Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Уж об этом вы бы лучше помолчали, Эрих, — произнесла она. И задумчиво спросила: — Кстати, как вам кажется, fait accompli исключается или ваши единомышленники на это способны?

– И меня тоже, – сказала она. – Мне очень деньги нужны, и я верю, что вы меня не обидите, не обманете и вообще.

– Договорились, – сказал он. – Не обижу. И вообще.

К концу своей пространной речи о Бомарше Визенер сел, и он все еще сидел, закинув ногу за йогу, и уверенной позе дерзкого и блестящего эссеиста, но так быстро и искусно достигнутое чувство превосходства сразу рухнуло. Траутвейн ни одним словом не намекнул, что Беньямин, быть может, уже «ликвидирован», и все же Визенер почуял между строк автора статьи, что это так, его возмущение сообщилось ему, Визенеру, и, очевидно, и Леа. Этот проклятый Траутвейн был истинным музыкантом, одним только звучанием, тоном своих слов он навязывал читателю свои чувства. Приятное успокоение, которое Визенер почувствовал после разговора со Шпицци, испарилось. Он вновь считал вполне возможным, даже вероятным, что объект спора уже уничтожен. Этой возможности надо взглянуть в лицо: нельзя увиливать от ее последствий, надо действовать.



— Вполне ли исключается fait accompli? — повторил он вопрос Леа. Говоря откровенно, — нет. Пока Фридрих Беньямин сидел у своего письменного стола, он мог быть очень наглым или, если хотите, смелым. Но когда такой человек подвергается лишениям, когда на него обрушиваются серьезные испытания — а берлинская тюрьма или концлагерь — это, разумеется, не санаторий, — ему недолго и сплоховать. Вполне возможно, что Фридрих Беньямин предпочел поставить точку.

Ему на минуту показалось, что он в нее влюбился. Бред какой-то. А с другой стороны – вдруг она ему на самом деле серьезно понравится? Тогда он не станет ее задерживать как несовершеннолетнюю проститутку. Поведет в кафе. Поговорит с ней. А там – чем черт не шутит.

— Не следовало бы вам, — сказала Леа, — рассказывать мне такие лживые басни, о которых не знаешь, чего в них больше, нелепости или бесстыдства. Глупая и наглая ложь, на которую вы так щедры, дорогой Эрих, — самое мерзкое во всей вашей мерзкой политике. — Она не повысила голоса, она говорила спокойно, дружески и задумчиво глядя, как облачко сливок разбавляет густой цвет ее кофе.

Она была маленькая, худенькая, в платке, сильно надвинутом на лоб, и в темных очках. Попросила деньги вперед. Он вытащил конверт, передал ей. Тут же налетели двое, заломили ему руки. Тут же набежали его ребята, стали оттаскивать тех.

Он показал удостоверение.

— Сильно сказано, Леа, сильно сказано, — ответил Визенер, он говорил так же спокойно и небрежно, как она. — Вам следовало бы, пожалуй, более критически подходить к таким статьям, как траутвейновская. Вы увидели бы тогда, что за ней прячется мелкобуржуазное, сентиментальное представление о мире. Ваш музыкант сочиняет очень уж плаксивую музыку. Надо же быть объективным. Фридрих Беньямин имел дерзость вести бешеную кампанию против армии могущественного государства. Тот, кто это делает, в известном смысле рискует. Генералы — это не литераторы, на болтовню они отвечают не болтовней, они рубят сплеча. Это надо бы знать такому журналисту, как господин Траутвейн. То, что он так рассусоливает дело Беньямина, отнюдь не свидетельствует о его уме.

Она сняла платок и очки. Он ее узнал, она работала в том же отделе, но в соседней комнате. Она его тоже узнала.

— Если я не ошибаюсь, — сказала Леа, — в статье Траутвейна нет ни слова о том, что Фридрих Беньямин, возможно, ликвидирован. Не против Траутвейна, а против вас говорит мысль об убийстве, она неизбежно приходит в голову всякий раз, как слышишь, что кто-нибудь попал в ваши руки.

– Наверное, мы звонили друг другу с рабочего места, – сказала она.

— Я и в самом деле не понимаю, Леа, — сказал Визенер, — почему вы сегодня так агрессивно настроены. Статья Траутвейна положительно взбудоражила вас. Не следовало бы вам читать такую чушь.

– Могли бы через стенку услышаться, – сказал он.

— Ну конечно, — откликнулась Леа, и ее розовые, красиво изогнутые губы улыбнулись скорее печально, чем вызывающе, — вы предпочли бы, чтобы я не читала «Новостей».

– Но не услышались, – сказала она и отпустила своих ребят. Он отпустил своих.

Ребята попрощались и ушли.

— Слишком большая честь для этого листка, что мы так много о нем говорим, — сказал Визенер, судорожно стараясь высокомерно улыбнуться. Поистине он этого не стоит. Если бы мы, например, придавали «Новостям» какое-нибудь значение — а ведь нас они больше всего задирают, — мы давно отняли бы у вашего Траутвейна возможность писать статьи вроде той, которая вас так взволновала. Если бы мы серьезно захотели, — заключил он самодовольно и необдуманно, — у нас нашлось бы сто путей устранить его вместе с его «Парижскими новостями». — Он вовремя удержался: еще мгновение, и он употребил бы нелепое выражение «укокошить».

– Жалко, Захаров, – сказала она.

— Сто путей? — переспросила она задумчиво, на что он только пожал плечами, и продолжала: — Тогда я удивляюсь, что вы не вступили ни на один из них.

– Что я не покупатель девочек тебе жалко? Или что галочки не будет?

