Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Вот и выходи за него замуж. Рожай поскорее, забудь о колледже, ходи в баптистскую церковь. Для этого много ума не надо. А я буду гореть в аду, за меня не беспокойся.

– Ты меня для этого разбудил? Чтобы оскорбить?

В трубке раздался шорох.

– Мне было обидно, – ответил он, – что ты не звонишь. Но ты права, я тебя понимаю. Я и сам бы с удовольствием трахался с рок-звездой. У него такой клевый фургон.

– Боже. Ты пьян?

– Думаешь, меня волнует, кто с кем спит? Ты с рок-звездой, папа с той прихожаночкой…

– О чем ты вообще?

– О пенисе и вагине. Тебе объяснить, что это такое?

Ей было противно, что она когда-то с ним откровенничала, противно, что она восхищалась им.

– С какой еще прихожаночкой?

– А ты не знала? Про него и миссис Котрелл? Думаешь, с чего мама взбунтовалась?

Бекки содрогнулась от отвращения.

– Я знать ничего не знаю. Но попросила бы не делать ложных выводов обо мне.

– Ишь ты. Правда? Ложных выводов?

– Правда.

– То есть ты настолько баптистка, что не хочешь идти до конца? Или тебе просто нравится его контролировать?

– Да пошел ты.

– Уж извини, но это чушь какая-то. Если вы с ним даже не трахаетесь, тогда я вообще ничего не понимаю. Меньшее, что ты можешь сделать, – узнать что-то о себе.

Ее ненависть усилилась еще больше: теперь Клем казался ей воплощением зла. Его неприятие Бога, презрение к любым запретам погубили его душу. У Бекки так тряслись руки, что она едва не выронила телефонную трубку.

– Это ты чушь городишь, – дрожа, проговорила она. – Считаешь себя умнее и лучше всех, но душа твоя мертва.

– Душа! Еще одна сказка.

– Уж не знаю, что с тобой случилось, не знаю, что с тобой сделала твоя девушка, но я тебя не узнаю.

– Я всегда такой был.

– Значит, это я изменилась. Наверное, я наконец повзрослела и поняла, что мы с тобой совершенно разные.

– Не такие мы и разные.

– Совершенно разные! Меня от тебя тошнит!

Она швырнула трубку на рычаг. Потом сняла, положила на пол, чтобы Клем не дозвонился, и, не помня себя от ненависти, вышла из кухни. Пыталась заснуть, но от ненависти не смогла. Через два часа за ней заехал Таннер, и ей не хотелось смотреть на него, чтобы не осквернить его Клемом. В баптистской церкви она пела гимны и просидела всю проповедь с ненавистью в душе.

И лишь в конце службы, во время последней молитвы, она вновь обратилась к Иисусу. Она представила лик Божий, Его бесконечно мудрый и печальный взор, и ее охватила жалость к брату. Ей никогда не понять, почему он решил поехать во Вьетнам, но именно этого он добивался, именно об этом всем говорил. И когда его план провалился, Клем, наверное, не только расстроился, но и растерялся. В Новом Орлеане ему плохо, друзьями он, скорее всего, не обзавелся, работает в забегаловке, постоянно звонит сестре, которая прежде всегда готова была его выслушать, наконец дозвонился – и она посылает его к черту. В своем грехе гордыни, оскорбленном самолюбии она набросилась на человека, который всю жизнь любил ее и берег. Он тоже на нее набросился, но лишь от растерянности и обиды.

Вернувшись домой, она хотела было позвонить и извиниться перед Клемом, но когда пришла наверх и увидела его пустую комнату, в Бекки вновь вскипела злость. Слепая ненависть, усугубившаяся от его презрения ко всему, что ей дорого, заглушала прочие чувства. Клем сам набросился на нее, она только защищалась. Значит, извиняться первым должен он, а не она. Бекки до вечера (и еще несколько дней) ждала, что он позвонит. Выкажи он хоть тень раскаяния и уважения – главное, искренне, – и она, пожалуй, раскрылась бы с лучшей стороны. Но и Клема, как видно, обуяла гордыня.

Февраль сменился мартом, и Бекки была так счастлива, что постепенно забыла о ссоре с братом. Таннер написал организаторам десятка европейских фестивалей, послал им кассету с сольными записями, сделанными в подвале его дома, и газетными вырезками о “Нотах блюза”. Бекки помогала ему с письмом, переписала его, чтобы смотрелось убедительнее, и теперь оба предвкушали каждый свое: он ответ из Европы, она – из Лоуренса и Белойта. После исчерпывающего (в духе “Перекрестков”) обсуждения ее готовности отдаться ему они оба предвкушали еще и неделю вдвоем дома у Бекки.

Что бы ни думал Клем, она далеко не дура. И хотя она поделилась с братьями наследством (этот жест укрепил ее веру и согрел ей душу), у нее осталось достаточно денег на дорогой частный колледж, где студенты такие же целеустремленные, какой учила ее быть тетя Шерли. Бекки поддерживала устремления Таннера, а если ему удастся заключить договор со студией звукозаписи и отправиться на гастроли по Америке, она возьмет в колледже отпуск и поедет с ним. Но, походив вместе с ним на концерты, она поняла, что музыкантов с подобными устремлениями тьма тьмущая и даже у самых талантливых тьма конкурентов. Ей была неприятна мысль, что Таннер останется прозябать в Нью-Проспекте, в то время как она будет заводить знакомства в Висконсине: ничего хорошего их отношениям это не сулило. Но будущее готовило ей две равновеликие возможности: либо блеск музыкального мира, либо привилегии колледжа, – и она была очень счастлива.

В пятницу перед Пальмовым воскресеньем Бекки возвращалась из школы с бешено бьющимся сердцем. Начались пасхальные каникулы: час ее падения близок. Они с Таннером выбрали понедельник: в этот вечер все должно случиться. Ей хотелось приготовить ему на ужин что-нибудь особенное, европейское, возможно, сырное суфле, но, посоветовавшись с матерью (та хорошо готовила), Бекки остановилась на говядине по-бургундски. Бекки уже купила две длинные свечи на стол и отважилась взять в винной лавке бутылку красного “Мутон каде”. Чтобы вечер получился идеальным, одного секса мало.

Она вернулась в дом, который освобождали для них с Таннером. Отец ушел в Первую реформатскую, собранная сумка Перри ждала у двери. О матери напоминала лишь записка, в которой та просила Бекки отвезти Перри в церковь. Наверху Джадсон укладывал чемодан для поездки в Диснейленд. Где Перри, не знал. Бекки вышла на кухню, из подвала донесся глухой лязг. Она открыла дверь подвала, вгляделась в полумрак.

– Перри!

Ответа не было. Бекки включила свет, спустилась по лестнице. Из дальнего угла подвала, где стоял отопительный котел, послышалось странное сопение и снова железный лязг.

– Перри, ты готов?

– Да, готов, неужели нельзя человеку побыть одному?

– Если ты хочешь, чтобы я отвезла тебя к церкви, тогда собирайся.

Он неспешно вышел из-за котла.

– Готов.

– Что ты тут делал?

– Этот вопрос уместнее задать тебе. Ты же создание света. Так почему не сияешь в том мире, где обитаешь?

Он прошел мимо нее, поднялся по лестнице. Травкой от него не пахло, но Бекки подумала, что он, возможно, опять принимает наркотики. В Рождество ее даже тешила новизна их “дружбы”, но надолго ее не хватило. И с тех пор как Бекки добавила в свой график еще одну смену в “Роще”, чтобы подзаработать денег на Европу, они с Перри почти не общались.

Выбравшись из подвала, она увидела, что он волочет сумку в ванную.

– Что ты делаешь?

– Будь так добра, сестрица, дай мне минутку побыть одному. Окажи мне такую любезность.

Он запер за собой дверь.

– Слушай, ты какой-то странный, – сказала она через дверь. – У тебя все в порядке?

Она слышала, как он засопел, как взвизгнула молния сумки.

– Если ты опять принимаешь наркотики, – продолжала она, – так и скажи. Помнишь, что мы говорили: нельзя отворачиваться друг от друга. Я тебе не враг.

Признания не последовало. Позади нее, на кухне, зазвонил телефон.

Бекки думала, это Джинни Кросс, но это оказался Гиг Бенедетти: он попросил позвать Бекки. Она и не знала, что у Гига есть ее номер.

– Это Бекки.

– Ха, я тебя не узнал. Как поживает наша красавица?

– Хорошо поживает, спасибо.

– Есть минутка?

– Вообще-то было бы лучше, если бы вы перезвонили позже.

– Я вот чего звоню: Таннер сказал, что едет с тобой в Европу. Ты это знала? Знала и молчала?

У нее сжалось сердце. Получается, она предала их особое взаимопонимание.

– Я говорил с ним сегодня утром, – продолжал Гиг. – Я тут жопу рву, договариваюсь о выступлениях в сети “Холидей инн” – и что же слышу? Что он бросает группу и едет с тобой в Данию!

– Ну… да.

– Ты хотя бы понимаешь, что с профессиональной точки зрения Европа – это помойка? Ты хотя бы догадываешься, почему эти датчане так обрадовались, что он собирается в этот Орхуй? Да потому что любой музыкант, у которого в голове есть хотя бы пара извилин, сечет, что это пустая трата времени! Я думал, мы с тобой на одной волне!

Он кричал, и Бекки хотелось попросить его не делать этого. Она не выносила, когда на нее кричали.

– Мы на одной волне, – ответила она. – Это же всего одно лето.

