* * *
Алли велят завернуть пирог, чтобы назавтра отнести его детям в воскресную школу при церкви Святого Иоанна. Подарки от тети Мэри, в облачках папиросной бумаги и лент из лондонских магазинов, отправятся в детскую больницу. Бабушка сказала маме, что весьма удручена тем, какие у нее непослушные и дурно воспитанные дочери, но этого и следовало ожидать, раз она отправила их учиться в школу, где поощряют мирские устремления и где новые знания ценят выше, чем заветы Христа. Мама уделяет больше времени безнравственным уличным женщинам, чем спасению душ, за которые она в ответе пред Господом. Вашей маме, говорит Дженни, которая приходит ровно в пять, чтобы задернуть шторы и запереть дверь, пришлось выйти из комнаты, потому что ей сделалось дурно. Как посмели Алли и Мэй так обойтись со своей мамой? И чтобы ни единого звука, до завтрашнего утра их и слышать никто не желает. Им еще повезло, что у них такая добрая мама, других детей за подобные выкрутасы выпороли бы так, что они сидеть не могли.
* * *
Но кое-кто желает их слышать. После того как приходят гости, кто-то тихонько поднимается по лестнице и дергает ручку их двери.
– Алли?
Это Обри.
– Мы не спим, – отвечает она. – Мы плохо себя вели.
Обри заходит в комнату, закрывает за собой дверь.
– Я знаю.
Мэй отодвигается в сторону, шлепает ладошкой по одеялу. Обри садится.
– Ваш папа попросил меня как следует поглядеть на картину в его студии. Он уже показывал мне ее вчера, так что, наверное, он знает, что я заглянул к вам. Счастливого дня рождения, Алли.
Она снова кладет голову на подушку.
– Никакой он не счастливый.
– Похоже на то. Может, вот это его исправит?
Он вытаскивает что-то из-за пазухи – сверток, два свертка.
– РДС тоже вам кое-что принес. Он постарается к вам пробраться попозже, когда ваша мама уйдет к себе. А ваш папа разрешил мне в следующую субботу сводить вас куда-нибудь выпить чаю. Так что не унывай, принцесса Аль.
Она развернет свертки завтра. Сейчас ей не хочется никаких подарков. Может быть, если она утром отдаст их маме – для бедных детей, мама поймет, что она совсем не хотела вести себя плохо. Но тогда мама захочет узнать, когда Обри отдал ей подарки, и рассердится на Обри и папу.
Мэй размеренно дышит, но Алли все вглядывается в темноту, вслушивается в доносящиеся снизу голоса. Им велели идти в сад, значит, тут она ничего плохого не сделала. Дженни отругала бы их, если бы играли на лужайке, промокли и наследили, но, может быть, мама простила бы их, успей они вернуться и переодеться до бабушкиного прихода. Или, может, они правильно сделали, что спрятались в кустах, надо только было повнимательнее следить за одеждой и ботинками. Впрочем, неважно, что именно она сделала не так, потому что мама снова убедилась, что она плохая. Она не заслуживает подарков Обри.
* * *
Обри отводит их к Дэниэлсу. У девочек в школе только и разговоров об этой кондитерской, но Алли и Мэй ни разу здесь не были. Мама будет в детской больнице до самого вечера, и Алли почти не сомневается в том, что ни папа, ни Обри не сказали ей об этой их вылазке. Они садятся на омнибус, доезжают до торговой части города – папина контора находится неподалеку – и выходят на площади возле Королевской биржи, там, где фонтан. Впервые за много недель не идет дождь, и они ступают своими самыми нарядными туфлями по пыльной брусчатке. Прижавшись к Обри, Алли запрокидывает голову, чтобы взглянуть на самый верх биржи, которая высокой горой – хоть Алли не видела ни одной горы – вырисовывается на фоне серого неба. Голуби, крошечные, как камешки, гнездятся на уступах крыши. Вверх-вниз по лестницам с муравьиным усердием бегают мужчины в темных костюмах. Папа объяснял, что тут происходит, и не раз, и Алли даже казалось, что она все поняла, но запомнить не запомнила. Люди покупают и продают вещи, которых там нет. Мэй прыгает с камня на камень, играет, наверное, сама с собой в классики. Из фонтана брызжет вода, оставляя на булыжниках темные разводы. Женщин здесь немного, несколько одетых в лохмотья нищенок сидят под аркой, куда их ведет Обри, и еще двое – в шляпках и длинных юбках – идут по другой стороне площади. Алли хочется остановиться и все рассмотреть.
– Идем, – говорит Обри. – Вы будете меренги или эклеры? И, если хотите, можете выпить французского шоколада вместо чая.
Мэй, застыв на маленьком камешке с поднятой ногой, вскидывает голову и принимается делать такие огромные шаги, что, кажется, вот-вот упадет. Обри, пальто у которого распахнулось и хлопает на ветру, вытягивает руку, Мэй подпрыгивает, хватается за нее и с хохотом повисает на Обри.
– Мэй, – говорит Алли. – Не выставляй себя напоказ.
Обри и Мэй кружатся по биржевой площади, держась за руки, закинув головы назад.
– Именно это я и делаю, принцесса Аль, – кричит Обри. – Это и есть работа художника, выставлять себя напоказ. Себя и своих друзей.
* * *
Когда они едут домой, сидящий позади Обри наклоняется к ним:
– Алли и Мэй, я хочу попросить вас об одолжении. Об очень большом одолжении.
Они оборачиваются к нему, три их лица у закопченного окошка складываются в трясущийся треугольник.
– Нас? – переспрашивает Алли.
Она никогда толком не знает, не шутит ли он, не попросит ли он их слетать с ним в Тимбукту на ковре-самолете или пойти на праздник по случаю дня рождения живущих в саду лисят.
– Я хочу вас зарисовать.
– Зарисовать нас? – переспрашивает Мэй. – Как пиктов, что ли?
Папа рассказал им, что пикты были самыми первыми англичанами, еще до того, как сюда стали приходить люди из Рима или Франции или, например, Дании и Нидерландов. Папе нравятся пикты. Они зарисовывали себя синей краской с ног до головы, чтобы напугать римских солдат, только это все равно не сработало.
– Зарисовать вас для картины, – говорит Обри. – Помните, как я нарисовал картину с Дженни? Вот что-то в этом роде.
По мнению Алли, картина с Дженни – на самом деле картина с платьем и пианино. Обри рисует так, как папа рассуждает о живописи, словно бы вовсе неважно, кто создает все эти образы.
– И во что нам нужно одеться? – спрашивает она.
Обри улыбается ей.
