Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Как же у них там все запущено! – кокетливо хохотнула Ирма. – Что ж, давайте перейдем…»

«Разрешите закончить мысль?» – попросил Коллибин.

«Покороче!»

«…Иосиф Флавий сообщает, что царь заключил Иоанна в тюрьму, боясь, как бы страстные проповеди не спровоцировали народные волнения. Поэтому мы не можем исключить, что коварный Ирод Антипа, зная ненависть своей жены к Крестителю, сознательно пообещал падчерице выполнить любую ее просьбу, предвидя, какова будет эта просьба. Таким образом, ему удалось откровенное политическое убийство замаскировать под месть оскорбленной женщины. Это был тонкий расчет…»

«Совершенно с вами согласна! – перебила ведущая. – Брак по расчету может оказаться счастливым только в том случае, если расчет был верным. Итак, академик Коллибин считает, что Крестителя заказал царь Ирод! А теперь…»

«Ирмочка! Мы еще не рассмотрели с вами возможный след Синедриона в этом деле. Ведь поначалу Ирод весьма сочувственно прислушивался к советам Иоанна. Однако Креститель, как сказано в Евангелии, “все положил к ногам Иисуса Мессии, которому должно было расти, а ему, Иоанну, умаляться”. А это не могло не вызвать озабоченности влиятельного священничества, которое…»

«Кирилл Семенович, – ненавидяще улыбаясь, оборвала его фиолетовая ведущая, – надеюсь, вы еще не раз придете к нам в студию, и мы, конечно, расскажем телезрителям и про кровавый след Синедриона, и про кровосмесительные нравы того времени, а сейчас пора узнать, как отмечали день усекновения главы Иоанна Предтечи на Руси! И расскажет нам об этом, как всегда, Старичок Боровичок!»

В углу экрана вдруг возникло некое как бы избяное помещение. На фоне авангардно нарисованной печи сидел странный человечек в широкополой соломенной шляпе, похожий на Карла Маркса, из озорства вырядившегося то ли гусляром, то ли бандуристом. Задумчиво облокотившись о настоящую самопрялку и поигрывая резным вальком для белья, он всем своим видом выражал ожидание.

«Боровичо-ок!» – игриво позвала ведущая, глядя почему-то в другой угол экрана.

«Ирма?!» – с готовностью отозвался тот.

«Боровичок, вы в эфире!»

«Иван постный – осени отец крестный! – балагуристо затараторил гусляр. – Иван постный пришел – лето красное увел. Иван Предтеча гонит птицу за море далече! С Ивана постного убирали репу. Однако с этим днем связан запрет кушать все круглое…»

«А это еще почему?»

«А вот почему. Нельзя есть яблоки, картошку, капусту, арбузы, лук, – в общем, все то, что напоминает человеческую голову. Считалось грехом брать в руки нож и резать что бы то ни было…»

«Ой, а я хлеб резала!» – расстроилась Ирма.

«Бог простит! – пообещал Боровичок. – Но я надеюсь, вы сегодня не пели?»

«Нет!»

«И правильно! Ведь запрет на песни и пляски связан с тем, что Саломея именно таким образом выпросила у Ирода голову Иоанна Крестителя. Ирма?!»

«Спасибо, Старичок Боровичок, за подробную информацию! – поблагодарила ведущая и, оставшись в кадре одна, вздохнула огорченно. – Ну что ж, если нельзя петь и плясать, остается послушать последние известия. Казимир?!»

Камера дала общий план, и на том месте, где прежде сидел академик, теперь обнаружился безукоризненно одетый молодой человек с лицом, искаженным какой-то давней, очевидно родовой, травмой. Героический доктор, тащивший его щипцами, и помыслить не мог, что помогает появиться на белый свет будущему телевизионному диктору.

«Ирма?!» – отозвался Казимир, отрываясь от ноутбука.

«Что нового в мире?»

«Сегодня в США пройдут траурные мероприятия, посвященные второй годовщине террористического акта на Манхэттене. В Россию с частным визитом прибывает экс-президент Джордж Буш-старший с супругой Барбарой. Свое турне он начнет с Санкт-Петербурга, планирует также посетить Москву и Сочи и, конечно же, встретиться со своим другом экс-президентом Горбачевым…»

Поняв, что ничего заслуживающего внимания в мире не произошло, Михаил Дмитриевич стал переодеваться, прикидывая, как складывается день. Директор «Сантехуюта» никогда не записывал свои планы в ежедневник, но помнил все по минутам – привычка, оставшаяся с армейских времен. В 9.30 для ежемесячного осмотра его ждал доктор Сергей Иванович. Как ни странно, после такой пьянки Свирельников чувствовал себя вполне прилично, если исключить естественную оторопь в организме. Поначалу он хотел позвонить и перенести осмотр, боясь опоздать к следователю или, что еще хуже, не успеть на вручение даров, назначенное на 12.00, Но потом, прикинув и рассчитав расстояния, решил не ломать график.

Михаил Дмитриевич отодвинул зеркальную панель шкафа-«стенли» и, немного поколебавшись, выбрал костюм попроще, так как глава департамента был чрезвычайно скромен, строг и придирчив. Ведь чиновник, известное дело, чем больше берет, тем болезненнее относится к наглядной роскоши входящего в кабинет бизнесмена. У него, чиновника, может быть, тоже дома гардероб набит «гуччами» да «версачами», а лишний раз не наденешь – враги только и ждут повода!

Некоторое время Свирельников стоял перед зеркалом, соображая сорочку и галстук. В этом он ничего не понимал, а малолетняя Светка, носившая исключительно джинсы да майки, – тем более. В прежние, семейные времена галстуки ему выбирала и повязывала, разумеется, Тоня – большая специалистка. Сам он так и не научился: полжизни проходил «по форме» с уставной «селедкой», имевшей вечный узел да еще застежку на резиночке – для удобства. Захолостяковав, Михаил Дмитриевич стал наряжаться по наитию, однако сегодня, очевидно с похмелья, интуиция тупо отказывалась участвовать в процессе одевания. И тут ему пришла в голову спасительная мысль – директор «Сантехуюта» снова обернулся к телевизору.

«…В Министерстве образования, – докладывал Казимир, – заканчивается прием отзывов на новый стандарт образования, и вскоре он поступит на утверждение в Думу. Программы школьных предметов разработчики постарались максимально насытить знаниями, необходимыми для повседневной жизни. В курс биологии, к примеру, добавили тему «Съедобные и несъедобные грибы», на уроках географии дети смогут познакомиться с денежными знаками основных стран мира, а в курс математики введена теория вероятности, которая поможет каждому школьнику оценить свои шансы при игре в лотерею…»

На дикторе были сине-полосатая рубашка и стального цвета однотонный атласный галстук. Михаил Дмитриевич выключил ящик и стал рыться в шкафу, проклиная свое невежество и страдая оттого, что вынужден подражать этому деформированному телевизионному щеголю. А куда деваться? Не приучили… Отец сроду галстуков не носил – среди шоферни этого вообще не понимали. При галстуке Михаил Дмитриевич видел его только один раз, когда хоронил. Дмитрий Матвеевич отрулил тридцать семь лет без единого серьезного ДТП, и его, как самого опытного в хозяйстве водителя, отправили в Чернобыль. Чуть ли не в виде поощрения, суки! Что уж он там возил на своем самосвале, кто теперь расскажет? Стал прихварывать. Потом обнаружили рак, прооперировали на Каширке, объяснились с родственниками и отпустили умирать домой, а ему сообщили, будто опухоль доброкачественная и бояться нечего. Почти до последнего дня он радовался за себя и переживал за соседей по палате (у них-то, в отличие от него, везунчика, рак самый настоящий!) и очень удивлялся, что домашние хоть и разделяют его радость, но как-то неуверенно. К концу он так высох, что мать, которая всегда была против кремации, махнула рукой и сказала: «Жгите! Все равно ничего не осталось…»

6

Свирельников умел завязывать только пионерский галстук. Были такие – из алого шелка, частицы, можно сказать, революционного знамени, обагренного кровью борцов за лучшее будущее. «Красиво умели детишек морочить!» – подумал он, внутренне напевая:

Вот на груди алый галстук расцвел.Юность бушует, как вешние во-оды.Скоро мы будем вступать в комсомол,Так продолжаются школьные го-оды!