– Мне это нравится! Всего одно лето! А Квинси с Майком? Им что прикажешь делать, когда наши голубки улетят на медовый месяц? Сидеть сложа руки и ждать от вас открытки? У Таннера уйдет минимум четыре месяца на то, чтобы найти новых музыкантов и сыграться с ними. А там уже семьдесят третий, и никто про него не вспомнит. Как тебе такое? Я-то думал, ты умная.

– В Европе много фолк-музыкантов, – сухо ответила Бекки. Гиг фыркнул.

– Я еще понимаю, если бы речь шла о Лондоне – лейблы по-прежнему ищут там новые имена. Но на континенте? Шутишь? Назови хотя бы один хит из сорока лучших, который записали бы во Франции или Германии.

– Дело не только в этом. А в том, чтобы найти новых слушателей.

– Прекрасно тебя понимаю. И как это делается? Играешь в “Холидей инн” в Рокфорде, потом в Рок-Айленде. Один за другим охватываешь самые крупные из маленьких городов, работаешь на репутацию, а ребята, которые ищут новые имена, только того и ждут. Поверь мне, Бекки. Твоему парню выгоднее выступать у нас в Декейтере, чем в Париже. Один музыкант, которому я восемь месяцев назад устраивал концерты в Декейтере, только что подписал контракт с крупным лейблом. Я тебя не обманываю.

– Но ведь он может и там сыграть – в смысле, в “Холидей инн”. Вернется в лучшей форме, с новыми знакомствами.

– Послушай, детка. Милая, послушай. Твой парень молодец. Да, я действительно подписал с ним контракт, в общем, из одолжения, потому что мне понравилась ты, но работаю я с ним не из одолжения. Он профессионал, знает, чего хочет, дамы его обожают, в общем, всем это выгодно. Но скажу тебе честно. Я не в восторге от его собственных песен, и слушатели тоже. Может, он станет писать лучше, время покажет, но пока таких, как он, миллион и еще один. Основное его преимущество – он молодой и красивый; правильно говорят: лейблы хотят молодых и красивых, как вампиры крови. Выпасть из жизни на год – последнее, что нужно твоему парню.

– Поняла, – очень слабым голосом ответила Бекки.

– Я ему сказал: если он хочет, чтобы я и впредь представлял его интересы, пусть пошлет поездку в Европу туда, где ей и место. Он меня и слушать не стал, но тебя он послушает. Возьми дело в свои руки, попробуй настоять на своем. Обещаешь?

– Не знаю.

– Из вас двоих умная ты. Он сделает, как ты скажешь.

Она повесила трубку, солнце по-прежнему било в окна, но Бекки казалось, что в кухне темно, точно освещало ее вовсе не солнце, а мечты о Европе. Ей было досадно, стыдно и обидно, жалко Таннера, еще жальче себя саму. Не обращая внимания на лепет Перри, она на автомате отвезла его к церкви и так же на автомате вернулась домой. Ей впервые так отчаянно не хотелось выходить на смену в “Рощу”.

Проигнорировать совет Гига, рискуя, что он разорвет договор с Таннером, – верх эгоизма. Но Шерли перед смертью мечтала, как ее племянница отправится в большое путешествие по Европе, Бекки уже отдала девять тысяч долларов из своих денег, а альтернативы Европе наводили на нее тоску: либо провести еще одно лето с родителями и работать официанткой в “Роще”, либо в душную и влажную июльскую жару кочевать мимо кукурузных полей из одного унылого среднезападного городишки в другой. Она понимала, что такова жизнь музыканта, но мечты о том, как они поедут в Европу и помогут тем самым карьере Таннера, были слишком прекрасны, чтобы уступить натиску действительности. Она не находила в себе сил отказаться от них.

Отвозя утром Джадсона с матерью в аэропорт О’Хара, Бекки так и не придумала, как быть. Она рассчитывала в отсутствие родных наслаждаться свободой, но слова Гига о Таннере, перекликающиеся с тем, что сказал о нем Клем, отравили романтику предстоящей недели. Бекки смотрела, как Джадсон с чемоданчиком несется впереди матери, предвкушая, как они прилетят в город пальм и кинозвезд, и ей казалось, будто все ее бросили.

Из аэропорта она отправилась прямиком в “Рощу”. Став директором Таннера, Гиг первым делом наложил вето на пятничные выступления в “Роще”, и Бекки понимала почему, поскольку с тех пор повидала места получше. Обстановка “Рощи” – стены и мебель землистых оттенков, деревья в кадках – была не модной, а старомодной, звук в зале паршивый, завсегдатаи – жмоты и никсонисты. К концу смены она так умоталась, что позвонила Таннеру домой и попросила его мать передать, что Бекки не поедет с ним на концерт в Уиннетку. Любопытно, что Таннер не перезвонил.

Однако в воскресенье утром на дорожку у дома Бекки, как обычно перед церковной службой, заехал его фургон. Бекки, сама не зная почему, не только надела самое нарядное весеннее платье, но и накрасилась. Из зеркала в ванной на нее смотрело отнюдь не девичье лицо – может, так оно и было. Может, ей хотелось перенестись в будущее и оттуда взглянуть на себя настоящую.

Таннер тоже принарядился. В туманном утреннем свете он выглядел великолепно: костюм, купленный на похороны бабушки, густые блестящие волосы рассыпаны по плечам; при виде красавицы Бекки он заморгал. Что бы там ни было, она никогда не устанет им любоваться, и она – та самая женщина, чьи губы он целует. После поцелуя, расшевелившего нервы там же, где и обычно, стоящая перед Бекки дилемма показалась ей несущественной.

– Я вот что думаю, – сказал Таннер, – ты не хочешь сходить в Первую реформатскую?

– Ты хочешь туда?

– Не знаю, Пальмовое воскресенье все-таки. Приятно побывать в родном месте.

– Я с удовольствием. – Она снова поцеловала его. – Отличная мысль. Ты прекрасно придумал.

Ей было приятно, что он ясно высказал желание. И, если честно, приятно вернуться в Первую реформатскую в то воскресенье, когда там нет отца. Приятно видеть удивленные лица, когда они с Таннером вошли в церковь, приятно взять веточку пальмы из рук встречающих, Тома и Бетси Деверо, приятно сесть на скамью, на которой они сидели с Таннером, когда она впервые пришла на службу. Ей было странно вспомнить, что на той службе она представила, будто они с Таннером пара, странно почувствовать, что мечта о будущем, воплотившись, словно сделала время иллюзорным. Сидя рядом с Таннером и слушая слово Божье, которое дикция Дуайта Хефле приглушала, но не отменяла, Бекки гадала, в чем же смысл жизни. Ведь почти все в ней суета – и привилегии, и успех, и Европа, и красота. Избавься от суеты, встань перед Господом – что останется? Только любовь к ближнему, как к самому себе. Только поклонение Богу воскресенье за воскресеньем. Проживи хоть восемьдесят лет, все равно этого ничтожно мало: эти восемьдесят лет воскресений промелькнут, моргнуть не успеешь. Жизнь лишена длительности, спасение – лишь в глубине.

Так и вышло. Почти в самом конце службы, когда Бекки и Таннер встали спеть “Славьте Бога” и она услышала, как звенит его тенор, услышала собственный дрожащий голос, старающийся попасть в ноты, в душе ее вновь зажглось золотое сияние. И в этот раз, без марева марихуаны, оно казалось еще ярче. В этот раз Бекки не нужно было заглядывать в себя, чтобы его увидеть. Она почувствовала, как сияние заполняет ее, распространяется за ее пределы – божественная благодать, простой ответ на ее вопрос, – и от восторга у Бекки перехватило горло. Ответ – в их Спасителе, Иисусе Христе.

Как ни искала, она не нашла ответа в других церквях. Она нашла его там же, где начинала. И это было особенно важно.

Утро, в которое они с Таннером вышли, выслушав воркования матрон, любовавшихся на них со слезами умиления, выдалось самым теплым за всю весну. После пережитого восторга Бекки остро ощущала и ласковый ветерок, и аромат цветов и весенней земли, и пламенеющий кизил у здания банка, и пение невидимых птиц, и весенние желания своего тела. Сейчас они ничуть ее не смущали: ведь их разбудило явление Бога. Бекки чувствует их, потому что она – творение Божье.

– Давай пройдемся, – предложила она.

– В этих туфлях ты натрешь ноги.

– Так красиво, я пойду босиком.

Под тротуаром на Мейпл-авеню еще таилась зима – разительный контраст с теплым солнцем. Она и забыла, когда в последний раз ходила босой. Той восьмилетней девочке, которой она была, теперь восемнадцать, а когда-то будет и восемьдесят. Чувства-воспоминания о весне подтверждали откровение, явившееся ей в церкви: время – иллюзия.

– Это случилось снова, – сказала она Таннеру. – Что было на Рождество, случилось снова, когда мы пели “Славьте”. Я видела Бога.

– Ты… правда? Вот это да.

– Странно, что вчера все было совершенно иначе. Вчера я была мертва, сегодня я ожила. Вчера я понятия не имела, что делать, сегодня вижу ясно.

– Ты о чем?

Она вкратце пересказала ему разговор с Гигом. Щадя чувства Таннера, умолчала о том, как Гиг о нем отозвался, но Таннер все равно разозлился. Бекки знала, что Лора частенько на него кричала, но Таннер на ее памяти разозлился один-единственный раз, когда из-за Квинси группа опоздала на концерт в Чикаго.

– Какого черта? Он звонил тебе домой? Тайком от меня?

– Так это не ты дал ему мой номер?

– Я? Ему? Еще не хватало. Если ему есть о чем со мной поговорить, пусть со мной и говорит. Ты ему это сказала? Сказала, чтобы говорил со мной, а не с тобой?

– Я всего лишь взяла трубку.