– Мне кажется, в серое. И я хочу, чтобы вы сидели в том сером кресле, которое ваш папа купил на аукционе. Я спросил папу, он согласен.
– А маму? – спрашивает Мэй.
– Она сказала, что позирование приучит вас к дисциплине. Особенно тебя, Мэй. Лишь бы не мешало вашему учению.
* * *
Поэтому всю следующую неделю Алли и Мэй возвращаются домой из школы, переодеваются в серые платья, которые для них уже приготовил Обри, идут в гостиную и садятся в серое кресло. Папа разрешил Обри завесить обои серым шелком. Садятся и сидят. Мэй думала, что Обри будет с ними разговаривать, рассказывать им разные истории, пока он рисует, но он молчит, а когда Мэй спрашивает Алли, что сказала Кейт Крэншоу Шарлотте Хейз, которая принесла в школу куклу, Обри хмурится и велит ей сидеть тихо.
– Когда закончу, мы с вами поиграем, – говорит он. – И я принес вам угощение к ужину, в знак благодарности.
Алли повторяет в уме таблицу умножения до самых «двенадцать на двенадцать». Затем переходит к простым числам. Конечно, чем больше числа, тем их становится меньше, потому что простые числа, разумеется, кратны сами себе, но мисс Джонсон говорит, что их ряд бесконечен, а это значит, что Алли никогда не доберется до их конца, даже когда вырастет и сможет держать в уме самые большие числа.
– Пожалуйста, посиди тихонько, Мэй, – говорит Обри. – Я знаю, что это скучно, но мне нужно, чтобы ты не шевелилась. Притворись-ка для меня статуей.
В мамином письме было сказано, что мама рада успехам Алли в учении и что мама надеется, что если Алли и дальше будет так же усердно трудиться, то сумеет найти работу и стать независимой женщиной. Но Алли слишком много думает о себе и должна помнить, что истинная работа – лишь та, что помогает облегчить ужасы страдания и нищеты, о которых Алли пора бы уже узнать получше. Маму беспокоит, что Алли выказывает признаки нервического, изнеженного характера, и она боится, что если эти наклонности не пресечь, то вся работа Алли пойдет насмарку, потому что от глупой, нервной женщины нет никакой пользы, она живет лишь чужими трудами и силами. Алли должна приучить себя к самодисциплине, как приучила к ней себя мама.
Затем мама погладила Алли по голове. Мама сказала, что хочет, чтобы Алли доказала себе и ей, что она сумеет причинить себе боль и сумеет потом эту боль вынести, не жалуясь, не закатывая истерик. Мама взяла свечу со стола и зажгла ее от камина. Она велела Алли закатать рукав выше локтя, потому что мы не выставляем напоказ испытаний, которые избрали себе сами, а храним их молча, глубоко в себе. И Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно
[10].
У Алли затекла нога. Кажется, Обри смотрит на Мэй. Она медленно вытягивает ногу, ставит ее обратно. Не двигая головой, косится в сторону сада. Глазам от этого делается больно, зато она видит дрозда, сидящего на трубе соседнего дома, и прилетевшую к нему другую птицу. Смеркается. Похоже, на улице дождь.
Глава 4
«Персефона и Деметра»
Альфред Моберли, 1872
Холст, масло, 103 × 134 Подписано, датировано 1872
Провенанс: Джеймс Данн (арт-дилер), 1874; Джон Дэлби (Манчестер), 1875; Уильям Дэлби (по наследству); «Крауч и Сандерсон» (арт-дилеры), 1949; галерея «Виктория», 1950.
В кружке Моберли Персефона в то время была излюбленной темой, но Моберли создал неоднозначную и сложную ее вариацию, передав через подростковую угловатость своей дочери всю межмирность центральной фигуры. Спускаясь в ад, его Персефона оглядывается на мать – на зрителя, на художника – за пределами картины. Здесь нет ни цветов, ни плодов, никаких рогов изобилия, и Моберли, что для него весьма необычно, уделяет больше внимания пейзажу подземного мира, нежели женскому образу. Ноги ведут ее в пещеру с тенями, с темными фигурами во тьме, которые не каждый зритель сумеет разглядеть. Осенний мир, который она покидает, уже охвачен тленом. Три листка – три тонких, как вены, скелетика – кружат на переднем плане, поникшие деревья стоят обнаженные, неподвижные. Птицы не поют. Здесь больше незачем оставаться, и она смотрит на этот мир таким опустошенным взглядом, возможно обернувшись в последний раз не к нему, а к матери Деметре, которая давно ушла.
* * *
Здесь душно. Перед началом выступления миссис Батлер
[11], когда люди еще проталкивались меж рядов в поисках последних свободных мест, какой-то мужчина, вскарабкавшись на стул, открыл окна. Алли вертит головой, задевая шляпкой мамино плечо. Сзади толпятся стоящие слушатели, еще ряда три, и мужчины, и женщины, чьи юбки спорят друг с дружкой, будто плохо подобранные цветы в букете.
Мама склоняет голову, шепчет:
– Слушай, что она говорит, Алли.
Алли слушает. Миссис Батлер рассказывает, что происходит в Париже, откуда она только что вернулась. Police des Moeurs (полиция нравов, думает Алли, вот только moeurs означает еще и «уклады»; возможно, эта двусмысленность поможет ей что-то понять о французах?) рыщет ночами по улицам, хватают всех, кто может быть уличен в проституции, то есть всех женщин, которые не могут доказать, что они не проститутки. Одетым в штатское платье полицейским, которых набирают в основном из отставных солдат, необходимо выполнить определенную норму. Даже присутствие мужа не считается убедительным доказательством добродетельности, и поэтому в полиции оказались несколько высокородных дам с безупречной репутацией, которые просто шли по улице к своему экипажу после спектакля или бала. Миссис Батлер рассказывает собравшейся публике о молодой матери, у которой захворал ребенок, когда ее муж, железнодорожный служащий, уехал по рабочей надобности в другой город. Ребенку становилось все хуже и хуже. Мать решила сбегать за доктором, хоть для этого ей и пришлось оставить ребенка на полчаса одного в колыбельке, но на улице ее схватили полицейские, связали, затолкали в фургон с попавшимися им в тот вечер другими женщинами и отвезли в Сен-Лазар, где женщин подвергают насильственному осмотру, якобы для того, чтобы диагностировать у них венерические заболевания, назначить лечение и не позволять им более заражать парижских джентльменов. И хотя эта женщина немедленно согласилась на осмотр, чтобы вернуться к ребенку, ее продержали взаперти пять дней. Ребенок, голодный и беспомощный, умер в одиночестве. Agents des moeurs обязаны произвести определенное количество арестов в день. Когда на улицах бывает мало женщин, полиция по ночам вламывается в дома бедняков, требуя предоставить им доказательства того, что хозяйка дома имеет законные средства к существованию. Но как это докажешь в три часа ночи? Поэтому парижские швеи и торговки частенько выпрыгивают в окна, заслышав у дверей полицию.
