Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— А чего тебе веселиться? — недовольно пробурчал Саша. — Ты мизантроп. И попробуй подобрать костюм на твой рост? А в этом берете ты похож на Эразма Роттердамского.

— Такой же умный… — Никита скорчил рожу в зеркале.

Но Софья… Приняв трепетными руками коробку с костюмом, она надолго исчезла из комнаты, а потом появилась в чем-то красном, сверкающем, флорентийском или венецианском, словом, что-то из эпохи Ренессанса. Голову ее украшал замысловато повязанный прозрачный шарф с ниспадающими на плечи концами, на висках туго, как пружинки, вились локоны. Эта прическа делала ее похожей на одну из итальянских мадонн, а слабая озабоченность больным горлом Николеньки и капризами Лизоньки и, конечно, раскаяние, что она идет куда-то без мужа, выражались чуть заметной складочкой меж бровей, делая ее строгой и по-царски неприступной.

— Богиня! — развел руками Никита.

— Вам очень идет этот костюм, — согласился Саша, и в голосе его не было и тени насмешки, а только улыбка и восхищение.

Пестрая троица вышла в сад, смеясь и разговаривая. Когда они подошли к дому Луиджи, створка окна на втором этаже внезапно растворилась, и Саша встретился глазами с обладательницей черных глаз и темных локонов, перевязанных желтой лентой.

— Какая пригожая девица!

— Где пригожая девица? — встрепенулся Никита. — Обожаю смотреть на пригожих девиц.

Однако в окне уже никого не было.

— Наверное, это Мария, дочь Луиджи, — сказала Софья. — Она недавно приехала из Италии, из какого-то монастыря. Такая скромница… — добавила она насмешливо. — Воображаю, как удивил ее наш вид.

Они обогнули дом. Этого времени оказалось достаточно, чтобы Мария накинула мантилью, бросила взгляд в зеркало, сбежала вниз по лестнице, выскочила в сад, а затем, едва сдерживая дыхание, чинно, как бы гуляя, проследовала навстречу Софье и ее гостям.

— А вот и она, — негромко рассмеялась Софья. — Мария, добрый вечер! Позвольте представить вам моих друзей…

Испанец Белов щелкнул каблуками неудобных туфель. Эразм Роттердамский, он же Никита Оленев, склонился в поклоне, помахивая беретом, словно пыль с дорожки сдувал перед очаровательной девицей. Мария присела, лукаво тараща на него округленные глаза.

— Мне кажется, я вас где-то видел… — нерешительно промямлил Никита.

— Я тогда была как мокрая курица, которую сунули в прорубь, — с удовольствием согласилась Мария. — Я вас сразу узнала. У меня остался ваш плащ. Я принесу… — Она сделала стремительное движение, но Софья удержала ее.

— В другой раз, — сказала она непреклонно. — Никита — частый гость в моем доме.

— Да, да… А сейчас мы спешим на маскарад во дворец. — У Марии было такое выражение лица, что Никита невольно говорил извиняющимся тоном.

Он не мог знать, что юная Мария, волнуясь и споря с собой, целых три часа, если не больше, не отходила от окна, ожидая его выхода из флигеля Корсаков. Кажется, чего проще, пойти к Софье и узнать, за какой такой надобой явился сюда красивый молодой человек. Но она не смогла этого сделать — ноги не шли. Что это — случай? Или он каким-то неведомым способом отыскал ее в огромном городе? Но все это не важно! Главное, что судьба-скупердяйка на этот раз расщедрилась.

У калитки Никита оглянулся и приветливо помахал девушке рукой.

— Мы еще встретимся, — прошептала Мария негромко.

Маскарад

Парадный подъезд дворца был ярко освещен факелами. Карет было великое множество: больших и малых, скромных, кое-как покрашенных, и роскошных, обитых бархатом с золотой бахромою, с вертикальными стеклами, с кучерами в буклях и треуголках, гайдуками и скороходами с традиционными булавами в руке. Скороходы в шапочках, курточках с бантиками явно мерзли и жались к лошадям, пытаясь похитить у них лишнее тепло…

Суета, смех, разговоры… Дамы сбрасывали теплые плащи и епанчи прямо в каретах, феями выпархивали на мостовую, вскрикивая от восторга и холода, — второе мая на дворе, — а затем исчезали за высокими деревьями. Гвардейский караул нынче пропускал всех, и уже внутри, в большом вестибюле, приглашенные предъявляли билеты.

Маскарады были любимым развлечением государыни Елизаветы, и она привила эту любовь вначале двору, а позднее и всему Петербургу, вменив особам двух первых классов давать поочередно костюмированные балы.

Самые первые маскарады назывались метаморфозы, и их суть состояла в наивном и веселом переодевании мужчин в женские костюмы, а женщин в мужские. Государыне очень шел узкий мундир, который подчеркивал талию и крутые бедра, ботфорты удлиняли ноги, и во всем ее облике появлялось что-то озорное, юное. А как забавно выглядели ряженые старички и старушки, целый вечер можно было, надрываясь от смеха, рассматривать их нелепые фигуры и кособокую походку. Не являться на маскарад по именному приглашению было никак нельзя, мало того что штраф за неявку высок, но еще и боялись обидеть государыню. Лучше пусть хохочет, чем хмурится.

Позднее стали придумывать самые богатые и изысканные маскарадные костюмы. Завелись специальные мастерские, и наконец появились публичные маскарады. Итальянец Локателли стал арендовать обширные помещения, в коих ставил оперы и устраивал маскарадные вечера. Накануне Невская першпектива пестрела афишами: «Сим объявляется, что для удовольствия знатного дворянства и прочего здешнего столичного города жителей…» Для обучения танцеванию дворянская молодежь посещала платные уроки, где постигала тайны изящного движения в «миноветах, контрдансах и верхних танцах».

Кроме танцевания, дворян учили, как поклониться, опрыскаться духами, вернее, душистой водой, как пользоваться вилкой и нести в руках шляпу, чтобы с помощью оной показать свою воспитанность и галантность.

Но самые торжественные и богатые маскарады давала сама государыня. На этот раз бал устраивался в только что отстроенной части деревянного Зимнего дворца, где, по рассказам очевидцев, были роскошно декорированы залы и имелись новомодные немецкие сюрпризы. Обыватели долго ломали головы, что это за сюрпризы такие.

В танцевальной зале уже гремела музыка полкового его величества Петра Федоровича оркестра, который должен был смениться со временем виолами и альтами.

Анастасия — действительная статс-дама из свиты государыни — встречала именитых гостей. Издали увидев мужа, она подошла к их компании, расцеловалась с Софьей, чуть присела в подобии книксена перед Никитой.

Костюм ее назывался «Ночь»: черная, затканная серебром юбка была украшена фольговыми звездами, маску заменяла черная вуаль, прикрепленная звездочками к лентам прически, которая была истинным чудом куаферного искусства и носила интригующее название «бандо д’амур», что значит «повязка любви».

Саша не посмел поцеловать жену на виду у публики, которая все замечает и не терпит откровенных вольностей. Он только пожал ей руку и шепнул участливо:

— Устала?

— Устала, милый. Я давно устала, — отозвалась Анастасия, кланяясь кому-то с очаровательной улыбкой. — Государыня не в духе. На всех кричит. Санти отчитала, как мальчишку.

Франсуа Санти, пьемонтец, занимавший при дворе Елизаветы высшую должность обер-церемониймейстера, был человеком весьма уверенным в себе. Весельем и остроумием он всегда умел завоевать расположение Елизаветы, и уж если на нем она решила сорвать зло, то дело, которое ее рассердило, было серьезным.

— За что отчитала? — прошептал Саша, нежно глядя на Анастасию, уж ей-то, наверное, досталось больше, чем другим.

— Потом. Сейчас идите в залу.

— В чем будет государыня?

— Голландский шкипер.

— А великая княгиня?

— Кто ж знает, в чем будет великая княгиня? — с досадой отозвалась Анастасия. — Из-за нее у нас сегодня и случился весь этот сыр-бор. Из-за ее непослушания… Ты что на меня так испуганно смотришь? — обратилась она вдруг к Софье. — Вас это совсем не касается. Никита, развесели Софью. — Она погрозила ему пальцем и вдруг, уловив знак обер-гофмейстерины, стремительно сорвалась с места и почти бегом, высоко подбирая юбку, устремилась в противоположный угол вестибюля.

— Узнай про великую княгиню, — шепнул Никита Саше, — узнай, я тебя заклинаю! — И повел Софью вверх по лестнице.

Как описать блеск и великолепие царского дворца? Лепнина карнизов, французские мебели, гобелены, хрустальные жирандоли и зеркала всюду, которые удваивали, утраивали, удесятеряли пространство, и казалось, оно не имело границ. В каждом зеркале отражались свечи и отражения свечей, и еще раз жирандоли, и вот уже не одна ваза с нарисованной на ней яркой птицей, а целая стая птиц мечется в отраженном мире, и хоровод китайских фонарей в виде пагоды, а сверху, с плафона, заглядывает любопытствующий грифон, нет, три грифона, а еще маски, ряженые, феи, и, кажется, сам смех и разговоры их тоже отражаются в зеркалах, превращаясь в какофонию звуков.

