Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Чужая действительность пробивается к тебе, изматывая до предела – и неудивительно. В Африке мне не сразу удалось отделаться от ощущения, что я где-нибудь во Флориде. Но постепенно благодаря простору парков Танзании и Кении и изобилию диких зверей я начал замечать стада травоядных, обитавших в чем-то очень похожем на нетронутую экосистему, мысленно помещал их в исторический континуум, на ранней ступени которого они свободно бродили по всему континенту – и таким образом хоть чуть-чуть приобщался к их совершенству.

Я начал их видеть. Диковинные широкие морды зебр, их крепкие крупы, когда зебры взбираются по склону: казалось, их так легко приручить, объездить, что на деле вряд ли возможно, – и это меня поражало. У сернобыка – удивительное животное! – рога такие длинные, что ему не надо даже поворачивать голову, чтобы почесать под хвостом. Жирафы настолько огромные, что, когда они бегут, кажется, будто смотришь замедленную съемку. (Наверное, маленькие птицы так же видят наши движения.) Антилопы гну поражали количеством: стоило увидеть одну в Серенгети – и ты видел четверть миллиона; мигрируют они всем стадом, растянувшись от горизонта до горизонта, точно бесконечный состав с углем где-нибудь в Монтане. Гиппопотамы по праву считаются самыми опасными животными в Африке, мне же они показались очаровательными: я наблюдал, как огромное стадо валяется в пруду, фыркает друг на друга водой, переворачивается кверху розовым животом и круглыми подошвами. Буйволам же в обаянии нет равных. Смотрят дерзко, что твои спецназовцы, и глаза не по-звериному умные. В Нгоронгоро мы видели, как гигантский буйвол задирал троицу сонных львов, а все стадо с восторгом за ним наблюдало. Буйвол то и дело оглядывался, словно чтобы проверить, смотрят ли на него товарищи, и наступал на львов, пока те не встряхнулись раздраженно и не ушли искать другое место для сна. Победитель же с важным видом направился к своим.

Труднее всего было РАЗГЛЯДЕТЬ больших кошачьих: ведь о них снято столько фильмов. Когда мы увидели четырнадцать львов, спавших на дереве, главным моим чувством было удовлетворение от того, до чего нелепо выглядит самая крупная самка, неловко растянувшаяся на ветке, так что задние лапы свисают вниз. Я с интересом смотрел, как леопард спускается вниз головой по абсолютно вертикальному стволу дерева, как каракал сдирает шкуру с какого-то грызуна и поглощает в два укуса, точно мясное эскимо. Но увлекательнее всего – поскольку мы такого не ожидали (дожди начались поздно и лили, как из ведра, поэтому Дэвид предупредил, что в высокой траве едва ли удастся что-то разглядеть) – было наблюдать за сидевшей у самой дороги самкой гепарда, которая напряженно вглядывалась вдаль да раз-другой негромко рявкнула. Дэвид указал нам на пригорок, с которого на самку, робко вытянув шеи, глядели два детеныша. Разве можно не залюбоваться испуганными котятами гепарда? Я глазел на них минут пять. Но потом, несмотря на то что шоу с гепардами продолжалось – мать забрала детенышей и увела в траву, – я все же принялся осматривать деревья в поисках птиц.





Как бы прилежно вы ни готовили уроки, как бы внимательно ни изучали интересующий вас вид, все равно встреча с его представителем станет неожиданностью: таковы уж птицы. В Серенгети мы разъезжали туда-сюда по одной и той же дороге, надеясь отыскать серохохлого очкового сорокопута – редкий вид, который мало где водится, – но тщетно. В последний день мы с Дэвидом и Гейтаном отправились в путь без Томов – попытаться еще раз. Дэвид наудачу включил запись голоса сорокопута, и тут же над дорогой пролетела стайка из семи птиц. Их красота и изящество стали хоть и приятным, но в целом избыточным дополнением. Мы с Дэвидом ударили друг друга по ладони, сидевший же за рулем Гейтан подпрыгивал, одурев от счастья, вскидывал, точно скипетр, свою мухобойку из воловьего хвоста и кричал: «Мы герои!»

На крупных птиц, ставших фирменным знаком Восточной Африки – вездесущих сиреневогрудых сизоворонок, франтов-секретарей, африканских больших дроф, по сравнению с которыми газели кажутся карликами, – можно полюбоваться невооруженным глазом. Небольшие компании черных рогатых воронов невозмутимо прогуливаются по земле, обозревают окрестности по-человечьи выразительными глазами, ныряют в густую траву – то ли почистить перья, то ли о чем-то поразмыслить. Ушастые грифы, самые крупные пернатые падальщики, первыми слетаются на объедки, оставленные гиенами; грифы поменьше держатся чуть поодаль, словно в очереди у входа в ночной клуб; высоченные аисты марабу стоят спокойно, точно официанты в смокингах. Страусы, ухаживая за самками, кренятся и покачиваются в пене белых перьев. И хотя такие ролики есть на Ютюбе, все величие зрелища – двухметровая птица танцует, как пьяный гость на свадьбе, – можно оценить лишь вживую.

Но именно птички помельче увлекли меня в африканскую глубинку, помогли забыть о том, что я турист. Каждый волен решать для себя, что для него заповедник – часть природы или симулякр. Животные же, и большие, и маленькие, берут то, что им дали, и живут как могут. Хотя, конечно, когда любуешься стадом слонов в Серенгети, поневоле закрадывается мысль: что если их загнали сюда жадность браконьеров и недовольство скотоводов? Порой полезно сосредоточиться на чем-то крошечном, чтобы избавиться от постмодернистского контекста, – сузить, так сказать, поле зрения.

В период спаривания самцы длиннохвостых бархатных ткачей отращивают широченный черный хвост, раза в три длиннее туловища – такой длинный, что, когда птица садится на дерево, хвост закрывает сразу несколько веток, а каждая попытка взлететь стоит ткачу титанических усилий. Ткачики, чудесное семейство ярких птичек, родина которых – Африка, строят хрупкие сферические гнезда на тонких ветках деревьев, порой проделывая фальшивые входы, чтобы обмануть хищников; наблюдая за тем, как оранжево-желтый ткачик несет в гнездо травинку и проворно засовывает ее к остальным, переносишься в мир, внешние границы которого совсем рядом – можно докинуть камнем. Коричневого кустарникового жаворонка (обладателя лучшего, на мой взгляд, названия из всех африканских птиц) можно увидеть разве что в период спаривания, когда самец взмывает ввысь и парит, лихорадочно трепеща крыльями с таким звуком, будто тасуют колоду карт. И пока шелест не замолкнет, кажется, будто ты тоже завис в воздухе; наконец жаворонок стремглав опускается на определенное место – свою собственную территорию.

Так что ехать в Восточную Африку вовсе необязательно. Вы вольны делать все, что заблагорассудится. Но если вы все же отправитесь сюда, непременно возьмите с собой сильный бинокль: без него впечатление будет неполным. Самым прекрасным и трогательным зрелищем, которое мне довелось увидеть во время сафари, была пара цистикол Хантера. Вообще мелкие бежевые цистиколы – птицы самые что ни на есть невзрачные. Большинство и не разглядишь в листве, пока не запоют: из-за таких вот неприметных птиц орнитология и считается сомнительным досугом. Но та пара, которую видел я – видел четко, в бинокль, – сидела рядышком на ветке акации, отвернувшись друг от друга и широко раскрыв клюв, контрапунктом пела дуэт. Две мелодии, одна пара, воспевающая свою общность. И на мгновение исчезло все, кроме их пения и той ветки: ведь они были так малы.

Конец конца Земли

Два года назад юрист из Индианы прислал мне чек на 78 тысяч долларов. Деньги достались мне от дяди Уолта, умершего полугодом раньше. Я не ожидал от Уолта никакого наследства и тем более не рассчитывал на него. И поэтому подумал, что мне следует в память об Уолте пустить деньги на что-нибудь особенное.

Случилось так, что моя давняя спутница жизни, уроженка Калифорнии, пообещала сопроводить меня в каком-нибудь путешествии. Ей пришлось вернуться в Санта-Круз и быть там постоянно, чтобы заботиться о матери, которая в свои девяносто четыре теряла кратковременную память; благодарная мне за понимание, она импульсивно сказала: «Поеду с тобой куда угодно, туда, где ты давно хотел побывать». По причинам, которых я не в силах восстановить, я отозвался: «В Антарктику?» Мне следовало внимательней присмотреться к тому, как расширились ее глаза. Но обещание есть обещание.

Желая сделать Антарктику более удобоваримой для моей среднеширотной калифорнийки, я решил потратить деньги Уолта на самое роскошное из всего, что можно было забронировать: на трехнедельную экспедицию под брендом «Линдблад – Нэшнл джиогрэфик» в Антарктику, на остров Южная Георгия и на Фолкленды. Я внес задаток, и мы с калифорнийкой стали, когда приходилось к слову, натужно шутить насчет собачьих холодов и суровой морской качки, которым она согласилась подвергнуться. Я уверял ее, что, едва увидев пингвина, она несказанно обрадуется, что решила поехать. Но когда подошло время платить остальное, она попросила отложить путешествие на год. Мать была в нестабильном состоянии, и она не хотела оказываться так далеко от дома, не имея возможности в случае чего быстро вернуться.