Сознание, что он много раз благородно и великодушно отказывался от мысли ликвидировать всю эту сволочь из «Парижских новостей» и что, следовательно, Леа незаслуженно его обидела, возмутило его.

– Не смешно, Захаров. У тебя по телефону голос хороший, правда. Несмотря на всю пургу про свечи и шампанское.

— Вы много для меня значите, Леа, — сказал он, и его серые глаза блеснули злобной насмешкой, рот сузился, — но не столько, чтобы я не принял меры против «Парижских новостей» единственно потому, что статьи Траутвейна производят на вас впечатление.

– У тебя тоже. Пошли кофе пить. У меня есть флаер в «Кофе Хауз».

— Дорогой Эрих, — спокойно сказала мадам де Шасефьер, — теперь я совершенно уверена, что статья Траутвейна задела вас гораздо глубже, чем меня. Вы давно уже не вели себя так… как истый бош.

– Пошли, – сказала она и взяла его под руку.

Он мысленно обругал себя. Он действительно вел себя как бош. Обычно этого с ним не бывает. Во всем виноват проклятый Траутвейн. Никак от него не избавишься, он точно песок в сапоге или, злился он, как надоедливая любовница.

дизайн и реклама

— Послушайте, Эрих, — продолжала Леа, — я никогда не вмешивалась в ваши дела. Но если бы вы теперь вздумали отомстить Траутвейну за то, что он хорошо, сильно пишет, если бы вы попытались из-за этого прихлопнуть «Новости», я сочла бы такой поступок нечестным и мелочным. — Она сказала это очень легко, она сидела в удобной, грациозной позе, она говорила по-французски. Но вдруг перешла на немецкий. — Вы не посмеете этого сделать, — сказала она, — вы не должны походить на ваших грязных приспешников. Смотрите не станьте, — она искала слова, — не станьте и вы свиньей.

Пятнадцатый этаж

Граня Глебов (Евграф его звали полностью; спасибо маме с папой, славянофилы кухонные!) сегодня с самого утра вспоминал аспирантское общежитие – там были крохотные комнатки на одну персону. Конечно, он не комнату вспоминал, а именно персону, как он с ней поднимался на пятнадцатый этаж старого здания МГУ на Ленгорах, лифт, орехом отделанный и такой быстрый, что уши закладывает. Вспоминал, как они втиснулись в эту комнатушку, он с ходу обнял ее и стал раздевать.

Визенер уставился на ее рот, он смотрел, как с этих розовых уст слетают с легким иностранным акцентом немецкие слова, — непривычное слово «приспешник» и грубое — «свинья». И хотя она оговорила ото оскорбительное слово, хотя она обусловила его предположениями, которые не могли сбыться, оно ударило его, слово «свинья» ударило его, оно въедалось в него, он чуть-чуть побледнел. Так, значит, мысль, что он может отомстить за неприятности, причиненные ему «Парижскими новостями», мысль, что он может прихлопнуть этот жалкий листок, напрашивается сама собой, как все бесчестные мысли, ибо сидящий в каждом из нас прохвост, как сказал один умный генерал, всегда настороже и только ждет своего часа. Он вспомнил пухлое досье, присланное ему Шпицци, досье со сведениями о «Парижских новостях». Фундамент, на котором держатся «Парижские новости», — шаткий фундамент, этот Гингольд порядочная шельма, он падок на деньги и, надо полагать, не очень охотно эмигрировал из Германии, он еще и сейчас акционер некоторых немецких предприятий, и, по-видимому, у него там осталась семья; эти предприятия и эту семью можно в зависимости от его поведения взять под свое покровительство или допечь всякими каверзами. Короче говоря, ловкому человеку нетрудно было бы вытащить стул из-под зада Гейльбрунов, Траутвейнов и K°. Но он устоял перед этим соблазном, он сам давно внушил себе то, о чем проповедует эта еврейка, он усмирил в себе прохвоста и посадил его на цепь. Мысль, что Леа так к нему несправедлива, вызвала в нем сознание своего превосходства, почти развеселила его, и он полушутя сказал:



— Мадам угодно выступить в роли ангела-хранителя этих господ? Мадам не желает, чтобы им наступали на мозоли?

Вот и сейчас, на выставке австрийского дизайна, переходя от стенда к стенду, он все время вспоминал, как пахло дешевым одеколоном и общежитскими простынками, как царапался ноготь у нее на ноге и как она потом шептала: «Но мы ведь теперь навсегда вместе, навсегда, нет, ты скажи, навсегда, правда?»

— Нет, я этого не желаю, — ответила Леа, ее голос звучал очень спокойно, быть может, чуть-чуть суше, чем обычно, но глаза потемнели от гнева. — Боюсь, — сказала она, — что, если бы вы сделали что-либо подобное, это отразилось бы и на наших отношениях. Вам, видит бог, дано многое, а у других нет ничего. Я не хотела бы, чтобы вы украли у бедняка его ягненка.

Удивительно, что через двадцать лет все так ярко, и почему-то с самого утра. А может, не с утра, а может, сейчас вспомнил. Глядя вот на эту лимонного цвета фигулину на стенде. Чем-то похоже на нее, даже интересно.

Ее слова искренне позабавили Визенера.

Был вернисаж, довольно много народу: художники, журналисты и бизнес, наш и ихний. В торце зала был стол с вином и орехами. Крупнотелая заграничная дама налила себе бокал, выпила. Посмотрела на него. Граня улыбнулся, подошел к ней.