А почему, собственно, морочить? Что тут плохого? Ну, партию разогнали, может, и за дело. Ведь никто же не заступился. Никто! И хрен с ней! А пионеров-то за что? Они-то со своими горнами и барабанами кому мешали? Ну и маршировали бы себе дальше, собирали металлолом, бабушек через дорогу переводили, советовались бы там в своих отрядах! Кому это вредило? Значит, вредило! Значит, правильно Федька говорит, что где-то там, в закулисье… Стоп! «Закулисье» – «закут лисий». Тонька бы оценила!.. Так вот, значит, в этом самом «закуту лисьем» решили: не хрена с детства к коллективу приучать, не хрена товарищей-выручальщиков плодить! Человек – волк-одиночка! Нет, сначала волчонок, а потом уже волк! Брат правильно говорит. Вообще, Федька в первый день запоя много правильных вещей говорит. Это потом он уже начинает нести совершенную чепуху, вроде того, что евреи на самом деле никакие не евреи, а засланные из другой галактики биороботы с единым центром управления и задачей подчинить себе человеческую цивилизацию. Лечить надо брата. Опять надо лечить!

Самого Свирельникова, кстати, долго не принимали в пионеры. Во время сбора металлолома он проявил, как выразилась на собрании учительница Галина Остаповна, «хищнические наклонности». А дело было так: в Татарском дворе, возле Казанки, стояла раскуроченная «инвалидка» – трехколесная машинка, из тех, что предназначались увечным фронтовикам. Ветеран, видимо, одиноко помер, а его средство передвижения долго ржавело у забора, летом зарастая огромными московскими лопухами, а зимой превращаясь в сугроб. И вдруг в Краснопролетарском районе объявили соревнования под девизом «Металлолому – вторую жизнь!». По классам метался старший пионервожатый Илья, похожий на очкастого Шурика из «Кавказской пленницы», и вдохновенно рассказывал, как старый бабушкин утюг или ржавая труба могут превратиться в броню боевого танка и даже сопла ракеты, летящей к Марсу. Но что еще важней, было обещано: класс, собравший больше всего лома, поедет на Бородинское поле, где до сих пор находят медные солдатские пуговицы и даже побелевшие от времени пули величиной с лесной орех.

Маленький Миша страшно воодушевился и сразу вспомнил про «инвалидку», за которой иногда прятался, играя с друзьями в войну. Однако про нее еще раньше вспомнили мальчишки из 3-го «А», но не смогли даже сдвинуть с места, поэтому поставили часового и побежали за подмогой. Конечно, можно было позвать своих ребят, дать часовому по шее и утащить машину. Но пацаны из 3-го «А» поступили очень хитро: они поручили стеречь добычу Равильке. Грамотное решение, потому что двор назывался Татарским совсем не случайно: в полуразвалившемся флигеле обитала многочисленная и горластая семья дворника дяди Шамиля, большеголового татарина с недобрым взглядом, гонявшегося за мальчишками с метлой, если кто-нибудь обижал задиристого Равиля.

И тогда в голове малолетнего Свирельникова созрел изысканный план. Дело в том, что отец обычно обедал дома – подъезжал на своем самосвале и питался. Миша отыскал ближайший автомат и набрал номер, обойдясь, разумеется, без двух копеек. Этим нехитрым искусством владели почти все мальчишки: когда на том конце провода отвечали, надо было просто придавить рычаг, на который вешается трубка, до первого, еле слышного щелчка. Весь секрет заключался в чувствительности пальцев: чуть передавишь – и отбой. Телефон в их большой коммунальной квартире висел в коридоре, и никто обычно не торопился к дребезжащему черному аппарату, предпочитая, чтобы это сделали соседи. Но Мише повезло – трубку снял Григорий Валентинович, пожилой холостяк, работавший бухгалтером на «Физприборе», в двух кварталах от дома. Иногда в обеденный перерыв он со своей сослуживицей забегал попить чаю, и наивный Свирельников никак не мог понять возмущение матери, которая была яростно убеждена в том, что молодая замужняя женщина не имеет никакого личного права пить чай наедине с товарищем по работе, тем более таким старым.

Итак, Григорий Валентинович снял трубку и сообщил, что Дмитрий Матвеевич только-только закончил обед и спустился к машине. Миша взмолился:

– Дядя Гриша, верните папу!

Сосед с явным неудовольствием согласился.

– Что сотряслось? – минут через пять раздался в трубке отцов голос.

Он всегда говорил именно «сотряслось», а не «стряслось». И уж конечно, не от бескультурья, потому что вырастила его бабушка, до революции служившая гувернанткой в хороших семьях. Однажды Миша даже спросил отца, почему тот не стал учиться дальше, а пошел шоферить. Дмитрий Матвеевич, улыбаясь, ответил, что на трассе есть знаки и указатели, на крайний случай – регулировщики, а вот в других профессиях, особенно умственных, полный бардак и безответственность. Но откуда взялось это самое «сотряслось», он у отца так ни разу и не поинтересовался. Жаль, ведь за любимыми, смешно переиначенными словечками скрываются обычно какие-нибудь незабываемые жизненные обстоятельства. И кто знает, может, там, в посмертных эфирных скитаниях, души узнают друг друга именно по этим, переиначенным словечкам.

«Что сотряслось, сынок?» – спросит, быть может, бесплотного Свирельникова сгусток света, похожий на промельк противотуманных фар, выскочивший из-за поворота раньше самого автомобиля.

«Это ты, папа?»

«А кто же еще!»

И они сблизятся и сольются, как два солнечных зайчика, пущенные разными зеркалами…

Михаил Дмитриевич поежился от холодного похмельного морока, пробежавшего по телу, и успокоился, вспомнив, что видел нечто подобное недавно по телевизору в «Засекреченных материалах».



В общем, отец спросил, что «сотряслось», а Миша горячо и радостно рассказал про бесхозную «инвалидку», которую надо подцепить к грузовику и подтащить к школе, – тогда весь их класс поедет на Бородинское поле. Отец, поколебавшись, согласился. Теперь оставалось избавиться от Равильки. И малолетнего хитреца снова осенило. Им овладело чувство веселого могущества, когда все придумывается и ладится так легко, словно этот мир – часть тебя, твой молодой, бодрый, послушный орган. Подобное состояние за жизнь нисходило на него всего несколько раз. А в тот день – впервые, наверное, потому и запомнилось так крепко.

Миша набрал «02» и вполне испуганным голосом доложил «дяденьке милиционеру», что в Татарском дворе возле шестого дома дерутся пьяные. Дежурный, даже не переспрашивая, бодро ответил: «Высылаем наряд». Он свое дело знал: Татарский двор был общеизвестным местом мордобоя и других антиобщественных поступков. В длинной желтой пятиэтажке, тянувшейся вдоль Балакиревского переулка, жили еще с довоенных времен серьезные люди из Наркомата путей сообщения. А в бараках, отделявших двор от автохозяйства, обитали грузчики и ремонтники с Казанки. По праздникам работяги пьянствовали и дрались между собой. Насельники желтого дома смотрели на это отчужденно-печально, в особо кровавых случаях вызывая милицию.

Получив от дежурного обнадеживающий ответ, Миша покинул будку и, торопливо проходя мимо Равильки, бросил так, между прочим: мол, соседи узнали, что пионеры собираются спереть «инвалидку», и вызвали милицию. Татарчонок лишь презрительно ухмыльнулся: мол, с помощью такой дешевой дезинформации «бэшникам» не удастся заполучить вожделенную поездку на Бородинское поле. Свирельников буркнул «как знаешь» и скрылся в кустах сирени, оставшихся тут еще с давних, палисадных времен, «органы» в те годы работали споро, да и отделение располагалось недалеко: через несколько минут во двор лихо въехал наряд на тарахтящем мотоцикле с коляской. Равиль бросился наутек. Милиционеры оглядели двор, пожали плечами и, решив, наверное, что драка умордобоилась сама собой, утарахтели.

Едва они скрылись, во двор, рыча и наполняя округу серыми, вонючими выхлопами, вполз самосвал. Отец выпрыгнул из кабины, дал сыну ласковый подзатыльник и обошел «инвалидку», оглядывая это транспортное ничтожество с превосходством человека, который водит огромный, могучий грузовик.

– Ругаться не будут? – спросил он.

– Нет! Она ничейная! – искренне соврал сын.

Дмитрий Матвеевич достал трос, подцепил «инвалидку» и кивнул: садись. Миша очень любил ездить с отцом, и тот, зная это, иногда баловал. В кабине пахло бензином и маслом, а все остальные машины сверху казались маленькими суетливыми подданными высокородного ЗИЛа. Оставляя на асфальте скрежещущий след, они потащили добычу к школьному двору. И надо же было случиться, чтобы навстречу им попался тот самый мотоциклетный наряд, решивший, наверное, на всякий случай, раз уж вызвали, пропатрулировать округу. Старшина махнул рукой, и самосвал покорно прижался к поребрику, а «инвалидка» осталась посреди неширокого Балакиревского переулка. Дмитрий Матвеевич спрыгнул на землю и посеменил с той показательной виноватостью, какая бывает только у нашкодивших собак, укоряемых хозяевами, и у проштрафившихся шоферов, остановленных стражами закона.

– Куда тащим? – спросил старшина.

– Вот, пионерам помогаю…

– А! – улыбнулись милиционеры, видимо, осведомленные о металлоломном мероприятии в районе.

