Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Он ждал, охваченный смутным страхом.

– Я в тебя влюблена, – произнесла Шэрон. – Можно ли мне признаться в этом?

Именно этого он и боялся.

– Ах, милый, я так сильно в тебя влюблена.

Именно этого он и боялся, однако же встретил ее признание иначе, чем ожидал. Его затопило мужское самоупоение. Осознание того, что эта девушка полностью в его власти, трепет этой победы и что-то более дикое, неожиданно усилившаяся способность причинить ей боль – все это пронзило его, точно стремительный выплеск тестостерона. Его вновь охватила решимость, и он, не раздумывая, откликнулся тычком. Удивительно, как меняются ощущения, когда входишь в женщину, которую влюбил в себя, как остро теперь чувствуют ее тело нервные окончания его гениталий. Словно до этого мига он ни разу не занимался сексом. Он вновь ткнулся в нее. Нестерпимое наслаждение.

– Что скажешь? – спросила она.

– Скажу, что ты чудо, – ответил он, не прекращая движений.

– Ладно. – Она легонько кивнула, точно самой себе.

Он остановился, наклонился к ней, поцеловал в губы, которые произнесли волшебные слова. Шэрон отвернулась.

– Почему ты не разделся?

– Не знаю. Мне показалось, так интереснее.

Снова неясный кивок.

– Шэрон! – взмолился он.

Клем понимал, что разговора не избежать и он будет нелегкий, но решительно предпочел бы отложить его на потом. Чтобы выразить это свое предпочтение, он закрыл глаза и качнул бедрами. Удовольствие не ослабло, но тут Шэрон вновь заговорила:

– Я хочу, чтобы ты тоже сказал, что влюблен в меня.

Он открыл глаза. А ведь еще в сентябре, когда игла его разума застряла на дорожке с мелодией Шэрон, его подмывало сказать, что он влюбился в нее. Но он удержался, поскольку во всем следовал ее примеру и понимал, что романтические признания – не комильфо. Правда, после кризиса, приключившегося с ним в День благодарения, он обрадовался, что промолчал. Теперь же собственными нервами прочувствовал, как изменятся ощущения Шэрон, если она услышит от него эти волшебные слова. Они настолько все меняют, что он мог бы произнести их вполне искренне.

– И неважно, если на самом деле ты так не чувствуешь, – настаивала Шэрон. – Мне просто любопытно, каково это, услышать их.

Он кивнул и произнес:

– Я не влюблен в тебя.

Он не сразу осознал, что сорвалось с его губ. Он собирался сказать совершенно другое. Он ужаснулся.

– Нет, ты скажи, что влюблен, – попросила Шэрон.

– Я пытался. Не получилось.

– Мягко говоря!

Он вытянул руки, опустил глаза, посмотрел на поросшие волосом их с Шэрон точки соприкосновения и покачал головой вопреки таившейся в душе горькой правде.

– Я… я сам не знаю, что чувствую. Я не могу этого сказать.

Шэрон поморщилась, точно правда ее обожгла.

– Прости, – произнес он.

– Ничего страшного. – Она криво улыбнулась. – Я хотя бы попыталась.

– Господи, Шэрон, прости меня.

– Ничего страшного. Заканчивай, что начал.

Она была великодушна до последнего, но даже в своем распаленном состоянии он понимал, что наслаждаться ею и дальше неправильно. Он вышел из нее.

– Давай, чего ты! – Она попыталась вправить его обратно. – Забудь, что я сказала.

– Не могу.

Она плакала.

– Ну пожалуйста, давай. Я так хочу.

Но он не мог. Вспомнил, как перед его отъездом в университет мать провела с ним беседу (или подобие беседы) о сексе. Что бы ни говорили в кампусе, сказала она, секс без обязательств – пустое и гибельное занятие. Это древняя мудрость. И он, как и в случае с университетскими правилами, слишком поздно осознал, что старики не так уж глупы. Доказательство – лежащая под ним девушка в слезах.

Он встал с кровати, и эрекция показалась ему непристойной. Шэрон лежала и плакала, он натянул джинсы, надел бушлат. Из комнаты хиппи этажом ниже донеслась знакомая басовая партия с того самого альбома Who, который они слушали неделями. Он тряхнул пачку сигарет, вставил одну в рот, чиркнул спичкой. В сентябре он попробовал “Парламент” Шэрон, и ему понравилось. А когда осознал, что сигареты, как и секс, еще не делают его взрослым мужчиной, уже насмерть пристрастился к курению.

– Давай я сделаю тебе гренки, – предложил он.

Шэрон ничего не ответила. Укрылась одеялом, отвернулась к стене, и лишь легкая дрожь кудрей выдавала ее слезы. Кроватью ей служил двойной матрас на пружинной сетке, письменным столом – полая дверь на козлах, книжными полками – сосновые доски на подпорках из шлакобетона. Он вспомнил, как впервые увидел ее библиотеку, огромное количество французских книг в мягких обложках, вспомнил строгую белизну и единообразие их корешков. Тогда, три месяца назад, ему казалось, что самое сексуальное в женщине – высокий интеллект. И даже теперь, если бы они с Шэрон состояли только из разума и гениталий, и больше ни из чего, он поверил бы, что у них есть будущее.

Не уйти ли прямо сейчас, подумал он: что это будет, милосердие или трусость? Прежде он планировал сообщить ей, что они расстаются, письмом, чтобы обратиться к ней как разум к разуму, рационально, вдали от манящей западни. Но вот он обидел ее, и она плачет. Может, ситуация говорит сама за себя? И любые объяснения лишь обидят ее еще больше? Он присел на край кровати, втянул дым изнуренными легкими и задумался, как быть дальше. Вот опять экзистенциальная свобода: поговорить или не поговорить. Этажом ниже по-прежнему грохотала Who.

– Я не вернусь на следующий семестр, – услышал он собственные слова. – Я решил бросить университет.

Шэрон тут же повернулась и уставилась на него, щеки у нее были мокрые.

– Я отказался от отсрочки, – продолжал он. – Поеду куда пошлют, может, и во Вьетнам.

– Это же глупо!

– Правда? Это ведь ты говорила, что так и надо.

– Нет-нет-нет. – Она села, прижала к груди одеяло. – Хватит с меня и того, что Майк там. Ты не имеешь права так со мной поступать.

– А я и не с тобой так поступаю. Я так поступаю, потому что это правильно. Мой номер девятнадцатый. Сама говорила, я давно должен быть там.

– Клем, боже, нет! Это глупо!

В детстве, когда его гениальный брат был достаточно большим, чтобы играть с ним в шахматы, но слишком маленьким, чтобы выиграть, Клем всегда, прежде чем поставить мат, спрашивал Перри, уверен ли он в своем последнем ходе. Он считал этот вопрос милосердием старшего, но однажды Перри в ответ залился слезами (ребенком Перри вечно рыдал, не из-за одного, так из-за другого) и сказал Клему: хватит напоминать мне об ошибке. Непонятно, с чего он взял, что Шэрон ответит как-то иначе.

– Меня не убьют, – сказал он, – мы уже не ведем во Вьетнаме наземных боев.

– Когда ты это задумал? Почему не сказал мне?

– Вот, говорю.

– Это потому что я сказала, что влюблена в тебя?

– Нет.

– Зря я тебе сказала. Я ведь даже не знаю, правда ли это. Просто есть такие слова, они существуют, и начинаешь думать: а что если я тоже их скажу? Слова обладают собственной силой – стоит их произнести, как они рождают чувство. Прости, что заставляла тебя их произнести. Мне нравится, что ты честен со мной. Мне нравится… ох, черт. – Она бросилась на кровать и снова расплакалась. – Я правда влюблена в тебя.

Он в последний раз затянулся сигаретой и аккуратно затушил ее в пепельнице.

– Твои слова тут ни при чем. Я уже отправил письмо.

Она недоуменно уставилась на него.

– Я бросил его в ящик по пути сюда.

– Нет! Нет!

Она заколотила по нему кулачками – небольно. Исходящий от нее запах секса и агрессия сказанных им слов вновь распалили желание. Он вспомнил, как слонялся по этой комнате, насадив на себя Шэрон: благодаря ее миниатюрности можно было практиковать подобные удовольствия. Испугавшись попасть в западню, из которой только-только выбрался, он схватил Шэрон за запястья и заставил посмотреть на него.

– Ты замечательный человек, – сказал он. – Ты изменила всю мою жизнь.

– Ты со мной прощаешься! – прорыдала она. – А я не хочу прощаться!

– Я тебе напишу. И все расскажу.

– Нет, нет, нет.

– Неужели ты не понимаешь, что это другое? Я уважаю тебя как личность, но я не влюблен в тебя.

– Лучше бы мы с тобой никогда не встречались!

Она упала в изножье кровати. Охватившая его жалость была бесконечно реальнее порыва уйти в солдаты. Он жалел Шэрон за то, что она такая маленькая и так его любит, и за то, что по его милости она очутилась в логическом тупике, и за то, что по иронии судьбы благодаря ей Клем стал человеком, который ее бросит, ведь именно она познакомила его с новыми экзистенциальными формами познания. Ему хотелось остаться и все объяснить, поговорить о Камю, напомнить ей о необходимости морального выбора, растолковать, сколь многим он ей обязан. Но он не доверял своей животной сути.

Он наклонился к Шэрон, зарылся лицом в ее волосы.

– Я правда тебя люблю, – сказал он.

– Любил бы, не уходил бы, – зло и звонко ответила Шэрон.

Он прикрыл глаза и моментально задремал. Клем разлепил веки.

– Ладно, пойду к себе, собираться.

– Ты разбиваешь мне сердце. Надеюсь, ты это понимаешь.

Единственный выход из западни – проявить силу воли, встать и уйти. Он открыл дверь, услышал, как Шэрон крикнула: “Подожди!” – и этот крик почти разбил ему сердце. Он закрыл за собой дверь, и грудь сдавил спазм, в котором он с удивлением опознал рыдания. Они вырвались совершенно независимо от него, неудержимые, точно рвота, но менее привычные – он не плакал с того самого дня, когда убили Мартина Лютера Кинга. В соленой пелене он сбежал по лестнице, покрытой отсыревшим ковром, мимо гулкого буханья Who, в котором сейчас отчетливо слышались высокие частоты, сквозь едкий запах утренней травы в общих комнатах, и очутился в холодном сером переулке Эрбаны.

Через пять часов на автобусной станции (уже повалил снег) он сдал сумку и гигантский чемодан, который волок по кампусу, представляя, что это тренировка перед лагерем новобранцев, и занял одно из последних мест в автобусе до Чикаго. Место было возле прохода, в глубине половины для курящих, на сиденье сразу за Клемом надрывался ребенок. Клем так сильно скучал по Шэрон, так неотвязно мучила его последняя утраченная надежда на новую встречу, так упорно подступали слезы, точно он и впрямь был в нее влюблен. И хотя в автобусе и так уже было накурено нестерпимо, он все же достал из кармана сигареты, щелкнул крышкой пепельницы в подлокотнике и попытался обуздать чувства с помощью никотина. Он разделался с чудовищной задачей разбить сердце Шэрон, но ему еще сегодня многое предстояло.

Камю достоин всяческого восхищения, и когда Шэрон с Клемом обсуждали его мышление, оно казалось логичным. Но наедине с собой Клем понимал, в чем заблуждался Камю. Потому ли, что он француз, Камю был тайным картезианцем – утверждал, что существует единое сознание, которое рационально объясняет моральный выбор, при том что подлинные мотивы человеческих поступков, по сути, сложны и не поддаются контролю. Клем позаимствовал у Шэрон веский моральный довод в пользу отказа от студенческой отсрочки. Но не будь у него иной причины, кроме этого морального довода, он не написал бы призывной комиссии. Были ведь и другие веские альтернативы. К примеру, он мог бы привлечь внимание общества к аморальности подобных отсрочек, мог бы порвать с Шэрон потому лишь, что эти отношения мешают ему учиться. Тот же выбор, который он сделал, метил прямиком в отца.