— Как звали, — спросил он, — автора этой притчи о ягненке? Если не ошибаюсь, это был пророк Натан. Но должен сказать, Леа, что роль пророка Натана вам не очень к лицу. Серьезно, — он подошел к ней вплотную и нежно положил руку ей на плечо, — мне можно вменить в вину тысячу более или менее мелких подлостей, но на этот раз вы ко мне несправедливы. Ваши эмигранты — голова, отрезанная от тела, она еще немножко дергается, веки поднимаются и опускаются, но ее песенка спета. Я, право же, не тот человек, который способен лягнуть отрезанную голову. — Леа, лишь наполовину убежденная, но готовая дать себя убедить, искоса взглянула на него; он продолжал: — Нет, в самом деле, вы можете спать спокойно, Леа. Уверяю вас, мне никогда, ни на одну минуту не приходило в голову мешать вашему Траутвейну изливать свое моральное негодование в музыкальных статьях. Вероятно, это его единственное удовольствие. Пусть бедняк спокойно пасет своего ягненка. — Он подошел еще ближе, заговорил сердечнее: — Вот увидишь, Леа, когда «Бомарше» будет окончен, ты сама согласишься, что твой Траутвейн мне не конкурент. — Видно было, что он успокоился, и опять он показался Леа большим, милым ребенком, который так часто восхищал ее на протяжении двадцати лет.

– Рита Блауманн, – улыбнулась она в ответ. – Blaumann Formgestaltung.

– Евграф Глебов, журнал «Современный дизайн», – сказал Граня.

А делала его таким уверенным и веселым не столько мысль о «Бомарше», сколько о его Hisloria arcana — тайной летописи эпохи. Это произведение не только поведает потомкам о скрытых пружинах многих событий, о которых человечество иначе никогда не узнало бы, оно, кроме того, поможет заглянуть во внутренний мир современника первой половины двадцатого века, человека, много знавшего и тонко чувствовавшего. Он, Эрих Визенер — и это впоследствии признают все, — явится подлинным историографом эпохи.

– Совсем дурак? – зло сказала она. – В маразме? Водку пьешь?

Но необходимо, чтобы тайная летопись действительно оставалась тайной. И сейчас он был так уверен в себе, так весел, оттого что проявил стойкость и не сказал о самим значительном своем произведении даже Марии.

– Рита? – он даже вздрогнул.

— Ты выбрала себе в друзья довольно опасного человека, дорогая, сказал он, — но отнюдь не самого плохого.

– Хорошо, что мы все-таки увиделись, – сказала она и замолчала.

Она порывалась ответить, но он поцелуями и ласками заставил ее замолчать.

– Ты-то как? – спросил он через полминуты.

– Замечательно. Двое детей от двух бывших мужей. Этот бизнес мне последний муж отдал. Вернее, половину. Было Blaumann Formgestaltung und Werbung. Теперь у него, значит, Werbung, а у меня Form, так сказать, gestaltung. – Она криво улыбалась, у нее дрожали губы. – Ты меня забыл, да?

– Нет, Рита, я помню, – серьезно сказал Граня.

14. ЮНЫЙ ФЕДЕРСЕН В ПАРИЖЕ

– Докажи, – сказала она.

Вечером третьего апреля, когда Леа, собираясь на обед к голландскому посланнику, сидела перед трехстворчатым зеркалом и с помощью прислуживавшей ей горничной совершала туалет, она услышала короткий стук в дверь и в зеркале увидела входившего господина во фраке. На мгновение она испугалась. Затем узнала Рауля.

– Как?

— Я хотел с тобою проститься, мама, — сказал он как можно непринужденнее. — Еду в оперу. А до того у меня еще свидание в баре «Грильон».

– Почему я стеснялась снять гольфы? – спросила она бесстыдным шепотом.

– У тебя ногти на ногах были нестриженые, – прошептал Граня. – Мне было хорошо с тобой. Очень хорошо.

— Дайте мне зеленые перчатки, Одетта, — сказала Леа горничной. Какая дерзость со стороны сына обзавестись фраком за ее спиной. Вряд ли он решился бы на такой шаг сам, за ним, вероятно, стоит Эрих. Если бы не Одетта, она выбранила бы Рауля. Впрочем, надо сознаться, Рауль так вытянулся, что фрак на нем весьма эффектен. Ей, пожалуй, просто неприятна мысль, что у нее такой взрослый сын, потому-то она так упорно не сдавалась на его просьбы. Неужели она уже старая женщина? Лицо, которое отражается в эту минуту в зеркале, не старое лицо, но присутствие этого молодого человека во фраке, ее сына Рауля, говорит о том, что она все-таки стара. Тридцать девять лет — и уже стара.

– Позвони мне, – сказала она. – Приезжай ко мне в Зальцбург. Просто так, в гости. Я тебе приглашение сделаю. Я скучала, Гранечка. Я правда скучала.

Бессовестно со стороны Эриха вступать в заговор с сыном против нее. Эрих мстит ей за то, что она порядочнее его. По существу, он мелочный человек. Он любит ее, а ко всякой любви примешивается ненависть. Его ненависть мелочна. Но на Рауле не следует вымещать своей досады. Она ищет в зеркале его взгляд. Лукавая же у него физиономия, он хорошо знает, что она с удовольствием намылила бы ему голову, но не сделает этого. У Эриха в подобных случаях такое же лицо, как сейчас у Рауля.

Сунула ему визитку и ушла. У стола стояла большая компания, пили вино, смеялись. Она подошла к ним, стала что-то громко рассказывать.



— Чуть-чуть побольше краски, моя дорогая, — советует ей Рауль своим глубоким вкрадчивым голосом, — ты делаешь это слишком скромно, но ты восхитительна. Как жаль, что мы в таком близком родстве. Я бы в тебя по уши-влюбился.

Через две недели Граня все-таки решился позвонить.