Видя полную растерянность и смущение своей спутницы, Никита принялся за отвлеченный рассказ, пытаясь объяснить Софье происхождение слова «бал».

— Это немецкий обычай. Бал — всего лишь мяч, понимаешь? Крестьянки на Пасху дарили своим недавно вышедшим замуж подружкам сплетенный из шерсти мяч.

— А зачем им его дарили? — машинально спросила Софья, никак не вникая в смысл его слов.

— Ну… это просто символ. Если тебе дарят мяч, ты должна устроить угощение и танцы.

— Но у меня нет с собой денег, — испугалась Софья.

Никита рассмеялся:

— Это просто обычай такой. Здесь нас накормят задаром.

— Ты прости, Никита, я ничего не понимаю. Ты мне потом расскажешь. Ладно? — взмолилась Софья и замерла: перед ними был танцевальный, полный народу и музыки зал.

Кавалеры и дамы уже выстроились в две шеренги. Пьемонтец Санти — маленький, важный, роскошный, взмахнул рукой, и тут же на нежнейшей ноте запели альты. Дамы присели в глубоком реверансе, кавалеры склонились в поклоне, а затем, возглавляемые придворным балетмейстером Ланде, поплыли в благопристойном менуэте. Об этом прекрасном танце недаром говорили — нижняя часть порхает, верхняя плывет.

Никита только успел пробежать глазами по зале, найти в числе танцующих Сашу и Анастасию, как Софью увел в танце долговязый и печальный юноша в трико Амура и с крылышками за спиной.

Государыня тоже танцевала. Благодаря подсказке Анастасии Никита сразу увидел голландского шкипера. Простонародный этот костюм так ловко сидел на государыне, шерсть камзола была так благородно ворсиста, что понятно было: здесь не обошлось без знакомого купца, который поставлял лучшие товары из-за границы.

Елизавета не любила этикета, не желала быть узнанной, и приглашенные, которые тут же осведомлялись, в коем она будет костюме, выказывали свое уважение в странной и подобострастной манере. Вроде бы и кланяться нельзя, а ноги сами подгибаются. Но Елизавета не замечала всех этих странных ужимок. Это маскарад, а не какая-нибудь скучная ассамблея, введенная батюшкой. И не чопорный бал Анны Иоанновны, на котором все тряслись от страха пред жестким взглядом государыни и ее внезапной, предвещающей опалу жесткой усмешкой. Это маскарад, и главное, чтобы здесь было весело, наслаждайся жизнью, музыкой, светом, любовью — вот девиз Елизаветы.

Мимо Никиты прошла в танце Софья, хорошенькая, возбужденная, в поднятой на лоб, похожей на бабочку маске. Печальный Амур был явно без ума от дамы, он даже устроил некоторую путаницу в фигурах, чтобы не разлучаться с прекрасной венецианкой. Никита искренне его пожалел.

— А великая княгиня будет сегодня в розовом, — раздался над ухом шепот.

Никита резко обернулся. Перед ним стоял слегка хмельной, насмешливый и счастливый Саша.

— Фу-ты, напугал!

— В руках лук, в волосах месяц. Стало быть, Артемида-охотница, — продолжал Саша, весьма довольный эффектом. — Воинственная дева! — Он поднял палец.

— Среди танцующих ее нет. Я бы ее и под маской узнал…

— О нет… За четыре года она очень изменилась, — бросил Саша и опять куда-то исчез.

Никита пошел бродить по анфиладам комнат. В китайской гостиной расположилась большая компания молодежи. Щупленький кавалер в огромном пудреном парике, картавя и отчаянно жестикулируя, рассказывал пикантную историю. Каждая его фраза встречалась дружным хохотом. Какая-то парочка страстно целовалась за шторой. Стоящий навытяжку гвардеец внимательно прислушивался к жаркому влюбленному шепоту и косил глаза в сторону. В следующей гостиной у камина стояли двое, и то, что они не кричали, не дурачились, а о чем-то негромко беседовали, придавало этой, наверное, самой банальной беседе деловой и таинственный характер. При появлении Никиты они вдруг смолкли и принялись рассматривать стоящие на камине дивной работы часы, украшенные перламутром и черепахой. Никита еще потому задержал взгляд на этой паре, что костюм на одном из них был очень похож на его собственный. Ушастый бархатный берет незнакомца был украшен сверху небольшой пуговкой, и Никита машинально ощупал свой берет: неужели и у него там пуговка? Так и есть, видно, костюмы были взяты в одной мастерской. Внезапно один из мужчин круто повернулся и вышел. Никита так и не увидел его лица, только запомнил широкую, обтянутую бордовым атласом спину и парик с темным бантом.

Указанный в билете сюрприз находился в дальней угольной гостиной. Им оказалась подъемная машина, которая с легкостью необычайной опускала на первый этаж изящный диван, на котором могли уместиться разом четыре человека. С хохотом маски усаживались на диван и проваливались вниз, в недра первого этажа. Оставшиеся наверху свешивали в дыру головы, кричали, смеялись. Потом раздавалось: «Готово!» Чья-то рука нажимала на рычажок, и диван поднимался вверх, чтобы принять новую компанию, желающую отпробовать царского сюрприза. Один из четверых, которые поехали вниз, был тот самый, в бордовом камзоле. И опять Никита не увидел его лица и даже ощутил некоторую досаду, что сей господин от него увертывается. Глупость какая! Зачем ему нужно видеть лицо бордового господина? Никита «прочитал» себе тираду о суетности и странных особенностях пустого человеческого любопытства и пошел назад.

Тем временем государыня, отплясав и менуэт, и котильон, и прочие танцы, почувствовала себя притомившейся и вспотевшей, а потому исчезла, чтобы появиться через десять минут в маске и костюме мушкетера, в этом наряде она была узнана только самыми близкими людьми, чей дотошный глаз вычислял ее в любой одежде, прочая же публика не менее часа рыскала по зале, выискивая голландского шкипера, и была немало раздосадована, когда выяснилось, что Елизавета поменяла костюм и давно уже сидит за карточным столом.

Играли в голубой гостиной. Собственно, в голубой, названной так из-за обивки и облицованного лазуритом камина, разместилась царская фамилия и близкие ко двору, а в соседней комнате, где столов было больше, ставки меньше и гвалт как в порту, размещался прочий люд. Кабинет этот почему-то назывался «лакейской».

Забредя в этот кабинет, Никита неожиданно увидел за столом Сашу. Он был по-прежнему весел, решителен, видимо выигрывал. Увидев друга, он указал рукой за стену, громко, без опасения быть услышанным крикнул: «Она в голубой!» — и опять, как в пену морскую, погрузился в карточный азарт.

Никакой бал в те времена не обходился без карточной игры в кампи или пикет, а также в тресет, басет и прочие. Играли всегда на деньги и по крупным ставкам, мелкие считались неприличными. К счастью, не все приглашенные были обязаны сидеть за зеленым сукном, но для особ первых классов, а также министров и иностранных послов игра с особами царской фамилии была обязательна. Боясь ввергнуть свои государства в лишние расходы, некоторые послы предпочитали сказаться больными и вообще не являться на бал, что, впрочем, было редкостью. За игрой с государыней послы если не слышали государственных тайн, то уж сплетни получали с избытком. А придворные сплетни высоко ценились. По случайным обмолвкам можно было понять, к какому двору, английскому или, скажем, прусскому, благоволит в данный момент государыня, куда направит она свои стопы через неделю — в Ораниенбаум или Петергоф, кто ходит сейчас в ее любимцах, а там уж можно делать выводы о кознях Бестужева, за деятельностью которого следила вся Европа.

Дверь в голубую гостиную поминутно открывалась. В нее входили люди, некоторые, нерешительно потоптавшись, тут же выходили вон, иные, выше рангом, брали на себя смелость следить за царской игрой.

Государыня Елизавета, в расстегнутом камзоле, с несколько расстроенной, словно ожившей прической, что очень шло к ее милому разгоряченному лицу, сидела за центральным столом и смеялась, прикрыв картами, как веером, полный подбородок.

За правым столом с дамами играл в свое любимое кампи великий князь, за левым столом сидела великая княгиня Екатерина. Рядом восседал благодушного вида толстяк — Лесток все-таки не отважился пропустить бал — и какая-то чопорная беременная дама. Никита мельком подумал, что, может, это костюм такой — с пристегнутой к животу подушкой, и тут же забыл о ней.

Все его внимание сосредоточилось на Екатерине (какое чужое имя!). Великая княгиня, как и все здесь, была без маски, но не будь в ее украшенных живыми розами волосах еще и полумесяца Дианы, Никита вряд ли узнал бы в этой кареглазой бледной красавице с пышными плечами хрупкую веселую девочку — Фике.

