И тогда на сцену поднимаюсь я. Останавливаюсь, внимательно вглядываясь в зал. Там много знакомых лиц: многозначительный Гера, толстый Закусонский, облизывающийся Любин-Любченко, бдительная семья Свиридоновых в полном составе, Жгутович со своей чопорной, как все послихи, женой, чинный Эчигельдыев, Чурменяев с безумным блеском в очах, пьяно обнявшиеся Медноструев и Ирискин, хмурый Тер-Иванов, знаменитая Шлапоберская, жизнерадостный Арнольд в шапке из рыси. Настя рассказывает что-то обо мне своему новому мужу – щуплому итальянчику. Одуева нет – видимо, сидит дома с детьми. Но Журавленко здесь, он сквозь бухгалтерские очочки поощрительно смотрит на меня из правительственной ложи…
– Эпиграммушечку! – кричат они. – Даешь эпиграммушечку!!
Я успокаивающе киваю, набираю в легкие воздух и вдруг с ужасом чувствую, что не помню ни одной. Только что помнил и вдруг забыл. Напрочь! Я пытаюсь сочинить что-нибудь с ходу: раньше ведь получалось. Я даже сочиняю: «Унесенный свежим ветром, стал я ресторанным мэтром…» Конечно, не бог весть что, но для экспромта сгодится. Я воодушевляюсь, хочу прочитать вслух, но тут же забываю и эту эпиграммушечку. Не помню ничего… На лбу выступает холодный пот, я беспомощно озираюсь. Прикрываясь портьерным плюшем, из-за кулис выглядывает обнаженная Анка и, беззвучно шевеля губами, пытается мне что-то подсказать, но я ничего не могу разобрать. Витек, прибежавший из игорного зала, тоже начинает мне делать знаки – сначала показывает «рожки», а потом сокрушенно два больших пальца… Бесполезно: я ничего не понимаю и от бессилия начинаю плакать. Навзрыд. Я плачу, размазывая едкие, как купорос, слезы по лицу… Я хочу уснуть, умереть, исчезнуть, чтобы не видеть своего позора…
Я просыпаюсь.
Подушка под моей щекой совершенно мокрая. Но жалкого слезливого беспамятства уже нет – есть веселое всесилие, которое не посещало меня с тех самых пор, как закончилась та, первая, вдохновенная бутылка «амораловки». Осторожно, чтоб не потревожить свернувшуюся калачиком Анку, я встаю с дивана и бегу на кухню… Дрожащими от нетерпения руками хватаю со стола бумагу – это страницы моей дурацкой повести о вампире-партократе. Ничего, можно писать на обратной стороне… Потом начинаю судорожно искать «Эрику», но тут соображаю, что она разбита. Ерунда! Ищу что-нибудь, чем можно записать. Роняю на пол том Костожогова, который хотел почитать перед сном. У меня появляется чувство, будто роман я уже когда-то написал, я потом сжег рукопись, и сейчас мне просто нужно его вспомнить… Я вспомню! Сегодня надо только начать, а потом махнуть в Перепискино, к Горынину на дачу, и работать, работать, пока не кончится «амораловка». Думаю, ее хватит. Должно хватить.
– Ты что? – вскидывается спросонья Анка.
– Ничего. Все хорошо. Спи!
Нахожу обмусоленный огрызок карандаша. Бегу на кухню. Сажусь перед чистым листом бумаги, глубоко, по-йоговски вдыхаю и сразу же узнаю ее – первую фразу моего долгожданного «главненького». Да, главненького, главного… Женщина, которую любишь, и книга, которую пишешь, – что может быть главней? И я начинаю писать, нет, не писать, а какими-то только мне понятными каракулями пришпиливать к бумаге выпорхнувшую из тьмы памяти на огонек лучезарного вдохновения живую, трепещущую, как пойманная бабочка, первую фразу романа:
Самолет набрал высоту и теперь натужно гудел, точно обожравшийся нектаром шмель, волокущий свое мохнатое тело к скрытой в разнотравье заветной норке… «Разнотравье» – плохо. В траве… Да, просто в траве!
Конец
Перепискино, 1994 г.
Найдена рукопись!
(Послесловие издателя)
Эта рукопись попала ко мне совершенно случайно. Как-то раз, возвращаясь из Дома литераторов, я заинтересовался пепелищем, оставшимся от знаменитого ресторана «У застоя», где до пожара собирался весь столичный бомонд. Я и прежде с любопытством хаживал мимо этого шумного заведения. Поговаривали, будто за одну ночь там запросто можно прокутить или просадить в игорном зале целое состояние. Располагался ресторан в отлично отреставрированном двухэтажном особняке на Поварской улице. По фронтону дома тянулся кумачовый транспарант «Коммунизм – это есть Советская власть плюс электрификация всей страны». Возле ресторана неизменно теснилась вереница новеньких иномарок, у входа по обеим сторонам выстеленного на тротуар министерского ковра стояли гипсовые барабанщики и трубачи, привезенные, должно быть, из какого-нибудь подмосковного пионерского лагеря. Вместо швейцаров при дверях обретались люди, одетые в парадную форму войск КГБ. С веселыми шутками они обыскивали улыбающихся гостей – ставили мужчин лицом к стене, а дамам заглядывали под норковые шубки. Это у них юмор такой…
Однажды я подобрал брошенный кем-то ресторанный проспектик, оформленный в виде ордера на обыск, и выяснил, что внутри у них тоже все как в лучшие застойные времена: пиво «Ячменный колос» из старинного автомата, фирменное блюдо «Козленок в молоке» после 18.00 и водка «Амораловка» – не более двухсот граммов на человека. Игорный зал также предлагал давно забытые удовольствия: пневматический тир и бег в мешках. В концертной программе значились попурри на темы советских композиторов и «Краснознаменный танец» (на фотографии была изображена обнаженная женщина, роняющая к ногам кумачовое полотнище с серпом и молотом). Кроме того, проспектик гарантировал «россыпи юмора, эпиграмм и стихотворных экспромтов в течение всего вечера». Образец прилагался:
Жизнь – это золотоеГалерное весло.И только «У застоя»Легко и весело!
Разумеется, зайти в ресторан я даже не помышлял – с моими-то заработками! И вдруг в телевизионных «Новостях» сообщили, что знаменитое заведение сгорело. Сперва случилась заурядная пистолетная стрельба, и ничто не предвещало трагедию, но потом подоспели с огнеметом друзья одной из конфликтующих сторон, а пожарные, как водится, замешкались. Были и человеческие жертвы…
Озирая обугленный хлам, я заметил полуобгоревший кейс, уже вскрытый, поэтому ничего ценного внутри не оказалось, а только – красная папка с развязанными тесемками. Видимо, кто-то успел заглянуть в нее, поворошил страницы и бросил. Титульного листа не было, но беглого взгляда хватило, чтобы понять: передо мной литературное произведение, скорее всего роман. Я принес рукопись домой и прочитал, прямо скажу, с интересом и сочувствием, хотя мой собственный путь в литературу был не таким пикантным и затейливым…
Конечно, первым делом надо было отыскать автора, и я дал объявление в газете: «Найдена рукопись!» Ждал, но тщетно. Тогда я решил вычислить создателя этого произведения самостоятельно. Наверняка нам доводилось встречаться – ведь роман посвящен нашей литературной среде и в нем действуют под своими настоящими именами многие видные писатели, даже ваш покорный слуга! Помните, там описывается пузатый комсорг, робко семенящий следом за секретарем парткома? Так вот, автор имеет в виду непосредственно меня, ибо в те времена комсомольскую писательскую организацию возглавлял именно я. Стыдно признаться, но это правда: от сидячего образа жизни и неразумного питания я тогда в самом деле обзавелся совершенно неприличным животом. Но теперь я занимаюсь спортом, умерен в еде и выгляжу нормально…
Однако сколько я ни ломал голову, соображая, кто бы мог быть автором романа, сколько ни советовался с коллегами – безрезультатно. По крайней мере десяток, а то и два десятка известных мне литераторов могли написать это сочинение. Но никто не сознавался. А один коллега даже воскликнул: «Какой же дурак подпишется под этим пасквилем!» – «Ну почему же пасквилем? Это скорее эпиграмма», – возразил я.
В конце концов я решил опубликовать роман под своим именем, рассчитывая, что, обнаружив такое самоуправство, автор, если с ним все в порядке, возмутится и объявится. Но, не желая ссориться со всей литературной Москвой, я заменил подлинные фамилии на вымышленные. Еще, поскольку титульного листа в папке не было, я придумал название и определил жанр – «роман-эпиграмма». Вот, собственно, и все. Теперь остается только ждать результатов…
Как я варил «Козленка в молоке»
1. Мастер лирической концовки
Когда моя книга «Козленок в молоке» увидела свет, я получил множество писем, в которых было немало разных вопросов. Но, по сути, всех читателей интересовало примерно одно и то же. А именно:
– Как я решился сочинить «литературный роман»?
– Что я имел в виду, давая роману такое странное название – «Козленок в молоке»?
– Каких реальных литераторов я «спрятал» под фамилиями персонажей романа?
– И правда ли, что я был избит в Доме литераторов группой взбешенных прототипов?
Поскольку на письма всех читателей, к сожалению, ответить невозможно, я решил написать небольшое предисловие к очередному переизданию романа, а оно разрослось (у меня так часто бывает) в обширное эссе, к чтению которого вы и приступили.
Задуманный как веселая история для немногих, «Козленок в молоке», к моему немалому удивлению, стал бестселлером, хотя в нем никого не убивают, не похищают, а эротические сцены имеются, но всего-навсего в количестве, необходимом для раскрытия внутреннего мира героев. Нигде, по-моему, человек так не раскрывается, как в постели. Даже если он один.