Шестнадцать с лишним лет – почти всю жизнь – Клема в отце восхищала именно сила. В самом начале, в Индиане, где дом священника разваливался быстрее, чем отец успевал ремонтировать, Клем с благоговением и даже страхом наблюдал, как бугрятся огромные папины мышцы и вздуваются жилы, когда тот взмахивает киркой или забивает гвоздь, как с него потоками льется пот, когда он жарким августовским днем косит бурьян. Пот имел своеобразный, неопределимый запах – не противный, скорее похожий на запах проклюнувшихся поганок или дождя, – но мощь его все же смущала Клема. (Гораздо позже, когда он работал в питомнике в Нью-Проспекте, Клем с изумлением обнаружил, что и от его пропотевшей футболки исходит тот же душок. Насколько он знал, в мире так пахнут всего два человека, он и его отец. Интересно, подумал Клем, различает ли еще кто-нибудь этот запах.) Одним толчком отец отправлял качели с Клемом в такую высь, что мальчик от испуга хватался за цепи. Одним легким движением запястья он с такой силой посылал сыну бейсбольный мяч, что тот впивался Клему в ладонь через рукавицу. А как он кричал! Стоило отцу в гневе повысить голос (всегда на Клема, никогда на Бекки), казалось, барабанные перепонки вот-вот лопнут – поневоле пожалеешь, что отец считает неправильным шлепать детей: лучше уж отшлепал бы.

В Чикаго Клему привелось оценить и силу отцовского духа. Прочитав в средней школе “Убить пересмешника”, он с гордостью узнал в Аттикусе Финче отца. Политические взгляды Клема были точной копией взглядов отца, а те уж наверное были искренними, раз выдержали материны похвалы. Он разделял отцово неприятие войны во Вьетнаме и веру в то, что главное сейчас – бороться за гражданские права. Когда отец затеял кампанию против сегрегации в общественном бассейне Нью-Проспекта, Клем ходил по домам, звонил в двери, раздавал брошюры, слово в слово повторял высказывания отца о расовых предрассудках. И хотя размах деятельности у Клема был не тот, что у отца, и кафедры, с которой можно было бы читать проповеди, у него не было, и на автобусе в Алабаму он тоже не ездил, однако в малом он следовал его примеру. Качки из Лифтона, издевавшиеся над педиками и слабаками, быстро смекнули, что от него лучше держаться подальше. Стоило Клему увидеть, как цепляются к слабым, и он распалялся гневом, не замечал боли, так что в драке вполне мог постоять за себя. Ребята, которых он защищал, даже не были ему друзьями: изгоями они сделались не случайно. Он вступался за них потому лишь, что отец научил его: так нужно.

Они вздорили только из-за религии и из-за Бекки. Клему любая метафизика казалась чушью – и Бог Отец, и уж тем более нелепый Святой Дух, – а из-за Бекки у них не заладилось с самого начала: отец то ли ревновал ее к Клему, то ли слишком над нею трясся. Оставаясь наедине с Бекки, Клем замечал в себе своеобразную двойственность. Он набросился бы с кулаками на любого, кто скажет хоть слово против его отца, но постоянно старался подорвать уважение сестры к отцовой вере. Самое странное, что взгляды его были, по сути, христианскими. Он восхищался Иисусом как духовным учителем, как защитником нищих и парий. Но в нем таился упрямый бесенок, язвительно противоречащее альтер эго, дававшее о себе знать, когда они оставались вдвоем с Бекки. Клем втолковывал ей, что не существует ни доказательств существования духовных сил, ни неопровержимых фактов, подтверждающих истинность библейских легенд, что бытие Божие в целом недоказуемо, а “чудеса” невозможно проверить научными экспериментами, – и преуспел. Он сделал из Бекки маленькую атеистку, и это тоже их объединяло, это тоже нравилось ему в сестре – как она кривила губки всякий раз, когда за обеденным столом заходила речь о Боге.

И если Клем из осторожности не заявлял о себе как об атеисте, то отчасти из уважения к Иисусу, а отчасти потому что им с отцом отлично работалось вместе. Отец терпеливо учил его пользоваться инструментами, и Клем, как бы ни уставал, никогда первым не прекращал работу, когда они копали землю, сгребали листву или красили стены. Ему хотелось заслужить одобрение отца – и за политические взгляды, и за отношение к труду, – и он ценил, что отец высказывает одобрение так часто и так горячо: в этом смысле лучшего отца нельзя было и желать. Когда Клем пошел в десятый класс, а отцу вздумалось поставить перед церковной молодежной общиной новую цель, поездку в трудовой лагерь в Аризону, Клем рассудил, что никакая метафизика не помешает ему присоединиться.

Примерно тогда же к ним пришел Рик Эмброуз. В первый год, пока Эмброуз учился в семинарии, а обязанности наставника исполнял лишь в свободное время, он стригся коротко, брился и не перечил помощнику священника. Но на следующее лето, после политических волнений (Клем агитировал за Юджина Маккарти[17], помогал отцу, которому рассекли губу, когда тот пытался разнять стычку между копами и протестующими в Грант-парке) Эмброуз вернулся в общину с усами, как у Фу Манчу, и длинными волосами. Некоторые ребята из церкви, а именно Таннер Эванс, переняли его стиль. На вечерних воскресных сборищах начались скандалы, появилась нетерпимость к авторитетам, длинноволосые парни из других церквей (или вовсе не из церквей) позволяли себе орать, но Клему и в голову не приходило беспокоиться за отца. Кому какое дело, что рукоположенный священник по-прежнему приносит с собой Библию и каждую встречу начинает с метафизической молитвы? Мартин Лютер Кинг верил в Бога, и его из-за этого меньше уважать не стали. Клем не знал никого, кто добивался бы социальной справедливости так же рьяно, как отец, да и если любишь кого-то, человека целиком, то принимаешь со всеми мелкими недостатками, которые, может, и хотел бы изменить. Клем видел, как ребята закатывали глаза, когда отец на собрании общины заводил речь о Боге, но точно так же закатывала глаза и Бекки. Это ведь не значило, что она не любит отца.

К весне 1969 года группа разрослась настолько, что в первый день пасхальных каникул на парковке у церкви ее дожидались два арендованных автобуса. Планировалось поехать в два разных трудовых лагеря в Аризоне, так что имело смысл разделить группу в зависимости от места назначения. Однако быстро выяснилось, что один автобус классный – стал таковым, когда Эмброуз бросил рядом с ним свой багаж, и его тут же обступила компания Таннера Эванса, – а второй нет, в нем оказались Клем с отцом и ребята попроще из Первой реформатской. Для Клема автобус был всего лишь средством передвижения к разреженному воздуху плоскогорья, запаху сосен и жареного хлеба, возможности потаскать камни и позабивать гвозди на благо людей, которых его страна некогда грабила и притесняла. А все эти разговоры – кто классный, кто нет – казались ему ребячеством. В Нью-Проспекте не было человека, который играл бы такую же роль в обществе, как Бекки, и по рассказам сестры Клем знал наверняка, что популярные ребята по-человечески ничем не лучше непопулярных. У него была Бекки, и он никогда не лез из кожи вон, стараясь завести друзей в школе, а те немногие хорошие друзья, которые у него были, не принадлежали к молодежной общине, но он поддерживал дружеские отношения со многими из ребят попроще. Даже угрюмая толстуха, даже заядлый шутник, даже инфантильный болтун скажет что-нибудь интересное, если дать ему успокоиться и удосужиться его выслушать. Так поступил бы Иисус, и Клем с удовольствием следовал его примеру.

Однако отца в простецком автобусе что-то явно тревожило, не давало ему покоя. Их водитель ехал чуть медленнее другого водителя, отец сидел сразу за ним, то и дело наклонял голову, поглядывал на дорогу, точно боялся опоздать. Клем рано заснул. Проснувшись ночью и обнаружив, что отец по-прежнему смотрит в лобовое стекло, списал это на волнение, нетерпение. Правда выяснилась лишь утром, когда их автобус догнал автобус Эмброуза на стоянке грузовиков в Панхандле и отец заставил Эмброуза поменяться местами.

Теоретически в этом не было ничего страшного. Отец – руководитель группы, так что, пожалуй, даже правильно, если он почтит пастырским присутствием второй автобус. Но когда Клем увидел, с каким пылом отец запрыгнул в тот автобус, даже не оглянувшись напоследок, что-то перевернулось в его душе. Он нутром почуял: отец пересел в другой автобус вовсе не потому, что так правильно. А потому что эгоистично хотел туда пересесть.

Вечером, когда они въехали в Раф-Рок, предчувствия Клема подтвердились самым ужасным образом. В темноте, в освещенном фарами облаке пыли поднялась суматоха из-за багажа, потому что группе предстояло разделиться на две части: одна оставалась в Раф-Роке с его отцом, вторая вместе с Эмброузом отправлялась в поселение в Китсилли на плоскогорье. Когда неделями ранее все записывались в ту или иную группу, Клем выбрал Китсилли, потому что его устраивали тамошние суровые условия, большинство же ребят, садившихся в автобус до Китсилли, выбрали его из-за Эмброуза. В том числе и Таннер Эванс с Лорой Добрински, их друзья-музыканты и самые красивые девушки из группы. Автобус был набит битком и готов тронуться в путь, ждали только Эмброуза, как вдруг в салон поднялся отец Клема с вещмешком.

Планы изменились, пояснил он. Будет лучше, если он возглавит группу в Китсилли, а Рик останется в Раф-Роке, где есть общежитие. Автобус ошеломленно затих, потом взорвался возмущенными криками Лоры Добрински и ее друзей, но поздно. Водитель закрыл дверь. Отец уселся рядом с Клемом, на месте возле прохода, и похлопал его по коленке. “Вот и славно, – сказал он. – Мы с тобой целую неделю будем вместе. Так лучше, правда?”

Клем ничего не ответил. Из глубины салона донесся настойчивый, раздраженный девичий шепот. Отец загнал Клема в ловушку, и ему казалось, что он умрет, если не выберется с этого места возле окна. Он впервые стыдился отца, и от этого нового чувства ему было мучительно больно. Дело вовсе не в том, что подумают о нем классные ребята. А в том, что отец показал себя слабаком, когда, злоупотребив своей мелочной властью, присвоил их автобус. И теперь использует сына, притворяясь заботливым отцом, словно ничего такого не сделал.

Притворство продолжилось и на плоскогорье. Старик словно не желал замечать, как презирает его китсилльская группа за то, что он занял место Эмброуза. Он словно и не догадывался, что ему почти пятьдесят, он в два раза старше Эмброуза и не может его заменить. Ну да, он полон сил – возвращение на плоскогорье, общение с индейцами навахо, земля, которую он любит, всегда его бодрила. Но каждое утро, когда он собирал трудовые группы, никто ни разу по доброй воле не присоединился к той, в которой был он. Стоило ему проявить инициативу, организовать группу, начать укладывать инструменты и продовольствие на день, как случалась забавная штука: все девушки, дружившие с Лорой Добрински, менялись местами с кем-нибудь из другой группы. Наверняка отец это замечал, но ни разу не сказал ни слова. Может, трусил раздувать скандал. Или же его не волновало, что о нем подумают девушки. Может, он всего лишь хотел помешать им провести неделю с их любимым Эмброузом.

Клем тоже возглавил группу – единственный из подростков, кому отец доверил такую ответственность. Год назад Клему польстило бы такое доверие, теперь же он радовался лишь, что не попадет в группу к отцу. Днем тяжелый физический труд притуплял страх вернуться в здание школы, где поселилась группа, но в столовой его неизменно ждал позор. Принципы обязывали его ужинать вместе с отцом (остальные его избегали) и покорно поддерживать обманчиво-задушевные беседы о канаве, которую отец копал для сточной трубы. Видя, как сверстники ужинают и смеются, Клем чувствовал себя непривычно отверженным. И мечтал, чтобы его отцом был кто-то другой – кто угодно.

После ужина группа по заведенной в общине традиции собиралась вокруг горящей свечи, делилась чувствами и мыслями о прошедшем дне. Каждый вечер в Китсилли популярные девушки отгораживались стеной молчания. К концу недели отец дошел до того, что спросил самую красивую из них, Салли Перкинс, не хочет ли она что-нибудь сказать группе. Салли уставилась на свечу и покачала головой. Отказ отвечать был настолько вызывающим, а напряжение вокруг свечи настолько велико, что назревала полноценная ссора, но Таннер Эванс безошибочно чувствовал, когда взять аккорд на двенадцатиструнке и запеть песню.