К тому времени у меня тоже развилось смутное нежелание отправляться в эту поездку; я не мог вспомнить, почему вообще предложил Антарктику. «Увидеть ее прежде, чем она растает»? Унылая и самоликвидирующаяся идея: почему просто не подождать, пока она не растает и сама себя не вычеркнет из списка туристических целей? Меня не радовал, кроме того, элитарный статус седьмого континента в этом отношении, его недоступность обычному туристу из-за отдаленности и дороговизны. Да, там можно увидеть необычных птиц – не только пингвинов, но и такие чудеса, как белая ржанка и большой конек – самая южная по местам размножения певчая птица на свете. Но количество антарктических видов невелико, и я уже примирился с мыслью, что не увижу птиц всех существующих на Земле видов. Лучший довод в пользу Антарктики, какой приходил мне в голову, состоял в том, что эта поездка решительно отличалась от того, что у нас с калифорнийкой бывало раньше: оптимальная длительность вылазки, как мы убедились, равнялась для нас трем дням. Но если, думал я, мы отправимся с ней в трехнедельное плавание, исключающее досрочный побег, то может случиться, что мы откроем в себе новые возможности. Сделаем вместе то, о чем до конца наших дней будем знать, что сумели это сделать вместе.

Я согласился отложить на год. Сам тем временем переехал в Санта-Круз. Затем однажды мать калифорнийки упала, чем сильно ее встревожила, и ей еще страшнее стало оставить мать одну на время поездки. Отдав себе наконец отчет, что не следует мне усложнять подруге жизнь, я освободил ее от Антарктики. К счастью, мой брат Том, единственный, кроме нее, человек, с кем я мог вообразить себя в одной небольшой каюте на протяжении трех недель, как раз вышел на пенсию и был готов занять ее место. Я заменил в заявке двуспальную кровать на две односпальные и заказал утепленные резиновые сапоги и богато иллюстрированный справочник по антарктической флоре и фауне.

Но даже тогда, несмотря на приближение даты отъезда, у меня как-то не выговаривалось, что я отправляюсь в Антарктику. Я говорил: «Дело идет к тому, что я отправлюсь в Антарктику». Том рапортовал, что ждет поездки с нетерпением, но мое ощущение нереальности, чувство, что мне что-то мешает получать удовольствие от предвкушения, только усиливалось. Возможно, Антарктика напоминала мне о смерти – то ли о грозящей ей экологической смерти из-за глобального потепления, то ли о моей собственной смерти как предельной черте для возможности ее повидать. Так или иначе, я стал остро восприимчив к повседневному ритму своей жизни с калифорнийкой, к ее лицу утром, к звукам, производимым дверью гаража, когда она возвращалась после вечернего посещения матери. Когда я собирал чемодан, казалось, будто мной управляют деньги, которые я заплатил.





В Сент-Луисе в августе 1976 года, когда мы с родителями, пользуясь тем, что вечер сравнительно нежаркий, ужинали на веранде, моя мать встала, чтобы подойти к зазвонившему на кухне телефону, и тут же позвала отца. «Это Ирма», – сказала она. Ирма, сестра отца, жила с Уолтом в Довере, штат Делавэр. Должно быть, сразу стало ясно, что произошло что-то ужасное: помню, я стоял на кухне рядом с мамой, а отец, перебив Ирму, кричал в трубку, как будто был зол на сестру: «Ирма, да скажи ты мне, господи, она погибла?»

Ирма и Уолт были моими крестными родителями, но я плохо их знал. Мама Ирму не выносила – говорила, что ее безнадежно избаловали родители, пренебрегая моим отцом, – а Уолта, отставного полковника ВВС, ставшего после отставки школьным консультантом по профориентации и личным вопросам, я, хотя он был гораздо симпатичнее Ирмы, знал главным образом по изданному им за свой счет томику под названием «Эклектический гольф»[24], который он нам прислал, а я, поскольку читал все подряд, прочел. С Гейл, которая была их единственным ребенком, я виделся чаще. Эта высокая, миловидная и предприимчивая молодая женщина часто к нам заезжала, пока училась в колледже в Миссури. Год назад, окончив колледж, она нанялась ученицей к ювелиру по серебру в Колониальном Уильямсберге[25]. Ирма позвонила, чтобы сообщить: Гейл поехала одна, в ночь, под сильным дождем на рок-концерт в Огайо и не справилась с управлением на одной из узких извилистых дорог Западной Виргинии. Хотя Ирма, судя по всему, не могла этого выговорить, Гейл погибла.

Мне было шестнадцать, и я понимал, что такое смерть. И тем не менее – возможно, потому, что родители не взяли меня с собой на похороны, – я не плакал и не горевал по Гейл. Вместо этого я испытывал чувство, будто ее смерть каким-то образом поселилась у меня в голове, – словно сеть моих воспоминаний о ней была выжжена какой-то отвратительной инъекцией и теперь представляла собой зону недействительности, зону сущностной и дурной правды. Эта зона была слишком негостеприимна, чтобы посещать ее сознательно, но я ощущал ее там, за душевным кордоном, – зону необратимости случившегося с моей милой двоюродной сестрой.

Через полтора года после несчастного случая, когда я учился на первом курсе колледжа в Пенсильвании, мама переслала мне приглашение от Ирмы и Уолта к ним в Довер на уикенд, присовокупив от себя строгий наказ принять его. Воображение рисовало мне дом в Довере как воплощение той зоны дурной правды, что образовалась у меня в голове. Я поехал туда со страхом, и дом этот страх оправдал. Ему была свойственна пустая, угнетающе чистая официальность казенной квартиры. Упертые в пол занавески самой неподатливостью своей, правильностью своих складок, казалось, говорили, что Гейл никогда не потревожит их ни дыханием, ни движением. Беспримесно белые тетины волосы выглядели такими же неподатливыми, как занавески. Белизну ее лица подчеркивали ярко-красная губная помада и густо подведенные глаза.

Оказалось, что только мои родители называют Ирму Ирмой; для всех остальных она была Фран – по первому слогу девичьей фамилии. Я боялся столкнуться с неприкрытым горем, но Фран наполняла минуты и часы тем, что говорила со мной без умолку, говорила неестественным, слишком громким голосом. Об убранстве дома, о своем знакомстве с губернатором штата, о том, куда идет страна, – ее речи были скучны до предела в их отдаленности от обычных чувств. Время от времени она в таком же ключе высказывалась о Гейл: о глубинной природе ее личности, о характере ее художественного дарования, о высоком идеализме, которым были проникнуты ее планы на будущее. Я говорил очень мало, как и Уолт. Тетины разглагольствования были невыносимы, но думаю, я уже понимал, что зона, где она обитала, сама была невыносима и что безостановочно выспренне рассуждать ни о чем – ее способ выживания в ней, помогающий, кстати говоря, и гостю выжить в этой зоне. В общем и целом мне было ясно, что у Фран адаптивное психическое расстройство. За весь уикенд я смог отдохнуть от нее лишь во время автомобильной поездки с Уолтом, показавшим мне Довер и базу ВВС. Уолт был худощавый, высокий человек, словенец по происхождению, с клювообразным носом и с остатками шевелюры только за ушами. Лысине он был обязан прозвищем: Коленка.

Пока я учился в колледже, я побывал у него и Фран еще дважды, они приезжали на мою выпускную церемонию и на мою свадьбу, а потом много лет дело ограничивалось открытками на дни рождения и мамиными рассказами (всякий раз окрашенными ее неприязнью к Фран) об их с отцом добросовестных посещениях Бойнтон-Бича во Флориде, где Фран и Уолт обосновались, переехав в кооперативный жилой комплекс при гольф-клубе. Но потом, после смерти моего отца, в то время когда мама постепенно проигрывала битву с раком, произошла смешная вещь: Уолт сделался к ней неравнодушен.

У Фран к тому времени с психикой стало совсем плохо, развилась болезнь Альцгеймера, и ее поместили в интернат. Поскольку мой отец тоже страдал болезнью Альцгеймера, Уолт связался по телефону с моей матерью, ища совета и сочувствия. Как она мне рассказала, он затем приехал один в Сент-Луис, и там они, впервые оказавшись только вдвоем, обнаружили, что у них очень много общего – оба были оптимистами-жизнелюбами, много лет прожившими в браке с негибкими и депрессивными Франзенами, – и им внезапно стало дурманяще легко друг с другом, возник намек на романтическую близость. Уолт повез ее в центр города в ее любимый ресторан, а потом, сидя за рулем ее машины, поцарапал крыло о стену крытой автостоянки; хихикая, оба не совсем трезвые, они согласились разделить на двоих стоимость ремонта и никому не говорить (Уолт впоследствии сказал мне). Вскоре после этой встречи мамино здоровье ухудшилось, и она переехала в Сиэтл, чтобы прожить оставшееся время у моего брата Тома. Но Уолт строил планы нового посещения и продолжения того, что началось. Чувство, которое он к ней испытывал, было ориентировано на будущее. Ее же чувство было более двойственным, горько-сладким, пронизанным печалью несбывшегося.