Прежде всего отвечу на последний вопрос. Нет, никакому насилию со стороны прототипов я не подвергался ни в стенах писательского клуба, ни в каком-либо ином месте. В противном случае, дорогие читатели, вы бы не держали сейчас перед собой этот текст. И объясняется это не смягчением литературных нравов (они жестоки как никогда), а тем, что в творчестве я исповедую принцип «придуманной правды». Все мои герои вполне могли существовать, они даже порой напоминают реальных деятелей словесности, более того, история, с ними случившаяся, вполне могла произойти в реальности, но на самом деле таких людей никогда не было и подобные события никогда не имели места в российской литературе.
Более того, всеми силами я старался удержать будущих читателей романа от ложных аллюзий и идентификаций. Например, менестрель-шестидесятник Перелыгин, исполняющий свои стихи под виолончель, в первоначальном варианте носил фамилию Пыльношлемов, но поскольку это сразу отсылало вдумчивого читателя к знаменитым строчкам Булата Окуджавы про «комиссаров в пыльных шлемах», я, дабы избежать недоразумений, отдал эту фамилию эпизодическому персонажу. И проблема ошибочного узнавания была исчерпана, ведь каждый знает, что сам Окуджава исполнял свои стихи под гитару, а не под виолончель, каковая хоть и стала мощным оружием демократии, но в руках совершенно иного струнных дел мастера по фамилии Ростропович. Как пошутил один безвестный эпиграммушечник:
Человек с душой гастролераИ лицом Ростроповича…
И хотя знаменитый музыкант бегал в 1991 году по Белому дому с автоматом Калашникова, а не со смычковым инструментом, в бронзе маэстро отлили именно с виолончелью, которую он держит в цепких руках. Зато бронзовый двойник Окуджавы выходит из арбатского переулка без гитары, убрав руки в карманы, напоминая вдумчивого московского интеллигента, направившегося в угловой гастроном за чекушкой. Согласитесь, бард без гитары – это вроде футболиста без мяча или рыболова без спиннинга. Впрочем, стихи Окуджавы, не положенные на музыку, скажу по совести, не тревожат мое сердце, они похожи на маленьких лебедей, забывших обуть пуанты. Но я отвлекся на частности.
Вернемся к письмам читателей. Есть там и такой вопрос: имеют ли встречающиеся на страницах романа поэты-контекстуалисты отношение к реальным поэтам-концептуалистам? Странный вопрос! Достаточно сравнить приведенные мной в тексте образчики контекстуальной поэзии с образцами широко публикуемой ныне концептуальной поэзии, чтобы самим без труда на этот вопрос и ответить. Но раз уж зашла речь о стихах, могу сообщить, что первоначально все события романа должны были происходить в чисто поэтической среде, а называться он должен был так: «Мастер лирической концовки». Впрочем, когда много лет назад этот сюжет пришел мне в голову, он тянул максимум на рассказ, работу над которым я все откладывал и откладывал.
А возник сюжет вот как. Мы, молодые стихотворцы, после поэтического вечера обычно из большого зала Дома литераторов спускались в «пестрый» зал в ледяном, как рефрижератор, лифте. Шахту подъемника прилепили снаружи в 1960-е к исторической стене особняка графов Олсуфьевых, поэтому зимой в кабинке был форменный холодильник. Сердечные официантки иной раз советовали перебравшим писателям: «А не покататься ли вам на лифте?» Некоторые так и поступали, чтобы вскоре вернуться к столу посвежевшими и годными к новым злоупотреблениям. А «пестрым» зал называли потому, что стены были изрисованы шаржами, карикатурами, исписаны эпиграммами и экспромтами, например такими:
Вчера на ужин ев тушенку,Я вспоминал про Евтушенку…
Или:
О молодые, будьте стойкиПри виде ресторанной стойки!
В моем романе этот зал фигурирует под псевдонимом «исписанный», в хорошем, конечно, смысле. И вот однажды, спустившись в лифте, мы жадно взяли в буфете водку с фирменными бутербродами, уселись в углу и вдруг заметили, что, смыкая столы, придавили к стене незнакомца, молодого, но рано облысевшего гражданина. Однако он не обиделся и даже гостеприимно нам кивнул, мол, в тесноте – не в обиде. Мы тут же поделились с ним водкой, чокнулись, выпили и познакомились: звали его, скорее всего, Володя. Он был немногословен и больше слушал, чем говорил: качество в литературном мире редкое. Прошло время, мы снова встретились с Володей в «пестром» зале и выпили уже как старые друзья. Однако чтобы освежить в памяти, откуда у нас появился новый приятель, мы стали тихо выпытывать друг у друга, кто он такой. Кто-то заподозрил в нем стукача, внедренного к нам КГБ, но такое мнение было тут же отвергнуто: посланцы «конторы» вели себя иначе – балагурили, поругивали советскую власть и норовили стать душой компании. Сексотом, кстати, оказался, как показала история, именно тот наш коллега, который и заподозрил нового знакомца в связях с «комитетом глубинного бурения».
Из обрывочных воспоминаний сложилось коллективное мнение, что Володя пишет стихи, причем особенно ему удаются лирические концовки. Потом мы часто оказывались с ним за одним столом после окончания литературного вечера или обсуждения молодых поэтов, он стал своим – привычный и немногословный. Когда, выпив, мы начинали читать по кругу стихи, то приглашали и его, мол, не бойся, тут все свои, поругаем маленько для твоей же пользы. Читай! Но он всегда отнекивался. Что ж, встречаются и скромные поэты. Редко. Однажды к нам запросто подсела Римма Казакова, подвыпившая на приеме делегации иностранных литераторов. Она была в ту пору секретарем Союза писателей СССР и чрезвычайно влиятельной дамой. Обведя волооким взглядом собравшихся за столом и отвергнув водку, поэтесса пожелала коньячку. Володя, еле жив от роскоши общения со знаменитой шестидесятницей, метнулся к буфету.
– Кто это? – спросила она меня.
– Молодой поэт… Он, Римма Федоровна, очень скромный парень, но мастер лирической концовки!
– Это хорошо! Без концовки нельзя! – кивнула Казакова и, махнув рюмку, попросила Володю проводить ее до служебной «Волги».
В ту пору, порвав с поэтессой Инной Кашежевой, с которой в литературной гармонии прожила несколько лет, она, видимо, искала пути возврата к традиционным ценностям.
Однажды наши жадные до славы ряды облетела благая весть: Казакова, пользуясь связями в ЦК партии, выбила для молодых поэтов коллективный сборник, где могут напечататься все, даже те, кто близко не подпущен к издательским милостям. А ведь в ту пору опубликовать стихи, пусть и в коллективном сборнике, которые злые языки называли «братскими могилами», означало перейти в совсем иную категорию народонаселения. Ты – печатающийся поэт, и этим все сказано. Встретив Володю в ЦДЛ, я сказал:
– Срочно неси стихи для сборника!
– У меня нет…
– Если нет новых, давай что-нибудь старое, проверенное. Казакова велела у тебя взять обязательно. Заслужил!
– Ребята, ну не пишу я стихов!
– На прозу перешел? Ладно, тащи прозу. Выберем абзац позатейливей и разобьем «лесенкой», сойдет за верлибр.
– Нет, ребят, я никогда ничего вообще не писал…
– Как так? Вообще?
– Вообще.
– Минуточку… А зачем же ты с нами?..
– С вами интересно, вы забавные, да и выпить у вас всегда можно, даже если денег нет…
– А ты вообще кто?
– Я? Технолог на картонной фабрике.
Вот тогда я и подумал, что, в сущности, можно всю жизнь слыть поэтом, не написав ни строчки. И созрел замысел рассказа, даже рассказика под названием «Мастер лирической концовки». Но я все как-то откладывал этот сюжет. Мелковат.
2. Серпентарий талантов
Честно говоря, каждый писатель чем-то похож на огуречную лиану, покрытую множеством цветков, большинство из которых так никогда и не будут оплодотворены пчелиным трудолюбием литератора и не вырастут до размеров полноценного художественного зеленца. Возможно, именно такая участь ждала и сюжет про мастера лирической концовки, если бы не одно обстоятельство. Много лет назад во время вечерних прогулок вдоль знаменитого Орехово-Борисовского оврага я рассказал этот сюжет другу и соседу Геннадию Игнатову. Ему история понравилась, и всякий раз, когда я начинал томиться в рассуждении, чего бы такого написать, он мне с пневматическим упорством указывал на полузабытый сюжет про мастера лирической концовки, казавшийся мне мелким. Душа примеривалась к «Братьям Карамазовым». Но всякий небезнадежный писатель однажды догадывается, что он не Достоевский. «А что?!» – вдруг подумал я, и через полтора года сюжет для небольшого рассказа превратился в роман-эпиграмму, по нашим ленивым временам довольно большой.
Сочинял я новую вещь, уединившись в Доме творчества «Переделкино», в узком, как пенал, номере с письменным столом и личным умывальником. Правда, остальные удобства были общими, в конце длинного коридора. Но в 1947 году, когда советская власть построила литераторам этот приют талантов, наш Дом творчества являл собой образец головокружительного комфорта, ведь большинство граждан жили в тесно населенных коммуналках, да еще по несколько человек в комнате. Мы сами, папа, мама, мой младший брат и я, довольно долго теснились в двенадцатиметровой комнате заводского общежития, выстаивая очередь в места общего пользования. Тяжко, а порой и нестерпимо. Впрочем, когда я в какой-то гостинице обнаружил возле спальни ванную комнату с двумя раковинами, дабы половые партнеры или супруги не стесняли себя очередностью умывальных процедур, у меня в сердце появилось сомнение. В самом деле, куда заведет нас комфорт, делающий тебя полностью независимым от живущего рядом человека? И хорошо ли это?