Миссис Батлер протягивает к публике руки. Слухи о ее красоте отнюдь не преувеличены, и мама потом непременно что-нибудь скажет о пышности ее наряда. Вот что бывает, когда закон устанавливает надзор за проституцией. Женщины лишаются даже тех немногих свобод, которые у них есть сейчас. Французская полиция теперь имеет право схватить на улице любую женщину и подвергнуть ее отвратительнейшей, позорнейшей процедуре, и любая женщина, которая вышла из дома без сопровождения мужа, теперь считается падшей, пока ее невиновность не будет доказана самым унизительным образом. Могут ли они, Алли и мама, скопище цветастых юбок позади них и несколько мужчин, чьи темные одежды сидят кляксами промеж покачивающихся шляп и росчерков платьев, могут ли они даже помыслить о том, что будет, предложи кто-нибудь принять такой же закон для мужчин? Что будет, если для мужчин выход из дома будет грозить арестом, заточением и телесным насилием? Если этому новому закону, закону о заразных заболеваниях, удастся осквернить английское законодательство, то позор Франции найдет свое отражение здесь, в Англии. Самые неоспоримые права британских подданных, вплоть до habeas corpus
[12], отнимут у половины населения в наказание за то, что они родились женщинами. Согласны ли они, Алли и мама и все яркие женщины, присоединиться к ней и выступить против тех, кто хочет запятнать честь Британии?
У Алли дрожь пробегает по телу, публика вскакивает со своих мест, словно бы собираясь немедленно выйти на улицы Манчестера и пройти маршем всю страну до самого Лондона, где заседающие в парламенте мужчины в черных пиджаках, осоловев от послеобеденного портвейна, распоряжаются судьбами и телами женщин. Даже мама аплодирует, хоть и не меняясь в суровом лице.
Проходит много времени, прежде чем им удается уйти. Их окружают голоса, болтовня собравшихся женщин становится все громче. Юбки вертятся, трутся друг о дружку, шелк и ситец танцуют вдоль шеренг обшарпанных деревянных стульев. Мама то и дело встречает знакомых, останавливается поперек людского потока, который вихрится вокруг нее и постепенно утекает в другую сторону. Алли стоит, вжавшись в мамину юбку синей саржи, стараясь занимать как можно меньше места. Ей нужно уйти, нужно выйти, высвободиться из этого наплыва одежды и тел, и эта острая нужда подкатывает к горлу и давит на грудь, дергает за руки, которыми ей так и хочется, так и хочется всех растолкать, чтобы вырваться на улицу, к ветру и дождю, который брызжет в зарешеченные окна. Она расправляет плечи. Никак не получается набрать в грудь достаточно воздуху. Она напрягает каждую мышцу, держится. Сдерживается.
Проститутки – это женщины, которые продают свои тела мужчинам. Мама не вдавалась в подробности насчет того, что именно мужчины делают с женскими телами или как вообще можно купить или продать тело отдельно от живущей в нем души. Проститутки выглядят совсем как обычные женщины, а значит, что бы там ни делали с их телами мужчины, от этого не остается заметных или постоянных следов. Из-за мужчин, говорит мама, женщины болеют разными болезнями, а потом мужчины хотят унизить их и посадить в тюрьму за то, что они болеют. Она не объясняет, почему мужчинам хочется унижать женщин, почему им хочется, чтобы они болели. Алли не спрашивает. Закон о заразных заболеваниях запретил больным женщинам продавать себя мужчинам, а вот мужчинам покупать больных женщин не запретил. Единственный способ проверить, больна женщина или нет, – это ее осмотреть. Осмотр проводят в полицейском участке, где женщин привязывают. Любая порядочная женщина скорее умрет, нежели стерпит подобное. Поскольку женщин, которые торгуют собой, нельзя отличить от женщин, которые просто идут вечером по улице, то, согласно новому закону, любую женщину, вышедшую из дома в той части города, где применяют этот закон, – направляющуюся на собрание Общества благоденствия, например, или спешащую купить семье еды – полицейские могут подвергнуть насильственному осмотру. Цвета вокруг Алли дрожат и расплываются, словно кто-то плеснул водой на картину.
Дождь барабанит по зонтику, капает на плечо Алли. Дождем маму не загонишь в омнибус, а Алли еще слишком мала, чтобы не задевать зонтом других людей. Мама пробирается сквозь толпу, крепко сжимая локоть Алли, сейчас время обеда и на улицах полно фабричных рабочих, женщин в наброшенных на головы шалях и мужчин в картузах. Все смотрят себе под ноги, поэтому лиц Алли не видно, только промокшие насквозь подолы и плечи, которыми люди прокладывают себе дорогу. Она держится за маму. Мэй ушла в гости к своей подруге Эмили, у которой, по ее словам, в доме есть целая комната с игрушками, в том числе и кукольный дом размером с комод, в четыре этажа и с винтовой лестницей. Мэй говорит, что к чаю им в детскую подают особенное угощение, сэндвичи с обрезанными корочками, и еще фруктовый кекс, каждый день. Алли уже слишком взрослая для того, чтобы играть в игрушки. Она придет домой, съест хлеб с маслом, который им с мамой подадут к чаю, а потом, наверное, пока не вернется Мэй, будет учить заданные на понедельник уроки. Мама чуть разжимает руку. Здесь народу поменьше.
– Ну, Алли, что ты думаешь о миссис Батлер?
Алли перешагивает через лужу.
– Она очень красивая.
У мамы каменеет лицо.
– Я хочу сказать, мама, что женщине, наделенной таким богатством и привлекательностью, должно быть непросто посвящать жизнь спасению ближних. Ее соблазны, наверное, велики.
Мама кивает:
– Она сильна духом. Конечно, ее терзают соблазны, но мне кажется, показная роскошь и мирские блага не слишком прельщают Джозефину Батлер.
Будь это так, думает Алли, миссис Батлер одевалась бы как мама.
– Тогда какие соблазны ее терзают, мама?
Мама немного замедляет шаг.