Почувствовав на себе пристальный взгляд, Екатерина вскинула голову. Рука Никиты вместе с маской опустилась вниз. Они встретились глазами, и он почувствовал вдруг, как взмокла у него спина. Екатерина ничем не выказала своего удивления, на секунду, может быть, на две задержала на нем взгляд и вернулась к игре.

Лесток оживленно и подобострастно вскрикнул — поставленная Екатериной карта выиграла. Она вспыхнула, засмеялась, довольная, и вдруг стала очень похожа на прежнюю Фике.

Никита отклеился от дверного косяка, зажмурился и, пятясь, вышел в танцевальный зал. Не узнала… нет, просто забыла. Он ей ничем не интересен. Какой-то русский студент, коряво и натужно предлагавший свою дружбу! Говорили, смеялись, целовались — не очень жарко, девочка не умела целоваться и приблизила свои губы к его губам, одержимая не любовью, а простым любопытством. Девочки в четырнадцать лет очень любопытны, у них все впереди, и память удерживает только яркие, нужные встречи. Разве может он сам вспомнить хозяев постоялых дворов и смотрителей, которые меняют лошадей, или хорошеньких служанок, с которыми судьба сталкивала его в немецких гостиницах?

Софья нашлась в обществе Анастасии и мило щебечущих ярких и очень похожих друг на друга фрейлин. Она издали увидела Никиту, обрадовалась и побежала к нему через зал.

— Я видела государыню и великого князя, мне показали… — Она вдруг посерьезнела. — Ты что такой… перевернутый?

Никита неопределенно пожал плечами, стараясь, чтобы улыбка выглядела если не веселой, то хотя бы не жалкой.

Часы пробили десять, и царская фамилия по обычаю двинулась в обеденный зал ужинать. Для них был накрыт стол, за стульями стояли камер-юнкеры, чтобы услужливо подать царской особе и их самым именитым гостям вино и сладкие напитки. Прочие гости ужинали в другой зале стоя. Уже потянулись официанты с подносами, заставленными бургундским и рейнским винами.

Задев Никиту локтем, в обеденный зал проследовал великий князь Петр Федорович. Фигура его в узком партикулярном платье казалась совсем мальчишеской. Он сдвинул на затылок шляпу, удлинявшую овальное, хрупкое, порченное оспой личико, и захохотал неприятно, словно зная, какой у него хриплый, неблагозвучный смех, — пусть слушают черти придворные и кланяются. В наступившей тишине резко прозвучал цокот его подбитых подковками каблуков и шпор.

Перед великим князем расступились, и только одна старуха, словно сбившись с такта, хромая, торопилась освободить наследнику дорогу и быстро, словно улепетывая, прошла по этому коридору. Неожиданно для всех, а может быть, и для себя, Петр быстро пошел за старухой, копируя ее хромоту и нелепые ужимки, возникшие от излишней поспешности.

Это было неприлично и очень смешно. В великом князе явно пропадал великий актер. Публика разразилась хохотом, а бедная старуха заметалась туда-сюда, желая скрыться, спрятаться, исчезнуть. Сцена была комичной и жестокой, и Никита невольно отвернулся.

— Не оглядывайтесь, князь, — раздался возле его уха сдавленный, словно после быстрого бега, шепот, — и не пытайтесь говорить со мной. Это опасно.

Екатерина задержалась подле него, поправляя привязанный к поясу колчан со стрелами. Никита застыл как соляной столб. «Вспомнила… Узнала… Но откуда это непонятное слово — „опасно“? Что может грозить владычице в ее чертогах?» — именно так он подумал и криво улыбнулся своей высокопарности. Стоящая рядом Софья с испугом смотрела на Никиту. Она не разобрала слов, брошенных великой княгиней, но видела, как вжалась вдруг его голова в плечи, как застыл взгляд. Вся эта сцена была короткой, как вздох.

— Я дам о себе знать. — И Екатерина быстро пошла вслед за мужем.

Никита вдруг обмяк, Софья схватила его за руку, но ничего не успела спросить — к ним подошел Белов.

— Я вас насилу отыскал. Как веселитесь? Софья, да какая вы хорошенькая! А ты что насупился? — Он проследил за взглядом Никиты, провожающим великокняжескую чету, и вспомнил недавнюю сцену. — Ах это… — Саша перешел на шепот: — Привыкай… великий князь — ребенок, ему надобно прощать все проделки и шалости. Не обращай внимания. Пошли со мной, я вам чудо покажу, — обратился он уже к Софье.

— Какое чудо? — Софья понемногу приходила в себя.

— А вот увидите! Я такой токай по два рубля за бутылку покупал, право слово. А здесь он рекой льется!

Чудом оказался обеденный стол, неведомо как появившийся в углу танцевальной залы. На столе без всяких официантов, а только нажатием рычажка, появлялись сами собой вина и роскошные яства. Приглашенные не хотели стоять в очереди, толкались, смеялись. Саша был в первых рядах и через головы протягивал Софье и Никите куверты с вином и закуски.

Вино было холодным, игристым. Выпили одну бутылку, Саша принес еще три. Софью несколько удивило отсутствие Анастасии, она спросила об этом Сашу, но тот, словно не слышал, хохотал и буквально вливал в себя вино. Никита следовал его примеру, и вот он уже тоже хохочет, потом вдруг начинает оправдываться перед Софьей, он-де негодяй, так надолго бросил ее одну, уж в следующем танце он будет ее партнером, только бы не осрамиться, совсем танцевать не умеет.

Софья только улыбалась устало, пила вино маленькими глотками и облизывала сухие губы. Бедный ее Алешенька, торчит где-нибудь в гостинице с мокрыми простынями, клопами и еще какой-нибудь гадостью и не слышит этой дивной музыки и не пьет золотой токай.

Меж тем танцы возобновились с новой силой. Отужинав, государыня кинулась в кадриль с такой отчаянной веселостью, что заразила всех. Никита старался попадать ногами в такт, но ему это не всегда удавалось. Ну и пусть, черт побери, зато ему весело, весело! А вот здесь надо поторопиться, а то он Софью вообще потеряет в хороводе этих прыгающих, хохочущих, машущих руками. Все-таки танцы — это атавизм, господа!

— Все, Никита, пора домой. — Софья с трудом добралась до стены. — Устала, дети одни, — приговаривала она, задыхаясь.

— Сейчас Сашка оттанцует… — Никита тоже тяжело дышал, — он с тобой постоит… а я подгоню к подъезду карету. Не спорь, Гаврила должен был прислать… Сашка, иди сюда!

Отыскать карету среди множества экипажей было нелегко, но еще труднее было разбудить кучера — Лукьян спал беспробудным сном. Пока он его будил, пока втолковывал, куда подогнать карету, прошло минут десять, не меньше. Как только доехали до подъезда, Лукьян опять захрапел, угрожая свалиться с козел.

— А, шут с тобой! — махнул рукой Никита. — Сломаешь шею, будет одним бестолковым кучером меньше…

Софья и Саша нашлись там же у колонны, но прежде, чем пойти к выходу, Саша настоял на том, что Софье совершенно необходимо показать подъемное устройство. Никита согласился было — да, очень забавно, — но тут же стал отговаривать друга от этой затеи. У диковинного дивана очень много народу, прежде чем на нем подняться, все ноги отстоишь, а Софья и так чуть жива. Но Саша не унимался — это же главный сюрприз бала! Машину совсем недавно прислали из Мюнхена. Государыня не нарадуется этим подъемником, а фрейлины, негодницы этакие, назначают на диване свидания. Заслышали шорох, нажали рычаг, и вот они уже на втором этаже. И никто их не видит.

За разговорами спустились на первый этаж, прошли в угольную комнату. Против ожидания в помещении для иностранной игрушки было пусто и холодно, — видно, публика удовлетворила свое любопытство. Стеганый диван был на втором этаже, его надобно было спустить. Свечи в шандалах почти догорели, в комнате был полумрак, и Саша долго искал нужный рычажок. Наконец нашел.

Подъемник бесшумно спустил диван, на нем спал человек в бордовом камзоле. Он сидел в очень неудобной позе, голова закинулась назад, светлый парик слегка обнажил голову с темными, коротко стриженными волосами.

— Набрался, приятель, — сказал Саша, подходя к дивану. — И давно тебя так катают, вверх-вниз? Никита, отнесем его на кушетку. — Он дотронулся до плеча мужчины и вдруг крикнул резко: — Свечу!

Мужчина в бордовом камзоле не спал — он был мертв. Из пышного кружевного жабо торчала рукоятка кинжала. Жабо оставалось белоснежным, только диван и камзол были липкими от крови.

Никита поднял свечу. Рассеченная шрамом бровь выражала крайнее недоумение.

— Кто ж тебя так, Ханс Леонард? — прошептал Никита.

— Ты был с ним знаком?

— Нет.

Только тут Саша увидел блестящие, расширенные от ужаса глаза Софьи. Она боялась приблизиться, боялась задать лишний вопрос и только всхлипывала, машинально покусывая костяшки пальцев.