Но в описываемую эпоху комфорт в нашем социалистическом Отечестве только проклевывался, и в Переделкине счастливый литератор оказывался наедине со своими творческими замыслами. Были, конечно, некоторые неудобства. Слева за стеной стрекотал на машинке, словно строчил из станкового пулемета, прозаик Н-й, – автор многотомной производственной эпопеи «Стропила уходят в небо». А справа неслись из-за перегородки страстные стоны: это кавказский поэт Ц-я шумно восполняет дефицит женского разнообразия, характерный для его далекой горной республики. В коридоре пьяный поэт П-в бил критика Ш-о, косо посмотревшего на него за ужином. Но это все мелочи в сравнении с морозной тишиной и белым кружевом зимнего парка за окном. Остроумец Михаил Светлов, сам любивший бывать здесь, назвал как-то Переделкино «серпентарием талантов».
Кстати, поэт-фронтовик Николай Константинович Старшинов, которому я по молодости носил в альманах «Поэзия» стихи, рассказал мне отличную байку про Светлова. Старшинов, вернувшись с войны по ранению, поступил в Литературный институт и, поучившись немного, решил показать плоды вдохновений кому-то из советских классиков. Позвонил Светлову, тот радушно пригласил его к себе в Дом творчества, попросив по пути купить бутылочку водки. Михаил Аркадьевич выпивал прилежно, ежедневно, чего не скажешь о творческом усердии. В его квартире на стене висел плакатик «График – на фиг!». Вторую половину жизни он в основном шутил. Когда его спросили, как он со своим острым языком пережил 37-й, поэт ответил: «Я, знаете ли, в 36-м так сильно напился, что протрезвел только в 53-м». Старшинов помчался на Киевский вокзал, сел в пригородный поезд, но просьбу мэтра не выполнил: стипендия давно кончилась. И вот он, благоговея, вступил в номер, похожий на пенал, да еще с умывальником. Живут же классики!
– Проходи, Коленька, садись. А где водочка? Я ее за окно повешу…
– Понимаете, Михаил Аркадьевич, я на станции зашел в сельпо, а там какая-то плохая водка была…
– Запомни, Коленька, водка бывает только хорошая и очень хорошая. Ладно, знаю я вас, молодежь. Сам сбегал, купил, да еще пивка прихватил. Водка без пива – деньги на ветер. А вот и закуска – от обеда осталась. Ну-с, по маленькой, и за работу!
Выпили. Старшинов достал тетрадку и стал читать. Классик внимательно слушал, останавливал, поправлял, хвалил, поругивал, советовал, в общем, готовил литературную смену, не забывая подливать водочку и пиво. В какой-то момент студент почувствовал, что его мочевой пузырь на пределе, заерзал и неловко спросил, где тут туалет…
– Зачем тебе туалет? – удивился автор «Гренады».
– Да вот… пиво…
– Что за глупости! Вон – раковина. Не надо никакого туалета…
«Потрясающе! – восхищался много лет спустя Николай Константинович. – Я прожил жизнь, а больше никогда не встречал такого гостеприимства. Вы только, Юра, подумайте: принял, напоил, накормил, три часа слушал мои стихи да еще разрешил справить нужду в свой рукомойник!»
Кстати, как раз в ту пору, когда я писал «Козленка…», в Доме творчества обитал другой Николай Константинович – Доризо, автор бессмертной песни «Огней так много золотых на улицах Саратова…». А я каждое утро после завтрака перед тем, как сесть за работу, часа два бегал на лыжах по переделкинскому лесу. И вот стою я меж знаменитых колонн, натираю деревянные полозья лыжной мазью, а Доризо в шубе и высокой серебристой каракулевой шапке, подаренной, видно, гостеприимными кавказцами, за мной грустно так наблюдает и говорит со вздохом:
– А знаете, Юра, я в вашем возрасте тоже очень любил лыжи. У меня даже разряд был…
– В чем же дело? Давайте бегать вместе!
– Нет, после одного случая я с лыжами покончил.
– А что за случай?
– Могу рассказать…
– Очень интересно!
– Это случилось в начале 1950-х. Я поехал в Малеевку писать поэму…
Надо бы пояснить: Дом творчества «Малеевка», расположенный в Рузском районе в старинной дворянской усадьбе, был продан в 1990-е литфондовским ворьем Сбербанку за смешные деньги, но, наверное, с хорошим откатом. Места там заповедные и даже сейчас не людные, а полвека назад это был медвежий угол дальнего Подмосковья, почти тайга. И вот молодой спортивный Доризо, женатый тогда на певице Гелене Великановой, встал после обеда на лыжи и помчался по зимнему по лесу. Только через пару часов он остановился перевести дух, огляделся и понял, что заблудился. Зимой темнеет рано. А мороз к вечеру окреп, залютовал: где-то за минус двадцать. В небе обозначилась лимонная долька месяца. Проклюнулись звезды. Издалека донесся протяжный вой. После войны в Подмосковье развелось много волков, они резали скот, нападали на людей, потому-то за шкуру убитого серого разбойника платили сто рублей при средней зарплате 400–500. Доризо запаниковал, заметался, наконец в сгущающихся сумерках нашел санный след и помчался что есть духу. Лес кончился, и он увидел на краю поля избушку со светящимися маленькими окнами. Теряя сознание от радости, Николай Константинович вскарабкался на крыльцо и забарабанил в дверь.
– Кто там? – не сразу ответил встревоженный женский голос.
– Я… пустите… замерзаю…
– Не пущу! Мужа дома нет, а тут у нас разные ходят… Поздно!
– Умоляю… Я заблудился… На лыжах…
– Какие лыжи? Ночь на дворе.
– Я ноги отморозил!
– Сам-то откуда?
– Из Дома творчества «Малеевка».
– Будет врать-то! Это ж от нас тридцать верст.
– Клянусь! Я заблудился. Я поэт.
– Какой еще поэт?
– Доризо.
– Не знаем таких.
– Я песни пишу.
– Какие песни?
– Разные…
– Тогда пой! Если сам сочинил, должон наизусть знать. Посмотрим, какой ты поэт!
И заиндевевший Доризо, хрипя мерзлым горлом, запел. Жить-то хочется.
Огней так много золотыхНа улицах Саратова,Парней так много холостых,А я люблю женатого…
– Хорошо. Душевно. Еще пой!
Почему ж ты мне не встретилась,Юная, нежная,В те года мои далекие,В те года вешние?Голова стала белою,Что с ней я поделаю?Ты любовь моя последняя,Боль моя.
Наконец, где-то на десятой песне, хозяйка поверила, сжалилась, впустила окоченевшего поэта в дом и спасла. Утром на колхозном грузовике, закутав в тулуп, его, полуживого, отвезли в «Малеевку».
– С тех пор на лыжах я не хожу! – грустно закончил рассказ Доризо.
С Николаем Константиновичем я дружил до самой его кончины. В 2011 году, незадолго до смерти, он прислал к нам в «Литературную газету» свою поэму про Павлика Морозова. При всем добром отношении к автору и его благородном желании заступиться за память несчастного оболганного пионера, печатать поэму было нельзя по причине ее полной склеротической невнятности. Но вот что интересно: рифмы в стихах оказались как на подбор точными и даже затейливыми. Видимо, профессиональные навыки гаснут в мозгу в последнюю очередь.
3. Гомер у телефона
Вернувшись с лыжной пробежки, я сразу садился за стол, набивал табаком любимый «бриар» (я тогда курил трубку) и включал мой 386-й компьютер, привезенный с собой на зависть собратьям, которые по старинке лязгали на пишущих машинках. Надо сказать, в работе я охотно использовал разные байки и происшествия, их часто рассказывали друг другу насельники Переделкина. Собственно, и весь роман вырос из писательского фольклора. Особенно мне помог Александр Давидович Тверской. Тучный, краснолицый, энергичный матерщинник, он занимался в правлении продовольственными пайками, директора магазинов, к которым были для прокорма прикреплены литераторы, перед ним просто трепетали. Зайдя к нему в кабинетик на третьем этаже Дома литераторов, возле библиографического отдела, можно было увидеть, как он, багровея, орет в трубку: «Как это праздничный заказ с чавычой? Да вы хоть понимаете, с кем имеете дело? Только семга! Это же идеологическая диверсия! Полкило в каждый заказ. Я звоню в горком!.. Ах, вы поищете! Когда найдете – доложите!»
Книжек он давно не писал, некогда. И вот в 1984 году в связи с 50-летием СП СССР к правительственным наградам представили большую группу писателей, и Тверской твердо рассчитывал на орден «Знак Почета», а получил медаль «За трудовую доблесть», что привело его в бешенство. «Я весь Союз писателей кормлю, а мне – какую-то медальку!» – ревел он, и его лицо наливалось черной кровью. В итоге – обширный инфаркт, в одночасье сделавший его инвалидом. Он выкарабкался, но похудел вдвое и жил теперь только в Доме творчества, в покое и на воздухе. Ему в порядке исключения, за заслуги, выделили комнатку, за которую он платил 100 рублей в месяц – и это с питанием.
Кстати, подобное исключение сделали тогда же для Арсения Тарковского, а чуть позже для Михаила Рощина, перенесшего жестокий инсульт. Часто наезжал и подолгу жил в Переделкине поэт-фронтовик Эдуард Асадов, потерявший на войне зрение. Он пользовался невероятной популярностью среди непритязательных поклонников поэзии, хотя продвинутая, как теперь говорят, публика считала его сентиментальным рифмоплетом. Однако редкая советская мать не читала своей подросшей дочери его стихи про трагедию брошенной девушки, которая имела неосторожность утратить невинность до брака:
А может, все было не так бы,Случись это в ночь после свадьбы!