Сзади засигналили машины, которым «инвалидка» перегородила путь. Старшина успокаивающе поднял руку.

– Давай за нами! – приказал он.

Они медленно подползли к перекрестку, свернули с Балакиревского в Переведеновский и вот так, предводительствуемые мотоциклетным нарядом, въехали в школьные ворота. А там, на спортплощадке, уже высилось несколько холмиков железного лома, из которых торчали шесты с табличками: 3 «А», 3 «Б», 4 «А», 4 «Б»… И так до самых десятых классов.

Навстречу грузовику, волокущему «инвалидку», с криками побежали ребята.

– Принимайте! – козырнул старшина, по-ковбойски привстав на сиденье.

Отец отсоединил трос, убрал его и, подмигнув сыну, полез в кабину: не хотел, очевидно, мешать триумфу. Самосвал взревел, осторожно сдал назад, объезжая «инвалидку», и выполз в Переведеновский, перегородив узенький переулок.

Дмитрий Матвеевич выправил машину и уехал в сторону Спартаковской площади.

Под ликующие крики друзей Миша сдал победный лом. «Инвалидку» подхватили множество рук, потащили, взгромоздили – и куча 3-го «Б» сразу стала выше остальных. Старший вожатый Илья торжественно поднял вверх Мишину руку, словно победителю-боксеру. Все поздравляли, а девчонки широко раскрытыми глазами смотрели на героического ломодобытчика, чей отец к тому же работает на огромном грузовике…

По традиции на следующий день к стенду у раздевалки должны были прикрепить красочное объявление о том, какой класс собрал больше всех и, следовательно, поедет на Бородинское поле. Однако утром Миша объявления не обнаружил, и у него появилось нехорошее предчувствие, а потом его прямо с урока вызвали к директору.

«Это за махаловку!» – успокаивал он сам себя, спускаясь с четвертого этажа на первый.

В те годы в школу ходили исключительно со сменной обувью, которую носили в сатиновом мешке на длинной стягивающей горловину веревке. Мешки оставляли внизу на вешалках. Поздней весной и ранней осенью, пока не подоспели пальто и курточки, раздевалка напоминала фантастический лес, где на никелированных ветвях висели сотни сатиновых мешков, похожих на сморщенные почерневшие груши.

Часто, усидевшись на уроках, мальчишки устраивали «махаловку», отдаленно напоминавшую рыцарский поединок из кинофильма «Крестоносцы»: портфель служил щитом, а мешок с тапочками – молотильным оружием, обрушивавшимся на соперника. Обычно махались, уже выйдя из школы, во дворе. Но накануне Миша схватился с Петькой Синякиным прямо в вестибюле, едва переобувшись. Именно в этот момент появился директор – суровый седой железнозубый Константин Федорович, всегда ходивший в одном и том же коричневом двубортном костюме с орденскими планками.

– Свирельников и Синякин! – Он знал по фамилиям всех учеников. – Отставить! Я с вами еще поговорю! Тоже мне – лыцари!

– А почему «лыцари»? – спросил любопытный Петька.

– Потом объясню! – сурово пообещал директор.

Но, едва войдя в кабинет, Миша понял, что «махаловка» тут ни при чем. Константин Федорович нервно шагал из угла в угол, курил папиросу, а в гостевом кресле, солидно развалившись, сидел тщедушный лысый гражданин в очках.

На его лацкане испуганный Свирельников сразу заметил красно-голубой флажочек и, даже не зная, что это за значок, детской интуицией понял: в нем-то, флажочке, вся и беда.

– Ну, Свирельников, рассказывай! – сурово потребовал директор.

– Что?

– Не догадываешься?

– Не-ет…

– Наглец! Рассказывай, как ты товарищей обманул и обокрал!

– Я не обманывал, – покраснел Миша.

– Па-азвольте, молодой человек! – вступил в разговор значкастый. – Вы сказали представителю 3-го «А» класса, что соседи запрещают вывозить инвалидную мотоколяску на металлолом. Не так ли?

– Я не говорил… – растерялся победитель соревнования, почувствовав в этом странном обращении на «вы» страшную опасность.

– Может быть, вам устроить очную ставку с Равилем?

– Не врать! – грозно проговорил директор, тяжело дыша. – Говорил или нет?

– Говорил… – кивнул Миша, знавший, что такое «очная ставка», по фильмам об угрозыске.

– Зачем?

Маленький и жалкий, Свирельников молчал и, глядя в пол, от безысходности просверливал пальцем дырку в кармане.

– А я скажу зачем! – с каким-то глумливым сочувствием покачал головой значкастый. – Чтобы присвоить себе то, что принадлежит другим. Разве ты нашел эту «инвалидку»?

Миша промолчал и лишь чуть заметно помотал головой: в этом внезапном переходе на «ты» сквозила еще большая угроза.

– Правильно! Первым нашел ее мой сын… Точнее сказать, первым догадался сдать в металлолом. Мы живем напротив. – Он объяснительно повернулся к директору, продолжавшему шагать из угла в угол. – Я специально опросил соседей – и никто не возражал. А ты, мальчик, сподличал! Ведь сподличал?

– Отвечай, когда тебя спрашивает депутат районного совета! – гаркнул директор. – Ты нашел первым?

– Нет, не я… – еле слышно промолвил Миша.

– Громче!

– Не я… – повторил он срывающимся голосом.

– А ты знаешь, мальчик, как это называется? – ласково спросил значкастый.

– Не знаю…

– Я тебе скажу: это называется подлый антиобщественный поступок! – торжественно объявил депутат. – А еще ты втянул в это преступление своего отца. Отца тоже надо бы вызвать! – Он повернулся к директору.

– Вызовем! – решительно пообещал Константин Федорович.

– Я для класса… – начал оправдываться Свирельников и заплакал. – Не надо отца… Он думал, она ничейная…

– Ну вот, и папу ты обманул! – всплеснул руками депутат. – А ведь ты лгун!

– Позор! – багровея лицом, зарокотал директор. – Стыд, Свирельников, и позор! Класс ты опозорил и подвел. А ты знаешь, что и без твоей «инвалидки» из младших классов вы больше всех собрали? Знаешь?

– Не-ет…

– Так вот знай! Но из-за твоего поступка на Бородинское поле поедет теперь 3-й «А». Иди! Постой! Телефон дома есть?

– Есть… – не посмел соврать Миша.

– Диктуй!

– Б-6–84–69…

Константин Федорович, скрипя самопиской, быстро чиркнул номер на листочке, а значкастый удовлетворенно кивнул.

На следующий день Свирельникова прорабатывали в классе. То, что его клеймили за антиобщественный поступок девчонки, еще недавно им восхищавшиеся, полбеды: эти всегда готовы шумно разочароваться во вчерашнем герое. Но потом к доске стали выходить друзья и, медленно подбирая какие-то чужие, газетные слова, обвинять его «в индивидуализме». А когда обличать вызвался лучший друг Петька Синякин, Свирельников не выдержал и заплакал. Учительница Галина Остаповна (по прозвищу “Гестаповна”) наблюдала за всем этим со строгим умилением дирижера, который после долгих репетиций добился слаженности оркестрантов. Выслушав последнего проработчика, Гестаповна поднялась из-за стола во весь свой недамский рост, одернула плотно облегавший ее костюм джерси и громко объявила, что позор смывают не слезами, а делами, и предложила проголосовать за то, чтобы не принимать злоумышленника в пионеры. Руки взметнули все, кроме Нади Изгубиной, в которую Миша был тогда секретно влюблен.

– Ты воздержалась? – возмущенно удивилась учительница.

– Да, – ответила девочка, потупившись.

– Почему?

– По-моему, Свирельников уже раскаялся… – тихо ответила она.

Воцарилось молчание. Скорее всего, оттого, что никто из третьеклассников еще просто не знал такого слова – «раскаялся». А если и знал, слышал, то еще никогда не произносил сам.

– Не раскаялся, а распустился! Садись! – обозлилась Гестаповца.

В общем, постановили: в пионеры похитителя «инвалидки» не принимать, хотя он уже сдал 80 копеек на галстук и даже выучился отдавать салют. Поначалу Миша не обратил на это внимания, так как весь был поглощен ожиданием куда более страшной катастрофы – вызова в школу отца. Он даже спрятал в диван армейский ремень, справедливо рассудив, что Дмитрий Матвеевич, пока будет искать инструмент возмездия, немного остынет, а тут еще, привлеченная шумом, вмешается мать. В результате наказание, возможно, окажется не столь суровым.