Если отец Клема и обрадовался, что ссоры удалось избежать, то зря. Она разразилась десять дней спустя, на первом воскресном собрании после поездки в Аризону, и оттого, что прежде ее подавили, оказалась ожесточеннее. Вечер выдался непривычно жаркий для апреля, в комнате, где собиралась община, было душно и пахло стропилами, точно на чердаке. Всем не терпелось спуститься в зал для занятий, так что, когда отец Клема вышел вперед, чтобы, как всегда, начать собрание с молитвы, почти все замолчали. Отец взглянул на Салли Перкинс и ее подружек, которые продолжали болтать, и возвысил голос:

– Отче наш, – произнес он.

– В этой комнате не мешало бы повесить кондиционер, – громко сказала Салли Лоре Добрински.

– Салли, – рявкнул из угла Эмброуз.

– Что?

– Тише!

Отец Клема, помолчав, начал снова:

– Отче наш…

– Нет! – перебила Салли. – Извините, но нет. Меня тошнит от его дурацких молитв. – Она вскочила, обвела глазами комнату. – Кого еще тошнит от них так же, как меня? Он испортил мне поездку. И если он сейчас же не замолчит, меня в прямом смысле вырвет.

В ее голосе сквозило такое презрение, что все онемели от ужаса. Что бы ни происходило в стране в целом, как бы дерзко ни ставили под сомнение авторитет властей, никто не отваживался так вести себя в церкви.

– Меня тоже от них тошнит. – Лора Добрински встала. – Значит, нас уже двое. Кто еще?

Разом поднялись все популярные девушки. Жара в комнате душила Клема. Лора Добрински обратилась к его отцу:

– И молодым навахо вы тоже не нравитесь, – сказала она. – Их тошнит от вашей помощи. Они не хотят, чтобы белый мужик снисходительно объяснял им, чего хочет от них его белый Бог. Вы вообще понимаете, как выглядите со стороны? К старикам вы, может, и находили подход, но это было раньше. А может, их и сейчас все устраивает. Но они старики. Теперь эта миссионерская фигня даром никому не нужна.

Рик Эмброуз, скрестив руки на груди, разглядывал собственные ботинки. Отец Клема побледнел.

– Можно я кое-что скажу? – спросил он.

– Может, в кои-то веки послушаете других? – парировала Лора.

– Пусть я больше ни на что не гожусь, но уж слушать-то я умею. Слушать – это мой долг.

– Тогда почему бы вам не послушать себя самого? Что-то незаметно, чтобы вы это делали.

– Лора… – произнес Эмброуз.

Лора напустилась на него.

– Вы его защищаете? Потому что он этот, как его… рукоположенный священник? Как по мне, это недостаток.

– Если у тебя претензии к Рассу, – заявил Эмброуз, – тебе следует прямо сказать ему об этом.

– Я и говорю.

– С глазу на глаз.

– Еще чего! Мне это неинтересно. – Лора вновь обратилась к отцу Клема: – Мне неинтересно с вами общаться.

– Мне очень жаль это слышать, Лора.

– Да ну? По-моему, я тут не одна такая.

– Мне тоже неинтересно, – вставила Салли Перкинс. – Я тоже не хочу с вами общаться. Я вообще не хочу оставаться в этой группе, если в ней будете вы.

Большая часть группы поднялась. Крик Эмброуза перекрыл общий гомон.

– СЯДЬТЕ! А НУ СЕЛИ И ЗАТКНУЛИСЬ НА ХРЕН!

Ребята послушались. Формально Эмброуз подчинялся отцу Клема, но вся группа знала, кто на самом деле тут главный, кто силен, а кто слаб.

– Мы сегодня пропустим молитву, – продолжал Эмброуз. – Расс, ты не против?

Старик смиренно кивнул. Слабак! Слабак!

– Вы нас не слушаете, – не унималась Лора Добрински. – И не понимаете. Мы же сказали: или он, или мы.

Послышались одобрительные крики, и Клем не выдержал. Пусть в Аризоне он стыдился отца, но все же не мог смотреть, как издеваются над слабым. Клем помахал рукой.

– Можно я тоже скажу?

В тот же миг все уставились на него. Эмброуз кивнул, и Клем неуверенно встал, лицо его пылало.

– Поверить не могу, что вы такие злые, – сказал он. – Значит, уйдете, потому что не хотите две минуты послушать молитву? Я тоже не хочу ее слушать, но я тут не ради молитв. Я здесь потому, что мы – община, посвятившая себя служению бедным и угнетенным. И знаете что? Мой отец служил им, когда некоторые из вас еще не родились. И предан своему делу, как никто в этой комнате. По-моему, это чего-то стоит.

Клем сел. Девушка рядом с ним сочувственно коснулась его руки.

– Клем прав, – заметил Эмброуз. – Мы должны уважать друг друга. И если нам не хватает смелости дружно разобраться в этом, мы не достойны называться общиной.

Салли Перкинс не сводила глаз с отца Клема. Похоже, она находила жестокое удовлетворение в том, что он не может на нее смотреть.

– Нет, – сказала она.

– Салли, – произнес Эмброуз.

– Давайте голосовать, – продолжала Салли. – Кто хочет остаться в группе, если в ней будет он!

– Никакого голосования, – отрезал Эмброуз.

– Тогда я ухожу.

Она снова встала. А следом за ней поднялось больше половины группы. Отец Клема страдальчески округлил глаза.

– Мне бы хотелось сказать кое-что, – проговорил он. – Выслушайте меня, хорошо? Уж не знаю, откуда это идет…

Лора Добрински рассмеялась и вышла из комнаты.

– Мне жаль, если я не такой, каким вы хотите меня видеть, – продолжал Клемов старик. – Уверен, мне есть чему у вас поучиться. Я очень дорожу этой группой. Мы делаем важное дело, и я бы хотел, чтобы так и продолжалось. Если вам угодно, чтобы Рик читал молитву или возглавил группу, я не против. Но если вам важно личностное развитие, я тоже хотел бы иметь возможность узнать, что это. И прошу вас дать мне такую возможность.

Клем окаменел в буквальном смысле: казалось, ударь его сейчас молотком, он разобьется на части. Его отец умолял. Причем напрасно. Салли Перкинс ушла, а за нею устремилась половина группы, толкаясь в дверях, словно всем не терпелось присоединиться к Салли. Клемов старик наблюдал это, онемев от животного изумления.

Эмброуз, оказавшийся в незавидном положении, предложил Рассу провести упражнение на дыхание, а он сам вразумит отступников. И старик снова покорно кивнул. Эмброуз вышел, и Клем с изумлением отметил, что среди оставшихся – Таннер Эванс.

– Я хочу, чтобы мы подышали, – произнес старик дрожащим голосом. – Я лягу – мы все ляжем и закроем глаза. Готовы?

Он должен был продолжать говорить, направлять группу во время упражнения, но в комнате слышалось лишь бормотанье отступников внизу. Клем лежал в жаркой комнате, старался дышать, но мысли его устремились к Бекки: отец всегда хотел стать ее лучшим другом и злился, что Клем тоже ее лучший друг, старик силился развести Бекки и Клема, стать лучшим другом каждому из них по отдельности, и не странно ль, что он выделяет именно их, ведь Бекки популярна, а Клем сам по себе. Ни он, ни она не нуждались в особом внимании, в отличие от их младшего брата. Перри был богат дарованиями, но беден духовно, и отец, на людях подчеркивавший необходимость заботиться о бедных, в Перри видел лишь недостатки. Теперь то же самое случилось в общине. Вместо того чтобы помогать тем, кто нуждается во внимании, отец попытался отбить популярных ребят у Эмброуза, забрать их себе. Он не просто слабак. Он омерзительный высоконравственный мошенник.

Услышав шаги, Клем сел и увидел, что отец вслед за Эмброузом вышел из комнаты. Никто даже не притворялся, будто продолжает делать дыхательное упражнение. Таннер Эванс посмотрел на Клема и покачал головой.

– Знаешь что, – сказал Клем, – я не хочу об этом говорить. Давайте не будем, ладно?

Ребята забормотали с облегчением. Сверстники его понимали.

– Группу я не брошу, – продолжал Клем. – Но сейчас, пожалуй, пойду домой.

Пошатываясь, он вышел из комнаты и спустился по лестнице, точно его по болезни отпустили с занятий. Дома направился прямиком к себе, запер дверь, взял роман Артура Кларка, который позаимствовал в библиотеке, и погрузился в чужой мир. Через два часа в дверь постучали.

– Клем! – позвал отец.

– Уходи.

– Можно войти?

– Нет. Я читаю.

– Я всего лишь хочу тебя поблагодарить. Я хочу поблагодарить тебя за то, что ты сегодня сказал. Может, откроешь дверь?

– Нет. Уходи.

Боль, которую причинила ему отцовская слабость, походила на недуг и долго не утихала. На собрании в следующее воскресенье Клем напоминал самому себе Тима Шеффера, парня из группы, которому вырезали опухоль мозга, он еще два месяца ходил на собрания, а потом умер. Во время упражнений на укрепление доверия все стремились быть в паре с Клемом, и если ему не хотелось изливать душу, никто его не упрекал. Рик Эмброуз сказал ему с глазу на глаз, что знавал немного поступков сильнее и смелее того, который совершил Клем, встав на защиту отца. Эмброуз по-прежнему доверял ему, просил его помощи в организационных вопросах, постоянно дружески подшучивал над его атеизмом. Эмброуз понимал: парню нужен взрослый, который заменит ему отца, хотя Клем с Эмброузом никогда это не обсуждали.

Клем уже не уважал старика. Подметив его глубинную слабость, он теперь видел ее во всем. Видел, как старик, злоупотребляя вежливостью Бекки, тащит ее на воскресные прогулки, видел, как он сторонится матери на церковных праздниках и болтает с чужими женами, слышал, как очерняет Рика Эмброуза, потому что тот нравится молодежи, слышал, как напоминает тем, кому не требуются напоминания, как участвовал в демонстрациях вместе со Стокли Кармайклом[18] и добился отмены сегрегации в плавательном бассейне, видел, как в ванной старик любуется на себя в зеркало, кончиками пальцев трогает кустистые брови. Человек, чьей силой Клем некогда восхищался, теперь казался ему живым пятном вопиющего позора. Клему невыносимо было находиться с ним в одной комнате. И от студенческой отсрочки он отказался, чтобы отец увидел, как поступают сильные.

Дым в чикагском автобусе и погода снаружи подчеркивали ранние сумерки. Падавший на кукурузные поля снег затуманивал и пятнал борозды, стерню, амбары вдали. Сидевшая за Клемом малышка придумала словечко “бу” и влюбилась в него. Через идеально выверенные паузы она повторяла “бу!” и взвизгивала от восторга, не давая Клему заснуть. Без всяких решительных действий Клема автобус нес его вперед, к необходимости сообщить родителям о письме в призывную комиссию, уносил его прочь от того, как жестоко он обошелся с Шэрон. Сейчас он еще яснее видел всю глубину своей жестокости, еще сильнее мучился. Единственное облегчение, о котором он мог помыслить, заключалось в благословении Бекки.