Асадов носил черную повязку, закрывавшую его вытекшие глаза и вдавленный изуродованный нос, он и дышал с громким всхрапывающим сопением. Обычно поэт сидел в номере, сочиняя стихи, или прогуливался по коридору, а в хорошую погоду быстро шагал туда-сюда по аллее, куда его отводила гардеробщица или приехавшая навестить поклонница. Шел поэт всегда ровно, не оступаясь, не натыкаясь на деревья и скамейки, сказывался многолетний опыт. Кстати, почитательницы к нему ездили постоянно, и все время разные. На вид это были увядающие дамы, сохранившие призывную выпуклость форм и девичью мечтательность в лицах. Иногда они оставались ночевать или даже гостили по несколько дней, благоговейно ухаживая за своим кумиром и вызывая недоуменную зависть иных, совершенно здоровых и полноценных обитателей Дома творчества. Некоторые, самые любопытные, ввечеру на цыпочках подходили к обитой черным дерматином двери и прислушивались, чтобы понять, чем же так влечет к себе дам инвалид войны.
– Ну что там? – спрашивали другие любопытствующие.
– Кажется, стихи читает…
– И только-то?
– Через дверь не видно.
Надо отметить, никогда ни одна поклонница не заставала соперницу, словно прибывали и убывали они по какому-то жесткому расписанию. Какой-то график заездов явно существовал и строго соблюдался. В Доме творчества имелось два телефонных закутка, откуда писатели могли позвонить. Обычно к переговорным пунктам выстраивалась очередь из двух-трех-четырех писателей, но если скапливалось человек десять, значит, в одной из будок засел Асадов, а это всерьез и надолго. Очевидно, он обзванивал многочисленных поклонниц и согласовывал график посещений. Желающих позвонить гардеробщицы честно предупреждали: не стойте, там Асадов! Если же уставший ждать писатель пытался постучать или даже открыть дверь, мол, пора и честь знать, потревоженный обольститель начинал издавать такие громкие и грозные всхрапы, что нетерпеливец обычно отступал.
Увидев меня среди томящихся в очереди, Тверской обычно подмигивал:
– Что, опять наш Гомер своих Пенелоп охмуряет? Мастер! Пойдем лучше, Юрочка, погуляем!
И мы отправлялись с Александром Давидовичем бродить по Переделкину. Из-за заборов высились крыши писательских дач, почти у каждой Тверской останавливался и объяснял:
– Здесь живет прозаик Х-й. Лауреат Сталинской премии. Автор романа «Из рейда не вернулись». Полное г-но. Посадил поэта Васильева.
– За что?
– Паша наставил ему рога. Он донос в НКВД настрочил, а ему Трудового Знамени дали… Сволочь!
Некоторые рассказы Тверского мне пригодились для романа:
– Дача поэта С-ого. Стихи у него – г-но. Десять лет не платил за аренду, газ и электричество. Когда его пришли выселять за долги, отстреливался спьяну из наградного «браунинга». Получил «Веселых ребят».
– Что?
– Орден «Знак Почета». Дерьмо!
– Дача драматурга О-на. Пьесы у него – г-но. А вот жена та еще штучка. Раздевается, включив свет и отдернув шторы. Давай подождем – скоро начнется.
«Козленок…» был первой вещью, которую я писал на компьютере, а не на машинке. Синий экран З86-го агрегата, купленный в магазине с литературным названием «Фермоза», вызывал у меня трепет, почти мистический, я осваивал программу «редактор», как молодой сапер опасную профессию. Нажимая непривычную комбинацию клавиш, я втягивал голову в плечи, ожидая подвоха. Роман был на три четверти написан, когда я перешел с компьютером на «ты» и поплатился. Неловкий удар по клавиатуре – и весь текст канул в электронную бездну, а на синем экране выступила какая-то марсианская тарабарщина. Я срочно вызвал моего соседа, опытного программиста Гену Игнатова, убедившего меня сесть за «Козленка.», и взмолился: «Спасай!» Он забрал технику домой, бился неделю и развел руками: роман начисто стерт, исчез. И тут я вдруг испытал облегчение. Текст утратился как раз в тот момент, когда я устал от замысла, разочаровался и уже сожалел, что стал писать «Козленка…». Настроение, знакомое каждому, кто пытался сочинять. Но Гене сюжет страшно нравился, и он отвез мой компьютер – «железо» – уникальному специалисту, тот бился месяц и вытащил текст из какой-то слепой виртуальной кишки, и Гена, торжествуя, привез мне «железо» с возвращенным человечеству романом. С тех пор я всегда сохраняю написанное, причем по несколько раз. На всякий случай.
С некоторой натяжкой этот эпизод моей творческой биографии можно сравнить со знаменитой историей, когда редактор «Современника» Некрасов, едучи в санях, обронил сверток с рукописью романа Чернышевского «Что делать?». Бедный чиновник, нашедший потерю и принесший на квартиру Некрасову, получил, как и было обещано, 50 рублей серебром – большие по тем временам деньги. Спасший меня уникальный специалист ограничился бутылкой хорошего виски.
4. Золотой минимум начинающего гения
Забегая вперед, скажу, что читателям сразу полюбился мой веселый роман, ведь он словно с помощью увеличительного стекла дал возможность увидеть нравы писательской тусовки и окололитературной среды, которые со сменой эпох совершенно не изменились. «Козленок…» пошел в народ. Одна преподавательница обратила внимание, что студенты в группе стали меж собой разговаривать на каком-то странном сленге, повторяя в разных комбинациях дюжину фраз:
1. Вестимо.
2. Обоюдно.
3. Ментально.
4. Амбивалентно.
5. Трансцендентально.
6. Говно.
7. Скорее да, чем нет.
8. Скорее нет, чем да.
9. Вы меня об этом спрашиваете?
10. Отнюдь.
11. Гении – волы.
12. Не варите козленка в молоке матери его!
– Что это такое? – спросила она.
– Золотой минимум начинающего гения! – ответили студенты.
– Какого еще гения?
– Вы не читали «Козленка в молоке»?
Преподавательница, следившая за новинками литературы исключительно по «Новому миру», ничего о моем романе не слышала, а когда прочла, стала его горячей поклонницей и пропагандисткой, оценив прежде всего образно-иронический стиль, справедливо причисленный Владимиром Куницыным к гротескному реализму.
Однако сознаемся: писатель – всего лишь карандаш, которым эпоха выводит необходимые ей слова. Можно ощущать себя охренительным демиургом, замыкаться в замок из слоновой и даже мамонтовой кости, но именно эпоха «затачивает» тебя, условно говоря, с красного или синего конца и, помусолив, утыкает в чистый лист бумаги. Твоя задача – не сломаться под ее нажимом. Литератор, который не ощущает или не понимает этой направляющей силы времени, пишет книги, никому не интересные. И про них забывают раньше, чем разойдется тираж.
Позвольте, можете спросить вы, при чем же здесь описанная в романе нереальная ситуация, когда человек, не сочинивший ни единой строчки, весь литературный багаж которого заключается в папке с чистыми листами, при помощи откровенно плутовских ухищрений становится всемирно известным писателем? «Оглянитесь вокруг!» – отвечу я. Разве мало в советской и постсоветской литературе писателей, чьи имена известны всем, но чьи книги, или, как теперь принято выражаться, тексты, мы с вами никогда не читали. А если и пытались, то быстро упирались в дилемму: или это – полная галиматья, или мы с вами ни черта не смыслим в литературе. Премии, звания и прочие искусственные лавры ничего не меняют. Разве Светлана Алексиевич, получив Нобелевскую премию за русофобский лепет, стала от этого большим писателем? Нет, как была, так и осталась провинциальной конъюнктурной журналисткой, за успехи в пропаганде и агитации награжденной в 1984 году «Веселыми ребятами» – орденом «Знак Почета». Просто конъюнктура радикально поменялась: была советской, а стала антисоветской.
Существует два основополагающих принципа взаимоотношений между (употребляя птичий язык современного литературоведения) отправителем коммуниката и реципиентом, то есть, попросту говоря, между автором и читателем. Первый принцип таков: «Читатель всегда прав». Доведенный до крайности, он оборачивается так называемым бульварным чтивом: «Тихо застонав, она ослабла в его крепких загорелых руках и через мгновение почувствовала внутри себя что-то большое, твердое и горячее, которое…» Второй принцип: «Писатель всегда прав». Доведенный до абсурда, он оборачивается той самой папкой с чистой бумагой, каковую в моем «Козленке…» все принимают за роман-эпопею. В самом деле, писатель, которого невозможно прочесть, в сущности, мало чем отличается от писателя, который ничего не написал. Мы живем в эпоху литературных репутаций, нахально пытающихся заместить собой собственно литературу. Когда начинаешь листать сочинение лауреата очередной «Большой книги» или «Букера», неизменно испытываешь чувство, будто тебя зазвали на конкурс красоты, а на подиум выгнали прыщавых имбридинговых дегенераток с гнилыми зубами. Единственное, на что лауреатам хватает сил и воображения, так это придумать себе дурацкий псевдоним.
Увы, постмодернистская реальность легко распространяется и на другие сферы нашей жизни. Мы слушаем певцов, лишенных голоса и даже слуха. Нашу жизнь определяют политики, за всю свою деятельность не принявшие ни одного верного решения. А консультируют их ученые, не замеченные ни в одном сколько-нибудь серьезном исследовании. Мы с вами страдаем от реформ, даже не понимая, в чем они заключаются, а не понимаем мы этого благодаря подробным телевизионным комментариям. Современное ТВ, как справедливо сказано, это изобретение, позволяющее заходить к нам в спальню тем людям, которых мы не пустили бы даже на порог своего дома. А как вам нравятся «властители дум», утонченные творческие персонажи, старательно выполняющие функции козла-провокатора, ведущего стадо на заклание? Обычно таких называют «совестью русской интеллигенции», хотя ни к русским, ни к интеллигенции они отношения не имеют.