– Не знаю даже. О таких вещах мы с ней не разговаривали. Но, думается мне, когда она видит все эти ужасы, ежедневно предстающие перед ее взглядом, когда слышит истории девочек не старше тебя, павших так низко, что свету к ним уже не пробиться, когда она снова и снова сталкивается с упрямством и насмешками мужчин, которые правят этой страной, ей, наверное, трудно бывает не поддаться отчаянию. В Париже, Алли, она видела девочек, которых полицейские бросали в подвалы без окон, на них надевали смирительные рубашки и запирали там на несколько дней, в темноте, им оставляли хлеб и воду, но руки у них были связаны, и они не могли пользоваться никакими удобствами. В наказание за то, что сопротивлялись осмотру. Когда же она рассказала об этом начальнику полиции, он сказал, что эти женщины привыкли жить в грязи и что она, посетив их, опустилась до их уровня. Нужна огромная сила духа, Алли, чтобы видеть и слышать такое и все равно продолжать трудиться, не теряя надежды и любви к ближнему. Она – пример для всех нас, и я надеюсь, что ты этому примеру последуешь.
Вода хлюпает у Алли в левом ботинке.
– Да, мама, – говорит она.
Она не спрашивает, что это за осмотр, которому сопротивляются девочки, кажется, она уже кое-что понимает.
* * *
Кто-то кричит, и она вскакивает, садится в кровати, удары сердца грохочут у нее в голове. Дыхание остановилось. Ночная сорочка вся промокла на шее и под мышками. Открывается дверь, и она хватает ртом воздух, чтобы закричать снова. Мэй тоже сидит и смотрит на нее.
– Алетейя. Сейчас же прекрати. – Это мама, со свечой в руках. – Ты заболела?
– Там были мужчины. – Алли срывается на визг. – В темноте. Они шли за мной.
Мама оборачивается:
– Мэй, марш в постель и спи. Ничего не случилось. Алли, вставай, идем со мной.
Алли встает. Мужчины по-прежнему здесь, у нее в голове. Мама берет ее за плечо, выводит на лестницу, заводит в детскую. Ставит свечу на стол, садится в кресло. Алли стоит перед ней.
– Тебе нехорошо, Алли? – Прохладная мамина рука ложится ей на лоб. – Температуры нет.
– Нет, мама.
– Отчего тогда такие истерические вопли?
– Ни отчего, мама. Плохой сон приснился. – Алли снова дрожит. – Я кричала во сне, мама.
– А теперь ты еще и дрожишь.
Алли пытается унять дрожь, но у нее не получается. Она стискивает зубы так, что болят челюсти.
– Прости, мама.
– Тебе нужно сдерживать подобные наклонности, Алетейя. Нервозность и истерия – признаки слабости и глупости. Так и с ума сойти недолго. Надеюсь, ты понимаешь, что в подобном поведении нет ничего романтического, ничего заслуживающего внимания?
– Да, мама.
– Иди спать. Утром мы подумаем о том, как еще приучить тебя к сдержанности.
Мама остается в детской – вместе со свечой, Алли на ощупь возвращается в спальню, споткнувшись обо что-то на пути.
Она долго не может согреться и еще дольше – снова уснуть. Она знает, что разумный человек не стал бы бояться маминых уроков. Тот, кто силен духом, только обрадуется возможности стать лучше, ее страх лишь доказывает, что ей недостает дисциплины.
* * *
– Тебя зовет мисс Джонсон.
Перед ней стоит Шарлотта Эванс, завитой рыжий локон спускается на плечо. Шарлотта Эванс улыбается во весь рот, она думает, что Алли сейчас попадет.
Алли помечает закладкой страницу, на которой она остановилась, и закрывает «Очерки» Эмерсона, которые она даже вроде как понимает. Она вспоминает, как мама благодарит Дженни, чтобы та ушла, и встает.
– Спасибо, Шарлотта. Можешь идти.
Рыжий локон подскакивает, Шарлотта вприпрыжку убегает, стуча по полу ботинками на пуговичках, шурша оборками юбки. Тут ситца хватит на целое окно, думает Алли, если вдруг кому-то нужны занавески такого цвета, – никому, разумеется.
Со временем она полюбила здание, в котором находится школа. В маленьких комнатах больше света, чем дома, и во всем – в звуках шагов на лестнице, в скрипе перьев, в голосах среди цветов в гостиной – чувствуется какой-то смысл, какой-то толк. Только теперь, проводя много времени в школе, Алли стала замечать, что дома комнаты почти всегда пустые, что когда она дома, в соседней комнате никого нет, и наверху тоже, и частенько – внизу. Она проходит мимо Мэй, которая в облаке растрепанных волос и взлетающих юбок прыгает с подружками через скакалку, здоровается с идущей в кухню кухаркой. Дела в школе мисс Джонсон обстоят хорошо, и теперь девочек каждый день кормят горячими обедами. Алли ума не приложит, в чем она провинилась, с чего бы Шарлотте так ухмыляться. У нее всегда хорошие оценки, и она первая ученица после старших девочек из подготовительной группы мисс Джонсон, которых готовят к поступлению в Женский колледж при Лондонском университете. Мисс Джонсон жертвует деньги на то, чтобы в Кембридже появился колледж для женщин; есть надежда, что Алли, когда вырастет, уже сможет получить образование в Кембридже.
Она взбегает по лестнице, ее тень мелькает меж теней от перил на стене. У мисс Джонсон открыта дверь, и солнце высветляет темно-зеленые стены, цвета джентльменских клубов и кожаных кресел.
– Добрый день, – говорит Алли.
Она ни в чем не провинилась. Мисс Джонсон отрывает взгляд от лежащих на столе бумаг, улыбается.
– Алетейя. Заходи, садись.
Алли ступает по начищенным половицам, усаживается на честерфилдский диван, аккуратно скрещивает ноги. Мисс Джонсон, обогнув журнальный столик с фигурными ножками, которых папа бы не одобрил, садится с ней рядом. С ней рядом! Алли ждет.
– Алетейя, вчера ко мне заходила твоя мама. Она тебе уже обо всем рассказала?
Алли кажется, будто она летит в пропасть и ее внутренности летят быстрее нее.
– Нет.
– Ты меня удивила. Так она не говорила с тобой о движении за то, чтобы женщины тоже могли быть врачами?
Алли поднимает голову. Значит, речь не о ее истерических наклонностях. Она осторожно дотрагивается пальцем до болячки на ноге. Ожоги, говорит мама, – традиционное средство от слабых нервов, и если человек упорствует в своей слабости, то прижигание надо повторить.
– О том, что осмотр врачей-мужчин унижает женщин и лишает их той самой чувствительности, которая оберегает женскую чистоту? И о том, что многие приличные женщины предпочитают годами терпеть невыносимую боль и мириться с неудобствами, нежели обратиться к мужчине-врачу по поводу определенных болезней, в особенности тех, что связаны с осложнениями при родах?