— Я его видела… этого, — ответила она на Сашин взгляд, кивая на покойника. — Он танцевал. Потом к нему подошел такой длинный, в берете с пуговкой. — Она дотронулась до своего сложного головного убора, чтобы показать, где была пуговка, зубы ее отбивали дробь. — Очень похож на тебя, — обратилась она к Никите. — Я вас чуть было не перепутала.

— Уведи Софью, быстро! — приказал Саша. — А я позову караул.

— Может, дуэль?.. — Никита не мог оторвать глаз от лица убитого.

— Угу… на ножах. Да уведи же ты Софью! Сейчас сюда сбежится вся охрана. Ее здесь не было, понял?

Уже сидя в карете, Софья все повторяла, как она увидела этого бордового. Такой пронырливый… и все лопотал по-немецки с разными господами, танцевал, смеялся и вдруг… Никита укутал ей ноги пледом, закрыл плечи шубой. Софья привалилась к его плечу и заплакала.

— Я знала, знала, что мне не надо было ехать на этот бал! Что я Алешеньке напишу? Ведь почти на моих глазах человека убили…

Никита молча смотрел на пробегающий за окнами сонный, туманный, черный и безучастный Петербург.

Гаврила

Никита Григорьевич еще с утра не в духе, раздевался перед сном сам, шапочку маскарадную так в стену и вмазал, крикнув при этом загадочное: «С пуговкой!» — и сапоги не позволил снять. Если настроение у него безобидное и витает мыслями где-то в заоблачных государствах, то сам ноги тянет, сними, дескать, сапоги, а если неприятность какая-то: «Прочь, Гаврила! Вынимай из себя раба! Сам управлюсь…»

Ночью эта тирада: «Прочь, Гаврила!» — и так далее длилась дольше обычного, здесь присутствовало и «старый дурень», и «алхимик безмозглый», перечислять — слов не хватит, а виной тому, что попенял камердинер барину, не внял-де он его советам, не положил под язык прозрачный камень аметист — лучшее в мире средство против опьянения.

Ну и пусть его… Дело молодое, маскарадное, выпил лишнего, пошалберничал, устал от непомерного танцевания, тоже ведь работа, и немалая. На следующий день Гаврила и думать забыл о ночном буйстве хозяина — проспится и встанет добрый и ясный, как божья роса.

Все утро Гаврила возился в лаборатории, как называл он теперь на университетский лад свои сдвоенные горницы, и хватился, когда уже время обеда прошло, — батюшки-светы, неужели по сей час дрыхнут?

Гаврила кинулся в княжескую опочивальню. Никита не спал, но и вставать не собирался, лежал, отвернувшись к стене, и рассматривал обои с таким пристальным вниманием, словно травяной орнамент вдруг зацвел и населился всякими букашками и прочими мотыльками.

— Добрый день, Никита Григорьевич! — торжественно провозгласил Гаврила. — Изволите умываться?

— Изволю, — ворчливо отозвался Никита, с кряхтением перевернулся на спину, потом сел и принялся с прежним вниманием рассматривать свои босые, торчащие из ночной рубашки ноги.

Казачок тем временем принес кувшин ключевой воды, поставил его на умывальню и исчез, повинуясь движению Гавриловых бровей.

— Что холод собачий? Забыли протопить?

— Дак май на дворе, — укоризненно отозвался Гаврила.

— А если в мае снег пойдет?

Этого Гаврила уже не мог перенести и ответил отстраненным, словно с кафедры, голосом:

— Дерзаю напомнить, сударь мой, температура в спальном помещении должна не в ущерб здоровью поддерживаться умеренной…

Никита проворчал что-то бранное, но спорить больше не стал, ополоснул лицо ледяной водой, поморщился брезгливо — гадость какая! Самодовольный вид камердинера раздражал его несказанно.

— Язык у тебя, Гаврила, после Германии стал какой-то… суконный, лакейский. Раньше ты вполне сносно по-русски изъяснялся.

Гаврила хмыкнул что-то в том смысле, что если и учиться где-то русскому языку, то именно у дворни, а никак не у разнаряженных господ, что знай по-французски лопочут или по-английски квакают. Никита отлично понял этот бессловесный протест.

— Раньше ты был эскулап, человек науки, людей лечил, а теперь помешался на этих лапидариях, — продолжал Никита. — Накопил денег мешок, вот и не знаешь, что с ними делать!

— Да можно ли мне такие обвинения строить, Никита Григорьевич? Грех это… Драгоценные камни врачуют не только тело, но и душу, а от хвори врачуют лучше всяких трав.

— Что ж ты Луку своими камнями не пользуешь? Боишься, что прикарманит? Не жаль старика?

Речь шла о старом дворецком, который серьезно занемог и уже более года лежал в маленькой комнатенке при кухне.

— Не примите за противное, но болезнь Луки называется старость, а оное неизлечимо.

— Тьфу на тебя! — вконец обозлился Никита. — Полотенце давай! Кофе… чтоб много и горячий! Есть ничего не буду. И никаких слов о вреде и пользе нашему замечательному здоровью!

Гаврила все-таки уговорил барина пообедать — не так чтобы плотно, но чтоб и желудок через час от голода не сводило. Когда Никита вышел из-за стола, посыльный принес записку от Саши, в коей тот просил друга приехать в дом на Малой Морской.

Никита приказал немедленно закладывать лошадей. Здесь уж он и сапоги разрешил надеть, и камзол на нем Гаврила собственноручно застегнул, если очень торопишься, можно и рабский труд использовать. Когда Гаврила с несколько обиженным видом прошелся щеткой по барскому кафтану, Никита сказал примирительно и ласково:

— Ну, не сердись.

— Да кто ж мы такие? Да имеем ли мы право сердиться? — вскинулся было Гаврила, но тут же сбавил тон — вид у Никиты был какой-то странный: не то расстроенный, не то испуганный. — Не случилось ли чего, Никита Григорьевич?

— Вчера во дворце человека убили.

— Кто? — потрясенно выдохнул Гаврила.

— В том-то и дело, что тайно. Нож в грудь — и все дела. Ты меня знаешь, я сам умею шпагой помахать. Но ведь это так, защита… А этот покойник, Гольденберг… Знаешь, я ему паспорт оформлял. И такое чувство дурацкое, словно я за него в ответе. Приехал человек в Россию по торговым делам, ни о чем таком не думал, и вдруг… Паскудно это — вот так распоряжаться чужой жизнью! Неужели она ничего не стоит в руках убийцы?

— Будет вам… Может, он негодяй какой, Гольденберг ваш. Богу виднее, кого убить, кого жить оставить, — рассудительно сказал Гаврила и, чтоб совсем закрыть неприятную тему, спросил деловито: — Что изволите к ужину?

— Сашка меня накормит… А впрочем, пусть поджарят говядину, как я люблю, — большим куском.

Никита сел в карету в настроении философическом. Прав Пиррон, утверждая, что человек ничего не может знать о смысле жизни и качестве вещей. Гаврила говорит, может, покойник — негодяй? А что такое негодяй? По отношению к кому — негодяй? И стоит ли жалеть негодяя? Да полно, так ли уж ему жалко Ханса Леонарда? Он его два раза видел, и только… Посему человеку мужеска пола, возраста двадцати трех полных года следует, как учил Пиррон, воздержаться от суждений и пребывать в состоянии полного равнодушия. То есть покоя. Атараксия, господа, так это называется. Качество предмета, как мы его видим, не есть его суть. Это только то, что мы хотим видеть. Кажется, человек мужеска пола несет чушь…

Карета выехала со двора, загрохотала по булыжнику. Какая-то сумасшедшая галка спланировала с крыши и уселась на каретный фонарь, покачиваясь в такт движению. Безумная птица… Впрочем, что ты знаешь об этой галке? Ты видишь ее сумасшедшей, а на самом деле она может быть разумнейшим существом в мире, уж во всяком случае умней тебя…

Кучер хлопнул кнутом: остерегись! — и галка, внемля его приказу, как бы нехотя полетела прочь.

Никита проводил ее глазами, потом лениво скользнул взглядом по подушке сиденья, зачем-то посмотрел себе под ноги. На полу валялась бумага, на ней отпечатался грязный след — каблук его сапога, наступил вчера не глядя. Никита потянулся за бумагой, намереваясь смять ее и выкинуть. Листок был атласный, твердый, сложенный вчетверо. Письмо? Как оно попало сюда? Очевидно, вчера вечером, когда кучер спал на козлах, кто-то бросил его в карету. Естественно, они с Софьей за переживаниями ничего не заметили. Никита развернул листок…

Позднее кучер рассказывал, что никак не мог понять, что хотел от него барин. «Выразиться внятно не могут, — объяснял он Гавриле. — Распахнули дверцу на полном скаку и ну орать: „Назад! Назад!“ Насилу понял, что велят вернуться к дому».