– Как же меня это достало. Он, конечно, агент хороший, но полный мудак. Он к тебе пристает с самого первого дня. Подумать только – позвонить тебе тайком от меня!

И вспышка Таннера, и его решительность обрадовали Бекки.

– По-моему, он думал, – ответила она, – что это я подбила тебя поехать в Европу.

– Я уже объяснил ему, зачем еду. И сказал, что, если его это не устраивает, я найду себе другого агента.

– Да, но дело вот в чем… Дело вот в чем. Может, нам не стоит ехать?

Он остановился как вкопанный.

– Ты не хочешь ехать?

– Нет, хочу, но… это все суета. Вчера я этого не понимала, а сейчас понимаю. Я хочу как лучше тебе, а не мне. А Гиг говорит, лучше не ехать.

– Разумеется, говорит. Его же волнуют только деньги, а если я уеду в Европу, он не получит свою долю.

– А вдруг он прав? Вдруг это ошибка?

– Он ни фига не знает о тамошней музыкальной сцене. Он так и сказал: “Я ни фига о ней не знаю”.

– Зато о здешней знает. И если ты хочешь контракт с лейблом, хочешь прославиться, может, стоит прислушаться к Гигу?

Таннер уставился на нее.

– Что он тебе наговорил?

– То, что я тебе сказала.

– Я думал, мы оба хотим поехать в Европу. Дело же не только в музыке… я думал, мы хотим побывать там вдвоем.

– Да, я этого хочу. Но… может, не этим летом?

– Бекки! Разве ты не хочешь быть со мной?

В его глазах стояли слезы. Увидев их, Бекки захотела быть с ним.

– Хочу, конечно. Я люблю тебя.

– Тогда к черту Гига. Поехали в Европу.

– Но милый…

– Ошибка, не ошибка – какая разница? Я хочу быть с тобой и праздновать жизнь музыкой. Пока я с тобой… Бекки. Пока я с тобой, ошибок быть не может.

На другой стороне улицы, во дворе, испещренном пучками зеленой травы, завели газонокосилку. Та кашлянула, с шумом извергла облако сизого дыма. Теплело с каждой минутой, до дома рукой подать. Увидев слезы в глазах Таннера, услышав, как он внезапно высказал ту самую мысль, которая пришла к ней в церкви – что главное в жизни любовь и поклонение Богу, – Бекки почувствовала, что тело ее сейчас взмоет в небо. Она взяла Таннера за руку, прижала его ладонь к своему бедру.

– Идем ко мне.

Он понял, что она имеет в виду.

– Сейчас?

– Да, сейчас. Я готова как никогда.

– У меня репетиция в половину второго.

– Ты же солист, – ответила Бекки. – Позвони и отмени.



В начале сентября в Риме, в квартире, где они ночевали, они познакомились с парочкой из Германии, парнем и девушкой, двадцати с небольшим, направлявшейся на ферму в Тоскане, которая принадлежала отцу девушки, и Бекки ухватилась за приглашение поехать с ними, хотя формально немцы пригласили Таннера, а не ее, когда услышали, как он играет. Как Бекки ни напрашивалась на приглашение, как ни притворялась, что всю жизнь мечтала побывать в Тоскане, как непритворно ни восторгалась рассказами о ферме, парочка ничего этого не заметила, и в этом заключалась ирония судьбы, потому что Таннеру интереснее были люди, а не места, и Рим не вызывал у него раздражения. Это Бекки не терпелось уехать. В Риме стоял удушливый зной, в квартире, где они ночевали, просторной и удачно расположенной, окнами на Камподеи-Фьори, почти не было мебели – комната за комнатой с белесым от солнца паркетом, но ни стола, ни стула. Бекки с Таннером спали в углу комнаты, некогда явно служившей бальным залом, возле открытого окна, в которое доносилась вонь гнилых овощей. В противоположном углу разместилась неприветливая юная пара, видимо, откуда-то из-за железного занавеса, расхаживавшая нагишом и шумно совокуплявшаяся на единственном в комнате предмете мебели, золоченой кушетке длиною в двенадцать футов. Гостеприимством Эдоардо, эльфообразного итальянца в обтягивающих белых брюках и мокасинах на босу ногу, пользовалось полдюжины других длинноволосых путешественников; сам Эдоардо занимал две комнаты за кухней, обставленные как положено. Бекки и Таннер познакомились с Эдоардо в переулке: Таннер пел и играл, Бекки сидела на тротуаре, писала в дорожном дневнике. Эдоардо бросил в гитарный чехол Таннера банкноту в пять тысяч лир и пригласил их переночевать; их не пришлось долго упрашивать. Накануне вечером под подушкой в своем крохотном гостиничном номере у вокзала они обнаружили скомканную салфетку с засохшими выделениями, которой утром там не было.

Фестиваль фолк-музыки в Риме проходил в последние дни августа, организаторы отклонили заявку Таннера на участие, однако сказали, что порой в последний момент появляется время для выступления. Ухватившись за эту надежду (и еще потому, что тетя Шерли особенно любила Рим, и потому что их европейские железнодорожные проездные вот-вот закончатся), они четыре дня назад приехали из Гейдельберга в Рим. В Гейдельберге, где Таннер выступал как официально приглашенный музыкант, правда, в одиннадцать утра и перед неблагодарной публикой, они питались бесплатно, спали в застеленных чистым бельем немецких кроватях и не обналичили ни один из дорожных чеков.

В Риме они пробавлялись tavola calda[69] и с трудом решались купить мороженое. Их окружали тысячи достопримечательностей, но единственное безопасное место для Бекки, пока Таннер играл на улице, было или возле него, или в раскаленной квартире без мебели: итальянцы не давали Бекки прохода. Эдо-ардо разрешил им оставаться у него сколько угодно, но спали они на паркете, на спальных мешках. И жизнь на ферме в Тоскане в компании двух уважающих чужую личную жизнь немцев показалась мечтой. Римский зной вымотал Бекки всю душу, сыграть на фестивале Таннеру так и не удалось, а до концерта под открытым небом в Париже, куда они намеревались добираться автостопом, нужно было как-то убить неделю: на концерте, о котором люди говорили все лето, должны были выступать The Who и Кантри Джо Макдональд. Еще у Бекки была задержка. Всего несколько дней, но у нее кончился гель (которым она не очень-то пользовалась, считая избыточным, а потому и не пополнила запас), и она боялась, что дело серьезнее, чем она полагала.

Ночной перелет из Чикаго в Амстердам, холодные датские ливни, теплый прием, который Таннеру оказали в Орхусе, теперь превратились в воспоминания столь далекие, точно все это происходило с кем-то другим. Судя по галочкам в ее дневнике, они с Таннером три раза занимались любовью в Орхусе и еще сорок шесть раз после. Каждый день, любовалась ли она подсолнухами Ван Гога или тусовалась с американскими музыкантами, участвовала ли в пикнике на зеленых альпийских склонах или досадовала на душ, заливавший пол, поскольку в ванной не было ни порожка, ни занавески, она снова и снова радовалась, что очутилась в Европе, но каждую ночь ее охватывала горечь, от которой ее спасали только любовь и близость с Таннером.

Доброта, с которой Таннер относился не только к ней, а вообще ко всем встречным, казалась Бекки чудом. Даже когда она во время менструации срывалась на него, он не обижался. Когда они бежали на поезд, а тот ушел у них из-под носа, Таннер лишь пожал плечами и сказал: не судьба. Когда Бекки в Утрехте подхватила желудочный грипп и умоляла Таннера идти без нее на главный концерт, он не только отказался ее оставить, но и сказал, что любит ее любую, даже когда она блюет. И когда Бекки ловила себя на том, что ей хочется, чтобы Таннер был решительнее, ей достаточно было вспомнить его простодушное любопытство, его готовность удивляться, его искренние похвалы певцам, которым удалось добиться большего, вспомнить, как Таннер недоуменно покачивал головой, если кто-то вел себя как мудак, как изящно он присоединялся к импровизации – как сперва ненавязчиво повторял за другими, наблюдал за прочими музыкантами, а потом, в нужный момент, вступал с сольной партией и оттягивался по полной, демонстрируя высшее музыкальное мастерство, и если его спрашивали, всегда охотно объяснял, как играть тот или иной трудный пассаж. Задние страницы ее дневника полнились адресами европейцев, которые надеялись снова увидеть Таннера и звали их с Бекки в гости. В европейской музыкальной тусовке было принято поддерживать друг друга: здесь им помогли бы, даже если бы у них кончились дорожные чеки. И хотя Бекки не нравился Рим с его жарой и засранцами на мопедах, и хотя Таннеру в Штатах придется начинать с нуля, домой она не спешила.

Семья от нее отказалась – за исключением разве что Джадсона, который слишком мал, а значит, не в счет. Клем не общался с ней после февральской ссоры, Перри четыре месяца провалялся в психушке (это стоило бешеных денег), а родители сделали все, чтобы изгадить ей жизнь. Мало того, что отец отобрал у нее деньги и даже не извинился, так еще мать, вместо того чтобы принять сторону Бекки или хотя бы посочувствовать ей, уступила ему безропотно. Никогда еще родители не объединялись против нее и так не липли друг к другу. После Пасхи вернулись из Альбукерке как новобрачные – легкие шлепки, влажные поцелуи, сюсюканье, отец строит матери глазки, мать на него не надышится, слушается во всем. И так же противна ей была их новая набожность. Теперь отец каждую трапезу начинал с длинной молитвы, мать вторила ему дрожащими аминями. Бекки и сама верующая, но не додумалась бы навязывать свою веру людям, которые хотят есть. Она и сама грешит прилюдными поцелуями, но у нее есть веское оправдание: она не мать взрослых детей.