Более того, агрессивные мнимости крепко, как друзья, взялись за руки и не пускают в свой круг действительно одаренных конкурентов. Был со мной такой случай. Сергей Степашин пригласил меня в Кремлевский дворец на концерт, посвященный 10-летию Счетной палаты. Разумеется, все фанерные звезды отечественной эстрады были в сборе и пели, как могли и умели. А умеют они плохо, да и голос, как ни «вытягивай» с помощью электроники, изменить качественно невозможно. Буйнов никогда не запоет как Бочелли. В общем, сижу – тоскую. И вот где-то между прыгающим Газмановым и дрыгающим Сукачевым возникла совсем не заслуженная артистка, которая так спела «Чертово колесо», что ее вызывали еще дважды, хотя остальные исполняли всего по одной песне, включая Аллу Пугачеву, похожую на упитанную старушку, впавшую в детство. Голос у неведомой артистки был великолепный, с удивительным тембром, неповторимыми оттенками, и владела она им в совершенстве. Как же ее фамилия? Сейчас вспомню.
– Кто такая? – спросил я у Степашина.
– Ага, понравилась?
– Еще бы!
– Случайно на каком-то мероприятии в провинции услышал. Гениальная девушка! Не представляешь, как трудно было засунуть ее в этот кремлевский концерт. Держали круговую оборону, как панфиловцы… Ну, Счетная палата тоже не простая организация!
Прошла неделя, мы с женой ужинали при включенном телевизоре, что гораздо хуже чтения за обедом советских газет. Я нажимал кнопки пульта, перепрыгивая с одного канала на другой, как пресыщенный эротоман с грешницы на грешницу, и вдруг наткнулся на тот самый кремлевский концерт.
– Перестань жевать! – приказал я жене. – Сейчас ты узнаешь, что такое настоящее пение!
С трудом дождавшись, когда, наконец, отпрыгает Газманов, я поднял палец:
– Слушай!
Однако на сцене засипел и задрыгал конечностями пожилой Гарик Сукачев, загримированный под малолетнего хулигана.
– Можно жевать? – с иронией спросила жена.
– Жуй! – разрешил я и метнулся к телефону. – Как же так, Сергей Вадимович? Неужели ничего нельзя было сделать?
– Счетная палата тоже не всемогущая… – вздохнул он.
Больше я никогда не слышал эту удивительную певицу, даже ее фамилию не запомнил, хотя имена безголосых эстрадных кривляк мне вбили в голову так же прочно, как в армии номер моего автомата Калашникова.
– Рядовой Поляков!
– Я!
– Номер вашего автомата?
– Э-э-э… Сейчас вспомню.
– Наряд вне очереди.
– Ну, товарищ старшина…
– Два наряда вне очереди.
Увы, в искусстве, прежде всего в литературе, существуют заговор и круговая порука бездарей. Нет, я отнюдь не сторонник теории заговора. Я очевидец успешной практики этого заговора. Хору безголосых не нужен солист. И возникает парадокс: талантливому человеку добиться признания гораздо труднее, нежели бездарному. В этой ситуации вовсе не фантастична история выгнанного со стройки малограмотного Витьки Акашина, которого два приятеля, заключив спьяну пари, «заделали» всемирно известным писателем. Некоторые авторы писем упрекали меня в неоригинальности сюжета, мол, позаимствовал я его из рассказа Аркадия Аверченко «Шутка мецената». Тут впору сослаться на пресловутую «интертекстуальность», ее задолго до постмодернистов открыл русский народ, обмолвившись поговоркой: «Плоха песня, не похожая ни на какую другую песню». В самом деле, оригинальные сюжеты, как известно, можно по пальцам пересчитать, а избранная мной коллизия вообще бродит по мировой литературе давным-давно. Собственно, даже «Ревизор» о том же самом: «Есть другой Юрий Милославский. Так тот уж мой…»
Но с гоголевских времен ситуация значительно переменилась как в жизни, так и в литературе. Что я имею в виду? А вот что. Вообразите: приехавшим по именному повелению настоящим ревизором оказывается все тот же Иван Александрович Хлестаков! Вообразили? Не правда ли, очень современно? Мы преступили в нашей жизни некую крайне опасную черту. Собственно, отсюда и название романа. Запрещение варить козленка в молоке матери его – табу из древнего Моисеева кодекса. Существует множество исторических и этнографических объяснений этой заповеди, но старая мудрость обычно трактуется расширительно. А что, разве, вступив в борьбу с природой, мы не варим козленка в молоке матери его? А что, разве швырнуть людей в палочный социализм, а потом, когда они смягчили и приспособили этот уклад под себя, погнать их той же палкой в дикий капитализм… Разве это не значит сварить козленка в молоке матери его? А деятель культуры, который, вместо того чтобы «милость к падшим призывать», требует «раздавить гадину», имея в виду подавляющую часть обездоленного населения, – разве он не сварил козленка в молоке матери его? Иногда, прогуливаясь по дорожкам Переделкина, я встречал замечательного писателя Фазиля Искандера, погруженного в свои сумеречные грезы. Несколько раз я хотел окликнуть его и спросить: «Зачем вы-то подписали то кровожадное воззвание?» Теперь он умер – и спросить не у кого…
Многие авторы писем замечают, что читать роман очень весело, но по окончании становится грустно.
Увы, это стойкая традиция российской сатиры, восходящая скорее не к «пародийному модусу повествования», а к невеселой отечественной реальности, в чем все мы, каждый по-своему, виноваты. Потому-то я и не стал совсем уж скрываться за столь модной сейчас «авторской маской», а вывел самого себя на страницах романа в качестве эпизодического лица, и без особого, как вы заметите, снисхождения. Что же касается главного организатора всей этой литературной аферы, от имени которого и ведется повествование, то мало-мальски внимательный читатель увидит: нигде на всем пространстве романа он ни разу не назван – ни по имени, ни по фамилии, нет и описания его внешности. Полагаю, смысл этого авторского ухищрения (кстати, в техническом смысле довольно трудоемкого) понятен. Мы живем в эпоху, когда антигероем может стать каждый.
Вот и все, о чем я хотел предуведомить читателей. Остальное, надеюсь, будет понятно из книги. Ведь, как утверждал критик-табулист Любин-Любченко: «Каков текст – таков контекст!»
5. Бумагу украли!
На этом я поставил точку в марте 1997 года, когда написал предисловие к «Козленку…» специально для третьего тома собрания моих сочинений, которое выпускало «ОЛМА-Пресс» – одно из первых в стране крупных частных издательств. Его основали два выпускника философского факультета МГУ, оба выходцы с Украины – Олег Ткач и Владимир Узун. Полные молодой раскрепощенной постсоветской энергии, они быстро обгоняли по объемам и доходам хиреющих прямо на глазах гигантов советской книжной индустрии. Почему? Трудно объяснить в двух словах. Сошлюсь на один лишь пример из своего писательского опыта. В 1990 году «Советский писатель» решил выпустить том моего избранного, куда должны были войти повести «Сто дней до приказа», «ЧП районного масштаба», «Работа над ошибками» и «Апофегей». Вдруг выяснилось, что на мою позицию в тематическом плане не хватает бумаги, что само по себе выглядело странно, ибо выделена она была. Я удивился, но мне объяснили: кризис административно-плановой экономики. «Мы очень хотим издать вашу книгу, но без бумаги не получится!»
Выход из тупика был найден. В ту пору в стране уже вовсю бурлило кооперативное движение, жестко и расчетливо задавленное в начале 1990-х монополистами и компрадорами, сориентированными на импорт, сырьевую экономику и полную зависимость от Запада, за что Данте поместил бы Ельцина с Гайдаром в круге ада, где парятся предатели своего Отечества. Но у меня был армейский приятель Жора Улановский. Мы с ним сидели вместе в карантине, а потом, работая в Бауманском райкоме, я его выручил, помог без выговора восстановить комсомольский билет, утраченный во время дембельской пьянки. Он как раз занялся типографским бизнесом и по-дружески достал под мою книгу вагон бумаги, имевший как бы две цены – символическую, государственную, и реальную – рыночную.
Собственно, на этой разнице, по-научному марже, и поднялись первые наши миллионеры. Пользуясь служебным положением или связями, они брали сырье по казенной цене, а продавали по рыночной. Жора, конечно, купил бумагу по рыночной. Он-то знал, что моя предыдущая книга «Сто дней до приказа», выпущенная в 1988 году «Молодой гвардией», разошлась молниеносно и стояла в «обменниках» на самой высокой, золотой полке. В ту пору в борьбе с книжным дефицитом, а заодно и с черным рынком, была придумана система книгообмена. В магазинах оборудовали витрины, где любой библиофил мог выставить для обмена принадлежащую ему книгу. Для удобства издания разделили на несколько категорий в соответствии с востребованностью. Так вот, «Сто дней до приказа» относились к высшей категории: на них можно было выменять любую редкую книгу. Поэтому Жора планировал не только покрыть убытки, но и заработать.
Вдруг вагон его бумаги бесследно исчез со склада «Советского писателя». Я помчался к директору издательства Владимиру Николаевичу Еременко, между прочим, отцу моего давнего товарища прозаика Володи Еременко, но руководитель лишь развел руками, мол, бардак в стране, и в знак дружеского расположения напоил меня чаем с сушками. Деньги за бумагу Жоре, конечно, вернули, но исходя из госцены, а это на порядок меньше потраченных средств. Понятно, что такие издательства, где бесследно пропадают вагоны, где не понимают своей выгоды, не могли соперничать с нарождающимися частными предприятиями.