Мисс Джонсон резко выпрямляется:
– Боже правый. Алли, и от кого ты только этого наслушалась?
Алли переплетает пальцы.
– От мамы. И в ее приюте для женщин. Она водила меня послушать миссис Батлер.
На коврике у мисс Джонсон спуталась бахрома. Алли хочется опуститься на колени и расчесать ее пальцами.
– Миссис Батлер? Ясно. – Мисс Джонсон глядит в окно. На востоке маячит синюшная туча. – Тебе ведь тринадцать?
Алли кивает:
– С половиной. В мамином приюте есть девочки и помладше меня.
– Да, наверное, есть и помладше. И все же…
Наступает молчание. Туча движется так медленно, думает Алли, что доберется до этой части Дидсбери не раньше, чем начнутся послеобеденные занятия.
– Мама говорила с тобой о том, какие надежды у нее связаны с твоим будущим?
– Мы должны стать способными, независимыми женщинами и приносить пользу не только в домашнем кругу.
– Верно.
Алли поднимает голову:
– Мама сказала, что я буду врачом?
– Она на это надеется. Ты выказываешь необходимое упорство и прилежание. Но, Алли, это будет непросто. Боюсь, для этой стези недостаточно одной способности к учению и желания трудиться, тем более для женщины.
Алли сглатывает ком в горле.
– Мне хочется принести пользу представительницам своего пола. Мне хочется избавить женщин хотя бы от небольшой толики унижений и боли, уготованных нам судьбой.
Мисс Джонсон касается руки Алли:
– Разумеется, моя дорогая. Иначе и быть не может. Я не сомневаюсь, что ты готова к этой работе. Но очень многие против того, чтобы женщины получали медицинское образование. Тебе, быть может, придется уехать в Америку или во Францию. Возможно, тебе не удастся даже добиться того звания, которое может получить мужчина. Сейчас ты решаешься стать не только врачом, но и первопроходцем, бойцом авангарда, и я боюсь, что на это у тебя уйдет не меньше сил, чем на то, чтобы научиться исцелять людей. Ты еще очень юна, Алли. Не связывай себя никакими обязательствами, даже в мыслях, знай только, что если ты поступишь так, как хочет твоя мама, то изберешь для себя, наверное, самый тернистый путь.
У Алли гора падает с плеч. В голове делается совсем легко, как тогда, когда папа водил их с Мэй на выставку Обри и налил каждой по маленькому бокалу шампанского. Мама в нее верит. Мама возлагает на нее надежды. Она сумеет оправдать себя в ее глазах.
– Я смогу, – говорит она. – Я буду врачом.
Мисс Джонсон улыбается.
– Алли, у тебя в запасе есть еще несколько лет. Так что не надо прямо сейчас становиться маленькой святой. Пока что нам нужно составить план твоего обучения на ближайшие три года. Твоя мама хочет, чтобы вкупе с ботаникой ты занялась химией и анатомией и начала изучать латынь. Латынь ты сможешь учить вместе с моими девочками из подготовительной группы, и еще ты будешь посещать общественные лекции доктора Хэйтера о естественных науках. На лекции я буду сопровождать тебя сама, а когда не сумею, будешь ходить туда с Полли. Ей это точно понравится больше, чем вытирать пыль. – Мисс Джонсон задумчиво умолкает. – Ну ладно, беги, Алли. В конце концов, многие мальчики в твоем возрасте уже выбирают свой жизненный путь.
Алли встает.
– Мисс Джонсон, я старше многих девочек, которых насильно заставили выбрать жизненный путь – фабрику или улицу.
– Знаю, знаю. Но не всегда стоит полагаться на то, как все бывает в жизни, чтобы поступить как должно. Увидимся сегодня после обеда на твоем первом уроке латыни.
* * *
Алли нравится латынь. Она скорее напоминает математику, чем французский, это язык, живущий по законам логики. Английские слова увертливы, они цепляются смыслами друг за дружку, за невысказанное, за призраков. В латыни же все так плотно связано, что пунктуация почти не нужна, отношения между словами до того ясные, что их порядок совершенно неважен. Жизнь была бы проще, говори мы все на латыни.
Обри считает, что светская жизнь в Древнем Риме была уж точно не проще, чем в Манчестере девятнадцатого века. Недомолвки сильнее любого языка, говорит он, люди лгут и, что гораздо интереснее, молчат на всех языках мира, в том числе и на греческом, который зависит от падежной системы еще сильнее, чем латынь. И вообще как раз призраки и делают английский язык интереснее, все эти тени норманнов и викингов, витающие в наших фразах и нашей поэзии. Он угощал Алли чаем, на этот раз – ее одну. Он говорит, по Алли видно, что ее нужно побаловать, что кто-то должен ради нее бросаться деньгами. Она совсем исхудала и больше похожа на фабричную работницу, чем на цветущую дочь самого выдающегося манчестерского художника. Это цитата из недавней статьи о папе, которая стала чем-то вроде семейной шутки: долить ли самому выдающемуся манчестерскому художнику молока в чай и не найдется ли у самого выдающегося манчестерского художника минутки на то, чтобы рассчитаться с мясником? Мэй теперь часто бывает в гостях у подружки, так что ей теперь проще выкроить время для встречи с Обри.
– Мне все равно латынь нравится больше, – говорит Алли. – И математика.
Обри пожимает плечами:
– Прекрасно. Наверное, они тебе пригодятся. Ах, ты только посмотри!
К ним приближается официантка; она старше меня, думает Алли, но не старше девочек из подготовительной группы. Плавно ступая по мягкому ковру, она несет на подносе нечто, больше похожее на геологическую формацию, чем на торт. Другие посетители, почти все – женщины, почти все – в тяжело свисающих пышных шляпах, смотрят ей вслед.
– Крокембуш, – говорит Обри, словно приветствуя старинного друга.
Алли глядит на приближающийся торт. Ей вспоминаются каменные пирамиды, которые древние бритты строили вместо дорожных указателей.
– Ты же не думаешь, что мы все это съедим?
Обри улыбается торту.
– Сколько захочется, столько и съедим. Остатки можешь забрать домой. Угостишь Мэй.
Алли качает головой. Она ведь и сладкое не очень-то любит, уж точно не так сильно, как думает Обри. Или не так сильно, как он сам.
– А можно мы отнесем его в приют? Тут недалеко. Это почти по дороге домой.
Пирамиду водружают на кружевную салфеточку в самый центр стола, покрытого камчатной скатертью. Это груда сдобной гальки, склеенная, судя по всему, жженой карамелью и присыпанная сахарной пудрой. От нее исходит масляный запах.
