужасна. Любопытно то, что тогда, весной 1919 года, левая революция совершенно безрезультатно пыталась обрести хоть какую-то форму, между тем как будущая правая нацистская революция, пока еще без своего вождя, Гитлера, уже предстала перед Германией сильной и готовой к расправам. Добровольческие корпуса, спасшие Эберта и Носке, были прообразом нацистских штурмовых отрядов вплоть до личного состава, а уж тем более в том, что касалось взглядов, образа действия и боевого стиля. Именно «добровольцы» изобрели убийства «при попытке к бегству», далеко продвинулись в пыточной науке, нашли отличный способ борьбы с незначительными политическими противниками: без лишних слов — к стенке. (Правда, 30 июня 1934 года эти достижения были применены к самим первопроходцам
[28].) В 1919-м их практике недоставало теории. Теорию им предоставил Гитлер.
Глава 11
7
Дел у Шаина-мюэллима, конечно, было выше головы. Особенно теперь, после серии инцидентов, которая не могла прекратиться сама собой. Пора начинать разговор об улаживании конфликта. Противная сторона не проявит в этом деле инициативу. Они потерпели поражение и просить мира значило бы расписаться в собственной слабости. Значит, это ему надо обращаться к посреднику. Тем более, что люди, которые вложили капитал в реконструкцию гостиницы и посадили его следить за порядком, выразили недовольство развитием событий. Их мало интересовало, от кого исходила инициатива.
Подумав, я вынужден признать, что и гитлерюгенд
[29] тогда был почти сформирован. К примеру, в нашем классе мы создали спортивный клуб под названием «Rennbund Altpreussen» («Беговой союз Старая Пруссия»). Его девизом стало: Анти-Спартак, спорт, политика! Политика заключалась в том, что мы подкарауливали несчастных одноклассников, имевших смелость не скрывать своей симпатии к революции, и жестоко их избивали. В остальном, главным нашим занятием был спорт: состязания на школьном дворе, в парках. При этом мы чувствовали, что действуем чрезвычайно «антиспартаковски». Считая себя патриотами, мы носились наперегонки во имя Родины. Что это, как не будущий гитлерюгенд? Конечно, нам недоставало нескольких черт и особенностей, которые позже были привнесены Гитлером, — к примеру, антисемитизма. С той же антиспартаковской и патриотической резвостью вместе с нами соревновались в беге и наши еврейские однокашники; один еврейский подросток был даже нашим лучшим бегуном. И я могу поклясться, что они ничего не делали для того, чтобы подорвать национальное единство Германии.
От Шаина настойчиво потребовали уладить дело по-хорошему, и сейчас он срочно подыскивал нейтральное и уважаемое лицо. Но про русского и про желание раскопать его прошлое он не забыл. Проще всего обратиться к двоюродной сестре – кажется, Борис говорил, что она все-таки нашлась.
Во время мартовских боев 1919 года нормальная деятельность нашего «Бегового союза Старая Пруссия» была прервана, поскольку спортивные площадки превратились в поля сражений. Квартал сделался эпицентром уличных боев. Наша гимназия стала штаб-квартирой правительственных войск, а расположенная рядом народная школа — как символично! — опорным пунктом «красных», так что ожесточенные бои за эти здания шли чуть ли не каждый день. Наш директор, оставшийся в своем кабинете, был застрелен, фасад гимназии был весь изрешечен пулями, а под моей партой долго не могли отмыть огромное кровавое пятно. У нас получились внеочередные каникулы, они продолжались неделю за неделей, и за это время мы получили свое, если так можно выразиться, боевое крещение: едва лишь нам удавалось выскользнуть из дома, мы тотчас бросались разыскивать места боев, чтобы увидеть хоть что-нибудь.
С утра Шаин-мюэллим направил Ильяса в знакомый двор. К вечеру человек с раздутой, будто накачанной воздухом шеей и одутловатым лицом явился с отчетом. По его словам, квартира оказалась пустой и потребовалось много времени и усилий, чтобы установить последнего “содержателя” Космачевой – чиновника, занимающего ответственный пост в мэрии.
Многого увидеть мы не могли: даже уличные бои воочию демонстрировали «пустоту современного поля боя». Но тем больше мы слышали: мы стали совершенно равнодушны к пулеметным залпам, разрывам гранат или даже грохоту полевой артиллерии. Нам делалось несколько не по себе, только когда начинали ухать тяжелая артиллерия или минометы.
– Ревнует ее по-сумасшедшему. Запирает квартиру на три замка, чтобы она никуда не смогла выйти. Жрачки там полный холодильник, а выпивки нет ни капли. Боится, что учудит что-нибудь спьяну.
Для нас это было спортом — пробраться на забаррикадированную улицу, прокрасться через проходные дворы, парадные и подвалы и внезапно появиться позади баррикад далеко за щитами с грозной надписью: «Стой! Ни шагу! Будешь застрелен!» Никто в нас никогда не стрелял. Нам вообще никто ничего плохого не делал.
– А что, дверь на балкон он тоже задраил?
Посты охраны действовали не слишком строго, и обычная цивильная уличная жизнь часто перемешивалась с боевыми действиями самым нелепым, самым гротескным образом. Я вспоминаю прекрасное солнечное воскресенье, одно из первых теплых воскресений той весны, масса гуляющих по широкой аллее, все чрезвычайно мирно, никаких тебе выстрелов! И вдруг все бросаются врассыпную, забиваются в подъезды, парадные, во дворы, по аллее грохочут броневики, раздаются залпы, неподалеку бьет пулемет… Пять минут спустя ад был позади — броневики промчались вперед и скрылись из виду, пулеметные очереди затихли. Мы, мальчишки, первыми рискнули высунуть нос из подворотен. Странная картина предстала нам: вся аллея была будто выметена от людей, у каждого дома лежали груды битого стекла — окна не выдержали силы близких взрывов. Затем из подворотен, дворов и парадных стали появляться, словно ничего особенного не произошло, первые смельчаки, спустя минуты две улица приобрела свой обычный воскресный весенний вид.
– В окнах стеклопакеты зафиксированы намертво, балконная дверь тоже. Стоит кондиционер, работает круглые сутки. Так что она в умеренном климате живет.
– Гиждыллах, – с улыбкой охарактеризовал чиновника Шаин-мюэллим.
Все происходящее было странно нереальным. Никто не давал объяснений по поводу отдельных происшествий. Вот и я так и не узнал, что была за стрельба в центре города в то воскресенье. Газеты об этой стрельбе ничего не писали. Из тех же газет мы узнали, что в то воскресенье, как раз когда мы прогуливались под голубым весенним небом, в нескольких километрах от нас в предместье Лихтенберг
[30] были согнаны захваченные в плен рабочие (несколько сотен? или даже тысяч? — цифры колебались) и расстреляны из пулеметов. Это нас ужаснуло. Это было куда ближе и реальнее, чем все, что несколькими годами ранее происходило в далекой Франции.
В приблизительном переводе это распространенное ругательство означало “сумасшедшие яйца”. Разговор происходил на азербайджанском, где одно и то же ругательство имеет разнообразный смысл в зависимости от интонации.