В течение недели всякий раз, когда из коридора доносилось дребезжание общественного телефона, Миша вздрагивал, и по телу разбегались отвратительные мурашки, но из школы никто не звонил. Измученный ожиданием, он даже уже собрался сам все рассказать отцу, надеясь честным признанием облегчить свою участь. Но Дмитрий Матвеевич за воскресным обедом с таким удовольствием рассказывал родне о том, как они под почетной охраной милиции тащили «инвалидку», что Миша отбросил самоубийственный вариант раскаянья. Оставалось покорно ждать рокового звонка…

Через несколько дней весь класс, кроме Свирельникова, уже пижонил в алых галстуках. Мальчишки восторженно вспоминали Музей Калинина, где их принимали в пионеры, и особенно, конечно, маленький личный браунинг всесоюзного старосты, выставленный в витрине. Но самым обидным оказалось другое: Гестаповна велела Мише остаться после уроков, вынула из клеенчатой хозяйственной сумки (она всегда приходила на уроки с сумкой) завернутый в газету новенький галстук и отдала:

– Вот, пусть пока у тебя полежит. Назад не берут… Только носить не смей!

По утрам он перед зеркалом тщательно повязывал галстук, стараясь, чтобы узел вышел квадратным и без морщин, а заостренные концы равнобедренно свешивались по сторонам. Потом шел по улице, распахнув пальто, дабы все видели его пионерскую принадлежность, и только если навстречу попадался кто-то из одноклассников, быстренько застегивался. Лишь около школы, за углом, он снимал галстук и прятал в портфель.

Отца директор так и не вызвал.

Примерно месяца через три, когда случай с «инвалидкой» почти забылся, в класс заглянул Константин Федорович. Он любил обходить школу во время занятий: внезапно открывалась дверь, в проеме возникал директор в своем неизменном коричневом костюме и делал рукой успокаивающий жест учителю, собиравшемуся поднять для приветствия класс: мол, ничего, продолжайте. Потом он внимательно оглядывал помещение и учеников, а перед тем как удалиться, хмуро или добродушно кивал. Если хмуро, то учителя, страшно его боявшиеся, урок уже продолжать не могли, а давали какую-нибудь наскоро придуманную самостоятельную работу, чтобы собраться с мыслями и вычислить, за что им будет устроен разнос на ближайшем педсовете.

Константин Федорович умер от инфаркта, когда Свирельников учился в седьмом классе. В школе делали ремонт – и пропала большая бочка половой краски. Директор, узнав про это, страшно кричал на лепетавшего что-то невразумительное завхоза, тряс его за грудки, потом пил таблетки и был после второй перемены увезен «скорой помощью». Поначалу гроб хотели выставить в актовом зале, чтобы вся школа могла проститься, начали сколачивать помост и привезли лапник, отчего классы пропахли хвоей. Но вдруг примчался значкастый и объявил, что вид мертвого директора может нанести его сыну, а также другим детям непоправимую психическую травму, – и дело ограничилось траурным митингом возле большой фотографии с черной ленточкой. С портрета лихо смотрел молодой командир с грудью, полной орденов. Выступали не только учителя, «значкастый», начальник из РОНО, но и однополчанин усопшего, служивший с ним в дивизионной разведке и рассказывавший о необычайной храбрости и хладнокровии, которые проявлял Константин Федорович, отправляясь в тыл врага. Миша так и не сумел понять, как это хладнокровный разведчик мог помереть из-за украденной краски.

«Значкастого», сильно постаревшего, но бодрого, Свирельников увидел через много-много лет, совсем недавно, – по телевизору. На лацкане у него снова был депутатский флажок, только другой формы, и он прочувствованно рассказывал двадцатилетнему лохмачу-ведущему о том, как трудно, но мужественно и благородно жила наша научная интеллигенция под железной пятой коммунистической деспотии. А лохмач кивал в ответ с таким пониманием, будто и сам только-только вылез из-под пресловутой пяты.

Но это произошло много позже, а тогда живой и бодрый Константин Федорович заглянул во время урока в 3-й «Б», с удовольствием осмотрел красногалстучный коллектив, но, заметив Свирельникова, вдруг помрачнел, тяжко глянул на учительницу и резко вышел из класса. Гестаповна от огорчения осела на стул, и до конца урока все самостоятельно учили басню про квартет. А после уроков Мишу срочно вызвали на совет дружины, где старший пионервожатый Илья деловито спросил:

– Галстук есть?

– Есть! – Миша полез в портфель и вынул оттуда свою законную частицу красного знамени, пропитанного, очевидно, не только кровью борцов, но и слезами незаслуженно обиженных.

Вожатый повязал ему галстук, пожал руку и призвал:

– Будь готов!

– Всегда готов! – сглотнув подступивший к горлу комок, ответил мальчик и качественно отсалютовал.

Вскоре Константин Федорович встретил опионеренного Мишу в коридоре, остановил, поправил сбившийся набок галстук и спросил, пристально глядя в глаза:

– Ты все понял?

– Все…

– А милицию тогда ты, что ли, вызвал?

– Я…

– Ишь ты, смышленый! В армии в разведку просись!

Собственно, это очень важное для его жизни воспоминание прошмыгнуло в сознании Свирельникова, когда он в задумчивости разглядывал галстуки, выбирая похожий на тот, что повязал себе телевизионный уродец Казимир. Прошло уже немало времени, как Михаил Дмитриевич ушел от жены, а узлы были еще завязаны ею – многие залоснились. И директор «Сантехуюта» вдруг до звона в ушах изумился непостижимой хитросплетенности жизни. Первая любовь – Надя Изгубина, отважно защищавшая его от Гестаповны, после четвертого класса ушла в спецшколу, и больше они никогда не виделись. Через много лет, познакомившись с Тоней, Свирельников на мгновенье решил, что перед ним повзрослевшая, похорошевшая Изгубина. Он даже назвал ее Надей. Возможно, именно это сходство и стало неизъяснимым поводом к любви и почти двадцатилетнему совместному бытию, от которого остались дочь и вот эти галстучные узлы, да еще иногда накатывающее после пробуждения чувство неуловимой жизненной ошибочности, исчезающее обычно во время бритья…

Как говаривал замполит Агариков, жизнь любит наоборот.

7

Ровно в девять раздался истерический звонок в дверь.

«Ну и какого хрена я плачу этой старой суфлерской будке?! – возмутился Свирельников. – Ведь так любая сволочь может зайти в дом и натворить черт знает чего!»

Согласно договору, который заключило домовое товарищество с Елизаветой Федоровной, она обязана была каждого незнакомого посетителя спрашивать, в какую квартиру он направляется, а потом по внутренней связи непременно выяснять, ждут ли его в этой самой квартире. Однако из-за нездоровой любви к бездомным кошкам и столь же нездорового желания оповестить каждого входящего и выходящего жильца о необратимом кризисе современного театра эти обязанности выполнялись ею отвратительно. Среди жильцов созрело и даже перезрело недовольство небдительной консьержкой. Ее давно бы выгнали, но этому препятствовали два обстоятельства. Во-первых, дом населяли в основном деятели культуры, та особенная разновидность человечества, которая в искусстве может быть сурова до сокрушительности, сметая системы и режимы, но в частной жизни предпочитает улыбчивую интригу с гадостями за спиной и комплиментами в лицо. Во-вторых, все знали, что именно Елизавета Федоровна довела до рокового сердечного приступа художественного руководителя своего театра. В результате никто так и не решился высказать ей претензии…

Звонок повторился – в нем дребезжали ярость и бессильная обида.

«Ну, я-то не засрак! Я-то ей все сегодня скажу!» – сам себе пообещал Михаил Дмитриевич и пошел открывать.

На пороге стоял Фетюгин, похудевший, даже полысевший от переживаний. Благородно кивнув и не подав хозяину руки, он прошел на негнущихся ногах в квартиру, молча шлепнул на стол кейс, отщелкнул крышку, достал черный полиэтиленовый пакет и вытряхнул тринадцать десятитысячных пачек в банковской упаковке.

– Вот! – вымолвил Фетюгин, при этом лицо его обрело совершенно эшафотное выражение.

– А еще десять кусков? – строго спросил Михаил Дмитриевич.

– На следующей неделе. Аренда подойдет…

– Напоминальщиков присылать больше не надо?

– Не надо, – с плаксивой твердостью ответил должник. – Зачем ты так?!

– Как?

– Не по-людски!

– А полгода от меня прятаться – по-людски?

– А если я попал? Что тогда?

– Ты попал – твои проблемы. Я тебя предупреждал: дом подозрительный. Но ты же умней всех! А почему я должен из-за тебя попадать? Ты брал у меня на полгода. Сегодня какое число? Какое, я тебя спрашиваю?

– Одиннадцатое…

– Правильно. Месяц какой?

– Сентябрь.

– Вот именно!

– Все равно не по-людски, – тихо произнес Фитюгин. – Квартиру… новую… только ремонт сделал… даром отдал… – Он махнул рукой, всхлипнул и, пошатываясь, пошел вон.

– Прятаться не надо! – вдогонку крикнул Свирельников и ощутил совестливое неудовольствие собой.