— Благодарю, мой мальчик, — отвечает Леа. — Нет, больше краски я все же не положу. Мадам Жаклин, — это ее косметичка, — конечно, не согласилась бы с тобой. Ну, рассказывай, что ты делал после обеда? Плавал?

Его долго спрашивали, кто он и по какому вопросу. Попросили оставить свой номер телефона.

— Да, но такая досада, — сказал Рауль, — Федерсена не было, а без Клауса Федерсена скучно. Умнее было бы пообедать с тобой и лишний раз лицезреть мосье Визенера. «Охотно старика я вижу иногда», — процитировал он по-немецки.

Он оставил.

Он ждал, когда она наконец скажет ему что-нибудь по поводу фрака; даже если бы она пожурила его, ему было бы приятнее, чем такое молчание. Он с удовольствием спросил бы сам: «Как тебе нравится мой фрак?» Но нет, не годится, он уронит свое достоинство. Леа угадывала, о чем он думает, и была рада, что нашла верный тон; молчание было самым чувствительным наказанием за его своевольный поступок. «Точь-в-точь Эрих, — подумала она, — не желает заговорить первым».

жил на свете рыцарь бедный

Да, так оно и есть, Рауль взрослеет не по дням, а по часам.

Тангейзер

— В последнее время я много читаю Селина, — рассказывает он. — Это совет господина Визенера. Неплохой совет. Селин — смесь нигилизма и грубейшей эротики, очень интересно. Тебе, дорогая, он бы не понравился. Чтобы оценить такую смесь, надо немножко глубже познать грязь жизни, чем это возможно для дамы из общества. — Ну, уж теперь-то она могла бы снизойти и заметить фрак. Три раза Рауль ездил на примерку, и отцу пришлось-таки раскошелиться. Но она не снизошла. Она ограничилась тем, что улыбнулась ему в зеркале и проронила:

Был у меня знакомый Тангейзер Борисович, у него мама была костюмерша в Большом театре, она его так назвала в честь одного человека, все равно не догадаетесь, потому что она ему дала свое отчество на всякий случай.

— Продолжай, мальчик, я слушаю. — Рауль ответил улыбкой, но ничего не сказал. Он был обижен. Она недостаточно серьезно отнеслась к нему, к нему и к его фраку.

Он был журналист-внештатник, писал на темы культуры. Фрилансер, как сейчас говорят. Кстати, это слово означает «вольный копьеносец». Рыцарь младшего звания.

Как ни странно, но он рассердился на Визенера. Визенер отказал ему в ничтожной услуге, помочь клубу «Жанна д\'Арк» в организации юношеского слета, и решил отделаться фраком. Разве это компенсация? Ведь фрак он так или иначе получил бы, вот мама даже не замечает его, до того он показался ей естественным. Нет, мосье Визенер, вы слишком дешево отделались. Так легко мы не сдадимся. Насчет «Жанны д\'Арк» вам все-таки придется побеспокоиться. А пока мы вам но крайней мере напомним о себе.

Однажды мне понадобился Тангейзер, не помню зачем. Но помню, как дозванивался целую неделю. Он жил в коммуналке, и я сильно надоел его соседям. По редакциям тоже поискал, но не нашел. И забыл.

Рауль полагал, что имеет некоторое влияние на мать и что от него зависит, какой прием встретит Визенер на улице Ферм. Во всяком случае, не вредно показать матери, что он относится к господину Визенеру достаточно критически.

Через полгода он звонит мне прямо в дверь. Открываю. Стоит вполне ухоженный, но очень беспокойный.

— В последнее время, дорогая, — сказал он по-немецки, чтобы Одетта не поняла, — когда я вижу тебя с нашим нацистом, у меня такое впечатление, будто ты дочь патриция времен упадка Рима, соединившая свою судьбу с предводителем варваров. Мне и грустно и смешно.

– Заходи, – говорю. – Что стряслось?

Он посмотрел в зеркало, улыбается ли она. Она не улыбалась. Как ни молод Рауль, но он уже самостоятельный, самовлюбленный человек, на его многочисленные недостатки, мелкие и не очень мелкие, приходится смотреть сквозь пальцы, если хочешь сохранить с ним хорошие отношения. Леа смотрела сквозь пальцы. Она баловала его, порицание выражала лишь в мягкой форме, не скрывала своего чуть-чуть иронического восхищения и с интересом ждала, чем еще он удивит ее. Она задумалась над его словами и сделала вывод, что он видит в ней человека отжившей эпохи, что он сдает ее в архив. И разве он не прав? Ее лицо в зеркале выглядело свежим, это так, и все же она принадлежала к довоенному поколению, ее жизнь уже позади; у него перед ней то преимущество, что ему еще нет и девятнадцати и он в десять раз восприимчивее ее ко всему тому ошеломляюще новому, что надвигается со всех сторон. Он прав, разговаривая с ней тоном дерзкой галантности и лишь иногда великодушно разрешая заглянуть в свой внутренний мир. Вот и сейчас следовало бы выслушать его, как слушает старший друг, иначе он тотчас же замкнется в себе.

Он рассказал. История, в сущности, обыкновенная, кроме одного: ту женщину звали Венера. В автобусе познакомились. Красивая, хотя не очень молодая. Он ей что-то заливает, она смеется, а там и до конечной доехали. «Давайте сумку поднесу». Дом у нее на горе. То есть вверх надо идти довольно долго. Потом к ней зашли, ну и всё.