И вновь, как после получения наследства, ее вызвали в отцов кабинет. Поднимаясь на третий этаж, Бекки чувствовала запах сигарет (мать вернулась на законное ложе, но курить не бросила). Стол отца был завален счетами и юридическими документами. Отец все поглядывал на них, все перекладывал их с места на место, рассказывая Бекки о финансовых трудностях, а мать смотрела на него с одобрением. Суть заключалась в том, что он хотел “позаимствовать” деньги, которые Бекки отложила на колледж, и возместить навахо ущерб за сожженный Перри сарай.

– Вот пусть Перри и платит, – сказала Бекки.

– К сожалению, на его счету не осталось денег.

– Я о тех деньгах, которые я дала.

– Их нет, доченька, – вставила мать. – Он потратил их на наркотики.

– Там же было три тысячи долларов!

– Да. Ужасно, но их нет.

Эта скверная новость подтвердила опасения Бекки. Она давно подозревала, что Перри бесчувственный и безнравственный. Теперь хотя бы можно не притворяться, будто она хочет с ним дружить.

– А у Джея? У Клема?

– Мы займем деньги, которые ты дала Джадсону, – сказал отец. – Еще мне удалось получить ссуду в церкви: это покроет расходы на лечение и адвоката. И все равно нам много не хватает.

– А Клем? Он ведь даже денег моих не хотел.

Отец со вздохом посмотрел на мать.

– У твоего младшего брата серьезное психическое заболевание, – вмешалась мать. – В какой-то момент из-за этой болезни он опустошил счет Клема.

Бекки впилась в нее взглядом. Пострадавшая здесь она, а матери даже не хватает духу поднять на нее глаза.

– Опустошил, – повторила она. – Ты хочешь сказать, украл?

– Я знаю, это трудно понять, – глядя в пол, ответила мать, – но Перри был невменяемый и не понимал, что делает.

– Как можно украсть, не понимая, что делаешь?

Отец бросил на нее предостерегающий взгляд.

– Нашей семье остро нужны деньги. Я понимаю, тебе трудно, но ты член семьи. Если бы на его месте была ты…

– Ты имеешь в виду, если бы я стала воровкой и наркоманкой?

– Если бы ты была серьезно больна – не сомневайся, Перри очень серьезно болен, – да, я думаю, по нашей просьбе твои братья пошли бы ради тебя на любые жертвы.

– Но ведь это не на лечение. Это для навахо.

– Они понесли тяжелые потери: лишились своей техники. Навахо не виноваты, что твой брат ее сжег.

– Ну разумеется. И он тоже не виноват, он ведь серьезно болен. Видимо, это я виновата.

– Конечно же, ты не виновата, – сказал отец, – и я понимаю, тебе это кажется несправедливым. Мы не просим подарить нам эти деньги: мы все отдадим. Твоя мать намерена искать работу, я сам поищу место с жалованьем повыше. Ровно через год мы выплатим тебе часть долга. И кстати, колледж в таких условиях, скорее всего, не откажет тебе в финансовой помощи.

– Доченька, это же ненадолго, – вставила мать. – Мы всего лишь просим одолжить нам то, что оставила тебе Шерли.

– Если вы забыли, Шерли оставила мне тринадцать тысяч долларов.

– У тебя есть свои сбережения. Если хочешь с осени начать учиться, можешь на год-другой пойти в Иллинойсский университет. А потом переведешься куда душа пожелает.

Три дня назад Бекки пришло письмо: ее приняли в Белойт. Перевестись туда через год-другой, не побывав первокурсницей, влиться в коллектив, социальные роли в котором давным-давно определились: лучше тогда вообще не учиться там. Из унаследованных тринадцати тысяч она и так отдала девять – в уверенности, что оставшиеся четыре потратит на свое усмотрение, что впереди ее ждет масса замечательного. Но родители с самого начала не одобряли это наследство. Они не одобряли Шерли – и вот добились, чего хотели: Бекки осталась ни с чем. Казалось, они сговорились с самим Богом, который знал все, знал, что под ее христианской щедростью скрывается заскорузлый эгоизм. Щеки ее пылали от ненависти к родителям, эгоизм этот изобличившим.

– Прекрасно, – сказала она. – Тогда забирайте все. Там пять тысяч двести долларов, берите все.

– Доченька, – ответила мать, – мы не хотим брать твои сбережения.

– Это еще почему? Их все равно ни на что не хватит.

– Неправда. Ты можешь пойти в Иллинойсский университет.

– И не поехать в Европу. Да?

Мать знала, как Бекки мечтала о Европе, и могла хотя бы посочувствовать ей. Но предоставила это мужу.

– Увы, да, – произнес он. – Если ты пойдешь в университет, тебе нужны будут деньги на проживание и питание. Я знаю, тебе очень хотелось поехать в Европу, но мы с мамой считаем, что поездку лучше отложить.

– Мы с мамой. То есть вы вдвоем решили за меня.

– Нам всем сейчас нелегко, – добавила мать. – И всем приходится отказываться от желаемого.

Что тут скажешь. Бекки вернулась к себе, у нее даже не было слез. Ее охватила обида – да так и осталась в душе. Она могла бы простить родителям то, что они отобрали у нее деньги, ведь Иисус сулит воздаяние тем, кто раздаст имение свое и последует за ним, но обида только усиливалась: родители думали о ком угодно – о ее безнравственном брате, друг о друге, даже о проклятых навахо – только не о ней. За ужином в тот день, когда она отдала им четыре тысячи долларов, отец возблагодарил Бога за то, что Он даровал ему семью и такую дочь, как Ребекка, и за горечью обиды Бекки не чувствовала вкуса еды. И хотя матери хватило учтивости поблагодарить ее лично, она не сказала того, что раньше всегда говорила: я горжусь тобой. Она прекрасно знала, чего лишила дочь, в какой несправедливости участвовала: теперь говорить “я тобой горжусь” было попросту неприлично. Лишь в Таннере Бекки находила утешение от обиды. Он по сердечной доброте не разделял ненависти Бекки к родным, но понимал ее, как никто, понимал и великодушие ее, и эгоизм. Она пожертвовала остатком наследства, лишила себя Белойта и будущего, которое он олицетворял, ей предстоит либо год работать официанткой, либо ютиться в задрипанной многоэтажной общаге в Шампейне, и Таннер понимал, почему ей просто необходимо поехать в Европу.

Немецкая пара, Рената и Фолькер, как и все гости Эдоардо, были удивительно красивы. Фолькер, похожий на белокурого Чарльза Мэнсона, живал в Марокко, бывал даже в Индии – изучал образы жизни, отличные от западного. У Ренаты были изумительные голубые глаза, а одевалась она с таким вкусом, что Бекки завидовала. В Америке не найти таких блузок и брюк, как у Ренаты, – скромных и при этом не мужиковатых, из выцветшей, но прочной ткани, и кожаных сандалий, таких элегантных и при этом удобных. Бекки до смерти надоело ходить в кроссовках и неуклюжих шлепанцах.

Накануне отъезда в Тоскану Таннер засиделся допоздна с немцами и Эдоардо, Бекки же ушла в душный бальный зал. Сильнее запаха гнили донимали голоса, доносящиеся в раскрытые окна, юнцы кричали по-итальянски, быть может, те же похабства, какие кричали ей по-английски. В таком состоянии ее раздражал даже еле слышный голос Таннера – он пел на кухне блюз “Перекрестки”. Она зажала уши пальцами и, потея на спальном мешке, всем своим существом желала, чтобы у нее начались месячные.

Но легче силой воли прекратить жару. Наутро было еще жарче, месячные, судя по ощущениям (точнее, отсутствию ободряющих ощущений), начинаться не собирались. Прежде тело ее не приходилось упрашивать исполнить свои обязанности: оборотная сторона этой безотказности явилась сейчас в совершеннейшем безразличии к ее мольбам. Бекки с Таннером позавтракали черствыми корнетти, завалявшимися на кухне, собрали вещи и зашли за немцами – комната их оказалась темнее той, в которой жили Бекки и Таннер, и ощутимо прохладнее. Немцы сворачивали надувной матрас – еще один предмет зависти.

На знойной и влажной улице, в двух шагах от дома Эдо-ардо, Фолькер подвел их к просторному “мерседесу” с низкой посадкой, припаркованному наполовину на тротуаре, и открыл багажник.

– Это твоя машина? – удивилась Бекки.

Фолькер протянул руку, чтобы взять у нее рюкзак.

– А чего ты ждала?

– Не знаю, наверное, фургона. Я думала, вы… как бы это сказать. Беднее.

– Мы любим Эдоардо, – пояснила Рената. – У него всегда собираются интересные люди – такие, как вы.

– И вас не смущает, что там нет мебели?

– Мы у него были уже в третий раз, – сказал Фолькер. – Отличный мужик.

– Но почему у него нет мебели?

– Потому что это Эдоардо!

На заднем сиденье “мерседеса” было так просторно, что Бекки вытянула ноги, а Таннер достал гитару. И немедленно заиграл, потому что играл всегда, днем и ночью. Бекки так привыкла к звуку его “гилда”, что замечала его, лишь когда слушал кто-то другой, вот как сейчас Рената, повернувшись с переднего сиденья, пожирала Таннера глазами – к досаде Бекки. Но если ее возмущало, что римские приставалы видят в ней сексуальный объект, то внимание поклонниц к Таннеру казалось более романтичным, и она раздражалась, что другие женщины представляют, как крутят роман с ее парнем. Бекки подумала, что и Рената, наверное, пригласила Таннера в Тоскану, потому что он ей нравится.