Именно мама открыла мне глаза на то, какой чудесный человек Уолт, и ее внезапная смерть, повергшая Уолта, который так и не смог увидеться с ней опять, в смятение и печаль, дала толчок к нашей с ним дружбе. Ему нужно было дать кому-то знать, что он начал в нее влюбляться, нужен был слушатель, способный оценить его радостное удивление и его острое чувство утраты. Поскольку я тоже в последние годы маминой жизни испытал неожиданный прилив восхищения и любви к ней и поскольку свободного времени у меня хватало – я был бездетен, разведен, не так уж сильно загружен работой, а теперь и остался без родителей, – я оказался человеком, с которым Уолт мог поговорить.

В мой первый приезд к нему – через несколько месяцев после маминой смерти – наши занятия были типичными для Южной Флориды: девять лунок гольфа на поле при его жилом комплексе, два роббера бриджа с двумя друзьями в возрасте за девяносто в Делрей-Биче и посещение интерната, где обитала моя тетя. Мы увидели ее лежащей на кровати в напряженной эмбриональной позе. Уолт нежно, заботливо покормил ее мороженым и пудингом. Когда пришла медсестра поменять пластырь на ее бедре, Фран расплакалась, ее лицо искривилось, как у ребенка, она ныла, что больно, больно, ужас как больно, так нельзя, нечестно.

Мы оставили ее с медсестрой и вернулись к нему в квартиру. Туда переехало многое из того, чем Фран на строгий, официальный лад обставила и убрала их дом в Довере, но теперь эту кладбищенскую хватку ослаблял холостяцкий беспорядок – разбросанные журналы, невыброшенные коробки из-под хлопьев. Уолт с неприкрытым чувством говорил со мной о смерти Гейл, о том, как быть с ее вещами. Не возьму ли я что-нибудь из ее рисунков? Не пригодится ли мне однообъективный зеркальный «пентакс», который он ей подарил? Рисунки выглядели как-то по-школьному, и мне не нужен был фотоаппарат, но я почувствовал, что Уолт ищет способ освободиться от вещей, которые у него не поднимается рука просто отдать благотворительной организации. Я сказал, что буду очень рад это взять.





В Сантьяго вечером перед чартерным рейсом на южную оконечность Аргентины мы с Томом побывали на торжественной встрече, которую компания «Линдблад» устроила в честь начала экспедиции в банкетном зале отеля «Ритц-Карлтон». Поскольку стоимость койки на нашем судне – «Нэшнл джиогрэфик Орион» – начиналась с 22 тысяч долларов и доходила до почти вдвое большей суммы, я заранее определил своих товарищей по плаванию как плутократов-природолюбцев – как пенсионеров почтенного возраста с морщинистыми лицами, молодыми красивыми женами и домашними адресами в налоговых оазисах – и не исключал, что одно-два лица будут из тех, что я видел по телевизору. Но я просчитался. Для такой клиентуры – особые яхты. Публика, собравшаяся в банкетном зале, была менее гламурная, чем я ожидал, и не такая престарелая. Значительную часть нашей сотни составляли врачи и юристы, не более того, и я увидел только одного мужчину в высоко подтянутых брюках.

Мой третий по значимости страх по поводу этой экспедиции, после морской болезни и ночного покоя Тома (я храплю), заключался в том, что поиски уникальных антарктических видов птиц могли вестись не так ревностно, как хотелось бы. После того как сотрудник компании, австралиец, чей багаж потерялся при перелете, выступил с приветствием и ответил на кое-какие вопросы, я поднял руку и, сказав, что я орнитолог-любитель, спросил, есть ли такие еще. Я надеялся на мощное лобби – но увидел только две руки. Австралиец, каждый из предыдущих вопросов назвавший великолепным, моему вопросу такого комплимента не сделал. Он довольно неопределенно ответил, что на борту будут сотрудники, разбирающиеся в птицах.

Вскоре я выяснил, что две другие поднявшиеся руки принадлежат пассажирам, которые одни из всех не заплатили полную стоимость. Это была супружеская пара – природоохранители из Маунт-Шасты, Калифорния, в возрасте за пятьдесят, их звали Крис и Ада. Сестра Ады работала в компании «Линдблад», и им предложили каюту по сниженной цене за десять дней до отплытия из-за того, что кто-то отказался от поездки. Это усилило мое ощущение родства с ними. Хотя я мог заплатить и заплатил полную стоимость, ради себя я не выбрал бы такой дорогой круиз, как «Линдблад»; я сделал это для калифорнийки, чтобы ей легче было перенести Антарктику, и сам теперь чувствовал себя чужеродным элементом в туристическом путешествии такого класса.

На следующий день в аэропорту аргентинского города Ушуая мы с Томом оказались одними из последних в медленной очереди на паспортный контроль. По настоятельному указанию компании «Линдблад» я перед отъездом уплатил специальный сбор, обязательный для американцев, посещающих Аргентину, но Том побывал в Аргентине тремя годами раньше, и теперь государственный сайт не позволил ему уплатить сбор еще раз. Поэтому он распечатал отказ и взял с собой, рассчитывая, что распечатка и аргентинские штампы в паспорте позволят ему пересечь границу. Но не тут-то было. Пока другие участники экспедиции рассаживались по автобусам, чтобы ехать к пристани, откуда должна была начаться прогулка на катамаране, мы стояли и препирались с пограничником. Прошло полчаса. Прошло еще двадцать минут. Сотрудники «Линдблад» рвали на себе волосы. Наконец, когда дело пошло к тому, что Тому позволят уплатить сбор еще раз, я выбежал наружу и сел в автобус, где меня ждало море недоброжелательных взглядов. Плавание еще не началось, а мы с Томом уже стали создавать трудности.

На борту «Ориона» Даг, руководитель нашей экспедиции, собрал всех в кают-компании и выступил с энергичным приветствием. Крепкий, седобородый, Даг в прошлом был театральным художником. «Эта поездка – чудо! – заявил он в микрофон. – Это лучшая поездка, организованная лучшей компанией, в лучшие места на свете. Я как минимум так же взволнован, как любой из вас». Эта поездка, поспешил он добавить, – не круиз. Это экспедиция, и мы должны понимать: он такой руководитель экспедиции, что, если они с капитаном усмотрят хорошую возможность, то он возьмет план, порвет его, выкинет за борт и отправится туда, где ждет великое приключение.

На протяжении поездки, продолжил Даг, двое сотрудников будут давать уроки фотографии и индивидуально работать с пассажирами, которые хотят улучшить свои снимки с помощью фотошопа. Другие двое будут нырять, где возможно, чтобы пополнять наши коллекции изображений. Австралиец, оставшийся без багажа, не остался без своего дрона новейшей модели с видеокамерой высокого разрешения; он девять месяцев добивался, чтобы ему официально позволили использовать его в нашем плавании. Дрон тоже станет поставщиком образов. И на борту будет с полной загрузкой работать видеооператор; в конце поездки каждый сможет купить DVD-диск, который он создаст. У меня возникло впечатление, что другие люди в кают-компании лучше меня понимают смысл посещения Антарктики. Этот смысл, судя по всему, был в том, чтобы привезти домой изображения. Бренд «Нэшнл джиогрэфик» породил во мне ожидание науки, тогда как надо было думать о картинках. Мое ощущение себя как трудного пассажира, как чужеродного элемента усилилось.

В последующие дни я понял, что́ положено спрашивать, когда знакомишься с человеком на линдбладовском судне: «Это ваш первый „Линдблад“?» Или: «Вы уже путешествовали с „Линдблад“?» Эти речения слегка коробили меня: «Линдблад», казалось, воспринимается как источник некой неясной, но дорогостоящей духовности. Даг, подытоживая день в кают-компании, характерным образом начинал с вопроса: «День был хоть куда или день был сказка?» – и умолкал, ожидая ликующих возгласов. Он хотел, чтобы мы знали: мы гладко прошли пролив Дрейка, и это особое счастье, потому что дает нам время отправиться в наших шлюпках «Зодиак» на остров Баррьентос близ Антарктического полуострова. Это отнюдь не заурядная высадка, не в каждой линдбладовской экспедиции она бывает.