Никита взлетел вверх по лестнице с воплем: «Гаврила, одеваться!» Камердинер недоумевал у себя в лаборатории: «Только что камзол застегивал. Иль в канаву свалились, Никита Григорьевич?»

Не свалился барин в канаву, чистый стоит и благоухает улыбкой. Оказывается, не надобен камзол червленого бархату, а надобен новый, голубой с позументами, башмаки, что из Германии привезли, и французский парик. Если Никита Григорьевич просят парик, то дело нешуточное. Парик барин не любит, обходится своими каштановыми, разве что велит иногда концы завить, чтоб бант на шею не сползал. А уж ежели парик модный запросит, значит предстоит идти в самый именитый дом. Парик барину очень шел — белоснежные локоны на висках, сзади волосы стянуты муаровым бантом — произведение парфюмерного и куаферного искусства под названием «крыло голубя». Мелкие локоны на висках и впрямь отливали и пушились, как птичье крыло.

— Да куда ж вы едете, Никита Григорьевич?

— Ах, не спрашивай, Гаврила.

— Вас же Александр Федорович ждут.

— К Саше я заеду, но позднее… Он не указывал времени. Заеду и останусь у него ночевать.

Смех в голосе, веселье, франтом прошелся мимо зеркала и исчез.

Суета этого дня отступила окончательно, спряталась в норку. Гаврила отер пот со лба, последний раз цыкнул на дворню и притворил за собой дверь в лабораторию. Теперь его никто не потревожит до самого утра. Он подлил масла в серебряную лампаду, как бы подчеркивая этим, что творит дела богоугодные, запалил две свечи в старинном шандале, потом подумал и запер дверь, чтобы не шатались попусту, хотя по неписаному закону входить в Гавриловы апартаменты мог только Никита. Дворовые люди по бескультурью своему почитали лабораторию приютом колдовства, их калачом сюда не заманишь. И Гаврила никак не настаивал на их присутствии. Прошли те времена, когда он толок серу для париков, парил корни лечебных трав и готовил румяна. В той жизни ему нужны были помощники. Теперь его лаборатория более всего напоминает мастерскую ювелира. А драгоценный камень, как известно, любит одиночество.

Знание открылось Гавриле в Германии. Занимался он там обычным делом — обихаживал барина, а также готовил все для парфюмерии и медицины. Уж сколько он там бестужевских[38] капель насочинял — бочками можно продавать. Доходы были богатые.

И вдруг в антикварной лавке между старой посудой, траченной жучком мебелью и портретами давно усопших персон обнаружил он книгу в кожаном переплете, писанную по-латыни. Имя автора природа утаила от Гаврилы, поскольку титульный лист вкупе с десятью первыми страницами был съеден мышами.

И все тогда сошлось! Антиквариус оказался милейшим человеком, охотно, не взимая цены, объяснил, что сия книга есть мистическая лапидария, то есть учение о камнях. И текст сразу показался понятным, потому что, заглядывая в учебники барина, Гаврила очень преуспел в латыни. Здесь все было дивно, и то, что буквы складывались в понятные слова, и то, что слова эти были таинственны.

Уже потом с помощью того же антиквариуса приобрел Гаврила за сходную цену прочие старинные трактаты-лапидарии, среди них и «Правоверного гравильщика Фомы Никольса».

Пора было прицениваться к драгоценным камням. Стоили они очень дорого, но покупка сама за себя говорила — не столько потратил, сколько приобрел! Нельзя сказать, чтобы он совсем забыл прежнее ремесло — стены лаборатории по-прежнему украшали букеты сухих трав, в колбах дремали пиявки, а на полках громоздились в банках самые разнообразные компоненты для составления лекарств, но лечил он сейчас людей более из человеколюбия, чем по профессии, то есть за небольшие деньги. Брал, конечно, за лечение, но очень по-божески.

И философия у него появилась другая. Он вдруг отчаялся верить в прогресс, как в некий эликсир счастья, и решил, что идти надо отнюдь не вперед, осваивая новое, а назад, вспять, вспоминая утраченное старое. Камни… это высокое! И великий врач Ансельм де Боот об этом же говорит.

«Учение о камнях суть два начала — добра от Бога и зла от диавола. Драгоценный камень создан добрым началом, дабы предохранить людей от порчи, болезней и опасностей. Зло же само оборачивается, превращается в драгоценный камень и заставляет верить человека больше в сам камень, чем в его доброе начало, и этим приносит человеку вред».

Может, и запутанно изложено, но Гаврила этот узелок развязал.

Гаврила любовно отер кожаный переплет старинной лапидарии, раскрыл ее на пронумерованной закладке и сел к свету. Сегодня он хотел обновить свои знания о сапфирах, имеющих цвет голубой синевы и являющихся некоторой разновидностью корунда — родного брата рубина. Сапфир, как толковали лапидарии, предохранял обладателя его от зависти, привлекал божественные милости и симпатии окружающих. Сапфир покровительствует человеку, рожденному под знаком Водолея, а поскольку Гаврила появился на свет десятого февраля, то надо ли объяснять, как необходим был ему этот камень.

С легким вздохом Гаврила открыл ключом ящик стола, потом снял с груди другой ключик и отпер заветную шкатулку. В ней на бархатных подушечках, каждый в своей ячейке, лежали драгоценные камни. Здесь были рубины, аметисты, алмазы, изумруды и аквамарины — все эти камни он купил легко, по случаю, а сапфир искал долго. В Германии сей камень так и не дался ему в руки. Нашел он его дома, в Петербурге, на Гороховой, у ветхого старичка, который давал деньги в рост. Торговались чуть ли не месяц, и все никак. По счастью, старика вдруг разбила подагра.

Читавший лапидарии знает, что нет лучшего средства от подагры, чем сардоникс — полосатый камень. Но сардоникс в Гавриловой коллекции был плохонький, так себе сардоникс, полосы какие-то мелкие, и отшлифован камень был кое-как, словно наспех. Словом, не желая рисковать, Гаврила сварил старику потогонно-мочегонное питье, приготовил мазь и сам ходил ставить компрессы. Ростовщику полегчало.

Старикашка попался умный, он знал, что подагра не излечивается до конца, а только подлечивается, и в надежде и дальше использовать лекаря, сбавил цену за сапфир почти вдвое, хотя и эта цена была разорительна.

Камень, мерцая, лежал на странице книги. Старикашка клялся, что родина сапфира Цейлон, и категорически отказывался сообщить, кто владел им ранее. Судя по богатству красок и света, сапфир мог принадлежать самым высоким особам. Кто знает, может, украшал он скипетр самого царя Соломона. По преданию, тот сапфир имел внутри звезду, лучи которой слали параллельно граням шесть расходящихся лучей.

Вернулся кучер Лукьян и отрапортовал под дверью, что барин отправил карету сразу же, как мост через Неву переехали, дескать, до Белова потом дойдет пешком, там и иттить-то всего ничего, а завтра, мол, пришлите карету к бывшему дому Ягужинского, что на Малой Морской.

Гаврила никак не отозвался на это сообщение, в апартаментах было тихо. Кучер подождал, прислушался, потом поклонился двери и пошел спать.

А Гаврила тем временем клял шепотом проклятого Лукьяна, что спугнул тот синие лучи. В какой-то миг и впрямь показалось камердинеру, что видит он астеризм и три оптические оси… И вдруг: «Гаврила Иванович, выдь, что скажу…» Олух, уничтожил лучи! А может, к беде? Камень-то, он живой, он от человеческой глупости и подлости прячется.

Он подышал на сапфир и спрятал его в шкатулку. Надо бы сделать амулет в достойной оправе и носить его на груди, чтоб получать милости и симпатии от окружающих. Гаврила усмехнулся. Какие ему симпатии нужны, от женского полу пока и без камней отбою нет. Или надо, чтоб кучер Лукьян, дурак горластый, ему симпатизировал?

А милостей от Никиты Григорьевича ему и так достаточно, дай им Бог здоровья, голубям чистым…

Анастасия

Саша прождал Никиту до самого вечера, а потом махнул на все рукой и отправился в Зимний дворец, к жене.

— Сашенька, голубчик, да как ты вовремя! Государыня сегодня спала до трех, а потом в Троице-Сергиеву пустынь изволила уехать. Меня с собой хотела взять, но я сказалась больною, мол, лихорадит. Теперь меня и ночью в ее покои не позовут. Государыня страсть как боится заразиться, — говорила Анастасия, быстро и суетливо передвигаясь по комнате.

Она выглянула в окно — не подсматривают ли, зашторила его поспешно, подошла к двери, прислушалась, открыла ее рывком, позвала горничную Лизу, что-то прошептала ей и наконец закрылась на ключ.

Саша поймал ее на ходу, прижал к себе, поцеловал закрытые глаза. От Анастасии шел легкий, словно и не парфюмерный дух, пахло малиновым сиропом, летом — теплый запах, знойный.

— Может, поешь чего? — шепнула Анастасия.

— Расстели постель.