Фетюгин занял у него под проценты приличную сумму, а когда пришло время возвращать, начал динамить самым наглым образом: прятался, ложился в больницу, уезжал за границу, отключал телефоны… Конечно, не из вредности: по случаю купив на Каланчевке выселенный дом, он хотел переоборудовать его в склад-магазин, а зданьице оказалось с обременением. Ни туда ни сюда… Тяжелый случай. Каждый может так попасть. Если бы Фетюгин пришел и честно повалялся в ногах, Михаил Дмитриевич, может быть, и потерпел бы – процент-то идет. Но игра в прятки возмутила его до глубины души, и он попросил Алипанова поторопить мерзавца. Поторопили его вполне убедительно: отловили возле квартиры, которую тот втихаря снимал в Печатниках, дали подержать «магнум», а потом объяснили, что ствол рабочий. Если в течение недели долг не будет возвращен, запросто можно, не сделав ни единого выстрела, стать знаменитым киллером, за которым давно охотится весь МУР.

Вот деньги сразу и нашлись.

Но Фетюгина, хнычущего, разорившегося, ничтожного, все равно было жалко. Нечто похожее чувствуешь, например, к уличному калеке, ведь и ты в любой момент можешь стать таким! Зацепить спьяну от проститутки какой-нибудь жуткий вирус… Или попасть под машину – и сделаться недвижным, беспомощным, гадящим под себя бревном. Или, пока эта старая театральная зараза кормит своих кошек, получить в подъезде по голове – и превратиться в хихикающего идиота, вроде Гладышева. А ведь какой был звездный мальчик: МГИМО, три языка, ушу, теннис, пенис, жена – бывшая мисс Удмуртия! На всех гламурных обложках:

ВИТАЛИЙ ГЛАДЫШЕВ – секс-символ российского среднего бизнеса.
Империя закусочных «Русский чайник» Виталия Гладышева.
Торжественное открытие первого «Русского чайника» в Лондоне.


Ну и что? Ничего. Ладно бы еще за дело, а то просто перепутали в подземном гараже с каким-то кидалой, съездили по голове бейсбольной битой – и вот вам пожалуйста: перелом основания черепа, паралич, потеря памяти и слюнявое недоумение на всю оставшуюся жизнь. Чайниковую империю, ясное дело, тут же растащили друзья-соратники. Обобрали до нитки. Ничего у Гладышева не осталось – одна мисс Удмуртия. Декабристка: возит мужа в коляске, кормит с ложечки и сопли утирает. А вот интересно: если бы, не дай господи, с ним такое случилось – Тонька возила бы в коляске? Наверное, все-таки возила бы! А Светка – нет, Светка до ближайшей помойки…

«Может, это Фетюгин нанял бритого в “жигуленке”? Чтобы не отдавать…» – невпопад подумал Свирельников и даже вспотел от этой простой мысли.

Но тогда почему вернул деньги? Или, как Гладышева, с кем-то перепутали? Нет, без специалиста не разберешься!

Михаил Дмитриевич набрал номер.

– Алло! – после первого же гудка отозвался Алипанов.

Впрочем, он говорил не «алло», а какое-то насмешливое «аллю». И даже не «аллю», а скорее «аллёу!».

Голос у него был низкий, неторопливый, с южным оттенком и мягким «г». С «г-фрикативным», как сказала бы Тонька.

– Это я. Все в порядке! – доложил Свирельников. – Отдал. За ним еще десятка осталась. Обещал на следующей неделе.

– Ну вот, а ты боялся!

– Готов соответствовать.

– Давай завтра. В обед.

– А если сегодня? Есть проблемы.

– Что такое?

– Сам не пойму…

– С Фетюгиным?

– Нет, со мной.

– Серьезные проблемы-то?

– Если мне с похмелья не мерещится, то – серьезные.

– Та-ак, – задумался Алипанов. – В десять где будешь?

– В поликлинике.

– Заболел?

– Профилактика.

– Все болезни от профилактики. Где поликлиника?

– Большой Златоустинский переулок.

– Что-то знакомое…

– Это как от Маросейки идти к Мясницкой. Слева по ходу будет арка…

– Погоди! Златоустинский… Как он раньше-то назывался?

– Большой Комсомольский.

– Так бы сразу и сказал: иду по Большому Комсомольскому от Богдана Хмельницкого к улице Кирова… Слева арка. Дальше?

– Проходишь через арку и видишь дом с колоннами. Это поликлиника. Я тебя у клумбы, на лавочке буду ждать.

– Договорились. А что, Фетюгин здорово вибрировал?

– Здорово.

– Это хорошо!

8

Михаил Дмитриевич познакомился с Алипановым, когда тот еще служил на Петровке и примчался с бригадой расследовать обстоятельства жуткого взрыва, погубившего Валентина Петровича, мужа покойной Тониной тетки Милды Эвалдовны. Погибший был без преувеличения «святым человеком», чутким, как писали в советских характеристиках, отзывчивым и до оторопи морально устойчивым. Работал он в отделе культуры ЦК партии, собирал сувенирных зайчиков, а по выходным, выехав на казенную природу, читал по-английски детективы. Когда в 91-м его буквально пинками вышибли из кабинета на Старой площади, а заодно и со служебной дачи, у него, вдового и бездетного, не осталось ничего, кроме квартиры в хорошем доме на Плющихе и любимой коллекции.

Милда Эвалдовна умерла незадолго до Перестройки. Ее положили в кардиологическое отделение «кремлевки» на обследование и занесли жуткую инфекцию – синегнойную палочку. Потом выяснилось: медсестра мухлевала с одноразовыми шприцами – кипятила использованные, что строго запрещалось, и пускала их повторно в дело, а сэкономленные продавала. Тогда в стране трудно было со шприцами, это теперь они во всех скверах под ногами хрустят. Вскоре ее на этом безобразии поймали, и вышел тихий, но страшный скандал, стоивший кое-кому должностей. А Валентин Петрович доверительно сказал Свирельникову за рюмкой коньяку: «Если, Миш, такое творится в “кремлевке”, то дела в государстве совсем плохие!» Как в воду глядел…

Когда хоронили Милду, на Новокунцевское кладбище пришло много старых большевиков, потому что не каждый день провожают в последний путь дочь легендарного Красного Эвалда. Конечно, про знаменитого латыша Михаил Дмитриевич кое-что знал из рассказов Тони и тещи, но во время похорон и особенно на поминках услышал много нового. Начинал свою сознательную жизнь Эвалд Оттович ничтожным батраком на хуторе, затем, в германскую, стал латышским стрелком, сражался на Гражданской войне, командовал полком, дорос до первого секретаря Уральского обкома ВКП(б), потом был переведен в Москву с повышением и уничтожен за то, что посмел возразить Сталину на одном очень важном пленуме. Точнее, сначала Красный Эвалд заспорил с Иосифом Ужасным, а только потом был повышен и расстрелян. В общем, хотел этот честный, благородный латыш остановить надвигавшийся Большой Террор, но в результате сам одним из первых угодил в кровавые жернова. Жена его, Софья Генриховна, жгучая витебская красавица, пропала в лагерях, а дочерей отправили в специальный детский дом. Потом, в Оттепель, они вернулись в Москву и поступили учиться: старшая, Полина, – в университет, а младшая, Милда, – в театральное училище.

На экзаменах она и познакомилась с Валентином Петровичем, в ту пору стройным, плечистым, голубоглазым красавцем, приехавшим после армии с Урала поступать «в артисты». И оба прошли: он имел льготы как демобилизованный, она – снисхождение как дочь знаменитого репрессированного. Отец Валентина, между прочим, тоже беззаконно погиб в лагере, и это общее сиротство особенно сблизило молодых людей.

Поженились они еще студентами, а в дипломном спектакле играли (наверное, преподаватели сговорились подшутить) супругов Яровых: была такая очень популярная пьеса драматурга Тренева про большевичку, которая выдала на смерть своего обожаемого мужа, оказавшегося, так сказать, по другую сторону классовых баррикад. «Любовь Яровую» в советские годы часто крутили по телевизору, и Свирельникову казалась страшной нелепостью вся эта явно придуманная для иллюстрации обострения классовой борьбы душетерзательная история двух влюбленных супостатов.

О том, что это вовсе не придумка, но жуткая правда беспощадной революционной жизни, Михаил Дмитриевич догадался только в 91-м, когда чуть не дрался с Тоней в супружеской постели из-за Ельцина, которого она буквально боготворила. А с братом год не разговаривал после расстрела Белого дома, потому что Федька, наблюдая по телевизору весь этот кошмар, радостно хлопал рюмку за рюмкой по поводу каждого танкового залпа, вышибавшего из закопченного здания куски фасада. Да еще дал, болван, радостное интервью Би-би-си.