Период гнездования у папуанских и антарктических пингвинов на острове Баррьентос уже прошел. Часть молодняка уже оперилась и последовала за родителями в море – пингвины предпочитают эту стихию, она для них единственный источник пропитания. Но тысячи птиц еще оставались. Пушистые серые птенцы либо бегали за каждой взрослой особью, способной сойти за родителя, и клянчили отрыгнутую пищу, либо жались друг к другу ради безопасности, боясь поморников – птиц, похожих на чаек, – которые охотились на осиротевших и на тех, кто послабее. Многие из взрослых поднялись на холм линять – для этого им приходится несколько недель стоять неподвижно и терпеть голод и зуд, дожидаясь, пока новые перья вытолкнут старые. Терпением этих птиц, их безмолвной выдержкой невозможно было по-человечески не восхищаться. Хотя повсюду стоял аммиачный запах помета и на обреченных птенцов-сирот было жалко смотреть, я уже был рад, что здесь нахожусь.

Скополаминовые наклейки, которые мы с Томом носили на шее, рассеяли два моих главных страха. Благодаря наклейке и спокойному океану я не страдал морской болезнью, а благодаря заглушающему храп шуму, который мы включали на наших часах-радио, Том каждую ночь получал десять часов глубокого скополаминового сна. Но мой третий страх оправдывался. Никто из линдбладовских натуралистов ни разу не присоединился ко мне, Крису и Аде, когда мы наблюдали за морскими птицами со смотровой палубы. В библиотеке «Ориона» даже не было хорошего рабочего справочника по антарктической фауне. Зато там имелись десятки книг об исследователях Южного полюса, и в первую очередь об Эрнесте Шеклтоне – эта фигура была окружена на борту почти таким же благоговением, как компания «Линдблад» и все, что с ней связано. На левый рукав теплой оранжевой куртки, которую предоставила мне компания, была нашита эмблема с портретом Шеклтона в ознаменование столетия его героического морского перехода на шлюпке от острова Элефант. Нам подарили книгу о Шеклтоне, нам рассказывали о нем с POWERPOINT-презентациями, для нас устраивали специальные экскурсии в связанные с ним места, нам показали длинный фильм о воссоздании его путешествия, и нам дали возможность пройти три мили – часть того тяжелейшего пути, что Шеклтон одолел пешком под конец. (В конце нашего плавания, под прицелом видеооператора, нас всех привели к могиле Шеклтона и, вручив каждому стопку ирландского виски, призвали опрокинуть в его память.) Идея заключалась в том, что мы на нашем линдбладовском судне сами немножко Шеклтоны. Не чувствовать в себе ничего героического на «Орионе» значило гарантировать себе одиночество. Меня радовало, что есть хотя бы двое соотечественников, с которыми я могу изучать захваченные с собой справочники по дикой фауне, ломать голову над приметами антарктической китовой птички и стараться различить видовой признак – оттенок клюва гигантского буревестника.

Мы продвигались вдоль полуострова, и Даг начал намекать на возможность чего-то волнующего. Наконец собрал нас в кают-компании и объявил, что так оно и есть: поскольку ветры благоприятствуют, они с капитаном выкинули план за борт. Нам представилась весьма особая возможность пересечь Южный полярный круг, и теперь мы двинемся на юг на всех парах.

Вечером перед пересечением круга Даг предупредил нас, что, возможно, подаст голос по внутренней связи довольно рано утром, чтобы желающие смогли выйти наружу и увидеть, как мы минуем «красную линию» (шутка). И разбудил-таки нас в шесть тридцать – новой шуткой про красную линию. При подходе к ней Даг драматически вел обратный отсчет от пяти. Затем поздравил «всех, кто на борту», и мы с Томом пошли досыпать. Только потом мы узнали, что «Орион» приблизился к полярному кругу намного раньше шести тридцати – в такой час, когда задумаешься, стоит ли будить миллионеров, и когда слишком темно для фотографий. Крис, как выяснилось, бодрствовал ни свет ни заря и следил за нашими координатами на телеэкране в своей каюте. Он увидел, что судно замедлило ход, повернуло на запад, а затем, описав подобие рыболовного крючка, двинулось на север, чтобы потянуть время.

Хотя Даг выступал как главный по симулякрам на службе у бренда с культистским душком, я ему симпатизировал. Он завершал свой первый сезон в качестве руководителя линдбладовских экспедиций, явно очень устал и из кожи лез, чтобы пассажиры – они, не будучи на самом деле плутократами, ожидали что-то получить за свои деньги – запомнили поездку на всю жизнь. Кроме того, Даг, насколько я мог понять, был единственным на борту, кроме меня, кого птицы интересовали настолько, что он начал в свое время вести список видов, которые ему встречались. Потом он бросил списочничество, но, подводя однажды вечером итоги очередного дня, он рассказал забавную историю о том, как во время своей первой поездки на остров Южная Георгия отчаянно и безуспешно пытался найти большого конька. Не будь он каждую минуту обуреваем желанием обслужить по полной программе весь состав искателей изображений, я бы с удовольствием познакомился с ним поближе.

Антарктика, надо сказать, оправдывала энтузиазм Дага. Мне доводилось видеть красивые пейзажи, но никогда раньше их красота не была до того ослепительна, что я не мог ее обработать, не мог зафиксировать ее как нечто реальное, как то, что действительно меня окружает. Поездка, еще до своего начала казавшаяся мне нереальной, привела меня в места, которые выглядели нереальными на свой собственный лад, на лучший. Глобальное потепление, возможно, угрожает ледяному покрову в западной части Антарктиды, но в целом континент еще далек от того, чтобы растаять. По обе стороны пролива Лемэра виднелись острозубчатые черные горы, очень высокие, но не настолько высокие, чтобы их можно было назвать просто заснеженными; они были укутаны в изъеденную ветрами снежную толщу до самых вершин, голый камень чернел только на самых отвесных кручах. Укрытая от ветра, вода была как стекло, и под сплошным серым небом она была абсолютно черная, девственно черная, как внеземное пространство. Эту монохромную бесконечность черного, белого и серого прореза́л своей голубизной глетчерный лед. Независимо от оттенка – будь то легкая голубизна мелких айсбергов, покачивающихся в нашем кильватере, или насыщенный до синевы цвет плавучих ледяных замков с арками и чертогами, или особый, как у пенополистироловых плит, бледно-голубой оттенок ледников, от которых откалываются фрагменты, – я не мог заставить глаза поверить, что они воспринимают природный цвет. Вновь и вновь я едва удерживался от смеха – до того это было невероятно. По Канту, Возвышенное складывается из красоты и страха, но меня, находившегося на безопасном комфортабельном судне с лифтом, отделанным стеклом и латунью, и с первоклассным эспрессо, Антарктика заставила его пережить скорее как смесь красоты и абсурда.

«Орион» плыл дальше по призрачному стеклу неподвижных вод. Ничего сделанного людьми не виднелось ни на суше, ни на льду, ни на воде – ни постройки, ни другого судна, и наверху, на передней смотровой палубе, двигатели «Ориона» не были слышны. Стоя там в тишине с Крисом и Адой, высматривая больших коньков, я чувствовал себя так, словно мы одни на свете и какое-то неодолимое невидимое течение влечет нас на его край, как пассажиров «Покорителя зари» в «Хрониках Нарнии». Но затем мы вошли в зону пакового льда, оказались им окружены, и понадобились изображения. Затарахтела спущенная на воду шлюпка «Зодиак», австралиец запустил свой дрон.

Позднее в тот же день во фьорде Лаллемана – в почти самой южной точке нашего путешествия – Даг объявил об очередной «операции». Капитан втолкнет судно в огромное ледяное поле в самом конце фьорда, и мы после этого сможем на выбор либо поплавать в морских байдарках, либо отправиться на прогулку по льду. Я знал, что этот фьорд – наш последний шанс увидеть императорского пингвина; встречи с пингвинами семи других видов в этой поездке весьма вероятны, но императорские редко появляются севернее Южного полярного круга. Пока остальные пассажиры, торопливо разойдясь по каютам, надевали спасательные жилеты и утепленные сапоги, я установил на смотровой палубе телескоп. Оглядывая ледяное поле, усеянное тюленями-крабоедами и маленькими пингвинами Адели, я сразу же заметил птицу, которая выглядела по-особенному. За ухом, похоже, имелась цветная отметина, грудь как будто отливала желтым. ИМПЕРАТОРСКИЙ ПИНГВИН? Увеличенная телескопом фигура была зыбкой и размытой, большую часть птичьего тела закрывал маленький айсберг, и то ли он, то ли наше судно медленно перемещалось. Прежде чем я смог вглядеться как следует, айсберг заслонил птицу полностью.

Что делать? Императорский пингвин – возможно, самая крупная птица на Земле. Ростом в четыре фута, эти герои знаменитого документального фильма «Марш пингвинов» высиживают яйца антарктической зимой за сто миль от морского берега. Самцы жмутся там друг к другу ради тепла, самки то пешим ходом, то скользя на животе движутся к открытой воде за пропитанием, и все они до единого – такие же герои, как Шеклтон. В любом случае до птицы, которую я приметил, было полмили, если не больше, и я сознавал, что и так прослыл трудным пассажиром, что я уже причастен к одной длительной задержке всей группы. Я помнил, кроме того, о своей грустной истории неверных идентификаций птиц. Какова вероятность того, что, нацелив телескоп на случайно выбранный участок льда, человек мгновенно замечает особь самого желанного в этой поездке вида? У меня не было ощущения, что я лишь вообразил себе эту отметину и этот желтоватый отлив. Но иногда орнитолог-любитель принимает желаемое за действительное.