Но она сегодня плохо настроена. Эрих показал себя не с лучшей стороны. Что бы он ни говорил, а говорить он мастер, от дела Беньямина все же скверно попахивает. Пока Эрих был здесь, она верила ему, его обаятельное легкомыслие еще раз одержало над ней победу; но спокойствия все же не было, она совсем не уверена, как в дальнейшем поведет себя Эрих в деле Беньямина и «Парижских новостей». И если с его слабостями приходится мириться, то вдвойне досадно, что мальчик, по-видимому, идет по стопам отца. Точь-в-точь как отец, он воображает, что стоит ему сказать несколько легкомысленно-любезных слов, и, что бы он ни натворил, все сойдет ему с рук. Да, у мальчика широкий, упрямый лоб отца и его дерзкие, жадные серые глаза. Он эгоистичен и безответственен, как Эрих. Она не ответила на улыбку Рауля в зеркале, она сидела грустная, раздосадованная и задумчиво смотрела куда-то в пространство.

– Ну и всё, – убито повторил он.

Рауль не понял ее молчания; он полагал, что она серьезно обдумывает его слова.

– В каком смысле?

— Я часто спрашиваю себя, — продолжал он развивать свою мысль, — долго ли еще мы будем терпеть этого человека? — Его глубокий приятный голос звучал нежно и насмешливо.

– В смысле, баба потрясающая. Умереть не встать. Я и не вставал. Не вылезал из койки. Сказка. Небеса. Богиня. Венера, одно слово.

Но тут Леа рассердилась не на шутку.

— Этот человек все-таки заказал тебе фрак, — сказала она прямо, — и очень дорогой, как я вижу. То, что ты сговариваешься с ним за моей спиной — это, мальчик, еще куда ни шло. Но что ты после этого настраиваешь меня против него — это, на мой взгляд, недостойно твоего фрака.

– И чего плохого? – спросил я.

Удивленный Рауль с минуту подумал, но не нашел меткого возражения.

— Боже мой, мама, — отпарировал он, но не так бойко, как ему бы хотелось, — у нас с ним свои мужские счеты. Но я хотел только проститься с тобой, мне пора в «Грильон».

– А того, – заорал Тангейзер, – что я уже забыл дорогу к людям! Забыл, как заметку написать про фестиваль самодеятельности! Забыл, где газета «Труд»!

Он подошел к ней и благонравно, по-детски наклонил голову, подставляя лоб для поцелуя.

– Газета «Труд», – говорю, – на Пушкинской площади. Никуда не делась.

Два дня спустя, явившись в клуб плавания, Рауль застал там Клауса Федерсена, чемпиона. Все были рады Федерсену, он несколько дней отсутствовал. Широкая, коренастая фигура Клауса, его жесткие белесые волосы, его лицо с маленькими глазками производили впечатление топорности, но было весело смотреть, как он плавает, прыгает, ныряет. В общем, к нему относились неплохо; это был добродушный, обязательный малый, свей приемы плавания он всегда объяснял терпеливее, чем инструктор.

– А меня там видеть не хотят, – сказал Тангейзер. – И нигде не хотят. Все на меня жутко обиделись. Нас на бабу променял. Я говорю: всё, ушел я от нее, я теперь снова с вами, ребята! А они не верят. Ладно, я пошел.

Я вышел с ним в прихожую. Там в углу стояла рябиновая трость – с дачи привез, чтобы приделать к ней костяную ручку; мне недавно подарили, старинную такую.

Несмотря на неотесанность Клауса, сила, которой от него веяло, с первой минуты привлекла Рауля. Клаус, польщенный вниманием надменного, элегантного юноши, который приближал к себе лишь немногих из своих товарищей, как-то зазвал его к себе домой, и тут Раулю довелось увидеть и старика Федерсена, одного из директоров Среднеевропейского банка, веселого и обходительного человека с квадратным черепом и маленькими хитрыми глазками. Несмотря на холеный вид, в нем прорывалась та же грубая, тупая сила, которая привлекала Рауля в его сыне. Рауль давно уже собирался пригласить Клауса Федерсена к себе, что он и сделал теперь. Его занимала идея юношеского слета; было бы полезно заинтересовать этим делом Клауса Федерсена.

– Вот если посох сей, о грешный мой Тангейзер, листвой зазеленеет, то значит, бог тебя простил! – театрально продекламировал я.

Увидев Рауля в домашней обстановке, в его «обрамлении», Клаус не скрыл своего восторга. Он многословно изливал свое восхищение прекрасной квартирой, мебелью, книгами, маленьким баром, лакеем.

Но он хлопнул дверью.

— Мы, немцы, не бедны, — заявил он с наивной важностью, — хотя по многим причинам и прикидываемся бедными; я говорю, как человек посвященный. Но такой роскоши я не мог бы себе позволить. За твое здоровье, — сказал он. — Чин-чин. — Этот изысканный застольный привет, впрочем уже вышедший из моды, прозвучал в его устах необычайно грубо; он опрокинул в рот четвертую рюмку арманьяка.

Потом я его несколько раз встречал в редакциях. Он сильно обтрепался, от него пахло портвейном. Видно было, что работы у него нет. Все его сторонились, и я тоже, вместе со всеми.

Нескрываемое восхищение гостя было приятно Раулю. Да, этого сильного дикаря не мешает использовать — и он рассказал ему о своей большой идее, о встрече «Жанны д\'Арк» с каким-нибудь германским союзом молодежи.



Клаус Федерсен тотчас же загорелся. Он поговорит с отцом, обещал он; он уверен, что немцы жадно ухватятся за этот проект, Клаус проявил такой пыл, что Рауль испугался. Ведь его интересовала не встреча, он добивался лишь, чтобы его назначили председателем французской делегации. А если молодой Федерсен так рьяно возьмется за дело, все может устроиться, прежде чем он, Рауль, обеспечит свою кандидатуру: он знал, что у него есть противники, что многие его терпеть не могут за надменность.