Сама себе отвратительная, страдающая ожирением особа, а именно Мэрион, выбежала из дома приходского священника. На завтрак она сжевала крутое яйцо и гренок, очень медленно, кусочек за кусочком, по совету журналистки “Редбука”, утверждавшей, будто за десять месяцев сбросила сорок фунтов; журнал опубликовал ее фотографию в похожем на наряд Барбареллы спортивном костюме, подчеркивавшем ее фантастическую осиную талию; эта же авторша советовала вместо ланча выпивать стакан рекламируемого на всю Америку напитка для похудения, посвящать три часа в неделю энергичным физическим упражнениям, повторять мантры вроде “Во рту мелькнет, а с бедер не сойдет”, покупать и заворачивать для себя подарочки, открывать, когда удастся сбросить определенное количество фунтов. Из всех подарков, которыми можно было бы себя вознаградить, Мэрион хотела разве что десятилетний запас снотворного, однако по вторникам и четвергам прилежно посещала утренние тренировки в Пресвитерианской церкви, пошла бы и сегодня, не будь Джадсон дома. Лишенная половины сэндвича – как положено, с майонезом, на которую ей дал бы право час сжигания калорий в Пресвитерианской, – она перекусила двумя стебельками сельдерея, замазав их углубления сливочным сыром. И совсем было собралась уйти, скользнуть с горки в день без соблазнов, но одно из печений, которые они испекли с Джадсоном, сломалось пополам. Оно остывало на решетке, среди целых собратьев, и Мэрион сжалилась над ним. Ведь она была его творцом, и съесть его было даже милосердно. Но от сладкого у нее разгорелся аппетит. Когда наконец ее настигло отвращение к самой себе, она уже съела пять печений.

В теннисных туфлях и латаном-перелатаном габардиновом пальто она прошла мимо деревьев, кора которых темнела от конденсированной влаги, мимо фасадов жилых домов, уже не суливших прочность брака, как в сороковые, когда их только построили. Походку ее нельзя было назвать стремительной, она шла вперевалку, но хотя бы не боялась, что ее заметят. Никто не подумает дурного о жене пастора, которая идет куда-то одна, – разве что пожалеют за то, что у нее нет машины. Познакомившись с ней и поняв, какое место она занимает в обществе (в самом верху исключительно важной шкалы приятности, ровнехонько на отметке “очень приятная женщина”), люди переставали ее замечать. С точки зрения сексуальности не существовало такого ракурса, в котором некий мужчина на улице обратил бы на нее внимание и захотел бы увидеть ее в ином ракурсе – впрочем, это ничуть не утишало переживаний из-за того, что с нею сотворило время и она сама. В этом смысле ее не замечал даже муж. Дети тоже не замечали: они видели ее точно в густом теплом облаке мамства, скрывавшем ее черты. И хотя в Нью-Проспекте вряд ли нашелся бы хоть один человек, питавший к ней неприязнь, у Мэрион не было никого, кого она могла бы назвать близким другом. Денег у нее всегда водилось мало, а оборотной монеты дружбы – и того меньше, тех маленьких секретов, из которых складывается фонд дружеского доверия. У нее была масса секретов, но все они слишком велики, и жена пастора не могла бестрепетно ими поделиться.

Друзей ей заменял психиатр, к которому Мэрион ходила тайком и сейчас как раз опаздывала. Бегать она не любила, ей не нравилось, как трясутся и тянут книзу тяжелые части тела, но, повернув на Мейпл-авеню, припустила трусцой, предположительно сжигавшей больше калорий на единицу расстояния, чем ходьба. Дома на Мейпл соревновались, какой лучше украшен, перила, кусты и края крыш поразил зеленый пластмассовый плющ в блеклых фруктах. Мэрион было невдомек, что очарование горящих по вечерам рождественских гирлянд с лихвой компенсирует уродство этих конструкций в светлое время суток, не такое уж и короткое. Невдомек ей было и то, что восторженное волнение, с каким дети ждут Рождества, с лихвой искупает его тоскливую скуку во взрослой жизни, тоже не такой уж короткой.

На Пирсиг-авеню она перешла на шаг. О ее визитах к психиатру во всем Нью-Проспекте знал один-единственный человек: секретарша преуспевающей стоматологической клиники Косты Серафимидеса, расположенной в приземистом кирпичном здании у вокзала. Жена доктора Серафимидеса, психиатр София, принимала пациентов в кабинетике без таблички на двери, а слева и справа от него, в точно таких же кабинетах, убирали зубной налет и ставили пломбы. Заметь кто Мэрион в приемной, решил бы, что она пришла сюда именно за этим. Оказавшись в кабинете Софии, Мэрион слышала скрип резиновых подошв по полу, визг шнуров, двигающихся по шкивам, чувствовала приятный запах дезинфицирующего средства, характерный для стоматологических клиник. В кабинете Софии стояли два кожаных кресла, шкафы со справочными изданиями, низкий комод с глубокими ящиками, полными лекарств, на стенах висели дипломы в рамках (София Серафимидес, доктор медицины). Ни дать ни взять, модернизированная исповедальня, не слишком-то уединенное место, чтобы выскребать в нем содержимое чужой головы, и плату здесь взимали не будущими “Аве Мария”, а наличными на месте.

В двадцать с небольшим Мэрион была ревностной католичкой. Тогда она верила, что Христос спас ей жизнь (или как минимум рассудок), но потом, познакомившись с Рассом и превратившись в умеренную протестантку, сочла свой юношеский католицизм разновидностью помешательства, менее вредной, чем та, что в двадцать лет довела ее до лечебницы, но все же нездоровой. Как будто во время стадии католичества она обитала в подвале, из которого самый солнечный день казался мрачным. Она была одержима идеей греха и искупления, склонна изумляться значительности незначительных вещей – листика, что упал с дерева прямо к ее ногам, песни, которую в один и тот же день услышала в двух разных местах, – и параноидальным ощущением, будто бы Бог следит за каждым ее шагом. Когда она влюбилась в Расса и в браке с ним получила удивительно конкретные дары Божьи, рожая одного за другим здоровых детей (хотя достаточно было бы и одного – настолько каждый из них оказался прекрасен), она закрыла мысленную дверь в те годы, когда солнце померкло и единственным ее другом, если, конечно, можно назвать другом предвечную Сущность, был Господь. И о той беспрестанно молившейся девице, какой Мэрион была в двадцать два, она вспоминала разве что радуясь, что уже не такая.

Лишь прошлой весной, когда у Перри началась бессонница и неприятности в школе, она открыла ту мысленную дверь, чтобы сравнить его симптомы с теми, которые помнила у себя, и лишь после первого визита к Софии Серафимидес, в кабинетик, пропахший стоматологической клиникой, Мэрион прямо-таки с ностальгией вспомнила годы своего католичества. Она вспомнила, как успокаивало ее происходящее в исповедальне, как она обожала монументальную доктрину Церкви, величественность ее истории, по сравнению с которой ее собственные грехи, какими бы тяжкими ни были, казались капельками в огромном ведре, – с массой прецедентов, вдобавок, что удобнее, старинных. Христианство в том виде, в каком его исповедовал и проповедовал Расс, не придавало большого значения греху. Интеллектуально ее долго вдохновляла убежденность Расса, что проповедь общности и любви ближе к учению Христа, нежели проповедь вины и вечных мук. Но в последнее время Мэрион засомневалась. Она любила детей больше, чем Иисуса, чья божественная природа оставалась для нее под вопросом и в чье воскресение из мертвых она не верила вовсе, но при этом всем сердцем верила в Бога. Она все время чувствовала Его присутствие в себе и вокруг себя. Бог рядом – сейчас, когда ей пятьдесят, не менее чем в ее двадцать два. Любить Бога хотя бы чуть-чуть, хотя бы когда ей случалось задаться вопросом, а любит ли она Бога, значило любить Его больше всех людей на земле, даже больше собственных детей, поскольку Бог бесконечен. Она гадала, не совершают ли ошибку хорошие протестантские церкви вроде Первой реформатской, придавая такое значение нравственному учению Христа и в некотором смысле отклоняясь от понятия смертельного греха. Понятие вины в Первой реформатской не так уж отличалось от понятия вины в “Обществе этической культуры”[19]. Разновидности либеральной вины как чувства, побуждающего людей помогать тем, кому повезло меньше. Для католика вина – не просто чувство. Это неизбежное следствие греха. Объективное явление, которое Бог отлично видит. Он видел, как она съела шесть сахарных печений, и имя ее греху было обжорство.

Она шагала по Пирсиг-авеню через торговый район, стараясь не смотреть на витрины магазинов: выставленные в них товары укоряли ее за подарки, которые она вручит детям. Правда, Расс возражал против того, чтобы Рождество использовали для личной выгоды, и выделял на подарки скудные средства, но это жестоко по отношению к детям, особенно к Джадсону, который растет в таком богатом пригороде. Она купила ему настольный футбол, продавец в магазине игрушек уверял ее, что об этом мечтает любой мальчишка, но такой умница, как Джадсон, наверняка быстро в него наиграется. Бекки она купила миленький чемоданчик, на который снизили цену, вероятно, потому что в силу размера он был бесполезен. Клему, как символ его научных устремлений, и зная, какой он серьезный парень, как безразличен к внешнему виду, она купила подержанный микроскоп, наверняка устаревший по сравнению с теми, что есть у него в университете. А Перри – о, Перри хотел столько всяких вещей и всем им нашел бы творческое применение, и был так внимателен к ней, так ее чувствовал, что намекал только на те подарки, которые она могла себе позволить. Она купила ему наидешевейший магнитофон: такие магнитофоны владельцы магазинов техники выставляют в витрине, чтобы покупатели других магнитофонов понимали – они выбрали далеко не худший. И все это время – все это время! – в глубине ящика с чулками лежал конверт с восемью сотнями долларов, которые она не успела потратить на занятия с Софией Серафимидес: Мэрион платила ей за то, чтобы та с ней дружила.

Под эгоизмом таились круги вины. Она лгала и крала, а однажды сделала и кое-что похуже. Она лгала мужу с самого их знакомства и не далее как пятнадцать минут назад, направляясь к двери, солгала дочери: мол, опаздываю на тренировку. Она действительно опаздывала. На два часа опаздывала на занятие продолжительностью в час! В кармане ее габардинового пальто лежали двадцать долларов из той тысячи четырехсот, которые ювелир с Уобаш-авеню дал ей за жемчуга и бриллиантовые кольца сестры (Мэрион отложила их в сторонку, когда забирала вещи из квартиры сестры в Манхэттене). В тот момент, будучи душеприказчицей, она сказала себе, что исправляет допущенную сестрой несправедливость, Бекки и так получит слишком много денег, дорогие украшения ей ни к чему. Эту кражу можно было бы простить, потрать Мэрион деньги на Перри, Клема и Джадсона, как собиралась, да им Шерли не оставила ничего. Но в июне, после первого часа с Софией, когда та предположила, что еженедельные занятия полезнее рецепта снотворных, рассказала о скользящей шкале расценок и спросила Мэрион, сможет ли она тратить на это, скажем, двадцать долларов в неделю, а Мэрион ответила, что у нее действительно есть кое-какие личные средства, стало бессмысленно отрицать злонамеренность ее кражи.

Благодаря пробежке по Мейпл-авеню она вошла в стоматологическую клинику, опоздав всего лишь на пять минут. На парковке было свободнее обычного, в приемной сидели только мать и сын, который читал детский журнал и явно не боялся ожидающих его зубоврачебных мук. Мать с сыном были чернокожие, и это свидетельствовало о либерализме Серафимидесов, благодаря образованию вырвавшихся не только в благополучный пригород Чикаго, но (Мэрион знала об этом, потому что спрашивала) и из лона греческой православной церкви своего детства; они принадлежали к “Обществу этической культуры”. Секретарша, образец благоразумия, гречанка, разменявшая седьмой десяток, молча кивнула Мэрион, разрешая войти в святая святых.

София Серафимидес, пышка, еле помещавшаяся в кресле, была смуглая, с копной седых кудрей. Раскопав ее в “Желтых страницах”, Мэрион подивилась ее ангельской фамилии, но выбрала из-за имени. Мужчины-психиатры, лечившие ее в Лос-Анджелесе, держались с ней так нестерпимо надменно, что Мэрион только диву давалась, как ей удалось выздороветь в таких условиях. Найти в Нью-Проспекте женщину-психиатра – не иначе как чудо, и если она переносила на Софию разногласия с нелюбящей, избегающей ее матерью, которая умерла в 1961 году от болезни печени, давно прервав всякое общение с Мэрион, ей еще предстояло это осознать. София Серафимидес была сама общительность. Она излучала – воплощала – средиземноморское тепло и здравый смысл, что само по себе бывает невыносимо, но не в том смысле, в котором Мэрион поставила бы ей это в упрек.