На зеркале заднего вида болтался на веревочке пластмассовый Будда, качался, крутился, когда Фолькер резко тормозил из-за бесцеремонности итальянских водителей. Вдоль узеньких улочек тянулись крошечные траттории, манящие, но недоступные бары с разноцветными бутылками, двоившимися в расположенных позади зеркалах, длинные некрашеные стены с выбоинами от машин, обклеенные афишами – цирк, автомобильная выставка, FOLKAROMA, 29–31 Agosto. На улицах пошире мелькали церкви, памятники, развалины, пастельные в дымке, Бекки наверняка посетила бы их с матерью или с Шерли, но не с Таннером, ведь они приехали не за этим.

Далее потянулся Рим уродливый, и был он просторнее красивого. Они проезжали жужжащие мопеды, стаями по двадцать, многоэтажки, увешанные сохнущим бельем, пирамиды автопокрышек, бензоколонку за бензоколонкой. Таннер импровизировал, немцы говорили по-немецки, Рената сверялась с картой, Бекки наблюдала за своим состоянием. Четыре с половиной года месячные приходили так же точно, как грозы после знойного дня на Среднем Западе. Теперь она не чувствовала в животе ничего, никаких изменений, зловещий застой. Не успели они выбраться из уродливой части Рима на автостраду, как в душе ее укоренился страх.

Фолькер прибавил газу, и Бекки вжалась спиной в кожаное сиденье. Он так летел, что грузовик, который они обогнали, казалось, стоит, а не едет. Стрелка спидометра дрожала на цифре двести и лезла выше. Небо раскалилось добела, стекла в машине опущены, рев ветра заглушает музыку – Бекки слышала только высокие ноты. Таннер по-прежнему увлеченно играл, Рената вновь пожирала его глазами, Фолькер невозмутимо рулил. Веревочка Будды натягивалась и качалась, когда Фолькер притормаживал за машиной, которая ехала быстро, но не так безумно быстро, как они.

Бекки оцепенела от страха, но, с трудом подняв руку, дотронулась до плеча Таннера. Он улыбнулся, кивнул и продолжил играть. От испуга она не могла ни пошевелиться, ни сказать слово. За болтающимся пластмассовым Буддой им навстречу устремилась еще одна почти недвижная машина. Фолькер помигал фарами, Будда улыбнулся, и страх Бекки устремился в новое русло. Что она знает о Фолькере, кроме того, что он похож на Чарльза Мэнсона? Верит ли он в реинкарнацию, как буддисты? Что если он рассчитывает разбиться и вместе с ними перейти на новый уровень под раскаленным добела небом? Эдоардо странный, любит красивых гостей, квартира совсем пустая – быть может, там все извращенцы? И Фолькер с Ренатой поэтому гостят у Эдоардо? Может, они даже платят Эдоардо, чтобы тот бродил по улицам в поисках свежего мяса? И ферма в Тоскане – лишь приманка для доверчивых американцев? Она вручила себя и Таннера людям, о которых вообще ничего не знает. Ей хотелось попросить Фолькера сбавить скорость, но свело челюсть, сдавило грудь. “Мерседес” летел со скоростью самолета, со скоростью метеора. Он растягивал мелькающие деревья и дорожные знаки, измельчал в расплывчатую линию неистовства. Значит, вот как ей суждено умереть? Она видела свою смерть так ясно, будто та уже наступила. Бекки наполнила грусть, но она хотя бы успела пожить, познать настоящую любовь, узреть свет Божий. Нерожденная душа в ней даже не видела света.

Боже милостивый, взмолилась она, если это последнее испытание, я принимаю испытание. Если настал мой час, я умру, благословляя Тебя. Но позволь мне еще пожить. Если Ты оставишь меня в живых, я клянусь всегда служить Тебе. Если я беременна по воле Твоей, клянусь, я никогда не причиню вреда своему ребенку. Я буду любить ее, беречь ее, научу ее любить Тебя, клянусь, клянусь, клянусь, если ты только оставишь меня в живых. Пожалуйста, Господи. Позволь мне еще пожить.



Клем познакомился с Фелипе Куэйяром на стройке, где они под песочным небом Лимы лишь лопатили песок да возили его на тачках по узким мосткам. Целый месяц они жили в пристройке из гофрированного железа неподалеку от станции водоочистки, делились пищей и пивом, просыпались и чуяли, что другой напердел. Фелипе, как многие горцы, на зиму приехал в город на заработки. А когда в ноябре засобирался домой, Клем предложил поехать с ним и работать на его семью в обмен на стол и кров. Лимская беспогодица, одинаковые дни под бежевыми небесами действовали на него угнетающе, за месяцы, проведенные в Перу, он видел на востоке Анды, видел, как солнце отражается от их вершин, но так и не побывал в горах. О сельском хозяйстве он не знал почти ничего, и ему не приходило в голову, что посевные работы выпадают на сезон дождей.

Прежде он думал, что знает, каково это – трудиться. На стройке в Гуаякиле он перетаскал тонны толя на третий этаж, по стофунтовому рулону за раз, он по десять часов кряду, стоя в сточной воде, ворочал лопатой, он ровнял асфальт под полуденным солнцем, но лишь оскальзываясь и ползая в грязи Анд, в стылом тумане и под барабанящим градом, лишь доставая камни опухшими и растрескавшимися пальцами, лишь долбя землю тупым инструментом, в то время как высокогорье острием долбило его мозг, лишь чувствуя в горле кровь из лопнувших капилляров, он раз и навсегда ответил себе на вопрос о собственной силе.

Полтора года назад он уехал из Нового Орлеана, и единственный его план был не иметь никакого плана. С несколькими сотнями долларов и скудными испанскими фразами, выученными самостоятельно в ожидании паспорта, он пересек мексиканскую границу в Матаморосе и направился дальше на юг, намереваясь странствовать два года – срок, который служил бы в армии. Деньги кончились на пароходе по пути в Гуаякиль, и Клем стал поденным рабочим, переезжающим с места на место: единственное, что им двигало, – необходимость трудиться. Завидев автобус, битком набитый работягами, он втискивался в него, не заботясь, куда тот идет, не потому что желал узнать жизнь бедняков, а попросту потому, что если не поработаешь, не поешь.

Более веского повода он не имел и не искал, но, к своему удивлению, нашел его в горах. Фундаментальное уравнение человеческого существования – земля + вода + труд = пища – самая прикладная из всех наук, лишенная философии, но в том, как крестьяне в Андах ухаживают за клубнями и саженцами, как воюют за пропитание с землями, малопригодными к пахоте, воплощалась физиология и генетика растений, физическая и атмосферная химия, круговорот азота, молекулярное джиу-джитсу хлорофилла, – все предметы, которые Клем учил в школе, не осознавая их жизненной важности: так у него появился план. Он останется до конца уборки картофеля, завершит свой двухлетний срок и вернется в Иллинойс изучать грязную науку агрономию.

Куэйяры жили в деревне в часе ходьбы от городка Трес-Фуэнтес. Раз в неделю после завершения посевной Клем спускался по топкой дорожке через пуну[70], мимо лиственных рощ, редевших выше на склонах, отчего было трудно собирать дрова, и шел на почту, выстроенную, по всей видимости, еще в колониальную пору. В отличие от Куэйяров, чьим родным языком был кечуа, служащий почты прекрасно говорил по-испански. Он был для Клема единственной связью с миром за пределами высокогорья, а его календарь с футболистами – единственной приметой летосчисления этого мира. Каждую неделю Клем возвращался и видел, что перечеркнута очередная строка дней.

Однажды, когда крестики в календаре поглотили половину февраля, служащий протянул Клему бандероль. Он вышел с нею на улицу, присел на край сухого разрушенного фонтана. Пахло дымом очагов, солнце спряталось за пологом белесых облаков, сквозь который чувствовалось его тепло. В бандероли обнаружились три пары шерстяных носков и письмо от матери.

Существует два вида писем: одни раскрываешь нетерпеливо, вторые заставляешь себя читать; материны относились ко вторым. Прежние ее письма, которые она присылала в Гуаякиль и в Лиму, вызывали у него злость, особенно на Бекки. Если бы этой святоше не приспичило всех облагодетельствовать, Перри не промотал бы шесть тысяч долларов, и она пошла бы учиться, а не залетела бы и не вышла бы замуж в девятнадцать лет за благодушного пустозвона. Но чем он поможет из Южной Америки – и злость растворялась в ежедневной борьбе за кусок хлеба, борьбе с дизентерией, которая никак не желала проходить, с кражами сменной одежды, в необходимости раздобывать новую, не прибегая, в свою очередь, к краже. Опыт научил его не иметь при себе никаких ценностей, кроме паспорта; то же относилось и к новостям о нервном срыве Перри и ужасных ошибках Бекки, о материных скорбях: лучше путешествовать налегке.