Пережив момент экзистенциального выбора, понимая, что решается моя судьба, я кинулся на мостик и увидел самого симпатичного из штатных натуралистов – он спешил туда, где Даг уже начал свою операцию. Я схватил натуралиста за рукав и сказал, что, по-моему, только что увидел императорского пингвина.

– Императорского? Вы уверены?

– На девяносто процентов.

– Мы проверим, – сказал он, высвобождая рукав.

Мне не показалось, что он принял мои слова всерьез, и я побежал к каюте Криса и Ады, забарабанил в дверь и сообщил им новость. Они поверили – благослови их, Боже. Они сняли спасательные жилеты и поднялись со мной на смотровую палубу. Но, увы, я не мог теперь найти место, где был пингвин; вокруг было так много маленьких айсбергов. Я опять спустился на мостик, и там другая сотрудница, голландка, проявила больше энтузиазма: «Императорский пингвин! Это ключевой для нас вид, надо немедленно сказать капитану».

Капитан Грасер – худощавый жизнерадостный немец, он, судя по всему, старше, чем выглядит. Он хотел знать, где в точности я увидел птицу. Я показал на самое вероятное место, и он, связавшись по рации с Дагом, сказал ему, что нам надо переместить судно. Мне слышно было по голосу в рации, до чего раздражен Даг. Операция уже шла! Но капитан велел ему ее приостановить.

Судно начало двигаться, и я, думая о том, как взбешен будет Даг, если я окажусь неправ насчет птицы, снова обнаружил маленький айсберг. Крис, Ада и я стояли у борта и смотрели туда в бинокли. Но за айсбергом теперь ничего не было – по крайней мере мы ничего не видели до той поры, пока «Орион» не остановился и не развернулся. В рациях трещали нетерпеливые голоса. После того как капитан вдвинул судно в лед, Крис углядел многообещающую птицу. Пингвин быстро нырнул в воду, но затем Аде показалось, что она видит, как он всплыл и выбрался на лед. Крис навел на него телескоп, долго смотрел, а потом повернулся ко мне с серьезной миной. «Подтверждаю», – сказал он.

Мы дали друг другу «пять». Я позвал капитана Грасера, тот бросил взгляд в телескоп и издал радостный возглас. «Йа, йа, – проговорил он. – Императорский пингвин! Императорский пингвин! Как я и надеялся!» Он сказал, что поверил моему сообщению, потому что в предыдущей поездке видел примерно там же одиночного императорского пингвина. С новыми возгласами он сплясал перед нами джигу, настоящую джигу, а затем поспешил к шлюпкам, чтобы взглянуть поближе.

Императорский, которого он видел в прошлый раз, проявлял исключительное дружелюбие или любопытство, и, по всей вероятности, я обнаружил ту же самую птицу: как только капитан к нему приблизился, он шлепнулся на брюхо и рьяно заскользил навстречу. Даг объявил по внутренней связи, что капитан сделал волнующее открытие и план меняется. Те, кто уже шел по льду, повернули к птице, все прочие, включая меня, погрузились в шлюпки. К тому времени, как я оказался на месте событий, три десятка фотографов в оранжевых куртках, стоя или опустившись на одно колено, целились объективами в очень высокого и очень красивого пингвина, стоявшего очень близко.

Я уже дал себе молчаливый отчуждающий зарок, что не сделаю в этом плавании ни единого снимка. Тут, так или иначе, была картина просто неизгладимая, никакой фотоаппарат не запечатлел бы ее прочнее: императорский пингвин давал пресс-конференцию. Пингвины Адели, которые приблизились к нему сзади, являли собой вспомогательный персонал, сам же Император взирал на корреспондентский корпус со спокойным достоинством. Через некоторое время неторопливо потянулся. Демонстрируя великолепную гибкость и способность держать равновесие, но при этом нисколько не напоказ, он, стоя на одной ноге совершенно прямо, другой почесал у себя за ухом. А затем, словно чтобы подчеркнуть, как ему с нами хорошо и уютно, он уснул.

На следующий вечер, когда подводились итоги очередного дня, капитан Грасер тепло поблагодарил нас, любителей птиц. В столовой он выделил для нас специальный стол с бесплатным вином. Карточка на столе гласила: КОРОЛЬ-ИМПЕРАТОР. Официанты «Ориона», большей частью филиппинцы, обычно обращались к Тому «сэр Том», а ко мне «сэр Джон», из-за чего я чувствовал себя этаким Джоном Фальстафом. Но в тот вечер я и вправду ощущал себя Королем-Императором. Весь день перед этим пассажиры, включая тех, с которыми я еще не был знаком, останавливали меня в коридорах одобрительными возгласами, благодарили за пингвина. Я получил наконец представление о том, каково быть спортсменом-старшеклассником и прийти в школу назавтра после решающего тачдауна в главном матче сезона. Сорок лет, оказываясь в больших группах людей, я приноравливался к ощущению себя как источника трудностей. Стать, пусть всего на один день, героем дня было для меня совершенно новым, дезориентирующим переживанием. Я задался вопросом: не упускал ли я, всю жизнь отказываясь быть компанейским парнем, что-то человечески-сущностное?





Мой дядя, ветеран ВВС, ныне похороненный вместе с другими ветеранами на Арлингтонском кладбище, всю жизнь был компанейским парнем. Уолт неизменно хранил горячую верность своему родному городу – Чизему в железодобывающем районе Миннесоты, где он рос в не слишком богатой семье. Он играл в хоккей за свой колледж, во Вторую мировую пилотировал бомбардировщик – тридцать пять боевых вылетов в Северной Африке и Южной Азии. Пианист-самоучка, он мог сыграть любую ходячую мелодию по слуху; его гольфовый свинг был сплошная эклектика. Он написал две тетрадки воспоминаний о многих прекрасных людях, с которыми дружил. Он был демократ либерального толка – но женился на непоколебимой республиканке. Он мог завязать живой разговор почти с кем угодно, и я хорошо себе представляю, какие мысли могли мелькать в голове у мамы, стоило ей представить себе ничем не стесненную радость жизни, которую она испытывала бы с таким славным, простым малым, как Уолт, а не с моим отцом.

В один из вечеров, когда мы сидели за коктейлями в ресторане при его жилом комплексе в Южной Флориде, Уолт от разговора о себе и моей маме перешел к истории о себе, Фран и Гейл. После войны и последующих лет на различных заморских базах, где они с Фран жили обычной жизнью офицера и его жены, общаясь с себе подобными, он понял, что женитьба на ней была ошибкой. Дело было не только в том, что родители ее избаловали; она была неуемна в своем стремлении подняться выше по социальной лестнице, она настолько же ненавидела и отвергала свое происхождение из миннесотской глубинки, насколько он любил и ценил свою родину; она была невыносима. «Я вел себя как слабак, – сказал он. – Надо было от нее уйти, но я вел себя как слабак».

Их единственный ребенок родился, когда Фран было изрядно за тридцать, и она быстро сделалась так зациклена на Гейл и так мало расположена к сексу с Уолтом, что его потянуло искать утешения на стороне. «Были другие женщины, – признался он мне. – Я заводил романы. Но всегда давал ясно понять, что я семейный человек и не брошу Фран. По воскресеньям мы с дружками затаривались спиртным и ехали в Балтимор смотреть „Колтс“ с Джонни Юнайтесом[26]». Дома Фран все мелочней опекала Гейл: зорко следила за ее внешностью, контролировала ее школьные дела, ее художественные занятия. Кроме Гейл, Фран, казалось, ни говорить, ни думать ни о чем не могла. Четыре года в колледже принесли некоторое облегчение, но когда Гейл вернулась на восток страны и начала работать в Уильямсберге, Фран принялась вмешиваться в жизнь дочери с удвоенной силой.

Уолт видел, что дела идут скверно: Фран доводила Гейл до белого каления, но девушка не знала, как избавиться от опеки. К началу августа 1976 года он дошел до такого отчаяния, что сделал то единственное, что мог сделать. Он поставил Фран в известность, что возвращается в Миннесоту, в свой любимый Чизем, что не будет больше с ней жить, что не может оставаться в этом браке, – разве только она обуздает свою одержимость дочерью. После этого собрал чемодан и отправился в Миннесоту. Там, в Чиземе, он находился десять дней спустя, когда Гейл ночью в ненастье поехала через Западную Виргинию. Гейл, сказал он мне, знала, что он ушел от ее матери. Он сам ей об этом сообщил.