Наконец я раздобыл нужное сверло и хороший клей. Стал приделывать костяную ручку к рябиновой трости. Вижу, она как будто сырая. Повертел ее, а там почки бухнут, листочки лезут. В ноябре! Я тут же набрал его номер. Соседи говорят, что давно ночевать не приходил. Только повесил трубку, тут же звонок: старик, Тангейзера не видел? Во всех редакциях только о нем и спрашивали, а в «Труде» даже в штат хотели взять. Но увы. Я даже подумал, что бог его простил в печальном смысле: взял к себе.

Поэтому он решил ввести в должное русло усердие гостя.



— Такой слет, — сказал он, — лишь тогда имеет смысл, если с обеих сторон будут представлены надежные, хорошо спевшиеся люди.

Года через три я оказался на окраине, очень далеко. Вдруг вижу – знакомая фигура из автобуса вылезает. В одной руке портфель, в другой – сумка с продуктами.

— Да, конечно, — подхватил Клаус, — во главе должны стоять такие парни, как мы с тобой.

– Тангейзер! – кричу издалека.

— Среди нас, — напрямик заявил Рауль, — как, вероятно, и у вас, бывают всякого рода распри, соперничество. Может быть, выдвинут не меня, а другого.

Он обернулся. Узнал. Хотел мне помахать, но руки заняты. Кивнул, повернулся и пошел к дому, который стоял на горе.

— Это мы еще посмотрим, — шумно заявил Клаус и ударил более высокого Рауля по плечу, гордый тем, что может позволить себе такую фамильярность. Вдруг ему пришла в голову идея, незаметно внушенная ему Раулем. Широко улыбаясь, он воскликнул:

по поводу меда и лошадей

— Нашел. Мы попросту заявим, что предпочитаем иметь дело с тобой.

Пять рассказов

— Кое-какие связи есть и у меня, — сказал Рауль. — У мамы бывает один немец, говорят, не лишенный влияния. Если его натолкнуть на эту мысль, то он, может быть, поддержит мою кандидатуру. Это некий господин Визенер.

Клаус, как только было произнесено это имя, сразу остыл.

— Визенер, — повторил он задумчиво, с сомнением. — Да, я знаю его. Влияние у него есть, это верно. Но он человек себе на уме. Насчет верности и честности он слабоват. Этакий вылощенный фат, — сказал он, и его маленькие глазки недружелюбно блеснули. Сын этого «вылощенного фата» счел своевременным перевести разговор с деловой почвы на личную.

— Хочешь взглянуть на мой домашний алтарь? — предложил он гостю и повел его в угол комнаты, куда Клаус давно уже поглядывал: ему казалось неприличным открыто проявлять любопытство.

В этом углу на маленьком столике стояли три белых, тщательно препарированных черепа, между ними — фотография Андре Жида и рядом миниатюрная рулетка.

— Я уже перешагнул через эти пустяки, — улыбаясь, сказал Рауль, — и вижу в них даже некоторую безвкусицу. Но прежде, когда я еще не был взрослым, эти символы означали для меня многое, а символы юности надо уважать. Впрочем, по существу мои взгляды не изменились.

— Что же это обозначает? — благоговейно спросил Клаус. Рауль с готовностью объяснил:

— Черепа — варварство, война, одичание, кровожадность. Рулетка — рок, а Андре Жид — искусство, дух. Это триединство — основной принцип, на котором я построил свою жизнь.

— Классно! — воскликнул Клаус. — Особенно черепа. Можно потрогать? — спросил он, провел рукой по кости и покрутил рулетку.

Восхищение Клауса побудило Рауля показать ему всю свою квартирку, изолированную, с отдельным ходом в сад. Он показал Клаусу винтовую лестницу, которая вела из его кабинета в спальню. Он пригласил гостя полюбоваться светлыми полками с красиво переплетенными книгами, старинным письменным столом, массивной, несколько вычурной мебелью его комнат.

— Классно, — все время повторял Клаус Федерсен. Рауль решил спросить Визенера, может ли приличный человек употреблять это слово или же оно очень вульгарно.

После обхода квартиры выпили по стаканчику куантро. Затем Рауль вернулся к «делам».

— Если ты завербуешь своего отца, а я Визенера, если ты нажмешь с одной стороны, а я с другой, дело наше выгорит.

Национал-социалистское сердце Федерсена радовалось — Рауль, которым он так восхищался, полагал, что немцы смогут, если только серьезно захотят, навязать французской делегации желательного для них руководителя; с другой стороны, имя Визенера было ему неприятно. Рауль продолжал:

— Если мама сама попросит, Визенер вряд ли откажет ей. Я только сомневаюсь, захочет ли мама вмешаться: она умная женщина, но политикой, к сожалению, мало интересуется.

Клаус слизнул с губ остатки сладкого ликера. Рядом с элегантным французом он все время чувствовал себя маленьким и невзрачным; но теперь, когда оказалось, что тот не хозяин в собственном доме, он почувствовал свое превосходство.

— Мне никто больше не перечит, — заявил он, широко, победно улыбаясь. Мои старики у меня и пикнуть не смеют. Я их держу в кулаке, — заявил он хвастливо.

Один раз я зашел к своему приятелю, книжку отдать. Сидим, кофе пьем на кухне, и тут входит его отец. Садится с нами, тоже берет чашку. Разговариваем.