По-солдатски узкая кровать стояла в алькове за кисейным, пожелтевшим от времени балдахином. И кровать с балдахином, и атласные подушечки, украшавшие постель, и шитое розами покрывало было привезено Анастасией из собственного дома и входило в необходимый набор дорожных принадлежностей, таких же как сундук с платьями, ларец с чайным прибором и саквояж с драгоценностями, кружевами и лентами.

Жизнь Анастасии, как и самой государыни, вполне можно было назвать походной. Елизавета не умела жить на одном месте. Только осеннее бездорожье и весенняя распутица могли заставить ее прожить месяц в одних и тех же покоях. В те времена дворцы для государыни строились в шесть недель, и поскольку стоили они гораздо дешевле, чем вся необходимая для жизни начинка, как то: мебель, зеркала, канделябры и постели, то все возилось с собой, и не только для государыни, но и для огромного сопровождающего ее придворного штата. Не возьми Анастасия с собой кровать — и будешь спать на полу, не возьмешь балдахина — и нечем будет отгородиться от дворни, которая ночует тут же на соломе, иногда в комнату набивалось до двадцати человек.

Кто-то резко постучал в дверь. Анастасия тут же села в кровати, прижала палец к губам. Послышался оправдывающийся голос Лизы:

— Барыня больны, почивают…

— Тебя кто-нибудь видел? — шепотом спросила Анастасия мужа, прижимая губы к его уху.

— Может, и видел… Что я — вор? Чего мне бояться?

— Шмидша проклятая, теперь государыне донесет…

Шмидшей звали при дворе старую чухонку, женщину властную, некрасивую до безобразия и беззаветно преданную Елизавете. Лет двадцать назад чухонка была женой трубача Шмидта, по молодости была добра, а главное, до уморительности смешна, за что и была приближена к камер-фрау — шведкам и немкам из свиты Екатерины I.

Сейчас она состояла в должности гофмейстерины, то есть была при фрейлинах — спала с ними, ходила на прогулки и, как верная сторожевая, следила за каждым шагом любого из свиты государыни.

За дверью уже давно было тихо, а Анастасия все смотрела пристально на замочную скважину, словно вслушивалась в глухую тишину.

— Ну донесет, и черт с ней, — не выдержал Саша. — Что мы — любовники?

— Вот именно, что любовники, — сказала она тихо и засмеялась размягченно, уткнувшись куда-то Саше под мышку, — был бы ты больной или старый, я бы не так боялась. А сегодня государыня в гневе… мало ли. У нас днем история приключилась, но об этом потом…

— Обо всем — потом, — согласился Саша.

Дальше последовали поцелуи, объятия и опять поцелуи.

— Господи, да что же это за кровать такая скрипучая и жесткая! Как ты на ней спишь? — ворчал Саша.

— Плохо сплю, — с охотой соглашалась Анастасия. — И сны какие-то серые, полосатые, как бездомные кошки. Скребут… Я сама как бездомная кошка. Домой хочу!

Последняя фраза Анастасии была криком души — так наболело, но скажи ей завтра, мол, возвращайся в свой дом, хочешь — в Петербурге живи, хочешь — в деревне, но чтоб во дворец ни ногой, Анастасия наверняка смутилась бы от такого предложения. Как ни ругала она двор и приживалкой себя величала, и чесальщицей пяток, и горничной — это была жизнь, к которой она привыкла и уже находила в ней смысл. В дворцовой жизни был захватывающий сюжет и элемент игры, сродни шахматной, каждый шаг которой надо было просчитывать. От верного хода — радость, от неправильного — бо-ольшие неприятности, но ведь интересно!

Месту при дворе, которое занимала Анастасия, дочь славного Ягужинского и внучка не менее славного Головкина, завидовали многие.

Приблизив к себе дочь опальной Бестужевой[39], государыня как бы подчеркивала свою незлобивость и великодушие. Пять лет назад она собственной рукой подписала указ о кнуте и урезании языка двум высокопоставленным дамам — Наталье Лопухиной и Анне Бестужевой. Но дети за родителей не ответчики. Елизавета не только любила выглядеть справедливой, но и бывала таковой.

Первый год жизни во дворце был для Анастасии сущим адом. Наследник, щенок семнадцатилетний, вообразил себе, что влюблен в красавицу-статс-даму[40]. Правду сказать, любовью, флиртом с записочками, вздохами был насыщен сам воздух дворца, не влюблялись только ущербные, и Петр Федорович, накачивая себя вином, поддерживал себя в постоянной готовности, но по странному капризу или душевной неполноценности, когда и понять-то не можешь, что есть красота, он благоволил к особам самой неприметной внешности, а иногда и вызывающе некрасивым: Катенька Карр была дурнушкой, дочка Бирона — горбата, Елизавета Воронцова — просто уродлива. Так что Анастасия в этом ряду была странным исключением, и оставил Петр свои притязания не только из-за строптивости и несговорчивости «предмета», но из-за внутреннего, скорее неосознанного убеждения, что красавица Ягужинская — богиня Северной столицы — ему не пара и рядом с ней он будет просто смешон.

Потом наследник болел, венчался, завел свой двор. Его нежность к Анастасии стала далеким воспоминанием, но и по сей день на балах и куртагах он любил фамильярно-дружески показать ей язык или вызывающе подмигнуть, мол, я-то, красавица, всегда готов, только дай знать.

Елизавета не одобряла откровенных ухаживаний наследника за своей статс-дамой, тем не менее пеняла Анастасии, что та неласкова с Петрушей. «Экая гордячка надменная, — говорила она Шмидше, — кровь Романовых для нее жидка!» Шмидша не упускала случая, чтобы передать эти попреки Анастасии с единственной целью: озадачить, позлить, а может быть, вызвать слезы.

Сама Елизавета находила оправдание нелогичности своего поведения. Все видят, что Петруша дурак, обаяния никакого, но показывать этого — не сметь! Так объясняла она себе неприязнь к Анастасии.

Была еще причина, по которой Елизавета имела все основания быть строгой со своей статс-дамой, — ее неприличный, самовольный брак. Когда после прощения государыни Анастасия вернулась из Парижа в Россию, государыня немедленно занялась поиском жениха для опальной девицы. Скоро он был найден — богатейший и славный князь Гагарин, правда он вдовец и чуть ли не втрое старше невесты, но это не беда. «Прощать так прощать, — говорила себе Елизавета, — пусть все видят мое добросердечие, а то, что она с мужем за Урал поедет, где князь губернаторствовал, так это тоже славно — не будет маячить пред глазами и напоминать о неприятном».

И вдруг Елизавета с негодованием узнает, что оная девица уже супруга — обвенчалась тайно с каким-то безродным, нищим гвардейцем. Это не только глупо и неприлично — это неповиновение! Шмидша шептала странные подробности этого брака. Оказывается, он был состряпан не без участия канцлера Бестужева. Может, здесь какая-то тайна? Елизавета порасспрашивала Бестужева, но, если канцлер решил быть косноязычным, его с этого не спихнешь. Мекая и разводя руками, он сообщил, что-де любовь была, а он-де не противился, потому как юная его родственница не могла рассчитывать на приличную партию.

Ладно, дело сделано, и будет об этом. Анастасии велено было жить при государыне, но мужу строжайше запретили появляться в дворцовых покоях жены. Приказать-то приказали, а проследить за выполнением почти невозможно. Уж на что Шмидша проворна, но и тут не могла уследить за посещениями Белова. Мало-помалу, шажок за шажком добивалась Анастасия признания своего супруга. Сейчас Саше позволено приезжать к жене, но тайно, не мозоля глаза государевой челяди, чтоб не донесла лишний раз и не вызвала неудовольствия государыни. Никак нельзя было назвать Анастасию любимой статс-дамой…

А потом вдруг все изменилось. Елизавета не воспылала к Анастасии нежностью, та по-прежнему не умела угодить, рассказать цветисто сплетню, но была одна слабость, бесконечно важная для государыни, в которой Анастасия оказалась истинно родной душой. Этой областью были наряды и все, что касаемо того, чтобы выглядеть красавицей.

Стоило Анастасии бросить мимоходом: «Жемчуг сюда не идет, сюда надобны… изумруды, пожалуй», как немедленно приносили изумрудную брошь бантом или в виде букета, и Анастасия сама накалывала ее на высокую грудь государыни.

Ни к чему Елизавета не относилась так серьезно, как к собственной внешности. Может быть, это сказано не совсем точно, потому что серьезно она относилась к вопросам веры, к милосердию, к лейб-кампанцам, посадившим ее на престол, а также к политике, которая должна была ее на этом престоле удержать; очень серьезным было для нее понятие «мой народ», но вся эта серьезность была вызвана как бы вселенской необходимостью, а любовь к платьям, украшениям, туалетному столику и хорошему парикмахеру — это было истинно ее, необходимое самой натуре. Может быть, здесь сказался вынужденный отказ от этих радостей, когда она при Анне Иоанновне вела более чем скромный образ жизни, поэтому и принялась наверстывать упущенное с головокружительной быстротой.