Скромный офис «ОЛМА-Пресс» размещался возле метро «Менделеевская». Самое большое помещение было отведено под стильно обставленный кабинет главного редактора. Олег Ткач, обладатель черного пояса карате, подтянутый, пружинистый, ходил беспрерывно из угла в угол и вел с авторами высокоинтеллектуальные беседы о жизни, Отечестве и творчестве, заканчивавшиеся обычно вопросом о размерах гонорара. Когда называлась сумма, Ткач лучезарно улыбался, просил подождать пять минут и скрывался за смежной дверью. Там в небольшой спартанской комнате с зашторенными окнами сидел за пустым столом Узун, бывший десантник, массивный, как забывший диету боксер-тяжеловес. Перед ним лежал большой калькулятор с разноцветными клавишами. Олег сообщал ему запрошенную сумму, Володя хмурился и стенобитными пальцами тыкал в крупные кнопки, что-то складывая, вычитая и деля, потом хмуро смотрел на полученный результат и говорил: «да» или «нет». В зависимости от этого Ткач, вернувшись к автору, подтверждал условия или продолжал вести высокоинтеллектуальную беседу до тех пор, пока писатель не соглашался на более скромные условия оплаты.
В «ОЛМА-Пресс» меня привел Александр Гурвич, впервые выпустивший «Козленка» в свет в своем издательстве «Ковчег». Он вступил в партнерские отношения с Узуном и Ткачом, после чего разочаровался в книжном деле и бросил это занятие. А Гурвичу рекомендовала мою рукопись, если не ошибаюсь, Алла Шевелкина, переводчица с французского языка. Она в свое время способствовала выходу во Франции в издательстве «Ашет» моей повести «Парижская любовь Кости Гуманкова», имевшей там успех. В связи с этим «Ашет» заказал мне новый роман и выдал под чернильницу аванс – шесть тысяч франков, – деньги по тем временам огромные, во всяком случае, для меня. На пятьсот франков (чуть меньше ста долларов) можно было всей семьей нормально жить месяц, даже два. Для сравнения: за 500-страничный том избранного издательство «Республика» в 1994 году заплатило мне всего сто долларов.
Помню, передав от французов двенадцать больших бумажек с портретом Делакруа, Алла, смущаясь, попросила у меня в долг три тысячи франков: мол, начала ремонт в квартире и не рассчитала. Я, разумеется, выручил, а она, совсем уж смутившись, сказала, что больше десяти процентов мне дать не может. «Каких процентов?» – не понял я. «Ну как же… Если бы ты положил деньги в банк, то получал бы до 17 процентов годовых, а я могу дать тебе только десять». – «Алла, ты спятила! Какие счеты между друзьями?! Ты же не берешь с меня за посредничество с французами. А могла бы…» – «Не могла…» – тихо ответила она. Мы стояли и смотрели друг на друга, как два советских ископаемых в предчувствии неумолимо надвигающегося ледникового периода, который скоро изменит все – и фауну, и флору, и даже границы континентов…
Итак, получив аванс, я уехал в Дом творчества «Переделкино» и плотно сел за «Козленка…», испытывая то подъем, то апатию, то отвращение к написанному. О том, как рукопись чуть не канула в электронную прорву, я рассказал выше. Еще раз спасибо моему другу Гене Игнатову, теперь, увы, уже покойному. Каждый литератор, если он, разумеется, не графоман или изготовитель чтива, ставит перед собой, садясь за письменный стол, какие-то задачи. Я не исключение. Во-первых, мне всегда хотелось написать вещь в духе Ильфа и Петрова, плутовской, сюжетный роман, настолько насыщенный юмором и острыми словцами, что читать его можно, даже раскрыв наугад. Задача трудная, почти невыполнимая, но тот, кто ставит планку на полтора метра, никогда не перепрыгнет два пятьдесят.
Во-вторых, меня просто бесило то, что происходило в стране в целом и в нашей писательской среде в частности. Действительность напоминала шабаш местечковых недотыкомок. А как писатель может отомстить действительности? Только запечатлев ее во всей чудовищной красе. В-третьих, на смену безрезультатно насаждавшемуся соцреализму пришел столь же искусственно внедрявшийся постмодернизм, замешанный на тупом антисоветизме, свойственном потомкам пламенных революционеров. Все это я и попытался вместить в мое новое сочинение, которому дал подзаголовок «роман-эпиграмма». Это была пародия на постмодернизм, который сам формировался как пародия на прежнюю литературу. Никто не мог предположить, что пародия на пародию будет иметь такой читательский успех.
…Вечером стук машинок в номерах Дома творчества прекращался: компьютером тогда пользовались еще немногие. Писатели после ужина сходились выпить и поговорить о том, что творится в Отечестве и литературе. В те времена главной проблемой было не нарваться на паленый алкоголь. Знаменитая классификация Светлова больше не соответствовала жизни: наряду с хорошей и очень хорошей водкой появилась и плохая, даже опасная для жизни. Прозаик Михаил Попов, хлебнув зелья, второпях купленного на станции, потом неделю ходил по стенке, он почти утратил зрение. Пили, разумеется, в своем кругу, широта общения, когда деревенщик мог обнять кафкианца, осталась в недавнем прошлом.
Литераторы резко раскололись на либералов и почвенников, сторонников и противников Ельцина, причем разлом отчетливо прошел по «пятому пункту», так называли в советских анкетах графу «национальность». Были, конечно, исключения, но они погоды не делали. Вероятно, в пору исторических сломов и катаклизмов в национальных общинах срабатывает некий еще не изученный групповой инстинкт, импульс, определяющий выбор племенного пути. Видимо, такой же по сути импульс заставляет километровый косяк килек в океане внезапно развернуться и плыть в обратную сторону. Что там думала себе еще минуту назад каждая отдельно взятая рыбешка, куда собиралась плыть, уже не имеет никакого значения. Решает косяк.
И картина мира у каждого из обособившихся литературных групп была теперь своя. Помню, поднимаясь в номер, я встретил на лестнице Аллу Гербер, и она как бы в пространство, но так, чтобы я слышал, горько произнесла:
– Умер Бродский. Двадцатый век кончился.
В ответ я, тоже в пространство и тоже чтобы она слышала, ответил:
– А я думал, двадцатый век кончился, когда умер Шолохов…
Она посмотрела на меня как на дауна, попытавшегося выговорить слово «трансгенно-модифицированный». С тех пор мы никогда с ней не общались.
Вскоре Алла Шевелкина, близко дружившая с писателем Александром Кабаковым, вызвала меня на важный разговор и сказала примерно так:
– Юра, учти, в интеллигентных кругах тебя подозревают в ксенофобии. Это очень серьезно!
– Почему? Разве я хоть раз высказывал или писал что-то в этом роде?
– Нет, но ты все время подчеркиваешь, что ты русский, называешь себя патриотом и несешь в статьях Ельцина.
– А разве быть русским и быть ксенофобом одно и то же? Кстати, Ельцин, к сожалению, русский. Среди нас тоже уродов хватает.
– Не отшучивайся! Ты отлично понимаешь, что я имею в виду. Ты должен как-то оправдаться. Иначе тебе перекроют кислород.
– Пусть попробуют! А если в вашем понимании патриотизм и ксенофобия – одно и то же, значит, у вас в интеллигентных кругах совсем съехала крыша.
– Юра, я говорю серьезно!
– А я, Алла, говорю еще серьезнее!
После этого наши пути как-то разошлись, а жаль.
6. Прототипы
Вскоре Алла холодно вернула мне долг. А русско-еврейская тема в романе отразилась в линии Медноструева – Ирискина, друзей, ставших лютыми врагами. Прототипами отчасти послужили писатели-фронтовики Григорий Бакланов и Юрий Бондарев, бывшие друзья и однокурсники по Литинституту. Первый активно поддержал либеральные реформы и даже возглавил Российское отделение Фонда Сороса, а второй гениально сравнил перестроечный СССР с самолетом, который взлетел, не зная, где сядет, и гневно отказался от ельцинского ордена к юбилею. Кстати, Бакланов стал прототипом Альбатросова в другом моем романе, «Гипсовый трубач». Но, отдавая черты и поступки реального Бакланова моим сомнительным героям, я продолжал вполне уважительно относиться к нему как к писателю. Когда в начале нулевых я оказался с ним в тройке соискателей итальянской премии «Пенне», то призвал своих сторонников голосовать за Бакланова, к тому времени уже тяжко болевшего. К негодованию прозаика Слаповского (он был третьим), премию получил Григорий Яковлевич, пусть земля ему будет пухом.
А вот прототипом Ольги Эммануэлевны Кипятковой послужила известная поэтесса Екатерина Шевелева. Она за свою долгую жизнь выпустила полсотни книг, сочинила такие известные песни, как «Серебряные свадьбы», «Уголок России, отчий дом…». Ныне почти забытая, она была в советские годы влиятельной литературной дамой, могла войти в кабинет, где стояла самая главная «вертушка» Союза писателей, сказать:
– Жора, мне надо позвонить Юре!
Жора, как вы понимаете, – это первый секретарь СП СССР, член ЦК КПСС и Верховного Совета СССР Марков, а Юра – это Юрий Владимирович Андропов, шеф КГБ, позже генсек ЦК КПСС. И действительно звонила:
– Юр-Юр, привет, это Катя Шевелева…
Когда-то она работала в комсомоле и знала почти всех отцов державы еще по годам тревожной и чувствительной молодости. А с Андроповым ей довелось посещать одно литобъединение в Рыбинске, ведь шеф КГБ тоже писал стихи. Возможно, они даже целовались. Из всей молодежи Шевелева почему-то выделила именно меня и, если звонила, обращалась так же:
– Юр-Юр, это Катя Шевелева. Слушай, зверь, надо поговорить!
У нее был беглый советский английский, и однажды она сопровождала как переводчица Хрущева в поездке по Индии, где объяснялась на своей версии языка Шекспира, видимо, более внятной индусам, чем оксфордская. Никита Сергеевич нежно звал Шевелеву Горчицей. В самом деле, она была резкая, едкая, с обостренным чувством справедливости. При этом охотно пользовалась всеми номенклатурными благами и часто, к зависти коллег, каталась за границу, откуда привозила стихи, исполненные презрения к капитализму и ностальгии по Стране Советов. Это на нее ехидный Александр Иванов написал пародию, где были и такие строчки:
Боже мой, куда бы обратиться,Чтоб не ездить больше за границу!