Они уселись на круглый диван. Рауль сидел — стройный, закинув ногу за ногу, слишком прямо для такой удобной мебели, Клаус рядом с ним казался неуклюжим. Свой липкий стаканчик он к тому же поставил не на поднос, а на благородное дерево круглого стола. Нет, он мало подходил к домашней обстановке Рауля. Все же Рауль был рад гостю. Вот он опять сказал что-то интересное. Неужели Клаус действительно сумел обломать отца, старика Федерсена, даром что тот такой кремень? Или он хвастает? Нет, вот он сидит, самодовольный, хитрый, грубый; ему можно поверить. Но как он этого добился? Надо бы у него выведать; таким вещам стоит поучиться.

А я как раз шел с кладбища, хоронили одного нашего профессора, и мне было очень жалко, что он внезапно умер. Я любил его семинары.

— Ты, значит, скрутил своего старика? — спросил он с уважением. Достаточно хоть раз увидеть Федерсена-старшего, чтобы понять, что это значит.

Но Клаус промолчал. Правда, стройный молодой аристократ, который любезно пригласил его к себе и так усердно угощал, ему нравился, но это же француз, исконный враг, от него разит этаким интеллигентом. Кроме того, знакомство Рауля с Визенером пробудило в Клаусе подозрительность. Правильнее всего смотреть теперь в оба, тем более что он, Клаус, хватил лишнего. Как Рауль ни подъезжал, Клаус оставался настороженным, замкнутым, и, хотя оба они — и немец, и француз — продолжали проявлять шумную фамильярность, он ни слова больше не проронил о своих отношениях со стариком.

Разговор, значит, о похоронах. И отец моего приятеля говорит, что он совсем недавно, буквально месяц назад, хоронил своего отца.

– Да-а? – удивился мой приятель.

Но если уж Раулю что-нибудь втемяшится, от него не так легко отделаться. Он решил во что бы то ни стало выведать, как это Клаусу удалось приручить своего деспота отца. Он пускался на всякие хитрости. Подолгу не обращал на Клауса внимания, а потом вдруг начинал всячески его баловать. Поднимал его на смех, а потом вдруг начинал превозносить его патриотизм, льстить его честолюбию. Напоследок решил держаться с ним как равный с равным.

Однажды вечером в знак особого доверия он даже пригласил Клауса посетить заведение мадам Ивон — маленький, изысканный дом свиданий. Здесь на робкого, неуклюжего и жадного Клауса он произвел впечатление спокойной уверенностью бывалого человека, а когда пришлось платить по счету и Клаус хотел внести свою долю, он так барственно и небрежно запротестовал, что томившее Клауса чувство собственной неполноценности, вины и благодарности еще обострилось. Радуясь, что Рауль не стремится от него отделаться, он пошел с ним в кафе на Бульваре Капуцинок. Несмотря на свежий апрельский вечер, они уселись за столик на открытом воздухе, возле жаровни.

Но тот отмахнулся и стал рассказывать, что его родители развелись, когда ему шесть лет было, отца он не помнит, мама умерла уже давно, и вдруг месяц назад – звонок на работу: вы такой-то? Ваш отец скончался, похороны завтра. Приехал в крематорий. Народу шесть человек: два соседа по коммуналке, три старухи с бывшей работы, и он, сын покойного. Потом поехали поминать к нему домой. Бедная комната, кровать, шкаф, стол – и все. Соседи говорят: возьмите что-нибудь на память об отце. А что брать? Брать-то нечего. Открыл шкаф – старые фуфайки. Под ними – коробочка с двумя орденами и еще тетрадка. Взял.

— Знаешь ли, старина, — сказал Рауль тем тоном пресыщенного человека, который всегда раздражал Клауса и которым он все-таки не мог не восхищаться, — знаешь ли, что во всем этом самое приятное? Сигарета, которую потом выкуриваешь. — В действительности он так не думал, но с удовлетворением отметил, что фраза произвела на Клауса впечатление.

– А в тетрадке, – продолжал отец моего приятеля, – были какие-то воспоминания, и в том числе совершенно потрясающий рассказ. Про то, как он (то есть отец отца моего приятеля) в двадцатом году в Сибири пробирался во вражеский тыл. Как он нанял проводника, деревенского деда, как они долго ехали на лошадях по лесистым склонам, как гудели пчелы над синими цветами, как этот дед говорил, что надо побольше ульев наставить, пасеки устроить, чтоб люди были сыты медом, и как они наконец, обойдя все посты и дозоры, проникли во вражеский тыл, и он застрелил этого деда на прощанье. Чтоб тот невзначай его не выдал.

Да, именно фраза о сигарете заставила Клауса против всякого ожидания открыть Раулю свою тайну. Ибо Клаус размяк, он восхищался Раулем, и как раз эта последняя фраза так разбередила не покидавшее его чувство собственной неполноценности и желторотости, что уже из стремления поднять себя в собственных глазах он захотел козырнуть чем-нибудь. И он рассказал, как ему удалось скрутить своего старика.

– Но самое поразительное, – сказал отец моего приятеля, – что в этом рассказе не было никаких сожалений и даже слов вроде так было надо, время такое было. Нет! Застрелил и дальше поехал, уже без проводника.

Он замолчал.