На этом Уолт окончил свой рассказ, и мы заговорили о другом – о его желании найти себе подругу среди обитательниц жилого комплекса, о том, что он не испытывает сейчас, когда моя мама умерла, а Фран в интернате, угрызений совести из-за этого желания, о его сомнении, что здешние шикарные вдовы найдут его, простецкого парня, привлекательным. Но у меня не шло из головы, что он опустил очевидный эпилог этой истории: после несчастного случая в Западной Виргинии, который навеки оказался соединен с его бегством в Миннесоту, после того как Фран потеряла ту единственную из всех людей на свете, кто что-то для нее значил, и навсегда попала в капкан своей жесткой, ломкой посмертной мономании, оказалась заперта в мире боли, у него не было иного выбора, как вернуться к ней и посвятить себя впредь заботе о ней.

Я увидел, что гибель Гейл была не просто «трагична» в банальном смысле. В ней чувствовались та жестокая ирония и та неизбежность, что присущи сценической трагедии, и к ней прибавились двадцать с лишним лет, которые Уолт отдал тому, чтобы слушать Фран, смягчаемую лишь нежностью его попечения о ней. Он поистине был чудесный человек. Он обладал сердцем, полным любви, он отдал его своей несчастной жене, и на меня подействовал не только трагизм случившегося, но и простая человечность мужчины, оказавшегося в центре событий. Я испытывал, кроме того, изумление. Спрятанный у всех на виду, посреди моральной непреклонности и шведской чопорности семьи моего отца, всю мою жизнь существовал этот нормальный малый, который крутил романы на стороне, мотался с дружками в Балтимор и мужественно принял свою судьбу. Я думал: не увидела ли моя мама в нем то, что я вижу сейчас, и не полюбила ли его за это, как я?

На следующий день позвонил Эд, приятель Уолта, и попросил приехать к его дому с проводами для «прикуривания». Подъехав, мы увидели Эда на улице около громадной американской машины. Эд выглядел еле живым – кожа страшно желтая, на ногах он стоял нетвердо. Он сказал, что проболел месяц, а теперь ему гораздо лучше. Но когда Уолт подсоединил к его машине провода и предложил ему попытаться запустить двигатель, Эд напомнил ему, что у него сил не хватит повернуть ключ зажигания (он надеялся, однако, что вести машину сможет). В автомобиль Эда сел я. Попробовав повернуть ключ, я сразу понял, что проблема с машиной серьезней, чем разряженный аккумулятор. Она не реагировала на ключ совсем, и я так им и сказал. Но Уолт был недоволен тем, как подсоединены провода. Он подал свою машину назад, таща провод и цепляя им за неровности мостовой. Прежде чем я успел его остановить, он оторвал от провода зажим, но мишенью его досады стал я. Я взял отвертку и стал снова подсоединять зажим, но ему не понравилось, как я это делаю. Он попытался выхватить ее у меня, да еще и принялся кричать на меня, рявкать: «Ну что за хреновня, Джонатан! Ну что за… Не так! Дай сюда! Ну что за хреновня!» Эд, сидевший теперь в пассажирском кресле, сполз на сторону и клонился вниз. Мы с Уолтом боролись за отвертку, которую я, тоже рассерженный, не отпускал. Когда мы оба успокоились и я починил провод удовлетворительным для него образом, я опять повернул ключ. Машина не реагировала.

После того первого посещения я старался навещать Уолта во Флориде каждый год и раз в несколько месяцев ему звонил. Подругу, и первоклассную, он в конце концов себе нашел. Даже когда у него ухудшился слух и начало мутиться сознание, нам было о чем поговорить. У нас по-прежнему возникали насыщенные, глубокие моменты – например, когда он сказал мне, что ему важно, чтобы я когда-нибудь рассказал его историю, и я пообещал. Но никогда, мне кажется, мы не были так близки, как в тот день, когда он орал на меня из-за провода. В том, как он кричал, было что-то сверхъестественное. Он словно забыл – возможно, под воздействием очевидной бренности Эда и его машины, возможно, спроецировав неким образом на меня свою любовь к моей маме, – что у нас с ним нет никакой значимой совместной истории: за всю жизнь мы в общей сложности провели вместе максимум неделю. Он кричал на меня так, как отец может кричать на сына.





Калифорнийка оказалась права, боясь погоды: было холодней, чем я пытался ее убедить. Но я оказался прав насчет пингвинов. От Антарктического полуострова, где их количество было впечатляющим, «Орион» направился снова на север, а затем далеко на восток, к острову Южная Георгия, где их количество просто ошеломляло. Южная Георгия – главное место размножения для королевских пингвинов. Птицы этого вида ростом лишь немного уступают императорским, но оперение у них более живописное. Увидеть королевского пингвина в естественных условиях – это само по себе показалось мне веской причиной не только для того, чтобы сплавать в Антарктику. Ради одного этого имело смысл родиться на нашей планете. Да, я любитель птиц. Но мне кажется: если гость с любой другой планеты увидит королевского пингвина рядом пусть даже с самой безупречной человеческой особью, то, свободный от мутящего взор полового влечения, он объявит пингвина безусловно более красивым из двух видов. И не только гипотетический пришелец. Все любят пингвинов. Прямой осанкой, готовностью упасть на брюхо, движениями ласт, напоминающими взмахи рук, тем, как они коротко переступают или смело семенят, перебирая мясистыми ногами, они больше похожи на человеческих детей, чем любые другие животные, не исключая человекообразных обезьян.

Кроме того, антарктические пингвины, чья эволюция шла на отдаленных берегах, – редкий пример животных, не испытывающих перед нами ни малейшего страха. Когда я садился на землю, королевские пингвины подходили ко мне так близко, что я мог погладить их блестящие, напоминающие мех перья. Их оперению присущи такая отчетливость текстуры и такая яркость окраски, какие обычно позволяют изведать только наркотики. Посещая колонии папуанских и антарктических пингвинов, не очень-то посидишь из-за помета. Но королевские, как выразился один из линдбладовских натуралистов, более опрятны. На острове Южная Георгия у залива Сент-Эндрюс, где, теснясь, толпились полмиллиона взрослых королевских пингвинов и их пушистых птенцов, обонянием я ощущал только море и горы.

Хотя у каждого вида пингвинов есть чем похвастаться – глэм-роковые хохолки у золотоволосых пингвинов, маленькие прыжки с приземлением на обе лапы, которыми пингвины-скалолазы терпеливо перемещаются вверх и вниз по крутым склонам, – королевские полюбились мне больше всех. Они сочетают в себе неотразимое эстетическое совершенство и общительную, полную энергии поглощенность моментом, как у играющих детей. Иной раз группа королевских, вперевалку достигнув берега, опрометью кидалась назад от бурунов, размахивая вытянутыми ластами, как будто вода оказалась для них слишком холодна. Или одиночная птица, встав на мелководье, так долго всматривалась в морскую даль, что ты задавался вопросом, какая мысль у нее в голове. Или двое молодых самцов, возбужденно топая за нерешительной самкой, приостанавливались, чтобы определить, кто из них более впечатляюще вытягивает шею, или без особого эффекта сразиться, пуская в ход не зловредные острые клювы, а безобидные ласты.

В заливе Сент-Эндрюс активная жизнь шла большей частью на периферии колонии. Поскольку очень многие птицы высиживали яйца или линяли, основная часть колонии производила удивительно мирное впечатление. Ее вид с высокой точки напомнил мне вид Лос-Анджелеса из Гриффит-парка очень рано утром в выходной день. Сонный мегаполис, заставленный пингвинами. Магистрали патрулировали белые ржанки – странные белоснежные птицы с туловищем пингвина и повадками стервятника. Даже поразительный звук, который издают королевские – этот заливистый ликующий рев, где есть что-то от волынки, что-то от праздничных шумовых эффектов и что-то от «собачьего лая» аппаратуры на некоторых самолетах, – этот звук, при всем том не похожий по большому счету ни на что из слышанного мной на свете, производит успокаивающее действие, когда тысячи пингвинов разом голосят вдалеке.

В XX веке люди оказали пингвинам услугу, почти истребив многие виды китов и тюленей, с которыми пингвины конкурировали за пропитание. Популяции пингвинов увеличились, а Южная Георгия стала в последнее время еще более гостеприимна для них, потому что быстрое отступление ледников на острове обнажает участки земли, пригодные для гнездования. Но не исключено, что наши благодеяния пингвинам окажутся недолговечными. Если из-за климатических изменений кислотность океанических вод продолжит повышаться, то pH в них достигнет таких значений, при которых океанские беспозвоночные не смогут выращивать свои панцири; одно из этих беспозвоночных – криль – главная пища для многих видов пингвина. Из-за климатических изменений также стремительно тают окружающие Антарктический полуостров шельфовые льды, под которыми живет морская растительность, дающая крилю пищу зимой, и которые до сих пор защищали криль от масштабной коммерческой добычи. Вскоре, возможно, из Китая, из Норвегии, из Южной Кореи будут приходить плавучие фабрики размером с супертанкеры, чтобы вакуумировать криль, от которого зависят не только пингвины, но и многие виды китов и тюленей.