Елизавета, как никто при дворе, была знакома с парижскими модами, и Кантемир, наш поэт и посол во Франции, до последнего своего часа перемежал страницы политических отчетов подробным описанием модных корсетов, юбок и туфель. Ни один купец, привозивший ткань и прочий интересный для женщин товар, не имел права торговать им, прежде чем не предъявит его первой покупательнице — императрице. Елизавета любила светлые ткани, затканные серебряными и золотыми цветами. Надо сказать — они шли ей несказанно[41].

Но вернемся к Анастасии. Как только Елизавета узнала, что в ней есть вкус и тонкость и уменье достичь в одежде того образца, который только избранным виден, она в корне изменила к ней свое отношение. Отныне Анастасия всегда присутствовала при одевании императрицы, за что получала подарки и знаки внимания. Тяжелая это должность — «находиться неотлучно».

Вот и сегодня, кто знает, всю ли ночь проспит императрица, или вздумается ей часа в три ночи назначить ужинать. Но пока об этом не будем думать, пока будем чай пить.

Анастасия накинула поверх ночной рубашки теплый платок, ноги всунула в туфли на меху, сквозняки продували дворец от севера до юга. Она не стала звать Лизу, сама вскипятила воду на спиртовке.

— Ты знаешь, вчера на балу человека убили. Что об этом говорят?

— Ничего не говорят, — удивленно вскинула брови Анастасия. — Наверное, от государыни это скрыли. А важный ли человек?

Саша вкратце пересказал всю историю, как они с Никитой обнаружили убитого, как пришла охрана, как поспешно унесли труп, взяв с Саши клятвенное обещание не разглашать сей тайны. Анастасия слушала внимательно, но, как показалось Саше, без интереса. Убийство незнакомого человека ее не занимало.

— А ты что хотела рассказать? — перевел Саша разговор. — Какая у вас история приключилась?

— Опять неприятности с молодым двором, вот только не пойму, в чем здесь дело…

Саша знал, что Анастасия не поддерживает никаких отношений ни с Петром, ни с Екатериной. Служишь государыне и служи, а связь с молодым двором приравнивалась к шпионажу.

— Сегодня утром, — продолжала Анастасия, — вернее, не утром, часа три было, я причесывала государыню. Она, как бы между прочим, велела позвать к себе великую княгиню. Та пришла… И тут началось! «Вы безобразно вели себя в маскараде! Что за костюм? Назвались Дианой, так и одевайтесь Дианою. А что это за прическа? Кто вам дал живые розы? Зачем вы их надели?»

— По-моему, Екатерина прекрасно выглядела!

— За это ее и ругали. И еще Екатерина имела дерзость сказать, что потому украсилась розами, что у нее не было подобающих драгоценностей, мол, к розовому мало что идет. Государыня здесь прямо взвилась. Оказывается, она хотела подарить Екатерине драгоценный убор, но из-за болезни, у той была корь, государыня не поторопила ювелира.

— А вдруг бы великая княгиня умерла? Зачем же зря тратиться? — усмехнулся Саша.

— Ну уж нет! Государыня не мелочна. Здесь другая причина. Екатерине бы оправдываться, а она молчит, словно не слышит. Тут государыня и крикнула: «Вы не любите мужа! Вы кокетка!» Тут великая княгиня расплакалась, а нас всех выслали вон. Они еще минут пятнадцать разговаривали, а потом государыня вдруг уехала в Троице-Сергиеву пустынь. Меня с собой хотела взять, да щеки мои пылали, как от жара.

— Ох уж мне эти дворцовые дела, — поморщился Саша. — Отчитать так жестоко женщину только за то, что она молода и лучше тебя выглядит! С души воротит, право слово.

Анастасия мельком взглянула на мужа, поправила платок, потом задумалась. Она пересказала предыдущую сцену тем особым тоном, каким было принято сплетничать при дворе: с придыханием, уместной поспешностью, неожиданной эффектной паузой. А потом вдруг забылась дворцовая напевка, и она стала говорить простым, домашним голосом, исчезла «государыня», ее место заняла просто женщина.

— Никогда нельзя понять, за что Елизавета тебя ругает. Привяжется к мелочам, а причина совсем в другом. Я знаю, если она мне говорит с гневом: «У тебя руки холодные!» или «Что молчишь с утра?» — это значит, она мать мою вспомнила и ее заговор… гневается! Разве поймешь, за что она ругала Екатерину? Может, провинился в чем молодой двор, а может, бессонница замучила и живот болит. — Она устало провела рукой по лицу, словно паутину снимала. — Ладно. Давай спать…

Еще только начало светать, трех ночи не было, когда Анастасия вдруг проснулась, как от толчка, села, прислушалась. По подоконнику редко, как весенняя капель, стучал дождь, ему вторили далекие, слышимые не более, чем мушиное жужжание, звуки. Но, видно, она правильно их угадала, вскочила и крикнула Лизу.

— Что? — спросил Саша, просыпаясь.

— Прощаться, милый, пора. — Шепот ее был взволнованным, уже успела облачиться в платье на фижмах, а Лиза торопливо укладывала ей волосы.

Саша ненавидел эти секунды. Ласковое, родное существо вдруг исчезало, а его место занимала официальная, испуганная, нервическая дама. Говорить с ней в этот момент о каких-либо серьезных вещах было совершенно невозможно, потому что все существо ее было настроено на восприятие далеких, только ей понятных звуков. По коридору протопали вдруг тяжелые шаги, — видно, гвардейцы бросили играть в фараон и поспешили куда-то по царскому зову.

— Когда увидимся? — спросил Саша.

— Я записку пришлю. — Она вслепую поцеловала Сашу. — Выйдешь после меня минут через десять. И только, милый, чтоб тебя никто не увидел, позаботься об этом.

— Это как же я позабочусь?

Но она уже не слышала мужа. Осторожно, чтобы не было слышно щелчка, она отомкнула дверь, кинула Саше ключ: «Лизе отдашь!» — и боком, чтобы не задеть широкими фижмами дверной косяк, выскользнула в коридор.

Минут через десять явилась Лиза и, взяв Сашу, как ребенка, за руку, безлюдными, неведомыми коридорами вывела из дворца. Он постоял на набережной, поплевал в воду, посчитал волны, а потом пошел в дом к Нарышкиным, где во всякое время дня и ночи — танцы, веселье, музыка, дым коромыслом, а в небольшой гостиной, украшенной русским гобеленом, до самого утра длится большая игра.

Одна семейная дрязга

Главная вина юной Екатерины перед Елизаветой и троном состояла в том, что за четыре года жизни в России она не сделала главного, для чего ее выписали из Цербста, — не произвела на свет наследника.

Государыне уже казалось, что она совершила непоправимое — ошиблась в выборе. Ей мечталось, что Петр Федорович, при всех издержках характера и воспитания, приехав в Россию, вспомнив покойную мать и великого деда, вернется к изначальному, к истинным корням своим — русским. Вместо этого великий князь стал еще более голштинцем, чем был. Он собрал вокруг себя всех подвизающихся в Петербурге немцев (иногда совсем непотребных) и вкупе с теми, кто приехал с ним из Голштинии, образовал в центре России словно малое немецкое государство.

Екатерина тоже жила в этом, противном духу государыни мирке, но жила сама по себе. При этом она была почтительна, весела, доброжелательна, упорно, хоть и коверкая слова, говорила по-русски, но какие мысли клубились под этим высоким, чистым, упрямым лбом, Елизавета не могла понять, сколько ни старалась.

В глухие ночные часы, когда Елизавета не могла уснуть и часами глядела в черные, казавшиеся враждебными окна, чесальщицы пяток — а их был целый штат, и дамы самые именитые — нашептывали ей подробности семейной жизни великих князя и княгини. О Петре Федоровиче не говорили дурных слов, государыня сама их знала, но Екатерина… «Хитрая, ваше величество, улыбка ее — маска, к Петру Федоровичу непочтительна, насмешлива, обидчива — чуть что, в слезы… Пылкой быть не хочет, матушка государыня… супружескими обязанностями пренебрегает и страсти мужа разжечь не может!» Это ли не противная государству политика?

Елизавета советовалась с Лестоком, но беспечный, а скорее хитрый лейб-медик, который благоволил к великой княгине, а перед Петром заискивал, не захотел говорить языком медицины.

— Люди молодые, здоровые. Бог даст, матушка, и все будет хорошо! — И засмеялся белозубо, до пятидесяти лет сохранить такую улыбку! При этом рассказал историйку или сказку про одну молодую пару, тоже думали — бесплодие, а оказалось, что молодая просто любила поспать. А уж как разбудили!..

Канцлер Бестужев понимал сущность дела лучше самой государыни, и объяснять ничего не надо. Он давно считал, что молодой двор надо призвать к порядку. Но не только отсутствие ребенка его волновало. Мало того что бражничают, бездельничают, флиртуют, давая повод иностранным послам для зубоскальства, так еще плетут интриги! Маменька великой княгини — принцесса Иоганна — не давала Бестужеву покоя. Выдворили ее из России, но она и оттуда, со стороны, хочет навязать русскому двору прусскую политику. А сущность этой политики в том, чтобы свергнуть его, Бестужева.