26 января 1974 года
Милый Клем!
Мы с папой были счастливы получить твое письмо из Трес-Фуэнтеса и узнать, что ты жив и здоров. Ты много работаешь, и все же как приятно очутиться в дивных Андах после всех этих больших городов, а я очень рада, что теперь у меня есть адрес, по которому мои письма обязательно тебя найдут. (Ты ничего не написал о втором моем письме, которое я отправила на адрес почты в Лиме – видимо, ты его не получил?) Трудно, должно быть, рассказать столько всего интересного в коротком письме, втиснуть в него столько мыслей и впечатлений, и я понимаю, что ты не можешь писать каждую неделю, но, пожалуйста, знай: мы дорожим каждым твоим словом.
Мы с удовольствием прочитали твои рассуждения о сельском хозяйстве, но мне, конечно же, любопытнее всего люди, с которыми ты общаешься. Мне греет душу твой интерес к семье Фелипе и твоя готовность разделить с ними трудности – думаю, папа очень тебе завидует. Если бы наша жизнь сложилась иначе, он стал бы миссионером: он с глубоким сочувствием относится к людям, чья жизнь – борьба. С каждым днем мы все больше и больше скучаем по тебе, но утешаемся мыслью, что ты учишься сочувствию. Нельзя и желать высшей награды за два твоих года “службы”.
У нас важные новости: твой отец получил новое назначение, и мы переезжаем – в Индиану! Город называется Хэдлисберг, примерно в часе езды от Индианаполиса, у тамошней Объединенной церкви Христа[71] очень активная паства. Временный пастор уезжает в конце июня, мы переберемся туда, как только у Джадсона закончится учебный год. Хэдлисберг нравится мне по многим причинам. Там жить дешевле, твой отец наконец-то опять получит собственную церковь, пастырские обязанности будут легче, так что он сможет подрабатывать. Второе лечение Перри в Сидер-Хилле стоило бешеных денег, а мы ведь еще не вернули долг твоей сестре, не говоря уже о твоих пропавших деньгах. Твой отец поговаривал о том, чтобы вернуться в Лессер-Хеброн (!) и попросить братьев по вере принять его обратно в общину, потому что хочет жить простой жизнью, но мы не можем себе это позволить, да и в Хэдлисберге мне будет гораздо проще. Джадсон пойдет в обычную школу, а я смогу позволить себе бокал вина, не опасаясь, что меня отлучат от церкви; община там маленькая, дружная, и для Перри меньше соблазнов. Он клянется, что больше не прячет наркотики, но после его срыва я ни во что не верю и ничуть не расстроюсь, когда мы отсюда уедем, – мне все мерещится, что здесь повсюду спрятаны наркотики.
Перри ведет себя вежливо и, кажется, ценит нашу помощь, но какой-то вялый и равнодушный. Говорит, что после электрошока память его подводит, раздражается из-за побочных эффектов новых лекарств. Даже если он сумеет окончить школу (он два года сидит в одном классе), вряд ли поступит в колледж. Пока что, увы, не остается ничего, кроме как наблюдать за ним и молиться, чтобы новые таблетки ему помогли. Милый Клем, я знаю, что ты думаешь о силе молитв, но если бы ты смог помолиться за брата, пусть даже ты считаешь, что это ничего не изменит, твоя мать была бы очень тебе благодарна, да и отец тоже.
Джадсон нас по-прежнему радует. Он играет в мюзикле с шестиклассниками и читает книги по программе десятого класса. Очень жалеет Перри, понимает, как тяжело нам с отцом, но никогда не жалуется. Когда с Перри случилось несчастье, я боялась, что это лишит Джадсона детства, что он утратит невинную способность наслаждаться жизнью. Я тебе передать не могу, какое счастье в тяжелые дни (не хочу обременять тебя рассказом) видеть, как он играет на улице с дочками Эриксонов, или смотрит новости с папой (он записывает с телевизора новости об Уотергейте для реферата по обществознанию), или просто ужинает с большим аппетитом. Перри жалуется, что из-за таблеток для него вся еда на один вкус, и если Джадсону очень нравится какое-то блюдо, Перри протягивает ему свою тарелку и разрешает взять добавки. После Сидар-Хилла я узнаю в нем прежнего Перри, лишь когда он общается с Джадсоном. На Рождество к нам два раза заходил Дэвид Гойя (он уже учится на втором курсе Райса), Ларри Котрелл, благослови его Боже, заглядывает каждую неделю (мать его больше не ходит в церковь, но он по-прежнему в “Перекрестках”), но Перри словно никто не нужен. Я день и ночь боюсь, что он с собой что-нибудь сделает, – подозреваю, теперь этот страх навсегда со мной.
Мы по-прежнему видим твою сестру и Таннера в церкви. Они садятся сзади на случай, если Грейси заплачет и Бекки понадобится выйти. Я заговариваю с ней после службы, но это все равно что говорить с закрытой дверью – Бекки не сводит глаз с Грейси. Кажется, я тебе рассказывала, что они живут отдельно, в квартире над музыкальным магазином, я предложила занести им кое-какие вещи, старое постельное белье, детские одеяла, игрушки, я же знаю, у них туго с деньгами. Бекки не разозлилась, улыбнулась, сказала: нет, спасибо, нам ничего не нужно. Она все время улыбается – и когда отказывается от моих приглашений на ужин, и когда говорит, что они не придут к нам на праздник, и когда не дает мне подержать ребенка (а потом я оборачиваюсь и вижу Грейси на руках какой-нибудь прихожанки). Видит Бог, она имеет полное право на меня обижаться, но ее холодность разбивает мне сердце. Таннер милый, как всегда, но нервничает, когда Бекки видит, что мы с ним разговариваем, – она притворяется, будто занимается Грейси, но явно за ним наблюдает. Уверяет, что очень счастлива – может, так и есть. Наверное, когда мы уедем в Индиану, она станет еще счастливее.
В нашей церкви ищут нового помощника священника – говорят, Эмброуз первый в списке. Думаю, если он согласится, твоему отцу будет легче расстаться с Нью-Проспектом. Он очень переменился с тех пор, как случилось это несчастье, стал смиреннее, проще, наверняка он сумел бы пожелать Рику удачи, если бы Рик не венчал Бекки (она сама попросила, но он-то чем думал?). Я надеюсь, что, когда твой отец получит собственную церковь и Рик не будет маячить у него перед глазами, он сумеет начать все с начала, ведь он столько может дать пастве. Шлю тебе его проповедь о добыче угля в резервации навахо: он написал ее после смерти Кита Дьюроки. Получилось так хорошо, что я отправила копию в “Другую сторону”: теперь твой отец настоящий писатель. Он рассердился, что я отправила проповедь, не посоветовавшись с ним, но вряд ли будет против, если я пошлю ее тебе.
Милый Клем, пожалуйста, не считай, что если папа не пишет, значит, не думает о тебе. Он все время думает о тебе, видел бы ты, как он о тебе говорит, как восторженно качает головой. Я умоляла его написать тебе, как он гордится тобой, но он убежден, что подвел тебя как отец, и боится, что ты не обрадуешься его письму. Не хочу обременять тебя еще одной просьбой, но если будет настроение, дай ему понять, что обрадуешься его письму.
У нас уже холодно и поздно, а утром я хочу послать это письмо. Папа ложится спать, просил передать тебе привет. Не беспокойся за нас: Господь никогда не требует больше, чем мы можем дать. И знай, ничто нас так не порадует, как возможность снова увидеть тебя. Пожалуйста, очень-очень сильно береги себя в горах.
С любовью,
Мама
Р. S. Раз теперь у тебя есть надежный и точный адрес, посылаю запоздалый рождественский подарочек и остаток денег с твоего сберегательного счета – быть может, они пригодятся на дорогу домой (ты уже знаешь, когда это будет?).


Неизвестно, что именно подействовало – то ли двадцатидолларовые банкноты в конверте и грядущее возвращение, которое они олицетворяли, то ли сломленный, полный раскаяния отец, чья слабость теперь вызывала жалость, а не стыд, – но письмо не рассердило Клема. А очень встревожило. Такое чувство порой посещает во сне, когда спящий с ужасом понимает, что опаздывает на важный экзамен или забыл, что ему надо на поезд. Теперь собственные попытки доказать, что он сильнее отца, казались Клему нелепыми. Он давно выиграл битву, в которой сражался, в ничего не значащем уголке мира иллюзий.

Счастлива ли Бекки или несчастна, она всегда отличалась прямотой, искренностью, граничащей с наивностью. Трудно представить, чтобы человек с такой чистой душой деланно улыбался матери, чтобы настолько бесхитростный человек выгадывал, как бы всадить родителям нож в спину, не оставив на нем отпечатков. Узнав, что Бекки вышла за пустозвона, Клем старался не думать о ней: ребенок есть ребенок, ничего не попишешь. Он разочаровался в ней, но ему не хватало сочувствия представить ее разочарование. Если она и впрямь жестока к такому безобидному существу, как мать, до чего же Бекки, должно быть, несчастна. Вот что его тревожило, вот что он понял так поздно, вот о какой важной вещи забыл: он любит Бекки.

Он вернулся к почтовому служащему и дал ему несколько монет. Позаимствовав у клерка ручку и пристроившись с краю стойки, он бисерным почерком заполнил бланк авиаписьма. Извинился перед Бекки за то, что осуждал ее, рассказал, как живется ему в деревушке, и остановился. Он был в том же положении, что и отец: боялся, что его признание в любви встретят неблагосклонно. Быть может, после такого длительного молчания оно покажется Бекки напыщенным, и Клем решил пойти окольным путем. Выбрал слова, в которых читается любовь – Бекки сильная, чистая сердцем, путеводная звезда, – и попросил ее осознать, что родителям очень трудно, осознать свои многочисленные преимущества и постараться быть чуточку добрее. Не перечитывая письмо, нацарапал на бланке родительский адрес, указал “ПЕРЕСЛАТЬ АДРЕСАТУ” и отдал служащему. Потом надел новые носки (они оказались очень кстати) и ушел в долину.

Мать великодушно предположила, что в Южной Америке он научился сочувствовать. Такую роскошь поденщик позволить себе не может. Чуть свет приходит грузовик, и пятьдесят человек борются за место в кузове: посочувствуешь тому, кто пытается столкнуть тебя на землю, – останешься голодным. Если Клем чему и научился в Трес-Фуэнтесе, так это восхищаться теми мужчинами, кто возделывает суровую пуну, и женщинами, которые встают в самый холодный ночной час, чтобы сварить моте[72] имате. Ему незачем сочувствовать Фелипе Куэйяру. Достаточно знать, что он выносливый и надежный.