Ничто так не радовало эту пышку, как пересказ свежего сна, но сегодня у Мэрион не было для нее снов, вдобавок она предпочитала исповедь. Повесив пальто, она села и призналась, что пришла в спортивном костюме, так как вынуждена была солгать Бекки насчет того, куда идет. Она призналась, что сожрала шесть сахарных печений – затолкала в рот, набила брюхо. В ответ на эти признания София приветливо улыбнулась и сказала:

– Рождество бывает раз в году.

– Я знаю, вы думаете, я слишком на этом зациклилась, – продолжала Мэрион. – Я знаю, вы считаете, это не имеет значения. Но знаете, сколько я весила сегодня утром? Сто сорок три фунта! С сентября морю себя голодом, приседаю, качаю пресс, не ем сладкого – и за эти три месяца сбросила всего шесть фунтов.

– Мы уже говорили о подсчетах. О том, как цифрами мы наказываем себя.

– Извините, конечно, но для человека моего роста сто сорок три фунта – это объективно много.

София приветливо улыбнулась, сложила руки на животе, пышность которого, похоже, ничуть ее не смущала.

– Наесться печенья – любопытная реакция на переживания из-за лишнего веса.

– Да меня Бекки достала: она сегодня почему-то вела себя отвратительно. Я бы стерпела, будь она всего лишь раздражительной и скрытной, но вчера вечером звонил Таннер Эванс, искал ее, и я слышала, что вернулась она за полночь, а утром вскочила ни свет ни заря, что на нее не похоже. Она ничего мне не рассказывает, но я же вижу, как она счастлива. И я вспомнила, как прекрасна первая любовь – нет ничего прекраснее на свете.

– Да.

– Таннер отличный парень. Талантливый, ходит в церковь и очень красивый. Когда я вспоминаю свою юность, какой это был кошмар… Бекки совсем другая. Она хороший человек и делает хороший выбор. Я ею горжусь, я радуюсь за нее.

София приветливо улыбнулась.

– Значит, от радости и от гордости вы съели шесть печений.

– Почему бы и нет? Голодай я хоть год, а восемнадцатилетней не стану.

– Вам правда хотелось бы стать восемнадцатилетней?

– Вернуться и стать как Бекки? Отменить всю прожитую жизнь и начать сначала? Конечно.

Пышка явно хотела возразить, но удержалась.

– Хорошо, – сказала она. – А что еще?

Она уже знала ответ. “Что еще” был Расс. Дожидаясь в приемной, Мэрион не раз видела пациенток, выходящих из клиники с таким несчастным видом, какой вряд ли можно объяснить лечением зубов, – и все эти пациентки были средних лет. Так Мэрион догадалась, что к Софии ходят в основном жены, жены в депрессии, жены, чьи мужья бросили их или вот-вот бросят, поскольку в Нью-Проспекте бушевала эпидемия разводов. Неудивительно, что с такой клиентурой София априори с подозрением относится ко всем мужьям. Молотку всё гвоздь. Во время их первого часа Мэрион чувствовала, что София заранее невзлюбила Расса. В последующие часы Мэрион пыталась объяснить, что ее брак тут ни при чем, что Расс не такой, как другие мужья, что его всего-навсего выбило из колеи унижение, пережитое на службе, а София, по своему обыкновению, с приветливой улыбкой спрашивала, почему же в таком случае Мэрион все еще приходит к ней по четвергам поговорить о своем браке, если ей нечего за него опасаться. Наконец в августе Мэрион призналась: на Расса что-то нашло, он словно вдруг распрямился, стал следить за собой, при этом она его явно раздражает, он огрызается на малейшее ее замечание, она уже не знает, что он еще выкинет. София сочла это “прорывом” и милостиво согласилась: пожалуй, Мэрион действительно стоит побороться за свой брак. Она посоветовала ей чаще бывать на людях, больше жить своей жизнью, чтобы Расс увидел ее в новом свете. Быть может, раз с деньгами у них не очень, она найдет работу на полставки? Или поступит в университет на заочное? Сама же Мэрион для сохранения брака рассчитывала сбросить двадцать фунтов к Рождеству. София, которая была намного толще Мэрион и при этом явно все еще казалась привлекательной своему жилистому супругу-дантисту, нехотя одобрила ее план. Если ей так хочется похудеть, то делать это нужно не ради мужа, а ради себя, чтобы научиться распоряжаться своей жизнью.

– По-моему, за завтраком Расс мне соврал, – сказала Мэрион, чтобы сделать приятное своей платной подруге, которая каждую новую жалобу на Расса воспринимала как доказательство продвижения – но к какой цели? К тому, чтобы осознать: моему браку конец? – Когда он спустился, я сразу заметила, что он волнуется. Когда он радуется, он покачивается, как малыш. Или как Элвис – так и виляет бедрами. На нем была рубашка, которую я подарила ему на день рождения, я знала, что она ему пойдет, она голубая, под его голубые глаза, и мне это показалось странным, потому что сегодня ему нужно только навестить прихожан и отвезти подарки в церковь в Чикаго, а вечером мы идем на праздник, но перед этим он все равно переоденется. Я спросила: может, у тебя еще какие-то планы, а он ответил: нет, и тогда я подумала о поездке в Чикаго, потому что в их кружок теперь ходит Фрэнсис Котрелл. Фрэнсис…

– Молодая вдова, – перебила София.

– Именно. Она еще наверняка разрушит чей-нибудь брак, вот записалась в клуб, который ведет Расс, они ездят помогать в бедный район, ну я и спросила, кто еще поедет с ним отвозить подарки. А он словно ждал этого вопроса. Даже не дал мне договорить. “Только Китти Рейнолдс”. Китти тоже в их клубе. Она уже на пенсии, раньше преподавала в старших классах. Меня удивило, что он так быстро ответил. И еще эта рубашка, и ходит враскачку, ну и вот.

– Ну и вот.

– Он никогда о ней не говорит. О Фрэнсис. Я как-то раз видела ее на парковке, когда они уезжали в Чикаго. Он единственный раз упомянул о ней, когда я спросила его про тот вечер.

– Она молода.

– Моложе него. У нее сын-старшеклассник.

– Молодость есть молодость, – заметила София. – Коста любит поговорить о том, как в первый теплый весенний денек женщины выходят на улицу в легких платьях. Мужчине приятно видеть хорошеньких молодых женщин, это поднимает ему настроение. В этом нет ничего дурного. Мне и самой приятно смотреть на эти легкие платья.

Примечательно, что София, всегда бравшая на себя роль обвинителя, когда Мэрион защищала Расса, вдруг так переменилась и теперь, когда Мэрион усомнилась в муже, призывает ее быть снисходительной. Что это, гадала Мэрион, тонкий психологический прием или способ добиться того, чтобы она ходила сюда каждую неделю и платила по двадцать долларов?

– Боюсь, я еще не достигла такого высокого уровня, – раздраженно ответила Мэрион. – Знаете, почему я съела печенье? Потому что за одно утро увидеть счастливой еще и Бекки – это слишком.

– То есть вам было приятнее, когда Расс страдал.

– Наверное… Разве мы с вами решили, что я неплохой человек? Если да, я, должно быть, пропустила.

– Вам кажется, что вы плохой человек.

– Я знаю, что я плохой человек. И вы даже не представляете насколько.

Улыбка Софии сменилась строгой гримасой. Она точно знала, когда нужно нахмуриться, как положено психотерапевту, и это было до смешного предсказуемо. Мэрион злило, что с ней обходятся как с ребенком.

– Я могла съесть хоть все печенье, – сказала она. – И я не сделала этого потому лишь, что ничего не осталось бы Джадсону. Но я точно могла бы съесть всё. Шесть фунтов за три месяца голодания, и не то чтобы кто-то это заметил. Не то чтобы я заслуживаю быть стройной. Та мерзость, которую я каждое утро вижу в зеркале, – все, что я заслужила.

София покосилась на блокнот на пружинке, лежащий на приставном столике. Она с лета ничего не записывала в блокнот. Этот взгляд предвещал опасность.

– Кстати, дело не только во мне, – продолжала Мэрион. – Я вообще думаю, что все люди плохие. И что иначе не может быть: человек плох по природе своей. Если бы я правда любила Расса, разве не радовалась бы, видя, что он снова счастлив? Пусть даже увлекся прекрасной молодой вдовой и скрывает от меня это? Получается, на самом деле я не желаю ему счастья. Я хочу лишь, чтобы он меня не бросал. И когда я утром увидела на нем эту рубашку, пожалела, что вообще ее подарила. Если, оставшись со мной, он будет страдать, так пусть страдает.

– Вы так говорите, – ответила София, – но вряд ли сами в это верите.

– К вашему сведению, – Мэрион повысила голос, – чтобы приходить сюда, я плачу вам деньги, хотя и не могу этого себе позволить, и не собираюсь выслушивать, какие вы с мужем цельные натуры.

– Вы, наверное, меня не так поняли.

– Нет, я отлично вас поняла.

София вновь покосилась на блокнот.

– И что вы услышали в моих словах?

– Что вам не из-за чего переживать. Что у вас счастливый брак. Что вы понятия не имеете, каково это – смотреть на девушку в легком платье и желать ей ужасной жизни, такой же ужасной, как у тебя самой. Что вам так повезло, что вы даже не осознаете, насколько вам повезло. Что вам ни разу не пришлось узнать, насколько же эгоистична вся человеческая любовь, насколько плохи все люди, и что единственная любовь, лишенная эгоизма, – это Божья любовь: слабое утешение, но другого нет.

София медленно вздохнула.

– Вы сегодня мне многое рассказали, – проговорила она. – И мне бы хотелось понять, в чем причина.

– Я ненавижу Рождество. И не могу похудеть.

– Да. Я понимаю, это неприятно. Но я чувствую тут что-то еще.

Мэрион отвернулась к двери. Вспомнила о деньгах в ящике с чулками, об убогом дешевом магнитофоне, который купила Перри. Еще не поздно пойти и купить ему хорошую стереоустановку или качественный фотоаппарат, что-то такое, чему он обрадуется по-настоящему, что хоть немного скрасит тот мрак, который она, мать, поселила в его голове. У других ее детей все будет как надо, а вот у Перри вряд ли, и она очень этого боялась, ей было невыносимо знать, что неуравновешенность, которую она подмечала в нем, он унаследовал от нее. Если и дальше ходить к Софии, к лету деньги закончатся, и останутся разве что мгновения, когда София раз в две недели, не глядя, неловко вывернув кисть, открывала ящик стоящего за спиной комода и доставала оттуда очередную пачку сопора, метаквалона в дозировке по триста миллиграмм, которую Софии бесплатно присылали фармацевтические компании. Эта пачка была единственной неоспоримой пользой, которую Мэрион получала за двадцать долларов в неделю. По рецепту вышло бы дешевле, но она не хотела превращаться в ту, которой выписывают рецепты. Она предпочитала делать вид, будто ее тревожная депрессия временна и эти бесплатные таблетки она принимает лишь от случая к случаю. Тревожившие ее симптомы Перри уменьшились, осенью он вступил в молодежную общину при церкви, и Мэрион позволила себе поверить, что София права и дело действительно в ее браке. Она поверила, что с помощью Софии ей станет лучше. Но лучше не становилось. С сопором она спала крепче, чем прежде после исповеди, но в исповедальне она хотя бы могла сказать о себе самую горькую правду. Она могла быть сколько угодно несчастной и сумасшедшей, и никто от нее не ждал, что она станет бороться за свой брак, который, как она теперь полагала, уже не спасти, потому что, если уж на то пошло, она его не заслужила, потому что добилась его обманом. И заслуживала лишь наказания.

– Мэрион? – позвала София.

– Ничего не получается.

– Чего не получается?

– Ничего. Ни у вас. Ни у меня.

– Праздники – это всегда тяжело. Конец года – это тяжело. А вот с чувствами, которые он вызывает, полезно было бы поработать.

– Прорыв, – с горечью произнесла Мэрион. – У нас очередной прорыв!

– Вам кажется, что вы плохой человек, – подсказала София.