– Куда захочешь, принцесса Аль. Давай сначала отведаем его сами, а уж потом подумаем, куда пойдет холодное.
«Гамлет», – думает Алли. От поминок холодное пошло на брачный стол
[13]. Как-то дождливым субботним днем Обри читал ей и простуженной Мэй отрывки. Она пьет чай, пока Обри срезает верхушку торта.
– Это тебе, принцесса Аль. Я заказал его сразу, как только ты оказала мне честь и приняла мое приглашение. – Он отвешивает ей поклон. – Ага! Улыбка! Леди, вот и награда за мои труды.
Теперь она улыбается по-настоящему.
– Обри, перестань. И спасибо тебе. Прости, что я такая зануда. Прекрасное угощение, поступок, достойный доброго друга.
– Доброта тут ни при чем, миледи Алетейя. У меня сердце взыграло от радости, когда ты милостиво приняла мой скромный дар.
Она разглядывает торт. Похоже, ложкой его не возьмешь, а если ткнуть вилкой – укатится.
– Знаешь что, – говорит Обри. – Ешь-ка его руками. Эти милейшие дамы ни разу в жизни не видали крокембуша, они не знают, что с ним делать. Покажи-ка им, как едят в Париже.
Он думает, она не посмеет. Он думает, что она маленькая девочка, которая побоится все испортить. Глядя ему прямо в глаза, она с легкой улыбкой берет кусок торта и вонзает в него зубы. Обри, сидящий по другую сторону блестящей шелковой скатерти, беззвучно аплодирует.
Когда они уходят, он протягивает ей руку, чтобы помочь сойти по ступенькам. Она хватается за нее и спрыгивает.
– Алли!
– Что?
Он выставляет согнутый локоть.
– А мне казалось, ты совсем взрослая.
Она берет его под руку.
– Была, в кондитерской.
Они неспешно идут по улице, в другой руке Обри держит перевязанную ленточкой коробку, где лежит нижняя часть крокембуша. С неба на мостовую падают еле заметные тени, будто переливы на муаровом шелке.
– А на улице ты, значит, еще ребенок?
Она отнимает руку.
– Девочки на улицах детьми не бывают, Обри. Ты прекрасно это знаешь.
– И это тебя тревожит, Алли?
Она не останавливается.
– Не знаю, Обри. Столько всяких причин есть для тревоги, правда? В наше-то время. Особенно у женщин.
– Как и во все времена.
Он снова подставляет ей согнутый локоть. Ей бы идти одной, настоять на своем, но ее рука сама собой тянется обратно. Чувствует мускулы под шелковистым сукном. Как знать, может, не так уж и плохо мечтать о будущем, в котором о тебе кто-то заботится, а тебе всего и нужно, что готовить обеды и штопать носки. И не забивать голову тем, что творится за дверью дома.
– Знаешь, Аль, я часто думаю, что если б мог выбирать, в какое время родиться и в каком месте жить, то выбрал бы, наверное, здесь и сейчас. Ты только представь, какие сейчас открываются возможности – с пароходами-то и железными дорогами, – вся империя лежит у наших ног, а новые открытия, новые изобретения? Бурный рост промышленности. Времена, когда человек жил и умирал там же, где родился, когда он ел то же, что ели его деды и отцы, спал там же, где спали они, трудился там, где они трудились, и покорялся жизни так, как покорялись они, давно прошли. Представь текущий в Англию поток заграничных товаров и изделий, представь наши науки, наши ремесла, которые из нее изливаются! Дети, рожденные в нищете, даже, например, сын какой-нибудь женщины из вашего приюта, может отправиться в Индию, Канаду или даже в Австралию и вернуться домой достойным, обеспеченным человеком. Да, поводы для тревоги есть, но как же много и всего другого!
Она замечает пятнышко крема на юбке, от мельтешения булыжников под ногами вдруг немного кружится голова. Есть ли хоть какой-то во всем этом смысл?
– Он, – говорит Алли. – Сын. Отцы и деды, раз уж и о них зашла речь.
А как же женщины? – хочется ей спросить, женщины ведь даже не могут проголосовать против правительства, объявившего преступницами всех представительниц ее пола, которые могут доказать, что они честные женщины, только лишившись чести. Женщины, чей удел – и теперь куда чаще, чем в те времена, о которых так пренебрежительно отзывается Обри, – сводится к проституции, и узаконенной проституции в том числе, к черной работе, которую они выполняют наравне с мужчинами, но за меньшую плату, или к тому, чтобы обучать девочек, в сущности, бесполезным умениям, тем самым мешая им получить знания, которые помогли бы им обрести власть. Если Обри слушает, что говорит мама, – а слушать маму за столько-то лет ему приходилось часто и подолгу – и эти беды по-прежнему его не трогают, Алли вряд ли удастся его воодушевить. Да и он пригласил ее на чай не для того, чтобы слушать лекции.
– Ах, Алли, ты все-таки дочь своей матери. Теперь женщины точно добьются своего, с такими-то защитницами. Кстати, ведь и движения за эмансипацию женщин до наших дней не было, правда? Так что сейчас точно настает твое время.
– Может, в нем и нужды не было, – говорит она. – До тех пор, пока не наступил прогресс, которому ты так радуешься. Может, это мужчины оказались в выигрыше, а женщины проиграли.
– Твое время настает, принцесса Аль. Как же может быть иначе, с такими-то очаровательными защитницами?
Он взмахивает рукой, шаркает ногой, кланяется, будто какой-нибудь царедворец эпохи Возрождения. Мама права, мужчины отмахиваются от высказанных женщиной мнений, потому что говорящая женщина красива или дурна собой, потому что она стара или молода и, наконец, потому что считают, будто женские суждения не выходят за рамки частного. В таком случае каждая здравомыслящая женщина должна каждым своим словом демонстрировать, что она человек разумный, сдержанный и объективный, доказывать, что она, а следовательно, и другие представительницы ее пола, способны говорить без эмоций.
Обри пристраивает ее руку на своей талии.
– Ну что, отведешь меня в твой женский приют, принцесса Аль? Это будет мой первый визит. А затем я хочу показать тебе кое-что в своей студии, если ты, конечно, почтишь меня своим присутствием.
Это мамин приют, думает Алли. Но теперь и она не прочь присовокупить к нему свое имя.
В приюте Обри держится чопорно и неловко, словно ему кажется, что женщины вцепятся в него и съедят. Он с порога протягивает торт сестре-хозяйке и порывается уйти. Алли хватает его за руку и спрашивает про Бетти, у которой была лихорадка.
– Можно мы зайдем к Еве, сестра?