Совет канцлера был таков: необходимо составить соответствующую бумагу, в коей по пунктам указать молодому двору, как им жить надобно, а если пункты соблюдаться не будут, принимать меры, то есть строго наказывать.

Такой совет не столько озадачил, сколько развеселил Елизавету. Ах, Алексей Петрович, истинно бумажная душа! Да разве можно кого-либо заставить жить по пунктам? Как бы ни были хороши эти пункты, если у человека совести нет иль, скажем, он с этими пунктами не согласен, так неужели он не найдет тысячи способов пренебречь пронумерованной бумагой?

И напряги Елизавета свой тонкий ум[42], поразмысли об этом вечерок, может быть, и придумала бы что-нибудь дельное, но не могла эта подвижная, как ртуть, женщина слишком долго думать о государственной пользе. Она велела заколотить дверь, соединяющую ее покои с апартаментами молодого двора, досками и, отгородясь таким способом от надоевшего Петра и его супруги, занялась своими делами.

И летит по зимнему первопутку кибитка государыни с дымящейся трубой, искры взвиваются в ночное небо. В кибитке установлена печка для обогрева, лошадей меняют каждые десять верст. В Москву! На тайное венчание с бывшим певчим, красивейшим и нежнейшим Алексеем Григорьевичем Разумовским. Историки спорят: было не было этого венчания в церкви подмосковного сельца Перова, документы отсутствуют. А я точно знаю, и без всяких документов, — было! Если могла Елизавета, хоть тайно, освятить свою любовь церковным браком, то не стала бы от него отказываться, как не отказывалась она никогда от радостей жизни.

Сколько было в этой женщине жизненной силы! И не стоит говорить, что она была направлена не туда, то есть не на государственные нужды. А может, именно туда, куда надо. Елизавета была совестлива, религиозна, незлобива, в ее сердце жила память о делах Петра Великого, она отменила смертную казнь — более чем достаточно для женщины, и пусть государственными делами занимаются министерские мужи; она отдает свое время охоте и маскарадам, святочным играм на Рождество, катаниям на Масленицу, ночевкам в шатрах, русским хороводам на лужайках и любви, ах, как слабо женское сердце!

Педант нахмурит лоб — что же здесь хорошего, если глава государства печется более о собственных удовольствиях, чем о благе государства? Не хмурьтесь, любезный! Иван Грозный пекся, и обливалась от его забот кровью Русская земля, и Петр I пекся, за что получил в народе прозвище Антихрист, и Павел пекся, пока не задушили его в Инженерном замке, и Николай I пекся, но покончил жизнь самоубийством после Крымской войны. «Зло есть желание улучшить», — сказал мудрец. Если тобой вдруг на какой-то миг перестают истово руководить, только в этот миг и можно вздохнуть полной грудью. Но это только мечтания… На Руси всегда был кто-то Мудрый и Великий, который точно знал, в чем твоя польза, и любыми средствами, мечом и лозунгом, вел тебя, дорогой читатель, ко всеобщему государственному счастью.

Итак, великий князь был предоставлен самому себе и жил весело, развлекаясь с Катенькой Карр, напиваясь с егерями, занимаясь экзерцициями с лакеями и обижая жену, а Екатерина учила русский язык, читала Плутарха, «Письма мадам де Севинье» и, оберегая свою независимость, аккуратно переписывалась с папенькой, что остался в Цербсте, и маменькой, что моталась по Европе, ища для себя выгод. Бестужев негодовал, понимая, что не может найти управу на молодой двор, однако жизнь скоро предоставила ему эту возможность.

В комнате с забитой досками дверью Петр Федорович разместил полки своих марионеток. В двадцать два года уже не играют в куклы и оловянных солдатиков, но великий князь, обвини его кто-нибудь в этом, сказал бы, что он разыгрывает баталии, и хотя макетно, на столе, но все равно тренирует ум полководца, и никому не сознался бы, что эти игрушки напоминают ему оставленный в Голштинии дом. Германия — страна игрушек, рождественских прекрасных кукол, заводных экипажей, танцующих кавалеров… Словом, он играл в солдатиков, когда услыхал за забитой досками дверью отчетливый смех и звон бокалов. Государыня веселилась. Вначале он просто вслушивался в голоса за дверью. Наверное, им руководило не просто любопытство, но и досада — кому понравится, если от тебя отгораживаются досками. Потом он приник к замочной скважине.

Происходящее на половине государыни показалось ему столь интересным, что он придумал просверлить несколько дырочек в двери, чтобы устроить подобие спектакля. В зрители он позвал великую княгиню и двух фрейлин. Екатерина отказалась. Во-первых, потому, что подглядывать нехорошо, а во-вторых — просто опасно. Вместо Екатерины подвернулся капрал кадетского корпуса, который зачем-то болтался в покоях великого князя. Фрейлины встали на стулья и, радостно хихикая, приблизили глаза к дырочкам, капрал примостился у замочной скважины.

За забитой дверью шел веселый ужин государыни с нежным другом ее, Алексеем Разумовским, и все атрибуты этого ужина указывали на домашний, семейный его характер. Разумовский сидел против государыни в халате, они смеялись, потом государыня села к нему на колени…

Фрейлины не решились досмотреть спектакль до конца, и у них, конечно же, хватило ума держать язык за зубами; если бы не великий князь… Тот, напротив, всем и каждому сообщил, что делает вечерами его тетушка. По дворцу поползли самые пикантные сплетни. Здесь интересен был и сам факт семейного ужина, и его пикантные подробности. Скоро сплетни и их источник стали известны государыне.

Давно во дворце не видели ее в таком гневе. Дело расследовала Тайная канцелярия. Любопытного капрала высекли розгами, а Петра Елизавета вызвала к себе для ответственного разговора.

Петр Федорович только играл раскаяние, в глубине души его тешила мысль, что позлил он тетушку, и Елизавета это почувствовала.

— Ты, Петруша, вспомни, как на Руси называют неблагодарных сыновей. Да, да, — покивала она, видя, что Петр испугался. — Я о дяде твоем говорю, Алексее Петровиче. Помнишь, как дедушка с ним поступил?

Петр вспомнил, и воспоминания заставили его посерьезнеть, однако ненадолго. После истории с дверью Елизавета и сказала канцлеру:

— Ну, Алексей Петрович, сочиняй свои пункты.

И Бестужев сочинил. Документов было два: один для великого князя Петра, другой для супруги его, Екатерины Алексеевны. Главная мысль обоих документов: достойных особ необходимо перевоспитывать, для чего императорским высочествам назначались гофмейстер и гофмейстерина. Достойным особам надлежало ознакомиться с документом и поставить свою подпись.

Пунктов в инструкции Петру Федоровичу было много, и они были самые разнообразные, например забыть непристойные привычки, как то: опорожнять стакан на голову лакея, забыть употреблять неприличные шутки и брань, особливо с особами иностранными, забыть искажать себя гримасами и кривляниями всех частей тела. Всего не перечислишь.

Пунктов, предъявленных Екатерине, было всего три, но по значимости они перевешивали воспитательную инструкцию, врученную великому князю. Екатерине надлежало: во-первых, быть более усердной в делах православия, во-вторых, не вмешиваться в дела Русской империи и голштинские и, в-третьих, — прекратить фамильярничать с особами мужеска пола — вельможами, камер-юнкерами и пажами. Тон документа был оскорбительный.

Даже время не рассудило, кто прав в этих пунктах: пятидесятилетний канцлер или семнадцатилетняя девочка, которая и в те годы, как цветок в бутоне, несла в себе все задатки будущей Екатерины Великой. Да, наверное, она не прониклась до конца духовной красотой православия, но зато добровольно забыла старую, лютеранскую веру. Она не собиралась вмешиваться в дела Российской империи, но мать в письмах задавала ей вопросы, и она, зачастую бездумно, отвечала на них. Последний пункт наиболее деликатен. Окидывая взглядом жизнь императрицы Екатерины, мы видим, что она умела поддерживать с «особами мужеска пола» высокие дружеские отношения, но посмертное горе Екатерины, и не без основания, в том, что имя ее связывалось с откровенно сексуальными, порочными, почти скабрезными историями. Но пока супруге великого князя семнадцать лет, и она еще девица.

Екатерина отказалась подписать эту бумагу. Алексей Петрович не настаивал. Спокойно и скучно канцлер сказал, что этим она только вредит себе, что государыня будет недовольна и что он имеет сообщить ей кое-что устно — ей запрещается переписываться с родителями, ибо письма эти вредят русской политике. И Екатерина подписала документ.

Отныне она живет под присмотром, вернее, под надзором племянницы государыни — гофмейстерины Марии Семеновны Чоглаковой, двадцатичетырехлетней особы, имеющей мужа, детей, дамы добродетельной, пресной и излишне любопытной.