Криль – это розоватого цвета рачки размером с мизинец. Оценить его суммарное количество в Антарктике непросто, но цифра, которая часто приводится – пятьсот миллионов тонн, – означает, что это, возможно, крупнейшее на Земле хранилище зоомассы. К несчастью для пингвинов, во многих странах криль считают хорошей едой как для людей (вкус, говорят, приемлемый), так и, в особенности, для искусственно разводимой рыбы и для скота. Сейчас, по отчетам, общая годовая добыча криля не превышает полумиллиона тонн (главная добывающая страна – Норвегия). Китай, однако, заявил, что намерен увеличить свою добычу до двух миллионов тонн в год, и начал строить необходимые для этого суда. Как объяснил председатель компании «Китайская национальная группа сельскохозяйственного развития», «криль дает очень качественный белок, который можно перерабатывать в продукты питания и лекарства. Антарктика – общая для всех людей сокровищница, и Китаю следует прийти туда и взять свою долю».

Антарктическая морская экосистема – поистине богатейшая на Земле; она, кроме того, одна осталась в существенной степени нетронутой. Ее коммерческое использование отслеживает и регулирует, по крайней мере номинально, Комиссия по сохранению морских живых ресурсов Антарктики. Но на решения комиссии может накладывать вето любая из двадцати пяти стран-участниц, и одна из них – Китай – сопротивлялась тому, чтобы придать некоторым крупным морским районам статус охраняемых. Еще одна страна-участница – Россия – в последнее время занимает открыто обструкционистскую позицию: не только накладывает вето на выделение новых охраняемых зон, но и ставит под вопрос само право комиссии устанавливать такие зоны. Таким образом, будущее криля, а с ним и будущее многих видов пингвина, зависит от целого букета неопределенностей: от того, сколько криля на самом деле имеется, от того, насколько гибко он будет реагировать на климатические изменения, от того, можно ли его сейчас добывать, не лишая пищи другую фауну, от того, может ли такая добыча вообще регулироваться, и от того, выдержит ли международное сотрудничество по Антарктике напор новых геополитических конфликтов. В чем нет сомнений – это что глобальные температуры, население Земли и глобальный спрос на животный белок быстро увеличиваются.





Трапезы на «Орионе» неизбежно приводили мне на ум санаторий в «Волшебной горе» Томаса Манна: три раза на дню – стремительное движение в столовую, герметическая отгороженность от мира, неизменность лиц вокруг столов. Вместо фрау Штер, которая бетховенскую «Эроику» – Третью Героическую – назвала «Эротикой», у нас были сторонник Дональда Трампа и его жена. Была веселая супружеская пара алкоголиков. Была голландка-ревматолог со вторым мужем-ревматологом, дочерью-ревматологом и ее бойфрендом-ревматологом. Были две пары, которые всякий раз, когда надо было погружаться в шлюпки, проталкивались в начало очереди. Был человек, который, получив специальное разрешение, взял на борт радиолюбительскую аппаратуру и проводил свой отпуск в библиотеке «Ориона», связываясь с такими же, как он, любителями. Были австралийцы, которые мало с кем общались за пределами своего круга.

Во время застольных бесед я спрашивал людей, что побудило их отправиться в Антарктику. Я выяснил, что многие – просто-напросто адепты компании «Линдблад». Некоторые во время другого линдбладовского круиза услышали, что антарктический «линдблад» – лучший из «линдбладов», исключая, может быть, круиз по морю Кортеса. Одна пара, которая мне очень понравилась – врач Боб и медсестра Джиджи, – решила отпраздновать в этом путешествии свою двадцать пятую годовщину (с опозданием на год). Один пенсионер, бывший химик, сказал мне, что выбрал Антарктику просто потому, что во всех других местах уже побывал. Я был рад, что никто не сказал: хотел увидеть ее прежде, чем она растает. К моему удивлению, почти за всю поездку я ни разу не услышал ни от персонала, ни от пассажиров слов «климатические изменения».

Правда, я пропустил многие из лекций, читавшихся на борту. Чтобы зарекомендовать себя истым любителем птиц, я должен был находиться на смотровой палубе. Истый любитель птиц стоит весь день на злом ветру, обдаваемый соленой водяной пылью, и вперяет взор в туман или слепящий свет в надежде приметить что-нибудь необычное. Даже когда интуиция говорит тебе, что тут ничего нет, единственный способ узнать наверняка – это не жалеть времени, это исследовать каждый намек на птицу вплоть до горизонта, это вглядеться в каждую антарктическую китовую птичку (вдруг окажется редкой и волнующей снеговой китовой птичкой), которая носится среди волн, в точности соответствуя им расцветкой, в каждого странствующего альбатроса (вдруг окажется королевским альбатросом), решающего, стоит ли пристроиться за кормой судна. Морская вахта – это порой тошнота от качки, зачастую стужа и почти всегда мучительная скука. Набрав тридцать часов вахты и записав себе в актив всего одну примечательную морскую птицу – кергеленского тайфунника, – я капитулировал и поддался другому навязчивому влечению, не столь отчуждающему, – к игре в бридж.

Со мной играли Дайана, Нэнси и Джак, жительницы Сиэтла и участницы книжного клуба, к которому принадлежали еще несколько человек на нашем борту. Как с Крисом и Адой, у меня завязалась с ними дружба. В одной из наших первых сдач я сделал глупый снос, и Дайана, высококлассный юрист по делам о банкротстве, посмеялась надо мной: «Это был жуткий розыгрыш!» Я сразу проникся к ней симпатией. Мне нравилось, что за столом не стеснялись в выражениях. Когда моя партнерша Нэнси, которая продает вилочные автопогрузчики, играла свой первый в этой поездке шлем и я заметил, что остальные взятки ее, она огрызнулась: «Вот засранец! Можно я сама доиграю?» Потом объяснила, что сказала это с теплым чувством. Джак, тоже юрист, рассказала мне, что написала пьесу про праздничный ужин у Дайаны в День благодарения, на котором она была; во время этого ужина тяжело больной муж Дайаны умер в постели в другой комнате. У Джак – у единственной из пассажиров – я заметил татуировку.

Как в «Волшебной горе», дни в начале плавания были долгими и памятными, а потом все стало ускоряться и расплываться. После радостной встречи с большими коньками (они были великолепны и доверчивы) я потерял интерес к посещению заброшенных китобойных баз. На пятый день нашего пребывания на Южной Георгии даже в голосе Дага, когда он сказал: «Ну что – давайте еще разок на морских байдарках», была слышна усталость. Прозвучало как в конце «Годо», когда Владимир и Эстрагон, исчерпав все мыслимые развлечения, решают повеситься.

Под конец последнего дня плавания, который я большей частью провел за карточным столом, тогда как снаружи сотнями кружили потенциально интересные морские птицы, я спустился в кают-компанию послушать лекцию о климатических изменениях. На лекцию, которую читал австралиец Адам, владелец дрона, пришло меньше половины пассажиров. Я задался вопросом, почему компания «Линдблад» отложила столь важную лекцию до последнего дня. Мой милосердный ответ был таким: компания, гордящаяся своей энвиронменталистской сознательностью, хочет, чтобы мы разъехались по домам с желанием делать больше для защиты природного великолепия, которым мы насладились.

Вступительное обращение Адама, впрочем, подтолкнуло к другим объяснениям. «Карточки для ваших комментариев, – сказал он, – не лучшее место для выражения ваших мнений о климатических переменах. – Он стесненно усмехнулся. – Не расстреливайте вестника». Затем он спросил, кто из нас верит тому, что климат на Земле меняется. Все без исключения подняли руки. А кто верит тому, что это происходит из-за человеческой деятельности? Большинство подняли руки, но не сторонник Трампа и не радиолюбитель. Из дальнего конца кают-компании прозвучал ворчливый голос Криса: «А как быть тем, кто считает, что это не вопрос веры?»

«Великолепное замечание», – отозвался Адам.

Его лекция была чрезвычайно эмоциональным повторением «Неудобной правды»[27], включающим знаменитый график роста температуры в виде «хоккейной клюшки» и знаменитую карту Америки без Флориды – материк, «кастрированный» грядущим подъемом уровня океана. Но Адам нарисовал еще более мрачную картину, нежели Ал Гор, потому что планета нагревается гораздо быстрее, чем даже пессимисты ожидали десять лет назад. Адам указал на недавний бесснежный старт Айдитарода – ежегодных гонок на собачьих упряжках на Аляске, на тошнотворно теплую зиму, переживаемую Аляской, на возможность того, что летом 2020 года мы увидим Северный полюс без льда. Он заметил, что если десять лет назад было известно, что восемьдесят семь процентов ледников Антарктического полуострова уменьшаются, то теперь эта цифра, судя по всему, дошла до ста процентов. Но самым мрачным, что он сказал, было вот что: климатологи, будучи учеными, обязаны ограничиваться предсказаниями, которые должны сбыться с большой вероятностью. Моделируя сценарии будущих климатических изменений, предсказывая рост глобальных температур, они обязаны исходить из нижних значений, которые будут достигнуты с вероятностью девяносто процентов и больше, а не из тех температур, что возникают в усредненном сценарии. Так, ученый, который уверенно предсказывает потепление на пять градусов по Цельсию к концу столетия, возможно, скажет вам в частном порядке за пивом, что на самом деле ожидает девятиградусного потепления.