Гонорар в двадцать долларов находился в самом низу шкалы ее расценок, однако все же давал Мэрион право злобствовать, чего она не позволяла себе ни с кем другим, и получать взамен приветливые улыбки.

– Это факт, а не ощущение, – произнесла она.

– Что вы имеете в виду?

Мэрион закрыла глаза и ничего не ответила. Чуть погодя ей стало интересно, что будет, если она продолжит молчать и до конца их часа не скажет ни слова, а потом уйдет не попрощавшись. Сопора хватит еще на неделю, и ей не хотелось говорить Софии ничего, с чем можно поработать, пусть эта пышка сидит и смотрит на закрывшую глаза пациентку, ей хотелось наказать Софию за то, что она ничем ей не помогла, втолковать ей, что она, София, такая же, как она, стать той, кто умеет отмалчиваться, а не матерью и женой, с которой отмалчиваются. С каждой потенциально целительной минутой, проведенной в молчании, Мэрион теряла сорок центов, и умышленная потеря минут казалась ей соблазнительной в силу того же стремления сделать себе назло, какое заставило ее наесться печенья. Единственной пустой тратой, которая принесла бы ей больше злобного удовлетворения, чем молчание до конца часа, было бы молчание с той самой минуты, как она села в это кресло. Жаль, что я так не сделала, подумала Мэрион.

Через несколько минут молчания, прерываемого лишь жужжанием зубоврачебного оборудования в соседних кабинетах, Мэрион взглянула на Софию из-под полуопущенных век и увидела, что та тоже закрыла глаза, сложила руки на коленях и лицо ее совершенно безучастно, точно София решила продемонстрировать Мэрион силу профессионального терпения. Что ж, в эту игру могут играть двое.

Летом, в порыве первого восхищения их платной дружбой, Мэрион открыла Софии правду о том, в чем Рассу солгала или умолчала, и теперь, уж конечно, не скажет. Самое важное – что в сорок первом году она три с половиной месяца провела в психиатрической лечебнице в Лос-Анджелесе, после сильного психотического эпизода, и в Лос-Анджелесе у нее не было никакого кратковременного брака с неподходящим мужчиной, хотя она и говорила Рассу обратное в Аризоне, вскоре после знакомства. То есть мужчина действительно был, и он действительно был женат, но не на ней, однако Мэрион сочла себя обязанной предупредить Расса, что ею уже попользовались и она подержанный товар. “Призналась” она, заливаясь приличествующими случаю слезами, поскольку боялась, что ее “брак” и “развод” отпугнут этого доброго и красивого юного меннонита и он больше не захочет ее видеть. К счастью, великодушие Расса и его сексуальное влечение к ней одержали верх. (А вот его более строгих родителей-меннонитов это действительно отпугнуло.) Мэрион верила, что в Аризоне стала другим человеком, что обращение в католицизм помогло ей обрести твердую почву под ногами и что тот кошмар, который ей привелось пережить в Лос-Анджелесе, уже над нею не властен. К тому времени, когда она рассказала Рассу половину правды о половине своей истории, она уже не ходила на исповедь.

И лишь двадцать с лишним лет спустя, добравшись до исповедальни Софии, Мэрион осознала, как отчаянно ей требовалось облегчить душу. Врачебную тайну блюдут так же строго, как тайну исповеди, а значит, она может без опаски выложить пышке всё, но кое-какие тайны Мэрион осмелилась поверять только Богу (и, единожды в Аризоне, священнику, Его посреднику на земле). София не отпустила ей грехи, но избавила от страха, что у Мэрион маниакально-депрессивный психоз. Оказалось, что это всего лишь хроническая депрессия с проявлениями обсессивно-компульсивного и отчасти шизоидного расстройства. По сравнению с маниакальной депрессией эти термины казались утешительными.

История, которую Мэрион рассказала летом, когда София что-то записывала в блокноте, до известной степени совпадала с той, которую она рассказала юному Рассу. Начиналась история с ее отца Рувима, толкового сына немецкого еврея-вдовца, сапожника из Сан-Франциско; примерно в то время, когда было знаменитое землетрясение, Рувим учился в Беркли. Рувим болел за футбольную команду Беркли, “Золотые медведи”, и это навело его на мысль открыть фабрику спортивной одежды. Занятия спортом в школах и университетах были как никогда популярны, и по окончании Беркли Рувим преуспел, продавая школам спортивную форму. А вот с университетами дела вели потомки старых калифорнийских семейств, и в их круг евреям был путь заказан. Мэрион полагала, что отчасти холодный коммерческий расчет, отчасти светское честолюбие и, пожалуй, в меньшей степени сексуальное влечение побудило Рувима приударить за “артисткой” из этого круга. Мать Мэрион, Изабелла, калифорнийка в четвертом поколении, происходила из семьи, чьи некогда обширные владения как в городе, так и в округе Сонома, к тому времени, как она познакомилась с Рувимом, почти все распродали – из-за неумелого хозяйствования, несвоевременной уплаты долгов, что-то передали на благотворительность, дабы возвыситься в общественном мнении, что-то неразумно разделили меж бестолковыми наследниками. Один из братьев Изабеллы жестко управлял остатками фамильных земель в Сономе, второй был малоизвестный пейзажист с пустым карманом. Сама Изабелла вроде бы имела смутное стремление стать музыкантшей, но, казалось, только и делала, что наслаждалась культурной жизнью Сан-Франциско, раскатывала в автомобилях богатых друзей и по нескольку дней гостила в их загородных домах. Мэрион так и не узнала, каким именно образом Рувим пробрался в один из этих домов, но не прошло и двух лет, как он с помощью выгодного брака заключил договоры с кафедрами физического воспитания Стэнфорда и Калифорнийского университета. К рождению Мэрион он уже был крупнейшим производителем спортивной одежды к западу от Скалистых гор. Он построил для Изабеллы трехэтажный дом в Пасифик-Хайтс: там-то и росла Мэрион (некоторое время богатая девочка).

На ее памяти дом был темнее католических небес. Плотные шторы приглушали и без того тусклый из-за тумана дневной свет, падавший на тяжелую мебель мореного дуба, которая тогда была в моде. Мать относилась к ним с Шерли как к отклонениям, каждое из которых по необъяснимой причине провело в ее теле девять месяцев, а к родам – как к досадной необходимости прервать на время светскую жизнь, но в целом как к облегчению сродни тому, какое испытываешь, когда выходит почечный камень. В сердце отца, пожалуй, хватило бы места двум дочерям, если бы первая, Шерли, не заполонила его целиком. Обсессивность (как называла ее пышка) помогала ему вести бизнес, управлять компанией “Спорттовары Запада”, которой он посвящал по шестьдесят, а то и семьдесят часов в неделю, но дома он именно из-за этого не замечал Мэрион. Любимицей Рувима была Шерли. Если ему и случалось взглянуть на Мэрион, то лишь затем, чтобы спросить: “А где твоя сестра?”

Из них двоих Шерли и правда была красавицей, даже в детстве, и принимала его обожание как должное. Утром в Рождество она не срывала упаковку со своих богатых трофеев с жадностью обычного ребенка. Она разворачивала подарки аккуратно, как продавец, внимательно проверяла, нет ли производственных дефектов, и раскладывала по категориям, точно мысленно сверяла с накладной. Голосок ее то и дело звенел мелодично: “Спасибо, папочка”, точь-в-точь как кассовый аппарат. Мэрион находила спасение от такого излишества, целиком сосредоточившись на одной-единственной кукле, одной-единственной игрушке, мать же зевала, не скрывая скуки.

Рождество было для матери вынужденной разлукой с четырьмя подругами, вместе с которыми она делала все. Они происходили из старинных семейств, чье состояние не оскудело, и хотя у трех из четверых были мужья и дети, все подруги были влюблены в свою компанию. В Лоуэлле они были Великолепной Пятеркой из выпуска 1912 года, еще во время учебы дружно решили, что, если мир сомневается в их великолепии, тем хуже для него, а не для них, и до конца дней им не надоедало вместе ходить на ланчи, за покупками, на лекции и в театр, вместе читать книги, вместе участвовать в тех общественных делах, которые стоили того. Со временем Мэрион поняла, что положение матери в пятерке было самым шатким – семья ее не настолько богата, она сама вышла замуж за еврея, – а потому она так фанатично его отстаивала. Изабелла все время боялась оказаться пятым колесом и в Рождество переживала из-за того, что мужья трех ее подруг тоже дружат, а значит, подруги могут где-то встретиться не в составе их пятерки.

Отец Мэрион беспрестанно баловал Шерли, и это было не единственное, что он не переставал делать. Мэрион было лет шесть или семь, когда он, похоже, совсем перестал спать. Проснувшись среди ночи, она слышала, как двумя этажами ниже отец играет регтайм (играть на пианино он выучился самостоятельно). Еще он самостоятельно выучился на архитектора и другие ночи проводил в одиночку с чертежными инструментами, работая над проектом дома побольше. Он скупал компании крупнее и мельче собственной, одержимый целью открыть по всей стране сеть спортивных магазинов, приобретал рискованные ценные бумаги, пользуясь своей исключительной проницательностью финансового аналитика, своим исключительным даром – умением вовремя купить акции с маржой. Он курил огромные сигары, ходил в енотовой шубе на футбольные матчи команды Калифорнийского университета, иногда брал на принадлежавшие ему дорогие места напротив средней линии Мэрион, поскольку ни Шерли, ни мать футболом не интересовались. Всю игру он говорил без умолку, используя термины, которых семилетняя девочка в основном не понимала. Он знал имена всех игроков “Золотых медведей” и всегда носил с собой блокнот, рисовал в нем крестики и нолики, объясняя Мэрион тактику прошедшей игры, показывал планы будущих матчей, которые рассчитывал показать главному тренеру Калифорнийского университета, Нибсу Прайсу, с чьей работой, признавался отец по секрету, он сам справился бы не в пример лучше. Он никогда ни на кого не кричал, но говорил так громко и оживленно, что на них поглядывали другие болельщики, и Мэрион было неуютно.

До чего же экономика страны похожа на душевную болезнь! Впоследствии Мэрион гадала, долго ли продолжалась бы у отца маниакальная стадия, не рухни фондовый рынок, и, если болезнь его началась бы раньше, удалось бы отцу в разгар Депрессии задержаться в маниакальной стадии. Размышлять об этих гипотезах было непросто, потому что по прошествии лет крах биржи и крах ее отца казались неизбежно взаимосвязанными. После Черного вторника отец, как положено, лихорадочно пытался спасти то, что осталось от обремененного долгами имущества, однако, когда он, прежде чем уйти на работу, звонил из кабинета в Нью-Йорк, голос у него был такой же, каким отец некогда отдавал распоряжения о похоронах своего отца. Вернувшись из школы, Мэрион застала его в гостиной, без пиджака, в подтяжках: он таращился на холодную каминную решетку. Порой он рассказывал о единственной неудаче, выпавшей на его долю, и как ни мало восьмилетняя Мэрион смыслила в маржинальных покупках и срочных контрактах в горнодобывающей промышленности, ее мать и сестра не удосуживались поинтересоваться и этим. Мать бывала дома реже обычного, а Шерли досадовала на обмеление потока предназначенных ей товаров, на скудность Рождества 1929 года, на то, что коттедж в Ларкспуре, в бассейне которого она намеревалась поплавать будущим летом, испарился без следа.

Способности ее отца подтверждало то, что даже когда свет померк перед его глазами, он не только ухитрился сохранить дом, но и по-прежнему кормил семью, оплачивал Шерли уроки танцев и вокала. Теперь он заведовал в “Спорттоварах Запада” отделом сбыта: продал компанию дешевле балансовой стоимости, чтобы покрыть прочие свои потери. В таком же, если не хуже, душевном состоянии, в каком Мэрион впоследствии угодила в больницу, он каждый рабочий день вытаскивал себя из кровати, тащился в ванную, чтобы повозить по щекам бритвой, затаскивал себя в трамвай, потом на совещания в компании, которую уже не надеялся вернуть, после чего тащился домой к безжалостной жене, любимой дочери, чье разочарование его мучило, и Мэрион, которая винила в случившемся себя. Будучи невидимкой, она замечала то, чего не видели остальные трое. Она знала: что-то не так.