Поэтический дар у нее был скромный, к тому же растраченный в основном на общественную работу и борьбу за мир, но несколько хороших стихотворений в ее сборниках найти можно. Екатерина Шевелева и стала главным прототипом «бабушки русской поэзии», хотя обостренный интерес к молодым темпераментным поэтам позаимствован у другой литературной львицы того времени…
Летом 1995-го я, закончив «Козленка…», отправил рукопись в «Ашет», но получил холодный отказ: французов не заинтересовала сатира на ельцинскую Россию, которая, напялив общечеловеческие ценности, напоминала доярку в трико от Юдашкина. Тогда, как, впрочем, и сейчас, на Западе ценились насмешки и издевки над советской эпохой, особенно над Сталиным. Помню, меня поразило, с каким сладострастным торжеством Василий Аксенов в киноромане «Московская сага» описывал запор, случившийся у вождя. Можно подумать, у самого Василия Павловича проблем с кишечником никогда не было.
Я дал почитать рукопись Гурвичу и, зная неторопливость издателей, ждал ответа недели через две. Вдруг вечером следующего дня он позвонил мне и сказал, что через полчаса подъедет к моему дому на Хорошевском шоссе. В его «Ладе», припаркованной у мемориального камня на месте гибели Валерия Чкалова, мы и подписали договор. Саша рассказал, что читал ночь напролет и хохотал, мешая спать жене. Только вот жаль, взгрустнул он, вся эта уморительно смешная история интересна тем немногим, кто так или иначе связан с литературой. Он ошибся: первый тираж романа разлетелся мгновенно, и сразу пошли переиздания.
Именно Александр Гурвич выдвинул в 1996-м «Козленка…» на соискание «Русского Букера», учрежденного двумя годами раньше. Роман попал даже в длинный список. Странно, ведь я всласть порезвился над вымышленной «Бейкеровской премией», которую мой герой Витек Акашин («акаша» в эзотерике – что-то вроде информационного поля Вселенной) получил за толстую папку с чистыми листами. Правда, в короткий список роман уже не допустили. И хотя «Козленок…» имел шумный читательский успех, превзойдя по тиражам издания всех тогдашних букеровских лауреатов вместе взятых, критика книгу почти не заметила. Либералы, как и предупреждала Алла Шевелкина, попросту перекрыли мне кислород. А патриотам я показался слишком насмешливым. «Юра, почему вы все время иронизируете, ведь страна гибнет?!» – укорял меня Валентин Распутин, на лице которого я ни разу не видел подобия улыбки.
Впрочем, бывали исключения: «Козленка…» перепечатал в «Роман-газете» Валерий Ганичев, в прошлом партийно-комсомольский деятель, ставший истовым православным почвенником. Когда в конце 1990-х мы очутились в Иерусалиме, в Храме Гроба Господня, он прямо на пороге пал на колени и пополз к святыне, стуча лбом об пол с такой костяной силой, что даже видавшие виды местные монахи удивленно переглядывались. Какие свои грехи замаливал бывший номенклатурщик, можно лишь догадываться. Но в любом случае благодаря «Роман-газете» «Козленок…» разошелся по библиотекам страны…
В 1997 году в моем собрании сочинений «Козленок…» выходил пятым или шестым изданием, что по тем временам, когда русская проза была вообще не востребована, казалось чем-то сверхъестественным. На сегодня количество переизданий романа-эпиграммы, включая переводы, перевалило за тридцать, а это – твердое второе место в отечественной литературе конца XX и начала XXI века. Первое уверенно занимает знаменитый роман Владимира Богомолова «Момент истины», который я сам перечитывал раз пять. Но если брать в расчет только книги, написанные после 1991 года, «Козленок…» – абсолютный чемпион, оставивший позади даже популярных в те годы Пелевина и Сорокина с их соответственно делириумной и фекальной прозой. Увы, приходится самому напоминать об этом факте, так как объективности от критиков я давно уже не жду.
В 2001 году «Козленок…» впервые был переведен на иностранный язык – сербский. Вышел он в издательстве «Цептер». Да, в том самом «Цептере», который выпускает кастрюли и сковородки. Я познакомился и с хозяином фирмы, оказавшимся сербом с характерной южнославянской фамилией, а псевдоним Цептер он взял для того, чтобы товар лучше расходился в Европе, где немецким именам доверяют как-то больше. Цейс, Цеппелин, Цеткин, Цептер… Он пригласил нас отужинать в своем особняке в центре Белграда, лежавшего в руинах после американских бомбежек. В окне виднелся за высоким забором большой темный дом без признаков жизни. «Это вилла Милошевича…» – тихо объяснила моя переводчица Радмила Мечанин. Бывший президент Югославии в те годы уже томился в казематах Гаагского трибунала, где и умер при странных обстоятельствах. Презентация «Козленка…» была многолюдна, широко освещалась в прессе. Выступали видные местные писатели и удивлялись, мол, насколько точно русский автор изобразил ситуацию, царящую в современной сербской литературе. Схожие оценки я слышал потом в Будапеште, Братиславе, Шанхае, Баку, Варшаве, Армении и далее по глобусу…
7. «Козленок…» под судом
В начале 1998 года мне позвонил Вячеслав Шалевич, художественный руководитель недавно созданного Театра имени Рубена Симонова. Своим неповторимым вальяжным басом он сообщил, что хочет поставить «Козленка…» на сцене. Срочно нужна инсценировка! Но я еще помнил, как три года меня безрезультатно мучили и морочили в Академическом театре имени Маяковского с постановкой «Апофегея», о чем подробно рассказано в эссе «Драмы прозаика». В итоге вышел «пшик», точнее – «пшиш». Не желая повторять бесплодных усилий, я предложил: пусть театр сам закажет инсценировку опытному драматургу. Шалевич почему-то выбрал Елену И., литературную даму с гриппозным лицом и голоском отличницы. Мне она была известна как хорошая поэтесса, ставшая победительницей телепередачи «Стихоборье», которую я в 1994–1996 годах придумал и вел на канале «Российские университеты». В качестве приза мы при поддержке «Союза реалистов» выпустили сборник ее стихов «Лишние слезы» – милую исповедь тонкой горожанки, чья лирическая героиня любит одного, спит с другим, а замужем за третьим.
Но как автор инсценировки И. меня страшно разочаровала: выдала такую непрофессиональную ерунду, что я просто оторопел, возмутился и все переделал. Потом, правда, кое-что добавил в пьесу, взяв из текста романа, Эдуард Ливнев – постановщик. Тогда я жутко злился и даже при встречах с Еленой воротил нос в сторону, но теперь я благодарен: именно во время переписывания ее отчаянной халтуры мне впервые пришла в голову мысль засесть за оригинальную пьесу, что я и сделал, сочинив через год «Левую грудь Афродиты».
Успех спектакля превзошел все ожидания. Актеры Игорь Воробьев (Витек) и Инна Глухих (Анка) стали на Арбате людьми легендарными, их узнавали и говорили вслед: «Из “Козленка…” пошли!» Некоторое время роль рассказчика исполнял в качестве приглашенной звезды Валерий Гаркалин – тогда спектакль играли не в маленьком зале Театра Симонова, а, например, в огромном киноконцертном зале гостиницы «Космос». И свободных мест не оставалось. Сидели в проходах. Всего сыграли около пятисот пятидесяти шести спектаклей. Наверное, все пьесы авторов «новой драмы», вместе взятые, столько раз сыграны не были.
Однако 28 декабря 2014 года на сцене сварили последнего «Козленка…». Некоторые зрители, видевшие спектакль не раз и не два, встав для прощальных аплодисментов, не сдержали слез. Но ничего не поделаешь: Шалевич не смог или не захотел уберечь свое детище от поглощения Театром им. Вахтангова. И хотя Минкульт обязал вахтанговцев наиболее популярные спектакли симоновцев перенести на свою сцену, «Козленка…», несмотря на зрительскую любовь и аншлаги, в репертуар не взяли. Почему? К большому искусству это отношения не имеет: просто мы в «Литературной газете» покритиковали как-то худрука Римаса Туминаса за отсутствия интереса к современной России и отечественной драматургии. Вот мстительный литвин и сквитался. Однако не успел я погоревать, «Козленок…» возродился, как феникс из пепла, на сцене Хабаровского драматического театра, а потом и в отличной антрепризе, которая кочует теперь по нашей огромной стране, радуя зрителей.
С «Козленком…» связана и еще одна странная история, и она не хуже самого романа-эпиграммы характеризует нравы эпохи. В конце 1990-х, будучи руководителем сценарной группы первого отечественного мегасериала «Салон красоты», я познакомился с режиссером Валерием Харченко, который жаждал снять кино про «Козленка в молоке». Он даже нашел продюсера, готового вложиться, но тот, ознакомившись со сметой, удивился и стал разбираться, откуда нарисовалась столь большая сумма. Режиссер осерчал на такое крохоборство, когда речь идет об искусстве, и уговорил меня уйти от жадного продюсера: доводы показались убедительными. Вскоре неугомонный Харченко познакомил меня с новым продюсером Кириллом Мозгалевским, в ту пору мужем актрисы Театра сатиры Алены Яковлевой, дочери народного артиста Юрия Яковлева. Тем временем в самом Театре сатиры разворачивалась интрига вокруг моей комедии «Хомо Эректус». Но это отдельная история, подробно изложенная в эссе «Драмы прозаика».