Творческая судьба у актерской четы не сложилась. Милда, конечно, во всем винила завистливых коллег и развратных режиссеров, которые, не раздев начинающую актрису, не способны рассмотреть ее дарование. А Валентин Петрович, будучи однажды в философическом настроении, сказал Свирельникову: «В искусстве, Миш, побеждают или чудовищно бездарные, или страшно талантливые. Просто талантливым и просто бездарным там делать нечего!» Сам он стал активным общественником, его заметили и направили по партийной линии – в Краснопролетарский райком. Милда же, судя по глухим семейным обмолвкам, как-то очень неловко, а главное – безрезультатно изменила мужу с худруком, отчаялась, ушла из театра и стала вести драмкружок во Дворце пионеров на Спартаковской площади.

И вот однажды, когда на этом детском учреждении открывали мемориальную доску (там однажды Ленин говорил рабочим речь), на церемонию приехал очень большой руководитель, вроде без малого член Политбюро. Нарядная Милда, торжественно стоявшая в толпе сотрудников, вгляделась и с изумлением узнала в нем отцовского помощника, который часто заходил к ним в гости и даже качал ее на коленке, напевая:

Мы красные кавалеристы,И про насБылинники речистыеВедут рассказ…

Она вспыхнула, заволновалась, попыталась приблизиться, но райкомовцы грубо не подпустили, и тогда у нее от обиды случилась истерика: нервы-то еще с детдомовских времен были ни к черту. Шум, слезы, визг, смятение в праздничных рядах. Кремлевец оказался человеком простым и сострадательным, встревожился, приказал подвести к нему рыдающую красивую женщину.

А когда подвели, глянул и, чуть отшатнувшись, прошептал:

– Соня?

Милда в самом деле была очень похожа на мать. Тут, конечно, все разъяснилось, он осознал, заулыбался, прослезился, вспомнил тревожную молодость, обнял потомицу своего старшего друга-соратника и пригласил заходить к нему запросто. Именно он устроил Милду на хорошую должность в Министерство культуры, а Валентина отправил учиться в Высшую партийную школу и потом следил за его карьерой, помогая расти не вкривь или вкось, но все выше и выше. Одним словом: Благодетель! Полине тоже перепало от высоких щедрот: ей, матери-одиночке, брошенной скоротечным «целинным» мужем, он помог переехать из коммуналки в отдельную квартиру на Большой Почтовой улице.

Раз в год, 8 ноября, Благодетель приглашал сестер в Серебряный Бор на свою служебную дачу. Они гуляли по усыпанному прелым осенним золотом берегу Москвы-реки, жарили на углях мясо, пили удивительное грузинское вино, присланное тамошними друзьями-руководителями, закусывали редкостной снедью из распределителя, вспоминали Красного Эвалда и пели, еле сдерживая добрые слезы, революционные песни. Через некоторое время Благодетель помог организовать музей и установить памятник на площади в Староуральске, где Красный Эвалд начинал свое смертельное восхождение к власти, будучи секретарем уездкома.

Умер Благодетель буквально через два месяца после выхода на пенсию, куда его вышвырнул Брежнев, заподозрив в тайном сочувствии председателю КГБ, якобы готовившему партийный переворот. К тому времени Валентин Петрович и сам уже стал вполне значительным, необратимо растущим функционером, а Милда Эвалдовна превратилась в прокуренную минкультовскую даму. Обычно по сигналам с мест ее срочно бросали на искоренение «аморальной и антиобщественной атмосферы», сгустившейся в том или ином областном театре. И знали: пощады не будет никому!

И все шло хорошо. Правда, один раз в карьере «святого человека» наметилась крупная неприятность: будучи завсектором в ЦК, он, вопреки мнению гэбэшных кураторов, взял да и подписал разрешение на творческую загранкомандировку одному экспериментальному режиссеру. Тот прославился тем, что удивительным образом инсценировал роман «Как закалялась сталь»: Павка Корчагин излагал зрителям свое героическое житие, лежа спеленутым, как мумия, причем не на больничной койке, а в настоящем саркофаге. Все остальные действующие лица спектакля в соответствии с этой странной египетской трактовкой появлялись на сцене в масках: положительные – в птичьих, отрицательные – в шакальих. Постановка имела грандиозный успех, но кто-то из бдительных критиков усмотрел в ней насмешку над революционной героикой, законспирированную под творческий поиск. Да еще, как на грех, во время прежней загранкомандировки режиссер имел недоразумение на таможне: пытался провезти из Японии почти порнографический альбом «Гейши как они есть» и попался. Реформатора рампы сделали не то чтобы «невыездным», а как бы с трудом выпускаемым.

В поисках справедливости проштрафившийся новатор зашел в кабинет к Валентину Петровичу, преподнес фарфоровую крольчиху в кимоно, а затем, просясь на гастроли в Америку, пал перед ним на колени в буквальном смысле слова. Ну, «святой человек» и дрогнул. Надо ли говорить, что театральный гений потребовал в Штатах политического убежища и даже опубликовал книгу «Мельпомена в ГУЛАГе». Карьера Валентина Петровича несколько недель висела на волоске, тем более что грошовую крольчиху попытались представить как крупную взятку. «Святой человек» сносил удары судьбы мужественно, а вот Милда Эвалдовна страшно нервничала, плакала, билась в истерике – в итоге сорвала сердце, которое потом, через несколько лет, и захотела, к своему несчастью, подлечить в «кремлевке». В конце концов наверху разобрались, крепко пожурили, но оставили незадачливого зайцелюба при должности. Однако в результате номенклатурного стресса в его организме произошел какой-то, видимо, гормональный сбой. До этого худощавый, спортивный, он начал неудержимо толстеть и буквально за год сделался неправдоподобно тучным. Ему даже на самолет брали теперь два билета, ибо в одном кресле он не помещался.

После смерти супруги Валентин Петрович так больше и не женился, а на вопросы, не скучно ли ему одному в трехкомнатной квартире, отвечал, ласково улыбаясь: «Ну, кому я такой толстый нужен?» На старости лет у него осталась единственная радость – зайчики. Про его хобби знали все: сослуживцы, родственники, друзья – и отовсюду везли ему сувенирные изваяния этих длинноухих зверьков. А поскольку чиновником он был влиятельным, зайчики порой были из весьма дорогих материалов и представляли собой некоторую художественную ценность. Коллекция постепенно разрослась, пришлось выделить под нее целую комнату, бывшую супружескую спальню, и заказать специальные стеллажи с подсветкой. Прямо-таки настоящий музей!

Свирельников, приходя в гости к Валентину Петровичу, любил брать с полок ушастые экспонаты и рассматривать: успокаивало. Каких там только не было! Но больше всех ему нравился серебряный заяц, одетый как совершеннейший принц Гамлет: берет с пером, складчатый плащ-накидка, широкие рукава камзола с фестончатыми буфами, на боку меч с резным эфесом, задние лапки затянуты в штаны-чулки с двумя гульфиками на завязках – там, где у всех, и сзади – для хвостика. В передних лапках, как и положено принцу, зверек держал череп, причем волчий. Работа изумительная: на эфесе размером с кедровую скорлупку виден тончайший растительный узор, а на пушистом опахале позолоченного пера можно рассмотреть каждую ворсинку. Особенно умиляла Михаила Дмитриевича скорбно-лукавая мордочка этого «зайца датского» и его трогательные уши, свисавшие из-под берета в метафизическом изнеможении.

Тем временем в стране обозначилась Перестройка. Жизнь начала меняться с невнятной, но радостной поспешностью. В страну воротился театральный гений и опубликовал в «Огоньке» интервью, в котором рассказал про то, как, стоя в ЦК на коленях перед Валентином Петровичем, он внутренне хохотал над партийным держимордой. Все это, конечно же с указанием фамилии и должности, было подхвачено, разукрашено, много раз пропечатано в газетах и сообщено по телевизору. А поскольку «святой человек» выглядел неприятно толстым, как-то сам собой подзабылся тот неоспоримый факт, что именно он выпустил гения за рубеж и даже по этой причине пострадал.

Мало того, журналисты пустили утку, будто не кто иной, как Валентин Петрович разрешил ленинградскому партийному сатрапу Романову сервировать столы на свадьбе дочери эрмитажными императорскими сервизами, в результате чего пьяное гульбище побило груды бесценной посуды. И никого почему-то не заинтересовало, каким образом скромный заведующий сектором мог что-то разрешать или запрещать всемогущему члену Политбюро. А опубликованного через год крошечными буквами на последней странице «Столичного колокола» опровержения, что, мол, в Эрмитаже не пропало ни единого блюдечка, вообще никто не заметил.