Еве шестнадцать, и на следующей неделе она покинет приют, отправится в услужение на ферму в Камбрии. У приюта связи по всему северу, очень важно, чтобы женщины не возвращались туда, где они жили раньше, где они, очутившись в привычной обстановке, снова возьмутся за старое.
Сестра оглядывает Обри с ног до головы. Мужчин, за исключением приходского священника, в приют обычно не пускают.
– Ева на кухне, мисс Алли. Мистер Уэст, не хотите ли взглянуть на наши картины? Все благодаря мистеру Моберли.
Когда дверь за ними захлопывается, Обри шумным выдохом сдувает волосы со лба.
– Господи, Аль, вот уж не думал, что мне придется беседовать с сестрой-хозяйкой. Как же хорошо, что моей жизнью она не распоряжается.
Алли снова берет его под руку.
– А может, Обри, такая жизнь была бы для тебя лучше? Да ей и положено быть строгой. Но еще она может быть очень доброй.
– А ты бы, значит, отправила меня в исправительный приют, неблагодарная ты девчонка? Как знать, может, ты и права. Строгий распорядок дня. Простая пища. Никаких крокембушей. Ладно, пойдем, принцесса Аль, покажу тебе мою новую игрушку.
Когда они возвращаются в центр города, показывается солнце и устраивает на мостовой театр теней: люди идут парами и поодиночке, с работы домой, в лавки – по необходимости или ради развлечения, купить, отдать, продать. Колышутся юбки, башмаки топают или шаркают, бодро вышагивают ботиночки на пуговицах, пощелкивают брючины. Плывут или покачиваются шляпы и картузы, и в чаще стен и окон, над головами прохожих воркуют и препираются голуби. Алли ловит свое отражение в витринах: вполне изящное. Неплохо. Теперь хотя бы видно, что она по возрасту не годится в дочери Обри, которого иногда принимают за ее отца. В деловой части города каменные здания купаются в солнечном свете, на дверях сверкают бронзовые таблички. Однажды она уже бывала у Обри, вместе с папой и Мэй, когда только что продавший картину Обри откупоривал шампанское и собирался ехать в Париж.
– Вот мы и пришли.
Дверь с его именем. Он отпирает ее, пропускает Алли вперед:
– Прошу.
Свет из высокого, во всю стену, окна в лестничном пролете падает на ячейки для почты у подножия лестницы и столик с чахлой аспидистрой. На широких дубовых половицах зеленая ковровая дорожка. Для Обри писем нет. Вслед за ней он поднимается по пологим ступеням, наверху ведет ее налево, отпирает еще одну дверь. Огромное зеркало в узеньком коридоре она помнит, только теперь коридор оклеен обоями с яблочным цветом, такими же, как дома в столовой, и на дальней стене висит светлый персидский ковер.
– Вторая дверь налево. Помнишь?
Наверное, тогда она была еще слишком мала, чтобы разглядывать обстановку, а может, все ее мысли были заняты печеньем и шампанским. Она помнит, что тут была комната, где им с Мэй разрешили побегать, и что потом они с ней сидели под столом, пока папа и Обри сверялись с картами и приходили все в больший и больший восторг. Она не помнит ни помоста под северным окном, где теперь стоит кушетка для модели, ни охапки тонкого ситца, лежащей подле нее. Она не помнит турецких изразцов, которыми выложен камин, но, впрочем, смутно припоминает историю их приобретения. Чем старше она становится, чем ближе она к человеческому росту, тем больше сужается пространство вокруг нее, но она совсем не помнит, чтобы среди этих высоких потолков и голых стен она казалась себе такой маленькой. Под высоким западным окном стоит статуя женщины-гречанки, гипсовый слепок в половину натуральной величины, и тень от нее лежит на полу, половицы в центре комнаты забрызганы краской, будто птичьим пометом. Обри открывает шкафчик в нише.
– Смотри, Алли. Фотографический аппарат. Это что-то вроде искусственного глаза.
Аппарат похож на коробку, на большую коробку из кожи и дерева с треногой, как у ружья или телескопа.
– И много ты сделал карточек? – спрашивает она, поглаживая прошитую кожу и гладкое дерево.
– Пока что я только практикуюсь. Между картинами. Если хочешь, я тебе покажу, как это делается. И, Аль, знаешь, я тут подумал, давай я сниму твой портрет? Ты очень быстро растешь, а мы сможем запечатлеть тебя такой, какая ты есть сейчас, и любоваться потом, когда ты станешь взрослой и все будет совсем по-другому. Ты такая красивая сегодня. Давай? Это все равно что позировать для картины. А если тебе не понравится карточка, мы ее никому не покажем.
Она вспоминает свое отражение в витринах, изящный промельк, исчезавший с каждым новым шагом, с каждым новым облачком. Она взглядывает на кушетку, на точеные руки Обри, на его узкие плечи и тонкую талию. Он улыбается ей:
– Да?
– Да, – отвечает она.
– И давай ты тоже для меня разденешься, самую малость, как для папы?
Она пожимает плечами:
– Давай, если хочешь.
Он помогает ей расстегнуть пуговицы на спине, до которых труднее всего дотянуться.
* * *
– А там будут трупы, как думаете?
Полли оборачивается, запирает за собой ворота.
– Трупы?
Алли видится призрачная публика, карикатурная, разваливающаяся на части толпа платьев наподобие тех, что собрались на лекцию миссис Батлер. На клумбе у мисс Джонсон вот-вот распустятся нарциссы.
Они идут по улице. Она выше Полли.
– Ну как это называется. Трупосечение.
– О нет. Вряд ли, Полли. Это же публичная лекция. И там будут дамы.
А бывали ли женщины в эдинбургских анатомических театрах? На столе – само собой, а среди публики? В книжках по анатомии, которые мама подарила ей на Рождество, все женщины нарисованы с широко раздвинутыми и отрезанными ногами, поперечный разрез проходит по середине бедра, даже когда речь идет о животе или полости груди.
– А, ну ладно.
Она искоса взглядывает на Полли, у которой осанка получше, чем у нее. Алли сутулится, говорит мама, ей нужно больше времени уделять физическим упражнениям.
– А ты хотела посмотреть на трупы?
– И да и нет. Внутри-то, наверное, у нас все то же самое, что и у животных, а животных я навидалась. В конце нашей улицы была скотобойня. Уж про требуху я все знаю.