Так вот, Кирилл купил у меня права на экранизацию «Козленка…», и работа закипела. На роль главного героя пригласили Анатолия Лобоцкого, прославившегося ролью французского журналиста в фильме Владимира Меньшова «Зависть богов». Название это, кстати, придумано мной, а вот как оно очутилось в титрах фильма, снятого по сценарию Мареевой «Последнее танго в Москве», можно прочитать в моем эссе «Геометрия любви». Вскоре Харченко дал Мозгалевскому смету будущего сериала. Вы будете смеяться, но Кирилла тоже изумила сумма прописью, он начал задавать постановщику вопросы, на которые ответа не получил. Режиссер вспылил, обозвал его скупердяем и стал убеждать меня, разорвав с продюсером контракт, поискать более покладистого финансиста для проекта. Но, во‑первых, я уже подписал договор, получил деньги и заканчивал сценарий, во‑вторых (и это главное), у меня появились насчет Харченко некоторые сомнения. Как говорят англичане, если двое сказали, что ты пьян, ложись спать. Где гарантия, что третий продюсер также не усомнится в щепетильности режиссера? Я остался с Мозгалевским.
И тут началось невообразимое. Харченко на свой страх и риск продолжил съемки фильма, параллельно ища источники финансирования и засылая ко мне уговорщиков с посулами и угрозами. Кирилл меж тем пригласил в постановщики Владимира Нахабцева, сына знаменитого кинооператора, работавшего с Андреем Тарковским, набрал знаменитых актеров – Спартака Мишулина, Алену Яковлеву, Андрея Ильина, Юрия Васильева, Ольгу Аросеву и других. На роль Витька позвали Александра Семчева, болезненно тучного и вялого, но в ту пору очень популярного из-за крутившихся на ТВ рекламных роликов. Я пытался возражать, но кто же слушает автора! Позже, увидев полуживого Семчева в МХТ имени Чехова в роли Лариосика, я убедился в своей правоте. Казалось: вот-вот явится тень взбешенного Булгакова и отстегает худрука Табакова по улыбчивым щекам. В итоге Витек стал ахиллесовой пяткой фильма. Но у ленты был еще один недостаток: написанные мной четыре компактные серии Кирилл по коммерческим соображениям раздул до восьми. Продюсер – хозяин-барин. Начались съемки, в разгар которых у Нахабцева тяжело заболела жена, и он выпал из творческого процесса. Тогда Мозгалевский потянул режиссерский штурвал на себя…
Возникла странная ситуация: одновременно в Москве снимались два сериала по роману «Козленок в молоке», причем каждая команда считала, что все права на экранизацию принадлежат именно ей, а конкуренты – просто наглые самозванцы, заслуживающие наказания. Харченко решительно обратился в суд, предъявив ксерокопию договора, по которому я уступал ему якобы все авторские права. Оригинал контракта был, по его словам, похищен при ограблении автомобиля, что подтверждал милицейский протокол, составленный на месте преступления. По копии договора провести экспертизу моей подписи было невозможно. Но зато нашлось множество свидетелей, из рук которых я буквально брал «Паркер», чтобы подписать злополучный контракт.
Начались судебные заседания, напоминавшие плохую комедию. Я уверял суд под присягой, что никакого договора с Харченко никогда не подписывал и никаких денег от него не получал, но судья смотрела на меня с пытливой неприязнью. Вскакивал отвергнутый режиссер Харченко и рыдающим голосом кричал: «Юрий Михайлович, побойтесь Бога! В аду гореть будете!» Даже секретарь суда, блеклая, как пещерное растение, дева, смотрела на меня с гадливым ужасом. Наш супостат приводил на заседания массовку из осветителей, грузчиков, бывших помрежей и каких-то студийных бомжей. Они по команде скандировали: «По-зор, по-зор!» Судья требовала от нас с Кириллом доказательных документов, а нашему оппоненту во всем верила на слово. Вдруг Мозгалевский, исхитрившись, добыл в милиции копию протокола, где никакой договор, якобы похищенный из машины, не упоминался. Сперли приемник, сигареты и бутылку водки. Но судья даже не приобщила протокол к делу. Все шло к катастрофе…
Однако советская система образования научила меня анализировать факты. Не зря же большинство советской интеллигенции отвергло научный коммунизм именно из-за его нелогичности: если социалистический способ производства лучше капиталистического, то почему в наших магазинах нет ни хрена? И мы с Кириллом стали рассуждать: у такой вопиющей необъективности суда должна быть объективная причина. Детерминизм. Огромную взятку судье мы даже не рассматривали: скупость Харченко на «Мосфильме» вошла в поговорку. Наконец, случайно выяснилось, что ему удалось заручиться поддержкой очень влиятельного депутата К., в прошлом ельцинской правой руки. Он-то и давил на суд. Я уже тогда был главным редактором «ЛГ» и смог добиться встречи с К. Смутно представляя себе процесс создания фильма, он долго не мог понять причину конфликта:
– Но ведь это его сценарий!
– Но роман-то мой…
– А сценарий его.
– Как же вам объяснить…
Зная интерес К. к сырьевой сфере, я постарался привести убедительный пример из добывающей отрасли.
– Допустим, у меня есть нефть.
– Много? – оживился депутат.
– Не важно. Если кто-то мою нефть перегнал в бензин, кому принадлежит бензин?
– Он заплатил за нефть? – строго уточнил К.
– Ни копейки!
– Тогда бензин ваш. А как же договор? Он мне показывал.
– Липовый ксерокс.
– Точно?
– Абсолютно.
– За такое отстреливают.
– Вот! А он почти выиграл дело, потому что судья…
– Понял я, понял… М-да, конечно, мне часто привирают, но так нагло даже Чубайс не дурил!
Депутат снял трубку спецсвязи и сказал:
– Это я. Тут вот, знаешь, какое дело…
На следующем заседании судья смотрела на меня с таким лучезарным восторгом, будто именно со мной пережила свое самое яркое и многократное женское счастье. А Харченко, наоборот, сидел серо-зеленый, уставившись в пол. Видимо, накануне от К. к нему заходили с упреком. В течение десяти минут все было кончено, авторские права на мой роман признали-таки за мной. Какое счастье!
Восьмисерийный фильм «Козленок в молоке» был снят в срок и неоднократно демонстрировался по ТВ в России и за рубежом, но чаще всего почему-то в Израиле. Наверное, потому что там советской творческой интеллигенции живет гораздо больше, чем в других местах.
8. Ворчание папы Карло
Собственно, на этом я хотел завершить рассказ. Однако, готовя к печати для моего 10-томного собрания сочинений «Козленка…» и сверяясь с рукописью, точнее, с правленой распечаткой, сделанной в 95-м на старинном игольчатом принтере, я обнаружил, что несколько фрагментов не вошли в конечную версию. Почему я их выбросил? Уж и не помню. Но я следую завету великого Льва Толстого: текст можно совершенствовать, только сокращая, а никак не дописывая. Должен заметить, у всех моих повестей и романов несколько редакций, от семи до десяти. Обычно процесс сочинения похож у меня на изготовление Буратино из грубого полена: сначала топор, затем долото и стамеска, наконец, наждак – сперва грубый, зернистый, потом раз от раза шкурка становится все деликатнее. Работа долгая, порой вызывающая желание все бросить и уйти в поля или к цыганам, но долг перед недостижимым совершенством удерживает за письменным столом. Зато самое большое удовольствие для меня, исключая сердечные трепеты и содрогания, пройтись по готовому роману «нулевкой», мягкой и нежной, как замша.
Увы, не все в нашем цеху так же относятся к своему делу. Лет двадцать назад я разговорился с одним литератором-ровесником о том, кто и как работает над замыслом и рукописью. Он поделился своим опытом:
– Я беру закладку в три листа, вставляю в каретку, печатаю – «Первая глава» – и погнал…
– А зачем тебе закладка? – изумился я.
(Для тех, кто произрастал в компьютерную эру, придется пояснить: закладка состояла из трех-четырех листов чистой бумаги, переложенных копиркой. Кстати, писчая бумага стоила недешево, не всегда бывала в продаже, и ее старались расходовать экономно.)
– Что значит – зачем? – удивился он. – Жалко же бумагу! Приходится писать сразу набело в трех экземплярах. Два для издательства, последний себе в архив.
Поверьте, написать роман сразу набело – это как спуститься в метро с завязанными глазами, поймать чью-то руку и, сняв повязку, выяснить: перед тобой именно та женщина, какую ты искал всю свою жизнь. По теории вероятности, возможно, конечно, и такое, но ни о чем похожем я никогда не слышал. Понятно, что книги, написанные таким «экономным» способом, долго не живут, да и вообще не живут: читать их – мука. А кому охота мучиться за свои же деньги? Но должен заметить, во времена моей советской литературной молодости авторы, сразу писавшие набело, являлись скорее исключением. Наоборот, даже самый малоодаренный сочинитель старался всеми силами улучшить свой опус. Если не получалось, а книга уже стоит в тематическом плане, на подмогу приходили опытные редакторы, умевшие из беспомощного нагромождения слов, загнанных в абзацы, как в Освенцим, сделать нечто терпимое. Не шедевр, конечно, но читать можно, если ничего другого под рукой нет.
Ситуация катастрофически ухудшилась с появлением интернета и возможности мгновенно, нажатием кнопки свой черновик сделать достоянием публики, то есть опубликовать в блоге или ЖЖ. Напомню, в XIX веке даже личные письма сочинялись с черновиками. Сочинения в школе, кто помнит, мы тоже писали с черновиками, на экзаменах для этого выдавались специальные листки. И правильно: набело только национальность в пятом пункте анкеты указывали, и то часто ошибались. А книгу к выпуску при советской власти, как правило, готовили несколько лет (бывало, и десятилетий), и у автора, хочешь не хочешь, оставалась масса времени для улучшения написанного. Торопливость мешала даже классикам. Вспомните упреки современников позднему Достоевскому. Очевидная неряшливость проявлялась даже в сочинениях талантливых, но неутомимых советских скорописцев вроде Константина Симонова, а позже Юлиана Семенова, чьи книги шли на ротатор с колес. Это все замечали, осуждали и посмеивались, иногда зло:
– Алло, это полковник Симонов?
– Да, а в чем дело?
– Хотел у вас узнать, сколько нужно написать, чтобы стать генералом?