На некоторое время тучный образ Валентина Петровича стал, кочуя из газеты в газету, своего рода символом коммунистического надругательства над свободолюбивой творческой интеллигенцией. Огорченный очередной карикатурой, изображавшей его, например, безобразно разжиревшим Гулливером, расплющивающим гигантским задом Большой театр, он приходил домой, шел к зайчикам, перебирал их, гладил – и утешался. Вскоре, наиздевавшись всласть, про него забыли и всем скопом шумно набросились на провинциальную доцентшу, имевшую глупость сообщить общественности через центральную газету о своем нежелании поступаться принципами.

Между тем начали открывать секретные архивы, и неожиданно обнаружилось, что, оказывается, Красный Эвалд был арестован и расстрелян по доносу помощника – Благодетеля. Полина Эвалдовна чуть не сошла с ума от чудовищной правды, а потрясенный Валентин Петрович все повторял, что, мол, слава богу, Милда не дожила до этого ужаса, и однажды спросил Свирельникова:

– Миш, как ты думаешь, они там… – он потусторонне махнул рукой, – знают о том, что у нас тут теперь происходит?

– Нет, конечно.

– Хорошо бы так!

Но этим дело не кончилось: архивы продолжали ворошить, и выяснилось, что Красный Эвалд поругался со Сталиным на пленуме совсем не из-за Большого Террора. Точнее, именно из-за него и поругался, но на Большом Терроре настаивал не будущий генералиссимус, а как раз бывший латышский стрелок. Он категорически выступил против того, чтобы очередные выборы в Советы проводились, как говорят нынче, на альтернативной основе. А именно такую коварную каверзу и затевал Иосиф Ужасный с подручными. Ему давно уже надоели революционный бардак на местах и самоуправство героев классовых битв, каждый из которых втайне мнил себя будущим пролетарским Наполеоном. С помощью хитроумно-свободных выборов он и хотел потихоньку избавиться от осточертевшего наследия славного баррикадного прошлого. Надвигалась война – страну нужно было срочно строить и укреплять.

Однако местные партийные рубаки-парни, знавшие друг друга еще с Гражданской, почуяв неладное, тут же сгрудились вокруг Красного Эвалда. Он-то и объявил с трибуны, что свободные выборы – предательский нож в спину Мировой Революции, так как несознательные массы навыбирают в Советы перекрасившихся оппозиционеров, затаившихся белогвардейцев, недобитых эсеров и сладкоголосых попов. А это – фактический конец приближающемуся коммунизму! Посему не послабления теперь нужны – напротив, железная пролетарская метла! И, подавая пример остальным, потребовал от Политбюро для своей губернии ликвидационный лимит на 15 тысяч человек! Больше, кажется, запросил только Хрущев для Московской области. И пленум, что характерно, почти единодушно поддержал Эвалда Оттовича.

Сталин сразу сообразил, что проигрывает партию и может запросто переехать из кремлевского кабинета в подвал Лубянки. Плюнув на свободные выборы, он пообещал взалкавшей террора ленинской гвардии таких репрессий, что мало никому не покажется. На том и порешили… Слово свое Иосиф Ужасный, как известно, сдержал: к 39-му в живых не осталось почти никого из тех, кто хотел помахать железной пролетарской метлой…

Собственно, об этом и рассказывала большая статья, приготовленная для публикации в «Правде». Но потом, собрав наверху закрытое совещание, рассудили: советский народ еще не готов к запутанной и непонятной правде о том странном времени, люди привыкли к тому, что во всем виноват Сталин, и теперь, на сложном политическом повороте, морочить общественность хитросплетениями давней политической борьбы совсем даже не стоит. К тому же среди прорабов, мастеров и подмастерьев Перестройки числилось немало потомков погибших соратников Красного Эвалда, и обижать их в трудную эпоху ускорения было бы непростительной ошибкой. В общем, постановили: поскольку от исторической правды в конечном счете все равно никуда не деться, отложить обнародование этой самой правды до лучших в познавательном смысле времен.

Валентин Петрович, участвовавший в том закрытом совещании, вышел из зала, как раненый. «Святой человек» сразу осознал, что именно по тому кровавому лимиту, выбитому на пленуме Красным Эвалдом, и был арестован на Урале его отец, Петр Викентьевич, земский врач, мобилизованный белыми, как доктор Живаго, в 1919 году. Потом послужил он и красным, даже заведовал горбольницей, но своей пули все-таки дождался, пусть и через много лет после окончания Гражданской войны. Обессиленный всем этим, Валентин Петрович сказался больным и несколько дней не выходил из комнаты с зайчиками, обсуждая, наверное, с этими понятливыми зверьками глумливую жестокость жизненных обстоятельств и то, над какими невероятными безднами носятся людские судьбы, гонимые мусорными ураганами истории. Потом он как ни в чем не бывало появился на службе, но портрет покойной жены с его рабочего стола исчез навсегда.

Никому из родственников Валентин Петрович про свое невольное открытие, разумеется, не сказал ни слова. Только на общесемейных праздниках, когда целинница Полина Эвалдовна, воспылав, принималась романтично рассуждать о том, какой бы прекрасной была судьба Отечества, если бы ленинской гвардии удалось одолеть Иосифа Ужасного, «святой человек» лишь печально улыбался и молча отводил в сторону глаза. А ежели восторженная свояченица заводила под гитару «комиссаров в пыльных шлемах», тяжело вставал и шаркал на кухню – заваривать чай. Свою тайну он так и унес в могилу.

И только в середине 90-х в журнале «Секретное досье» появилась двухполосная статья «Кровавый Эвалд. Тайна Большого Террора», обнародовавшая наконец все то, о чем не решилась когда-то поведать газета «Правда». Сенсационный материал украшала фотография, с которой – обнимая красивую брюнетку и двух очаровательных девчушек – грустно смотрел на читателей скуластый бритоголовый усатый человек во френче. Нет, он даже не обнимал их, а судорожно прижимал к себе, словно чувствовал, что скоро у него отберут все: и власть, и детей, и жену, и саму жизнь.

Для Полины Эвалдовны эта публикация была страшным ударом. Тяжелее всего она страдала даже не от самой статьи, а от того жуткого обстоятельства, что собственноручно передала в журнал сокровенный семейный снимок. Оказывается, ей позвонили из редакции и жизнерадостно сообщили: мол, в ближайшем номере идет «эксклюзив» к юбилею того самого печально знаменитого пленума, на котором ее отважный родитель схлестнулся со Сталиным. Вот она, доверчивая, и отослала фотографию, а потом даже с гордостью сообщила Тоне: мол, наконец-то среди этого капиталистического бреда вспомнили о папе и его революционных заслугах. Лучше бы не вспоминали…

Несколько недель после появления статьи теща плакала и боялась выходить на улицу: ей казалось, все сразу узнают дочь Кровавого Эвалда, бросятся мстить за жестокого родителя и разорвут на части. Но никто даже не позвонил… Потом она постепенно убедила себя в том, что отец, конечно, ни в чем не виноват, все это людоедство подстроил подлый Благодетель, губивший людей из природного садизма. А когда из «Секретного досье» прислали денежный перевод за публикацию фотографии, с ней случился первый приступ. Очень быстро из подтянутой дамы, посещавшей аэробику, она превратилась в истерическую изможденную старуху, без конца твердившую о людском вероломстве и о том, что завтра пойдет подавать в суд на клеветнический журнал. Ни в какой суд она, конечно, не пошла, а потом случился инсульт, и Полина Эвалдовна до самой кончины почти год неподвижно пролежала на кровати, еле слышно бормоча одной ей понятные проклятья. Тоня ходила за ней самоотверженно и очень подурнела за это время…

Кстати сказать, убийственный «эксклюзив» задним числом кое-что прояснил и в странном предсмертном поведении «святого человека». Валентин Петрович погиб в 94-м, незадолго до роковой публикации в «Секретном досье». Разгром Центрального Комитета толпой озверевших младших научных сотрудников и потерю работы он перенес философски. Даже с особым удовольствием повторял Михаилу Дмитриевичу: «У меня, Миш, теперь, как у латыша: хрен да душа!» Но это, конечно, для красного словца. Хорошо зная английский, «святой человек» заключил авансовый договор с издательством «Маскарон» и сел переводить какой-то особенно срамотнющий роман Генри Миллера. Жил он размеренно: работал каждый день по пять-шесть часов. Если попадался слишком уж непотребный пассаж, трудно перелагаемый на целомудренный русский язык, шел советоваться к зайчикам. По утрам непременно спускался к набережной и в течение полутора часов медленно прогуливался до Лужников и обратно.

Однако жестокая судьба уже взяла его в свое неумолимое перекрестье. Квартиру напротив купил новый русский, в прошлом директор гастронома, а теперь хозяин одного из первых в столице оптовых продовольственных рынков. Тогда в Москве элитного жилья строили совсем мало, и самым шиком считалось вселиться в «сталинский» дом или в «цековский» – из бежевого кирпича. Оптовик, предпочтя цековский вариант, сторговал квартиру у бывшего союзного министра заготовок, который давно мечтал разъехаться с пьющим зятем. Почти год новый владелец делал роскошный евроремонт и загадил весь подъезд вместе с лестницами. По дому витали слухи, будто в гостиной нувориш установил настоящий мраморный фонтан, но подтвердить доподлинно это вызывающее обстоятельство никто не мог. Зато все жильцы могли ежедневно созерцать установленную богатеем бронированную дверь, похожую на те, что Свирельников видел в финских бетонных дотах на Карельском перешейке.