Иллюстраторы учебников нарисовали вскрытые животы женщин – их матки – на всех стадиях беременности, показали, какими бывают зародыши – от трехмесячных куколок, в самый раз для кукольного домика, о котором так мечтает Мэй, до на удивление плотно утрамбованных младенцев, готовых появиться на свет и непонятно как выживших в этакой-то тесноте. Впрочем, те, что нарисованы в книжках, конечно, не выжили. Яичники похожи на раздвоенные ветки бука, растущего возле дома, а матка, шейка матки и влагалище – это ствол. Нет, наоборот. Корни должны быть запрятаны глубоко внутри, а плод пусть стремится к свету. Наверное. Ее передергивает.
– Вам нездоровится?
– Нет, все хорошо, Полли.
Им нужно перейти на другую сторону. Позади – кружевные салфетки для мебели, пальмы в горшках, ежемесячные журналы. Впереди, за закопченными окнами лавок, начинается край, где сточные воды подтапливают погреба, завшивленные люди спят на куче тряпья и каждый второй младенец не проживет и года.
Они переходят дорогу. У мальчишки-подметальщика вся голова в чирьях.
– Где ты живешь, Полли?
– У мисс Джонсон, где же еще. У меня на чердаке комната.
– Нет, где ты раньше жила? Когда была маленькой.
– В Уитингтоне. Отец работал на фабрике. Надзирателем, между прочим. А ваш?
Они огибают ползущую по мостовой струю нечистот.
– Он художник. И декоратор. Придумывает обои и занавески.
Полли морщит нос.
– Ну да, кто-то же должен это делать. Я про такое раньше и не думала.
* * *
Мимо нового университетского здания Алли ходила часто и не раз слышала, что думает папа по поводу его псевдоготических гаргулий и наверший. Стрит подавал проект на конкурс, отправил эскизы того, чего можно достичь при помощи местного кирпича и простой современной планировки, где нашлось бы место и просторным залам, и укромным уголкам, но проиграл вот этому мрачному уродству. Где-то здесь есть музей, куда их с Мэй обещали отвести и Обри, и папа, – когда-нибудь, когда у них будет время. У Обри времени больше, чем у папы.
Широкие ступени ведут к огромной деревянной двери под каменной аркой. Алли и Полли останавливаются, переглядываются. Мимо ходят мужчины.
– Нам сюда можно, – говорит Алли.
Она подбирает юбки – несмотря на то что ступеньки невысокие, а подол платья не прикрывает ботинок – и поднимается по лестнице. В огромную сводчатую дверь врезана прямоугольная дверца поменьше. Дверного молотка нет, и она берется за ручку и открывает дверь, хоть ей все равно кажется, что кто-то должен разрешить ей войти. Входить без приглашения – когда-нибудь этому все равно придется научиться. Заслышав позади шаги Полли, она переступает через порог. Каменный коридор вздымается над ней, будто собор. Сеть мозаичных плиток разбегается из-под ее пыльных ботинок по широкому проходу, который оканчивается деревянной лестницей. Свет пробивается сквозь узкие окна, прорезанные в пятидесяти футах от пола. Ей хочется развернуться и убежать обратно к свету, к угрюмой толчее улиц.
– Мисс Алли, – говорит Полли, и эхо разносит ее голос по коридору.
Под лестницей Алли замечает каморку с окошечком, в котором виднеется чья-то фигура. Она подходит к каморке. Окошко отодвигается, и привратник объясняет «мисс», куда идти; они вошли не в ту дверь, и теперь им надо или выйти и обойти здание, или в точности исполнить следующие указания: вверх по лестнице, после первой двери и не доходя до второй налево, потом по первой же лестнице, которая у них будет слева, спуститься вниз, потом по коридору и первая дверь справа после вторых двойных дверей, вы ее там сразу увидите, мисс. Теперь, когда она зашла так далеко, ей не хочется возвращаться обратно, да и лекция начнется только через пятнадцать минут.
– Идем, – говорит она Полли. – Это же целое приключение.
Они идут тихо, но шарканье кожаных ботинок по глазурованной плитке эхом отскакивает от каменных стен. Алли думает о том, сколько труда вложено в тысячи плиток у них под ногами: нужно было выкопать и сбить глину, спрессовать ее, чередуя грубую глину с глиной тонкого помола, придумать и нарисовать узор, подготовить глиняный раствор. Когда делаешь плитку, говорит папа, самое сложное – добиться того, чтобы она не только вышла плоской, но и такой осталась. Огонь во время обжига отыщет и укрупнит мельчайшую неточность или ошибку.
* * *
Она снова идет по коридору, в этот раз – одна. Теперь здесь темнее, на бледных стенах пылают газовые рожки. Они висят слишком высоко, высвечивая швы между каменными блоками, но плиточный пол и люди, идущие по нему, остаются в темноте. Люди – потому что у нее за спиной слышатся чьи-то шаги. Если не оглядываться, то можно по-прежнему думать, что это эхо. Она знает, что нервные люди пугаются по каждому пустяку. Она идет дальше, стараясь не торопиться, и позади слышно шарканье других шагов. Перед ней короткая деревянная лестница с вделанным в стену медным поручнем. Она спускается, не глядя себе под ноги, воображая, будто прицеплена к нитке, словно марионетка, как и должно держаться женщине, говорит мама. Перед ней двустворчатая дверь. Она толкает ее, чтобы не сбавлять шаг. Дверь со скрипом захлопывается у нее за спиной. По обе стороны коридора – сводчатые двери, возле каждой табличка с именем и передвижной индикатор, который указывает, «НА МЕСТЕ» человек или его «НЕТ». Никого нет. Впереди каменные ступени, на этот раз ведущие наверх, и тут дверь скрипит снова, шаги приближаются, очень быстро. Холодные руки закрывают ее лицо.
– Алетейя!
Мама. Свеча. Она сидит на кровати. Щека пылает. Мэй сидит тоже, у нее расплелась косичка, одеяло сбилось в ногах.
– Алетейя, у тебя истерика. Я этого не потерплю. Вставай.
Она дотрагивается до щеки.
– Пришлось дать тебе пощечину, чтобы ты перестала кричать. Идем со мной.
Мама хватает ее за руку и вытаскивает из кровати. Ноги не слушаются Алли, и когда она встает, у нее все кружится перед глазами, и комната вдруг исчезает.
Холодно. Ее трясет от холода. У нее мокрые волосы, вода в глазах и в носу, и рядом кто-то всхлипывает.
– Мэй, немедленно замолчи, или нам и тебя придется лечить от истерии.
Она пытается встать, но мама прижимает ее голову, снова опускает ее вниз. Она сопротивляется, брыкается, хватается за умывальник, пытается оттолкнуть раковину, но мама сильнее нее. В груди нет воздуха, от страха нельзя пошевелиться, мама давит на шею.
Холодная вода стекает по шее, пропитывает ночную сорочку. Она старается унять дрожь.