Приняв меры, чтобы справиться с тревогой, Клем вернулся к простой жизни. Просыпался, трудился, пил чичу[73], ночевал в хлеву, с ослом Куэйяров. Месяц март принес погожую погоду, на усаженных бобовыми склонах густела азотфикси-рующая поросль, альпаки паслись и тучнели. Не умея возделывать землю, Клем отрабатывал стол и кров, перестраивая хлев для деревенской скотины, ремонтируя каменные стены и собирая дрова. Осел был старый, выносливый, Клем из милосердия не ездил на нем в лес, а водил на поводу. Его удивляло, что на такой высоте – гораздо выше верхней границы лесов в умеренном климате – вообще растут деревья, и ему неловко было рубить их мачете. Листья у них были маленькие, серебристые, тонкие молодые ветки пестрели лишайниками, старые и толстые, застывшие под изломанными углами, точно суровая среда мешала им расти, лохматились эпифитами. Клем подозревал, деревне требовалось столько дров, что деревья не успевали расти, но другого источника топлива не было. Он старался резать ветки разумно, брать только сухие, но каждая ветка казалась отчасти сухой, отчасти живой. Даже если облетала кора, открывая ксилему непогоде, ветвь ухитрялась снабжать питательными веществами отросток или два молодых листика. Каждое дерево походило на высокогорье в миниатюре. Ветви напоминали древние извилистые тропы, ведущие к клочкам пахотной земли, зеленой, рассеянной среди каменистых полей и болот с дубильной стоячей водой. Наполовину засохшие деревья походили и на поселения людей: на каждый крепкий дом приходилось несколько разрушенных, некоторые уже превратились в груду камней, быть может, времен инков; птицы, которых Клему случалось спугнуть, были синие, золотистые, малиновые и черные, как пончо крестьянок. Нарубив столько дров, сколько Клем и осел могли утащить на спинах, они спускались в долину по склону, уже очищенному от деревьев. Клем отмечал, что почва изъедена эрозией и удерживает воду хуже лесного суглинка, но ночи в горах холодные, а альмуэрзо, ждавшую его у Куэйяров густую похлебку, не приедавшуюся Клему, без дров не сварить.

Сейчас он жалел, что не приехал в Анды годом раньше, вместо того чтобы попусту тратить время в больших городах. Хотя, может, это и к лучшему. Может, ему нужно было отбыть срок на тяжелой работе, избавиться от стыда за ошибку с призывной комиссией, наказать себя за боль, которую сознательно причинил Шэрон и родителям, чтобы получить в награду высокогорье. Здесь приходилось трудиться гораздо больше, но Клем словно вернулся к себе прежнему, которого давным-давно потерял и забыл, вернулся в мир земли, растений и животных, вернулся к своей любознательности и стремлению как-то его изменить. Он с упоением предвкушал, как восстановится в университете, займется наукой, и это упоение поддерживало его изо дня в день, не давало заснуть ночью. Он впервые за долгое время мечтал о чем-то большем, нежели следующий прием пищи.

В тот день, когда он получил в Трес-Фуэнтесе письмо Бекки, страница календаря почтового служащего полнилась крестиками. Было двадцать седьмое марта. Клем вышел к сухому фонтану, нетерпеливо разорвал конверт.

Дорогой Клем!
Спасибо за извинения, спасибо, что “проинформировал” меня о своих приключениях (прочла с интересом), но пожалуйста, не учи меня жить. Ты сделал свой выбор, уехал отсюда, и поздновато играть в миротворца. Ты отправился путешествовать, ты знать не знаешь, как со мной поступили М&П, не знаешь, как они носятся с Перри (я понимаю, он болен, но какой же он обманщик и эгоист, он уже обошелся им в десять с лишним тысяч долларов, и конца-краю этому не видать), ты понятия не имеешь, насколько они невыносимы, как они мне противны. Я простила им долг, не хочу и не жду от них ничего, и что бы тебе ни наговорила мама, я всегда с ними приветлива. Я не желаю им зла, мне просто неприятно с ними общаться. В Библии не сказано, что ближний обязательно должен нам нравиться, потому что это от нас не зависит. Мне трудно дается заповедь о почитании родителей, да и они, признаться, не облегчают задачу. Папа до смешного не уверен в себе, вся церковь знает про его интрижку с прихожанкой (мама не писала, что его едва не сняли из-за этого с должности?), он отпустил бородку – точь-в-точь волосы на лобке, – а мама ведет себя так, будто он великий Божий дар миру. Вот и почитай таких. Я с ними исключительно любезна, но нет, в гости не приглашаю, и нет, в праздник к ним не пойду, потому что а) родители Таннера теперь тоже моя семья, б) я хочу, чтобы Грейси росла в мирной и гармоничной атмосфере – боюсь, если я проведу с ними хотя бы пятнадцать минут, пиши пропало. Мой муж – чудесный, талантливый, великодушный человек, у меня лучшая в мире дочь, я бесконечно благодарна за все, что дал мне Господь, каждое утро я просыпаюсь с песней в сердце и прошу тебя, не осуждай меня за то, что я хочу, чтобы так было и дальше. Кому-то везет, им нравятся их родители, мне же не повезло.
Я тоже, в свою очередь, должна извиниться перед тобой за то, что наговорила тебе гадостей, когда тебя не взяли во Вьетнам. Я поступила дурно и прошу прощения, но все-таки было что-то очень странное в том, сколько времени мы с тобой проводили вместе: наверное, нам нужно было расстаться, стать самостоятельными личностями, отдельными друг от друга. Я любила болтать с тобой обо всем на свете, и мне порой не хватает брата, которого я уважала бы и которому рассказывала бы обо всем. Если ты когда-нибудь вернешься домой, давай попробуем начать сначала. Когда познакомишься с Грейси, ты поймешь, почему я от нее без ума, и я хочу, чтобы ты лучше узнал Таннера. Ты ни разу не дал ему шанса, но если ты любишь меня, полюби и человека, лучшего для меня, лучшего по отношению ко мне, лучшего во всем. Я не хочу устанавливать правила, но если ты хочешь снова войти в мою жизнь, тебе придется принять эти правила. Первое – уважай мое отношение к М&П. Это не обсуждается. Впрочем, когда ты увидишь, как они носятся с Перри и как они вообще себя ведут, может, поймешь, почему я к ним так отношусь. Мне жаль, что они несчастны, но я им тут ничем не помогу, даже если бы и хотела, потому что я слишком мало значу для них. Они сделали свой выбор, ты свой, я свой. По крайней мере, одна из нас счастлива этим выбором.
С любовью,
Бекки


Это письмо подействовало на него так, словно в темноте чиркнули спичкой. И в ее свете Клем увидел свою старую комнату в родительском доме. Туда Бекки приходила к нему по вечерам, рассказывала о разном и частенько по своей непосредственности засыпала на его кровати. Почему он не будил ее? Не говорил: иди спать к себе? Потому что она слишком много для него значила. Он сознавал, что она любит спать у него, что она любит его больше всех остальных членов семьи: ради такого стоило потерпеть неудобство и поспать на полу. Если бы она, просыпаясь, смущалась, когда видела его на полу, если бы принималась извиняться за то, что заняла его кровать, если бы это случилось всего один раз, не было бы так странно. Но она делала это снова и снова – позволяла ему спать на полу, не смущаясь и не извиняясь, – и условия их договора были ясны: он готов ради нее на что угодно, а она это принимает. Со стороны могло показаться, будто Бекки ведет себя как эгоистка. Лишь он видел любовь в ее согласии на то, чтобы ее так любили.

Потом он уехал в университет, встретил Шэрон, и той нужно было, чтобы ее так сильно любили, но в своей отвратительной честности он признался, что не любит ее той любовью, на которую способно его сердце. В свете спички, зажженной этим письмом, Клем видел, что сердце его по-прежнему принадлежит Бекки, что именно поэтому он расстался с Шэрон. Но пока он спал с Шэрон, условия договора изменились, Бекки больше в нем не нуждалась, а он цеплялся за нее, пытался напомнить ей о былом договоре, повлиять на ее решение – и лишился ее любви. Она так на него разозлилась, ненависть ее оказалась настолько невыносима, что он безо всякого плана сел в автобус и укатил в Мексику. В свете спички он видел, что пытался вытеснить одну муку другой, муку от потери Бекки – мукой тяжелого труда, и это письмо открыло ему страшную правду: ничего не изменилось.

Клем положил обжегшее его письмо в карман, направился в деревушку и по дороге нагнал Фелипе Куэйяра, который нес на плече мотыгу с крепкой рукоятью. Фелипе был худощавый, на голову ниже Клема, однако практически без усилий справлялся с любой тяжелой работой. Клем пристроился за Фелипе и, стараясь не наткнуться на мотыгу, спросил, когда будут выкапывать картофель.

Когда вырастет, ответил Фелипе.

Да, сказал Клем, но когда именно?

Обычно в мае. Это тяжелый труд.

Не тяжелее, чем сажать его в дождь.

Нет, тяжелее. Сам увидишь.

Некоторое время они шагали молча. В верхнем конце долины за горой собирались тучи – амазонская влажность, – но последнее время до запада, до деревушки, дожди не доходили. Тропа через пуну пересыхала.

Я хотел кое-что спросить, сказал Клем. Если я уеду сейчас – скоро, – можно мне приехать снова? Я думал остаться до конца уборки урожая, но мне нужно увидеть родных.