Переведя в градусы по Фаренгейту (получилось шестнадцать), я сильно опечалился из-за пингвинов. Но затем, как часто бывает в дискуссиях о климате, когда разговор переходит с диагностики на лечение, мрак сделался особой чернотой, свойственной черной комедии. Сидя в кают-компании круизного судна, сжигающего три с половиной галлона топлива в минуту, мы слушали Адама, превозносящего блага от покупки продуктов на фермерских рынках и от замены ламп накаливания на светодиодные. Он предположил, кроме того, что всеобщее обучение женщин снизит глобальную рождаемость и что избавление человечества от войн высвободит достаточно денег, чтобы перевести глобальную экономику на возобновляемые источники энергии. Затем он сказал, что готов выслушать вопросы и комментарии. Климатоскептики не были настроены спорить. Один из тех, кто верит в потепление, встав, сказал, что занимается управлением жилым имуществом и заметил следующее: жильцы, субсидируемые из федерального бюджета, всегда чрезмерно согревают свои жилища зимой и чрезмерно охлаждают их летом, потому что им не приходится за это платить, и единственный способ противостоять климатическим изменениям – заставить их раскошеливаться. Одна пассажирка тихо возразила ему: «Я думаю, сверхбогатые транжирят гораздо больше энергии, чем субсидируемые жильцы». После этого дискуссия быстро закончилась: нам всем надо было собирать чемоданы.

В шесть часов вечера кают-компания наполнилась снова, на этот раз плотнее: предстояла кульминация всей поездки – показ слайд-шоу, в которое всех пассажиров призвали внести вклад: по три-четыре лучших изображения. Фотоинструктор, проводивший показ, заранее извинился перед всеми, кому не понравятся песни, выбранные им для саундтрека. Музыка – «Here Comes the Sun», «Build Me Up, Buttercup» – безусловно, не помогала. Но и шоу как таковое подействовало на меня удручающе. Было ощущение умаления, которое всегда у меня вызывает наша культура изображений: сколь бы искусно ни нареза́ли жизнь, превращая ее в череду снимков, сколь бы близки между собой по времени эти снимки ни были, всякий раз эта череда главным образом говорит мне о том, что в нее не вошло. Кроме того, приходилось с печалью констатировать, что три недели обучения под эгидой «Нэшнл джиогрэфик» не породили присущую журналу и телеканалу «Нэшнл джиогрэфик» свежесть взгляда. Было болезненное общее впечатление примитивной идеализации. Слайд-шоу претендовало на то, чтобы отразить приключение, которое мы пережили как единая общность, подобная группе Шеклтона. Но у нас не было долгой антарктической зимы, нам не пришлось жить месяцами на тюленьем мясе. Вертикальные связи между персоналом и пассажирами устанавливались слишком настойчиво, чтобы поощрять укрепление горизонтальных отношений. Слайд-шоу казалось поэтому любительской рекламой «Линдблада». Идеализаторский контекст испортил даже те фотографии, которые должны были бы что-то для меня значить, как значат все непрофессиональные снимки, запечатлевающие то, что мы любим. Когда брат в частном порядке показал мне сделанную им фотографию Криса и Ады в шлюпке (Крис неубедительно изображает страшное недовольство, Ада улыбается от души), она оживила во мне радость от знакомства с ними в этой поездке. Снимок был полон значения – для меня. Стоит загрузить его на линдбладовский сайт, и его значение сведется к рекламе.

Так в чем же был смысл поездки в Антарктику? Для меня, как выяснилось, в том, что я окунулся в мир пингвинов, испытал восторг перед пейзажами, подружился кое с кем, добавил тридцать одну птицу к своему общему списку и почтил память дяди. Оправдывает ли это денежную трату и расход углерода? Предоставляю вам судить. Как бы то ни было, слайд-шоу по-своему оказало мне услугу – тем, что привлекло мое внимание ко всем несфотографированным минутам на борту, когда я был жив: ведь насколько лучше терпеть скуку и стужу, вглядываясь в морскую даль, чем быть мертвым! Сходную услугу оказала мне и прогулка по городу следующим утром, когда «Орион» причалил в Ушуая и мы с Томом отправились бродить по улицам сами по себе. Я обнаружил, что после трех недель на «Орионе», когда меня каждый день окружали одни и те же лица, я стал остро восприимчив к любому лицу, которого там не было, особенно к лицу молодому. Я готов был обнять каждого юного аргентинца, какого встречал.

Верно, что самое эффективное единичное решение, какое большинство людей могут принять не только для борьбы с климатическими изменениями, но и ради сохранения биоразнообразия в мире, – это не иметь детей. Верно, видимо, и то, что с человеческой логикой, отдающей приоритет человеку, ничего нельзя поделать: если люди хотят белка и им доступен криль, то криль будет взят. Верно, может быть, даже и то, что пингвины благодаря своему сходству с детьми – самый многообещающий мостик к лучшему образу мыслей по поводу видов, которым человеческая логика грозит бедой. Они тоже наши дети. Они тоже заслуживают нашей заботы.

И все же представить себе мир без юных лиц – это представить себе вечное пребывание на линдбладовском судне. Именно такой жизнью жила моя крестная после гибели своего единственного ребенка. Помню полубезумную улыбку, с какой она однажды по секрету сообщила мне, сколько стоит ее веджвудский фарфор. Но Фран сошла с катушек еще при жизни Гейл; она была одержима своей биологической репликацией. Жизнь – хрупкая вещь, ее можно раздавить, если слишком крепко за нее держаться, – а можно любить ее так, как мой крестный отец. Уолт потерял дочь, боевых товарищей, жену и мою маму, но он не переставал импровизировать. Вспоминаю его за пианино в Южной Флориде: на лице широкая сияющая улыбка, пальцы наяривают старые шлягеры, а вдовы из его жилого комплекса танцуют. Даже в мире, полном умирания, на смену старой любви приходит новая.

XING PED

Нам говорят, что люди как биологический вид запрограммированы на близорукость, на то, чтобы не принимать в расчет сравнительно отдаленное будущее, которое еще не факт, что наступит; так, безусловно, думают авторы надписей краской на проезжей части, предупреждающих водителя. Они, похоже, считают, что ты едешь, устремив взгляд в точку непосредственно перед капотом твоей машины. Предполагается, что вначале ты видишь ped и думаешь: о, тут у них pedestrian, пешеходный… а потом, надо же, возникает XING – на первый взгляд, что-то китайское, но на самом деле crossing, переход… а потом – потом какая-то несуразица, потому что если у тебя такой недалекий взгляд, то как ты увидишь пешехода, начинающего переходить улицу? Очень странно. Когда тебя учат водить, тебе говорят, что надо метить выше, смотреть вдаль. Но если ты увидишь вдали надпись на проезжей части и прочтешь ее нормальным способом, сверху вниз, так, что получится, например, bus to yield (автобус должен уступить), то ты допустишь ошибку. Яростно вклинивающийся в поток автобус рассчитывает, что уступишь ты. Но по надписи на проезжей части это поймет только плохой водитель. И вообще, чтобы выжить в современном мире, где не только дорожное движение, но и господствующие политические и экономические системы устроены так, что вознаграждается близорукость, ты учишься думать – или не думать, – как плохой водитель. Ты читаешь снизу вверх: yield to bus (уступи автобусу). Ты берешь бумажный стаканчик, пьешь из него и выкидываешь стаканчик. Каждую минуту в Америке выбрасывается тридцать тысяч бумажных стаканчиков. Далеко, на другом континенте, в Бразилии, атлантический дождевой лес был вырублен ради огромных плантаций эвкалипта, снабжающих человечество древесной массой, – но это находится вне твоего поля зрения, намного дальше капота твоей машины. Есть места гораздо ближе, где тебя ждут. Твоя жизнь и так достаточно сложна, ты не будешь ее усложнять, таская с собой весь день многоразовый стаканчик. И даже если бы ты его таскал – ты прекрасно знаешь, что живешь в мире, рассчитанном на плохих водителей, и какую, к черту, разницу составляют твои 0,00015 выброшенных старбаксовских стаканчика в минуту? Какая разница, если выхлопы твоего автомобиля на крошечную величину ускоряют наступление малосовместимого с жизнью и не столь уже отдаленного будущего? Люди есть люди, уж как они запрограммированы, так запрограммированы. Как-нибудь одолеем этот xing, когда дойдет дело.