И когда отец тоже стал невидимкой, серовато-бледным призраком, который спит в кабинете, разговаривает шепотом и качает головой в ответ на просьбу повторить сказанное, Мэрион заботилась о нем как умела. Вечерами дожидалась его на остановке трамвая, спрашивала, как дела у его “Золотых медведей”. Стучалась в жуткую закрытую дверь кабинета и, не обращая внимания на стоявшую там вонь, вносила фрукты. Отец любил фрукты больше всего, их калифорнийское изобилие и свежесть, и даже сейчас в его глазах блестел огонек, когда Мэрион совала ему порезанную на дольки грушу. Он жевал без улыбки, но кивал, точно признавая: груша вкусная. Мэрион уже лет в десять (а потом и в одиннадцать, и в двенадцать) понимала, как тесно переплетены добро и зло. И когда ей удавалось скормить отцу фрукты, невозможно было понять, чем вызвано то радостное волнение, которое она ощущала, наблюдая, с каким удовольствием он ест, – чистой любовью или тем, что она лучшая дочь, чем ее сестра.

Казалось, тяжелым годам, как и Великой депрессии, не будет конца. Осенью 1935 года Шерли села в купейный пульмановский вагон поезда, шедшего на восток: ей так же не терпелось сбежать из Сан-Франциско, как Мэрион ее спровадить. Отцу, проявившему былую финансовую ловкость, удалось оплатить Шерли семестр обучения в Вассаре, исполнив тем самым давнее обещание. Но это усилие, похоже, его добило. В течение нескольких недель после отъезда любимицы ничто не могло заставить его одеться и пойти на работу. Изабелла, шесть лет не знавшая для своего образа жизни угрозы страшнее, чем повальное увлечение контрактным бриджем, в котором – о ужас! – могут одновременно участвовать максимум четыре игрока, вынуждена была наконец спуститься с небес на землю. Она заняла небольшую сумму у своего брата-юдофоба из Сономы и уговорила владельцев “Спорттоваров Запада” дать ее мужу короткий отпуск. И хотя Мэрион всегда казалось, что они с Шерли вытянули не самый счастливый билет в материнской лотерее, она невольно восхищалась находчивостью Изабеллы в трудную минуту. Инстинкт самосохранения, одержанные ею победы в борьбе за то, чтобы сохранить положение в пятерке, по-своему заслуживали и жалости, и похвалы. Так что Мэрион как всегда винила себя за то, что сделал отец.

Беда в том, что она открыла для себя театр. Талантом в семье считали Шерли, а Мэрион не замечали, но едва сестра укатила в Вассар, как Мэрион с лучшей подружкой отправились на прослушивание для школьной осенней постановки по “Пяти маленьким Пепперам”. Потому ли, что Мэрион была невысокой, но ей дали роль младшей из Пепперов, всеобщей любимицы Фронси, и выяснилось, что у нее тоже талант. С привычным двойственным чувством, толком не понимая, хорошо ли то, что она делает, или плохо, на репетициях Мэрион преображалась, ее замечали другие актеры, она впадала в своего рода транс саманесвоякости. А поскольку происходило все в школьном театре, она влюбилась в вихлявые, пахнущие краской задники, в большие щелкающие рычаги светового щита, в висящий за кулисами жестяной лист, которым было бесконечно весело изображать гром. И после школы, вместо того чтобы идти домой и присматривать за отцом, она оставалась репетировать и малевать задники.

В начале декабря, на первом прогоне спектакля, когда Мэрион-Фронси готовилась очаровывать зрителей, в театр вошла завуч с седой косицей и, остановившись у сцены, окликнула Мэрион. День выдался дождливый, в половине пятого уже стемнело. Завуч молча отвела Мэрион домой, где уже собрались все четыре материны подруги. Мать с безучастным лицом сидела у стылого камина, на коленях ее лежал сложенный лист бумаги. Произошел несчастный случай, сказала она. Но потом, вероятно, затрудняясь смягчать слова при подругах, покачала головой и исправилась. С прежним безучастным лицом она сообщила Мэрион, что отец покончил с собой. Она раскрыла объятия, приглашая Мэрион пасть ей на грудь, но Мэрион развернулась и выбежала из комнаты. Чтобы очутиться в кабинете, найти там отца и убедиться, что все ошиблись, нужно было пробежать два лестничных марша, но ей казалось, что она спускается, падает в туннель вины, навстречу наказанию. В ушах звенел странно-далекий крик девочки, которую наказывают.

Тем утром какой-то шкипер заметил, как незнакомый мужчина везет красную игрушечную тележку по пирсу неподалеку от форта Мейсона. Чуть погодя шкипер снова посмотрел на пирс (незнакомец просто не успел бы никуда уйти), тележка стояла в самом конце. Через два часа, когда тело подняли из воды, полиция обнаружила, что в тележке лежала цепь, которой мужчина обмотал шею и плечи, прежде чем прыгнуть с пирса. Игрушечную железную тележку, сделанную на совесть (красная эмаль даже не потускнела), когда-то подарили Шерли на Рождество, потом в тележке стояли горшки с геранью в саду за домом. Мэрион так и не прочла записку, которую оставил отец, пока мать где-то завтракала с подругами, но он явно не попрощался и не попросил прощения, а рассказал ей то, о чем прежде умалчивал, – правду о материальном положении семьи. Положение было отчаянным, все имущество арестовано за долги, они угодили в паутину мошенничества и банкротства. Последние деньги, на которые теоретически можно было бы сыграть на бирже, отец потратил на первый семестр Шерли в Вассаре.

В истории, которую Мэрион рассказала Софии, в той истории, которую она сочинила в лечебнице и в годы католических самокопаний, вина ее была неотделима от присущей ей способности к диссоциации. Через два дня после смерти отца она решительным щелчком рычага светового щита перевоплотилась во Фронси Пеппер, сказав себе, что жизнь продолжается, и два часа блистала на сцене. После каждого из трех представлений она возвращалась к своей вине и скорби. Но теперь она знала, что в ее воле щелкнуть внутренним выключателем. В ее воле выключить самосознание и наделать гадостей ради минутного удовольствия. С уловки диссоциации началась ее болезнь, но тогда она еще об этом не знала.

Им с Шерли дали закончить семестр там, где они учились, но дом должны были забрать за долги, а мебель продать с молотка. Мать решительно заявила ей, что она, Изабелла, некоторое время погостит у самой богатой своей подруги. Шерли, не удосужившаяся приехать на похороны, оплаченные кузеном отца, которого они раньше в глаза не видели, планирует поискать работу и жилье в Нью-Йорке. Но как быть с Мэрион? Бабушка по матери выжила из ума, а гостить у подруги вдвоем – это слишком. Единственные, кто мог взять Мэрион, – братья матери. Если бы мать отправила ее в Аризону к дяде Джеймсу, пейзажисту, пожалуй, Мэрион спаслась бы от себя самой. Но Изабелла была уверена, что Джимми гомосексуал, следовательно, в опекуны не годится, и приютить Мэрион до окончания школы согласился Рой, младший брат Изабеллы, который жил в Сономе.

Рой Коллинз был человеком широкой души: в ней для всех хватало ненависти. Он ненавидел предков за то, что промотали деньги, которые должны были бы достаться ему. Он ненавидел Рузвельта, профсоюзы, мексиканцев, артистов, педиков и светских лицемеров. Особенно он ненавидел евреев и свою светскую лицемерку-сестру, которая вышла замуж за еврея. Но он не такой слабак, как его братец-педик или зять-самоубийца, он не уклоняется от семейного долга. У него четверо детей, ради которых он трудится, не покладая рук, в фирме по продаже сельскохозяйственной техники, а фирму он основал на те гроши, что достались ему от деда с бабкой. И хотя жена и дети были слишком запуганы, чтобы отважиться ему возразить, ему нравилось напоминать им за каждой трапезой, как тяжко он трудится. Мэрион считала, что Рой не лучший опекун, но у него были деньги. В отличие от ее отца, он был гораздо богаче, чем можно было предположить по его скромному дому в Санта-Розе. В разгар Депрессии ему удалось сохранить платежеспособность фирмы, и, как единственный распорядитель садов и виноградников, он так охотно сам себя кредитовал (от имени и по поручению семейного фонда, имуществом которого распоряжался), что в конце концов владения стали называть по его имени. Мэрион узнала об этом лишь когда уехала в Аризону, но это хотя бы отчасти объясняло, почему Рой кормил и одевал ее три с половиной года и почему он так сильно ненавидел брата с сестрой. В противном случае было бы труднее их ограбить.

До пятнадцати лет Мэрион была послушной дочерью, кроткой дочерью, но жизнь с Роем Коллинзом вынуждала ее то и дело щелкать выключателем. Они ругались из-за того, что она начала курить. Ругались из-за того, как она носила носки, из-за школьных подружек, которых она приводила домой, из-за помады, которую она якобы украла в аптеке (чего Рой не мог доказать). Щелкнув выключателем, она не соображала, какие слова кричит. В новой школе ее тянуло к театральным девушкам, к беспутным девушкам и к парням, которые за ними ухлестывали. У нее самой были все данные, необходимые для беспутной девушки: она была городская, ее отец покончил с собой. Она дымила не переставая и огорчала других рассказами о самоубийстве. Мэрион надеялась, что, если будет вести себя достаточно скверно, Рой не выдержит, возненавидит ее и отправит еще куда-нибудь. Но он смекнул, чего она добивается, и садистски отказывал ей в этом. Значительно позже она догадалась, что, возможно, он испытывал к ней сексуальное влечение: люди всегда жестоки к тем, кого боятся полюбить.

Ее лучшая подруга, Изабелла Уошберн, была выше и красивее Мэрион, ослепительная блондинка с остреньким носиком, сводившим парней с ума, но Мэрион была умнее, смелее и смешила Изабеллу. Та считала себя актрисой, но в Театральное сообщество для школьников вступать не собиралась. Ей больше нравилось ходить в кино, куда билетеры, не в силах устоять перед прелестью ее носика, частенько пропускали Изабеллу и Мэрион бесплатно. От прежней Мэрион сохранилось одно лишь воспоминание, но театр оставался для нее местом, которое отвлекло ее от отца, местом вины, так что, хотя Мэрион наверняка верховодила бы в театральном сообществе, она больше не бывала ни на одном прослушивании. Вместо этого она ринулась в драму реальной жизни: обсуждала парней, провоцировала парней и в конце концов влюбилась в парня по имени Дик Стэблер, который жил по соседству с Коллинзами.

У Дика были густые брови и хриплый голос, он от рождения чуть шепелявил, и когда Мэрион слышала его, у нее подкашивались ноги: Дик выглядел и говорил в точности как Хитклифф из “Грозового перевала”, каким она его представляла. Родители Дика небезосновательно ей не доверяли, и в выпускном классе ее жизнь превратилась в драматический сериал: уловки, тайные свидания на лоне природы, где их никто не увидит и можно целоваться с Диком и позволять ему трогать ее грудь. Мэрион считала себя “озабоченной”: порой ей так сильно хотелось секса, что глаза в прямом смысле вылезали из орбит, до боли, до смерти. Она была готова на все, чего захочет Дик, в том числе и выйти за него замуж, но он собирался поступить в колледж и найти себе жену получше, чем Мэрион. Однажды весной родители Дика глубоко за полночь услышали шум, доносившийся из гостиной, отец спустился проверить, в чем дело, включил самый ослепительный свет во всей Санта-Розе и обнаружил Мэрион с Диком на диване – они лежали рядом, хоть и в одежде. После этого недоразумения и под неослабным напором родительского неодобрения страсть Дика к Мэрион угасла. Она осталась одна и чувствовала себя плохой и грязной. Ее дядя в очередном приступе гнева дошел до того, что назвал ее “шлюхой”, и вместо того чтобы заорать на него в ответ, как бывало не раз, она залилась слезами раскаяния.