Фелипе остановился, развернулся с мотыгой. Нахмурился.

Тебе пришли плохие новости? Кто-то болен?

Да. В общем, да.

Тогда езжай немедленно, ответил Фелипе. Нет ничего важнее семьи.



Последнего водителя, который ранним утром в субботу накануне Пасхи подвез Клема на роскошном “бьюике ривьера” из Блумингтона в Орору, звали Мортон, он был дважды в разводе, торговал удобрениями и хотел говорить о Боге. Мортон остановился возле придорожного кафе, куда Клем добрался автостопом, доел остатки еды со стола, принял душ и прикорнул на несколько часов за парковкой. Деньги, присланные матерью, ушли на авиабилет до Панамы и на автобус до Мексики, дальше пришлось ехать на попутках, в основном с дальнобойщиками. Когда Мортон узнал, что Клем толком не ел пять дней, то заехал по пути в “Стакиз”, купил ему блинчики и яичницу с беконом. Лицо у Мортона было испитое, рябое, тело словно собирали заново: он смахивал на завязавшего алкоголика. Казалось, ему нравится наблюдать, как Клем ест.

– Знаешь, почему я тебя взял? – спросил он. – Я как увидел, что ты голосуешь, решил, что ты ангел.

Клем удивился. Он кто угодно, только не хиппи, но с бородкой, длинными волосами, в перуанском свитере с капюшоном смахивает на хиппаря. Он изумился, когда рядом с ним затормозил “бьюик ривьера”.

– Знаю, о чем ты думаешь, – продолжал Мортон. – Но они существуют. Ангелы-то. Внешне обычные люди, но когда они уходят, ты понимаешь, что это были ангелы Божьи.

Клем еще не привык говорить по-английски – ему до сих пор казалось чудом, что это возможно.

– Я совершенно точно не ангел.

– А у Бога всегда так. Он заботится о нас таким образом – побуждая нас заботиться друг о друге. И когда ты отказываешься помочь незнакомцу, который нуждается в твоей помощи, ты, возможно, отказываешься помочь ангелу. Знаешь, когда я это понял? Четыре года назад, двадцать седьмого июня. Мне было плохо, вторая жена только-только ушла, меня выгнали с работы – я тогда работал в школе, – да еще в грозу сломалась машина. Кстати, неподалеку отсюда, на проселке. Дождь стеной, генератор закоротило. В общем, так худо, что дальше некуда. Сижу в машине, мокрый как мышь, жалею себя, вдруг вижу в зеркале – сзади кто-то идет. Не поверишь, но это был парень примерно твоих лет, весь в белом. Я опускаю стекло, он спрашивает, что случилось. Тоже мокрый как мышь, заглядывает под капот, говорит, а теперь заводи. Умереть мне на этом месте – завелась! Прислушиваюсь – работает, ну я выхожу, хочу поблагодарить его, может, денег дать, а его нет. Кругом кукурузное поле, ровное-преровное, а его нигде нет! Исчез. Тут дождь прекратился, и ты не поверишь, на небе появилась надпись – гляжу, а это числа. Числа от горизонта до горизонта. И я понял, что это число дней моей жизни, ангел показал мне всю мою жизнь, прошлое и будущее. Потом числа на миг выстроились в идеальную последовательность, и я все понял. Я понял, что вечная жизнь – в Иисусе Христе. Я в церкви сто лет не был, а тут рухнул на колени, прямо на дороге, и излил душу Иисусу. С этого дня началась моя новая жизнь.

Нельзя отрицать, Мортон отличался христианской добротой, блинчики с сиропом и сбитым сливочным маслом тому подтверждение, да и рассказывал с трогательной убедительностью, но сама история не выдерживает объективной критики. В Перу Клему доводилось работать бок о бок с людьми, полными всевозможных суеверий. В хижине Куэйяров висело распятие, Клем видел, как Фелипе крестится у церкви и на кладбище в Трес-Фуэнтесе. Но то был простой рабочий люд. Мортон – образованный американец, по его словам, лучший торговец в своем районе, владелец “бьюика”, сконструированного проверенными научными методами. Еще больше Клема удивляло, что и прочие взрослые люди в его жизни, мать, отец, теперь вот Бекки, современные люди развитого ума рассуждают о Боге так, словно за этим словом что-то стоит. Неверующий среди верующих еще более одинок, чем гринго в Трес-Фуэнтесе. Гринго отличается лишь внешне и может найти общее с местными. У науки же и заблуждений нет ничего общего.

Мортон отвез бы его в Нью-Проспект, но в десять утра ему надо было забрать дочку в Ороре. Он высадил Клема на вокзале, дал пять долларов. И, потянувшись к бардачку, достал открытку, на которой был густо напечатан какой-то религиозный текст.

– Вы невероятно добры. – Клем взял открытку. На лицевой стороне красовался растровый Иисус, на обороте – растровый парадиз.

– Хорошей тебе Пасхи с родными.

Оставшись один на платформе, Клем выбросил открытку в мусорный бак. А заодно, раз уж оказался возле бака, сунул туда грязную вязаную сумку и лежащую в ней грязную одежду, оставил только паспорт. Сегодня начинается его новая жизнь. Прибывший поезд ждал его с открытыми дверями.

Клем узнавал Нью-Проспект, имел на него права, помнил в нем каждый дом и название улицы, и это казалось ему таким же чудом, как собственная английская речь. Он мог бы с дороги позвонить родителям, сообщить о своем приезде, но тяготы автостопа легче переносить, не задумываясь о будущем, да и не из-за родителей он уехал из Трес-Фуэнтеса.

На Пирсиг-авеню густо пахло весной; в Перу весна пахла совершенно иначе. В витрине музыкального магазина компании “Эолиан” стояли выгоревшие джазовые и симфонические пластинки: казалось, с тех пор как Клем уехал, к ним никто не притрагивался. В магазине под недоверчивым взглядом владельца рылись в корзинах с кассетами рок-альбомов два длинноволосых парнишки. Клем свернул в переулок за магазином. Замер в нерешительности у подножия лестницы на второй этаж. Вспомнил, как точно так же медлил на площадке дома хиппи, прежде чем подняться к Шэрон.

К двери квартиры на верху лестницы была прибита табличка, на которой кто-то, наверняка Бекки, красивым наклонным почерком написал “Таннер и Бекки Эванс”, а сбоку нарисовал цветы. Со слезами на глазах Клем постучал в дверь. Бекки в детстве никогда не играла в дочки-матери. В Индиане, где она целиком принадлежала Клему, Бекки ходила за ним по пятам. Он учил ее кидать бейсбольный мяч и ловить рукавицей (его рукавицей, их единственной рукавицей), когда Клем кидал его обратно. Она носилась за ним с куском высохшего собачьего дерьма, кричала: “Ископаемая какашка! Ископаемая какашка!” И с радостью выдумывала жестокие пытки впавшему в немилость игрушечному кролику, со злорадным хихиканьем перечисляла его грехи: с чего этой девочке вдруг вздумалось играть в дочки-матери?

Он постучал еще раз. Никого нет дома.

Клем вернулся на улицу; на него вдруг навалилась усталость пройденных миль. Ему хотелось повидаться с Бекки, прежде чем идти к родителям, сказать ей, что вернулся из-за нее, но он не мог думать ни о чем, кроме своей постели. День выдался теплый, солнце стояло почти в зените. Как же приятно поспать в настоящей постели. Полусонный, Клем направил стопы домой, мимо книжного магазина, аптеки, страховой конторы.

У магазина “Скрипичный ключ” он встрепенулся. За витриной Таннер Эванс показывал электрогитару немолодой покупательнице, чьей-то матери. Клем остановился в нерешительности. Таннер мельком взглянул на него, повернулся к клиентке. Потом вновь посмотрел на Клема, округлив глаза, и выбежал из магазина.

– Не может быть!

– Я вернулся, – сказал Клем.

– А я думаю: откуда я его знаю?

Таннер ни капли не изменился. Наверное, он никогда не изменится. Он раскрыл объятия так же охотно, как некогда в “Перекрестках”, и Клем шагнул к нему.

– Вот здорово, – сказал Таннер, – Бекки очень обрадуется.

– Правда?

На лицо Таннера набежало облачко – насколько позволяла его природная солнечность.

– Ну да. Разумеется. Она скучала по тебе.

– Поздравляю тебя со всем сразу. Со свадьбой, рождением дочери. Поздравляю.

– Спасибо, я так счастлив.

– Потом непременно расскажешь, а пока… где она?

– Наверное, в Скофилде с Грейси. Джинни Кросс приехала на каникулы.

Второй раз обняв парня, который стал его зятем, Клем пошел в Скофилд-парк. Деревья в Нью-Проспекте были живые на сто процентов, к стволам ревниво льнула кора без единого пятнышка, и каждый дом казался Клему дворцом. Влажная изумрудная трава, которую незнакомый мужчина вытряхивал, как мусор, из мешка для газонокосилки, стала бы лучшим лакомством для альпак. Клем остановился, снял свитер, повязал вокруг пояса, и мужчина с газонокосилкой посмотрел на него с подозрением. То ли почувствовал, что Клем его с кем-то сравнивает и мысленно критикует, то ли просто не любил хиппи.

Среди мамочек на детской площадке Бекки не оказалось, не было ее и за столами для пикника. В глубине парка располагалось бейсбольное поле с ограждением. Взрослые молодые мужчины, некоторые по пояс голые, играли в софтбол. На базе отбил подачу, послав мяч высоко над головой левого филдера, мерзкий тип, которого Клем помнил по старшим классам, Кент Кардуччи. Он вскинул кулак и с животным ревом побежал к первой базе.