Эта дверь и погубила Валентина Петровича. Неизвестные враги оптовика прикрепили к ней бомбу, рванувшую так, что в округе осыпались стекла и взвыли сигнализации всех окрестных иномарок. Но броня выдержала, а взрывная волна, наткнувшись на преграду, ринулась в обратную сторону, вышибла деревянную дверь «святого человека» и разметала, сокрушила, перемолола все, что было в квартире. Музейные стеллажи разнесло в щепки, а из зайчиков уцелели лишь металлические фигурки, да еще некоторые, изготовленные из прочных пород камня.

Когда грянул взрыв, Валентин Петрович совершал безмятежную утреннюю прогулку вдоль Москвы-реки. Воротившись, он обнаружил полный двор милиции и пожарных. Лифт не работал. Гонимый страшным предчувствием, несчастный, забыв про одышку, побежал вверх по лестнице, чего из-за своего неподъемного веса не делал уже много лет. Достигнув уничтоженной квартиры, он сразу двинулся в пролом, увидел под ногами крошево, еще недавно бывшее его знаменитой коллекцией, всхлипнул от ужаса и рухнул замертво. Милиционеры вызвали «неотложку», врачи констатировали смерть, а соседи позвонили Свирельниковым. Михаил Дмитриевич сразу же примчался и помогал ругавшимся санитарам тащить на носилках тяжеленный труп, а потом намучился, заказывая «двойной» гроб, потому что тучное тело усопшего в обычный не помещалось.

Когда в разгромленной квартире работала следственная бригада с Петровки под руководством Алипанова, в письменном столе, в выдвижном ящике, нашли пятьсот долларов. К деньгам с чисто аппаратной тщательностью Валентин Петрович канцелярской скрепкой присовокупил сопроводиловку – розовый квадратный листочек с надписью: «На мои похороны». Ниже стояли его подпись и дата. В том же ящике обнаружилось и нотариально заверенное завещание. По нему квартира и все имущество отходили Тоне. К завещанию был подколот приватизационный документ. Увидав эти бумаги, кавказистого вида участковый милиционер, крутившийся возле оперов, погрустнел и ушел.

Но больше всего Свирельникова удивило найденное там же похожее на студенческую зачетную книжку кладбищенское свидетельство, удостоверявшее, что Валентин Петрович является владельцем «могило-места» на Хованском кладбище. А ведь Милда Эвалдовна, одна-одинешенька, очень престижно и просторно покоилась на Новокунцевском, возле центральной аллеи, рядышком с артистами, генералами и академиками! Чтобы не возникло никаких недоразумений, в корочки с той же бюрократической дотошностью была вложена розовая бумажка: «Прошу похоронить меня согласно свидетельству!» И снова: подпись, дата. Что ж, воля усопшего – закон.

Коротать вечность в одной могиле с дочерью человека, который погубил его отца, Валентин Петрович не захотел…

9

Свирельников посмотрел на себя в зеркало и остался доволен: в темно-сером костюме от «Сквайера», дымчато-полосатой рубашке от «Бугатти» и скромном, стального цвета галстуке от «Меркурия» он выглядел как человек скорее состоявшийся, нежели состоятельный. Поколебавшись, директор «Сантехуюта» снял с руки мудреный штурманский «Брайтлинг» с синим циферблатом и заменил на скромный тысячедолларовый «Раймонд Вейл», подаренный бывшей женой ко дню рожденья. В таком виде он был готов предстать перед чиновником, от которого зависело будущее его бизнеса.

Из квартиры Михаил Дмитриевич вышел, держа в руке кейс с документами и деньгами, а под мышкой – бархатную коробку со старинным кавказским кинжалом. Спускаясь в лифте, он, поразмыслив, решил отложить суровый выговор консьержке до лучших времен. Был еще, конечно, вариант бросить ей на ходу какую-нибудь тонкую художественную гадость, но ничего оригинального в голову не пришло, и это наводило на мысль, что алкоголь, помимо печени, почек и прочих жизненно важных органов, поражает также и ту часть головы, которая ведает чувством юмора.

Как говорил замполит Агариков: «Совсем мозги допил!»

Не успел Свирельников вышагнуть из лифта – ему навстречу бросилась взволнованная Елизавета Федоровна:

– В нашем подъезде готовится ограбление!

– Почему вы так решили?

– Я только что разговаривала с этим… с наводчиком!

– А как вы определили, что он наводчик?

– Понимаете, я отошла, чтобы покормить белую кошечку. Такую маленькую. Она никогда вместе с другими к блюдечку не подходит. Индивидуальность! Я тоже, знаете, в театре держалась немного в стороне. Меня за это считали гордячкой. Но это не так! Я просто не люблю толпу… Конечно, если бы я вела себя по-другому, у меня были бы настоящие роли. И творческая судьба сложилась бы иначе! Но продавать себя даже за интересные роли?! Никогда!

«Актерский талант – это емкая глупость», – вспомнил Свирельников вещие слова Валентина Петровича и спросил консьержку:

– А что же наводчик?

– Да, разумеется, – спохватилась она. – Я уже сказала, что отошла покормить беленькую кошечку. Она всегда прячется в золотых шарах. Возможно, ей просто нравится запах этих растений. Запахи, кстати, имеют огромное значение в жизни. Знаете, в меня был страстно влюблен один очень известный кинорежиссер, предлагал руку, сердце и роли, но мне ужасно, просто до мигрени, не нравился его запах, и я ему отказала. Вы читали «Парфюмера» Зюскинда?

– Нет, не читал… – ответил Михаил Дмитриевич с раздражением: про этого чертова «Парфюмера» ему когда-то говорила Тоня, а совсем недавно спрашивала Светка, и он даже, грешным делом, подумал: может, от него как-нибудь не так пахнет…

– Напрасно! Очень поучительная книга… Значит, я пошла искать беленькую кошечку в золотые шары, а под дверь подложила камень, чтобы не захлопнулась…

– Ах, камень! – ехидно кивнул Свирельников, догадавшись, каким образом плакса Фетюгин незамеченным вошел в подъезд.

– Да, камень. У меня есть специальный булыжник. Кругленький. На всякий случай. Даже странно, что такими булыжниками была раньше вымощена вся Москва! Я вот иногда думаю, куда они все подевались с тех пор, как положили асфальт? Это же миллионы булыжников! Я помню, рабочие их выковыривали, грузили на машины и увозили. А куда? Но с другой стороны, куда подевались миллионы людей, умерших с тех пор, как положили асфальт, мне совсем не интересно… Странно, правда?

– Ничего странного. Куда девались люди, мы с вами знаем. А булыжники… В Москве миллионы дверей, если каждую подпирают камнем, когда идут кормить кошечек… – Он посмотрел на часы.

– Насколько я понимаю, это ирония? – нахмурилась бывшая актриса.

– Возможно.

– Ну да, а время – деньги. Поговорить с человеком уже некогда… Мне тут этот… арт-директор… с шестого этажа заявил: «Мой час стоит сто долларов!» Дожили: человечку грош цена в базарный день, а час у него стоит сто долларов!

– Я бы с удовольствием с вами поговорил, но я к врачу записан… Так что с наводчиком?

– Мой первый муж всегда говорил: у хороших людей болит сердце, а у плохих – желудок… Он умер от диабета. А наводчик увидел, что дверь открыта, и шмыг! Я ему кричу: «Молодой человек, вы к кому?» А он делает вид, что не слышит. Я поставила блюдечко и догнала его у самого лифта. Снова спрашиваю: «Вы к кому?» Он: «К знакомой…» Я: «В какой квартире проживает ваша знакомая?» Он: «Не ваше дело!» А я: «Нет, как раз мое дело! Мне за это деньги платят!»

– Неужели? А как он был одет?

– В джинсах и в красной ветровке…

– Бритоголовый? – почувствовав болезненное стеснение в груди, уточнил Свирельников.

– Да! Вы его знаете?

– Нет. И куда же он делся?

– Ушел. Я пригрозила: вызову милицию, он сказал, что сам из органов, и ушел. А вот объясните мне, Михаил Дмитриевич! Раньше тоже брились наголо. Но это мне понятно: работали, Отечеству так служили, что шевелюрой заниматься некогда! И ведь порядок был! А эти-то зачем бреются? Они-то чем таким уж заняты? Страну развалили, кругом жулики, предатели и агенты влияния… Может, в милицию позвонить, спросить, работает у них такой?

– Не надо.