Мать в Сан-Франциско по-прежнему гостила у подруги. В редких письмах к Мэрион уверяла, будто скучает по своей малышке, но не считала себя вправе навязывать подруге еще одну гостью, а в Санта-Розу не ехала, чтобы не выслушивать враждебные тирады Роя. За месяц до окончания школы Мэрион приехала на автобусе в город, чтобы пообедать с матерью в “Тедиче”: они не виделись восемь месяцев. Она приехала поговорить о будущем, но матери, чьи волосы поседели, а краснота щек свидетельствовала о том, что пить она начинает с утра, не терпелось поделиться удивительными новостями о Шерли. Несколько трудных лет та проработала в отделе парфюмерии в “Гимбелсе”, теперь же на Бродвее — правда, роль маленькая, но она начала актерскую карьеру, и ее наверняка ждут роли крупнее. Материнская гордость (качество, прежде Изабелле не свойственное), пожалуй, умилила бы Мэрион, до того очевидно Изабелла старалась не отставать от подруг, чьи сыновья учились в университетах Лиги плюща, если бы эта новость не привела Мэрион в ярость: о ней забыли. Ей вдруг захотелось, чтобы мать и сестру убили – кто угодно, пусть даже она сама, – чтобы отомстить за то, что они сделали с отцом. Особенно нужно было убить “талантливую” сестрицу. И когда официант принес жареную камбалу, коронное блюдо “Тедича”, Мэрион затушила о тарелку сигарету.

Дома, в Санта-Розе, Рой Коллинз вынимал ей душу, заставляя чувствовать стыд и раскаяние, и почти убедил ее в том, что ей очень повезет, если после школы ее возьмут в его фирму секретаршей. За месяцы одержимости Диком Стэблером она позабыла прежнюю мечту отправиться вместе с Изабеллой Уошберн в Лос-Анджелес и стать кинозвездой. Они редко виделись с Изабеллой, и Мэрион почти не питала иллюзий. И хотя она докурилась до того, что, как выяснилось в кабинете врача, весила всего сто три фунта, внимательные наблюдения за икрами и лодыжками, мелькавшими на экране кинотеатра “Калифорния”, навели Мэрион на подозрение, что ее крестьянские ноги не годятся для Голливуда. Изабелла же, чьи ноги были красивее, по-прежнему планировала поехать в Лос-Анджелес, и приглашение Мэрион оставалось в силе. Мэрион сидела в “Тедиче”, смотрела, как ее окурки мокнут в расплавленном сливочном масле с петрушкой, слушала, как мать щебечет о делах музыкального комитета женского клуба “Франциска”, под злым взглядом своей “малышки” явно не решаясь перевести разговор на ее будущее, и чувствовала ярость такой убийственной силы, что решение пришло само собой. Мэрион поедет в Лос-Анджелес, щелкнет выключателем и посмотрит, что будет. Она обратит на себя внимание и непременно кого-нибудь убьет. Кого именно, она пока не знала.

Изабелла придумала план, как заявить о себе в Голливуде, но для этого требовалась помощь ее кузена, лечащего врача Уильяма Пауэлла[20], и хотя подруга храбро предложила Мэрион участвовать, но, похоже, не обрадовалась, когда та решила поехать с нею. В Лос-Анджелесе, в отеле “Джерико”, куда они ретировались, обнаружив, что во все пристанища для начинающих актрис нужно записываться в очередь, Изабелла уже не смеялась каждой шутке Мэрион. И когда кузен-врач позвал ее на ланч, она решила, что лучше встретится с ним одна. Мэрион все поняла, добавила Изабеллу в список тех, кого нужно убить, и перебралась в женский пансион на Фигероа-стрит. Она сходила в несколько агентств, рекламу которых видела в газете, но таких, как она, там были миллионы. Мэрион истратила триста долларов, которые дал ей Рой Коллинз, раздраженно поклявшись не давать больше ни гроша, и устроилась секретаршей в канцелярию “Лернер моторе”, крупнейший магазин компании “Дженерал моторе” в Лос-Анджелесе. С первой зарплаты она купила пачку старых пьес по пять центов за штуку и читала их вслух у себя в комнате, пытаясь воскресить ощущение самонесвоякости, но для этого ей нужен был театр, а она понятия не имела, как туда попасть. Как Шерли это удалось? Быть может, в ней разглядели актрису, когда она стояла за прилавком парфюмерного магазина?

Ее первое одинокое Рождество оказалось не настолько плохим, насколько потом не казалось хорошим. Сослуживица из “Лернера” пригласила ее на ужин в кругу семьи, но Мэрион надоели чужие семейные праздники. Днем она доехала на трамвае до конечной в Санта-Монике и сидела в одиночестве на скамейке, одну за другой вынимала из пачки сигареты, писала в дневнике. Перечитала запись, сделанную годом ранее, когда Дик Стэблер подарил ей серебряную цепочку, а она ему томик Халиля Джебрана в кожаном переплете, и каждую ее минуту окрашивала тоска по прикосновениям Дика. В Санта-Монике стояла прекрасная погода, вдалеке, над зимней дымкой, плыли бесплотные заснеженные вершины. Казалось, ей более-менее удалось достичь равновесия. Восточный ветерок отгонял от берега густой туман, и под бесконечно повторявшийся плеск волн, размеренно, точно дыхание, набегавших на ровный просторный берег, медленно садившееся солнце уже не смущало ее напоминанием о том, что жизнь проходит. Ее внешнее спокойствие уравновесило гнет, томивший ее последнее время, – гнет одиночества и чего-то менее определимого, какого-то смутного страха. Она была достаточно интересна самой себе, чтобы сидеть в одиночестве, достаточно симпатична, чтобы притягивать взгляды проходивших мимо отцов семейств, достаточно стойка, чтобы никто подолгу ее не тревожил, и достаточно умна, чтобы понимать: никто не разглядит в ней актрису, пока она сидит здесь на скамейке, это всего лишь мечты. И когда наконец солнце утонуло в тумане, она дошла до первого открытого кафе и съела индейку с консервированной подливкой, картофельным пюре и кусочком клюквенного желе.

– Мэрион? – позвала София Серафимидес.

У Мэрион закололо бедро. Она привыкла, что иногда у нее затекают руки или ноги, но бедро у нее не немело с последней беременности. Она подозревала, что во всем виноват лишний вес.

– Боюсь, у нас почти не осталось времени, – сказала София.

Мэрион поерзала, чтобы кровь прилила к бедру, и открыла глаза. За окном снег падал на рельсы. Сквозь полуопущенные жалюзи казалось, будто снежинки летят быстрее, чем на самом деле.

– Мне хотелось бы знать, почему вы молчали, – продолжала София. – Если вы готовы об этом поговорить, можем продлить сеанс. Несколько пациентов отменили визиты, так что вы у меня сегодня последняя.

– У меня с собой только двадцать долларов.

– Что ж, – София приветливо улыбнулась. – Если хотите, считайте это рождественским подарком.

Мэрион поежилась.

– Мне кажется, этот праздник вызывает у вас определенные воспоминания, – предположила София. – Вы расскажете какие?

Мэрион снова закрыла глаза. Рождество, которое она провела в одиночестве в Санта-Монике, похоже, было последним днем, когда она чувствовала гармонию с внешним миром. В первые недели 1940 года буря за бурей обрушивала дожди на побережье Южной Калифорнии. В тот вечер, когда Мэрион задержалась на работе, чтобы напечатать документы по невообразимой сделке, которую заключил Брэдли Грант, улицы маслянисто чернели от ливня. Глубоко за полночь косой дождь хлестал в окно ее комнатушки в пансионе, когда Мэрион записала в дневнике: “Случилось нечто ужасное, я не знаю, как быть. Это не должно повториться”.

Брэдли Грант был лучшим продавцом в “Лернере”. И хотя Мэрион была одинока, она привыкла в обеденный перерыв есть свой сэндвич в пустом кабинете в отделе запчастей. Там, по крайней мере, никто не отвлекал ее от книги, пока к ней не повадился врываться Брэдли Грант. Он был старше ее на пятнадцать лет, худощавый, точно подросток; трудно сказать, был ли он миловиден: скорее походил на героя мультфильма – слишком уж подвижным было его лицо и особенно большой рот. Заметив у Мэрион томик новелл Мопассана, Брэдли вторгся в ее обеденное святилище, чтобы поговорить о Мопассане. Он обожал читать, по образованию был филолог. Мэрион поразило, что Брэдли настолько увлечен собой и его настолько переполняют слова, что приходится искать им место даже в отделе запчастей, но однажды он принес ей из дому “Памяти Каталонии” английского писателя Джорджа Оруэлла. Брэдли тревожился из-за подъема фашизма в Европе, о котором Мэрион почти ничего не знала. Она послушно прочитала Оруэлла и начала обращать внимание на первые страницы газет, чтобы не показаться Брэдли полной невеждой. Однажды он заметил, что такой умнице и красавице, как Мэрион, место в приемной, и на следующий же день ее перевели в приемную. Рядовые продавцы “Лернера” трудились до седьмого пота, в полдень меняли нательное белье и каждую пятницу со страхом ждали увольнения, Брэдли Грантом же дорожили настолько, что ценнее его был только сам Гарри Лернер, хозяин магазина. Получив повышение, в обеденный перерыв Мэрион по-прежнему уходила с сэндвичем в пустой кабинет. Вряд ли кто разглядит будущую актрису в секретарше, которая печатает в приемной и приносит папки с документами.

Когда Мэрион только-только появилась на свет, важным для нее был один-единственный день в календаре, день ее рождения, но с течением жизни появлялись другие даты, отмеченные восторгом или скверной, день, когда покончил с собой отец, день, когда она вышла замуж, дни, когда родились ее дети, так что в конце концов календарь пестрел важными датами. Вечером двадцать четвертого декабря перед самым закрытием в их магазин вошел молодой человек в насквозь промокшей фетровой шляпе. К нему бочком подошел рядовой продавец, но молодой человек лишь отмахнулся от него. В “Лернере” всех, кто заходил к ним щегольнуть познаниями в автомобилях, выслушать лесть продавцов или просто погреться, не собираясь ничего покупать, звали Джейками Барнсами[21]. Брэдли Грант, который выдумал это прозвище и за сегодня уже продал три машины, подошел к столу Мэрион с яблоком в руке и, не торопясь, съел его, поглядывая на юного Джейка Барнса. “Красивые у него ботинки. – Брэдли бросил огрызок в ее мусорную корзину. – Тебе никуда не надо?” Мэрион никогда никуда не было надо. В следующий миг Брэдли подошел к Джейку Барнсу и, взяв его за плечо, усадил в новехонький “бьюик сенчури”. Мэрион наблюдала, как на лице Брэдли, точно в мультфильме, сменяют друг друга гримасы удивления, безразличия, участия, строгости. Плавной походкой, которая позволяла спешить и при этом создавала впечатление, будто он никуда не спешит, Брэдли вернулся к столу Мэрион, велел не закрывать магазин и не отпускать управляющего.

– Мы с Джейком пока сбегаем за деньгами, – с этими словами он так же плавно отошел прочь.

Через час Брэдли и юный покупатель вернулись, Мэрион печатала документы.

– Ну как, правда просто? – ликующе произнес Брэдли, когда покупатель ушел, и постучал кулаком о кулак, точно собирался бросить игральные кости. – На что поспорим, что я сегодня продам еще одну машину? – Его энергичность напомнила Мэрион, каким был до краха отец. Они остались одни в магазине, и без разрешения управляющего Брэдли не мог ничего продать. – Получишь бифштекс на косточке, – продолжал он. – Ну как, на что спорим?

Не успела она ответить, как он схватил зонт и выбежал из магазина. Мэрион вышла покурить и видела, как Брэдли тормозит машины на углу Хоуп и Пико, видела, как водители опускают стекла, видела, как он указывает на их автомобили и на магазин. Это было безумие, она не понимала, ради кого он старается, ради нее или ради себя, но, наблюдая за ним, чуяла смутный страх. Впоследствии, в Аризоне, она пришла к мысли, что Брэдли с зонтом под дождем был предвестьем сущего зла. Тем, кто не относится к рьяным католикам, невдомек, что Сатана вовсе не обаятельный образованный искуситель и не забавный краснолицый демон с вилами. Сатана – беспредельная боль, уничтожающая разум.