А произошло вот что. Федерсен-старший, как директор филиала Среднеевропейского банка, знал непосредственно и от других о делах нацистов много такого, что не подлежало дальнейшей огласке. Но он любил поговорить, он не так уж строго хранил разбойничьи секреты, а в семейном кругу и вовсе распоясывался. Свои рассказы он сдабривал крепкими комментариями. Господин Федерсен-старший обладал достаточно хорошим нюхом, чтобы своевременно перейти на сторону новых хозяев, но, по существу, он был человек старого поколения, истый германский националист, сверх того «испорченный» общением с евреями — биржевиками и финансистами. Поэтому его комментарии бывали иногда двусмысленны и недопустимы с правомерной точки зрения, да и поступки его — не всегда уместны; короче говоря, если бы кое-кто из национал-социалистских руководителей знал то, что знает он, Клаус, то папаше Федерсену несдобровать бы. Ну, а он, Клаус, — член «гитлеровской молодежи», он обязан обо всякой крамоле немедленно докладывать по начальству, даже если дело касается ближайших родственников. И вот случилось, что папаша Федерсен имел дерзость отказать Клаусу в малолитражке «симка», которую ему очень хотелось получить ко дню рождения, когда ему минуло восемнадцать. Старик заупрямился, но он, Клаус, — тоже парень не промах. Нашла коса на камень. Ну и представление было, что твой цирк. Пока он, Клаус, не отчитал старика и не заговорил об обязанностях члена «гитлеровской молодежи». Сначала папаша Федерсен только смеялся. А потом запальчиво заявил, что тот, кто вздумает передавать слова, слышанные от него, старого Федерсена, без свидетелей, окажется в дураках и в последних негодяях и здорово обожжется. Но старик, верно, полагал, что имеет дело с грудным младенцем, и, конечно, просчитался. Он, Клаус, тоже не вчера родился, он предвидел это возражение и своевременно запасся свидетелем. Подружившись с горничной Гертрудой, он принудил ее письменно подтвердить, будто она слышала кое-какие вещи, сами по себе невинные; но если бы ему, Клаусу, понадобилось, он сделал бы от себя некоторые дополнения, и невинное приняло бы совсем другой вид, так что высказывания и действия папаши Федерсена явили бы собой далеко не отрадную картину. Старик — человек реальной политики, он учел теоретические рассуждения Клауса о долге члена «гитлеровской молодежи», подкрепленные свидетельством горничной Гертруды, и волей-неволей по заслугам оценил сына. Он понял, что такому сыну не к лицу ходить пешком, что для разъездов по собственным делам ему нужно иметь небольшую машину. С тех пор достаточно Клаусу хотя бы вскользь упомянуть об обязанностях членов «гитлеровской молодежи», и старик делается шелковым.

– А ты мне ни о чем таком не рассказывал, – обиженно сказал мой приятель.

Вот что рассказал Клаус Раулю. Он пересыпал речь жаргонными словечками, но Рауль хорошо понимал его. Рауль курил свою сигарету, но, выкурив, так и не взял другую. На открытой террасе стало холодно, большинство посетителей разошлись или укрылись внутри кафе; Рауль ничего не замечал, он слушал.

– А ты меня ни о чем таком не спрашивал! – неожиданно зло сказал отец моего приятеля и вышел из кухни.

Клаус, на его взгляд, поступил не бог весть как порядочно. Но разве они не жили в эпоху переоценки всех ценностей и разве порядочность не есть нечто относительное? Одно ясно: этот парнишка Клаус чертовски хитер. Пусть его методы — грубые, варварские методы, но с одной рулеткой и портретом Андре Жида не пробьешься в джунглях этого мира, черепа — только необходимое дополнение. Быть может, средства, применявшиеся в эпоху Ренессанса, были по форме несколько более утонченными, чем приемы Клауса, — по существу это все те же приемы. Без них Гитлер не стал бы Гитлером, Муссолини не стал бы Муссолини. Чутье не обмануло Рауля, у Клауса действительно было чему поучиться.

Я допил кофе и встал. Мой приятель меня не задерживал.



Все, что Клаус, национал-социалист и чемпион по плаванию, поведал Раулю в кафе на Бульваре Капуцинок после посещения мадам Ивон, глубоко запало ему в душу.

Вот сразу три рассказа получилось. Первый – про застреленного проводника. Второй – про то, как отец и сын живут в одном доме, но совершенно не знают, не понимают, не интересуются друг другом. Почти как те, другие отец и сын: про последнюю встречу с отцом – третий рассказ.

И еще один рассказ просвечивает: о судьбе этого старика с орденами и тетрадкой.

У Рауля бывали иногда ребяческие прихоти. Поблизости от его дома, в Булонском лесу, был небольшой зоологический сад, который посещали главным образом дети. Он подолгу наблюдал там за обезьянами или хищными животными, а затем садился в одну из маленьких нелепых лодочек, без весел и руля плывших по волшебному извилистому ручейку мимо сказочных берегов.

И про меня тоже рассказ. Собираясь на похороны человека, смерть которого меня сильно огорчила и даже ошарашила, я все же не забыл положить в карман книжку, чтобы потом занести моему приятелю, поскольку он живет недалеко, удобно ведь же.

Сегодня он раскошелился и проделал эту поездку трижды. Он продумывал проект юношеского слета. На первый взгляд все казалось очень простым; но стоило вникнуть поглубже, как на пути вставали препятствия, которые надо было преодолеть; потому-то он все откладывал осуществление этого плана. Но теперь о нем знает и Клаус Федерсен, теперь на карту поставлена честь Рауля: он должен взять себя в руки и добиться своего.

Всего пять.

Поставить перед собой такую задачу легко, но осуществить ее чертовски трудно. Фламинго стояли неподвижно на одной ноге, над ручейком возвышался оазис из пальм. Его лодка, на минуту зацепившись за что-то, остановилась, потом опять поплыла, кругом шумели дети. Никогда его не выберут главой делегации «Жанны д\'Арк», если немцы не поддержат его кандидатуру, — это как дважды два четыре. Да еще необходимо, чтобы они это сделали осторожно и тактично. Один Федерсен-старший своими силами вряд ли добьется его назначения. Вообще-то говоря, Рауль сделал ошибку, рассказав об этом Клаусу. Вздыхая, вышел он из лодки, медленно побрел из зоологического сада. Все зависит от Визенера, волей-неволей придется снова к нему обратиться.

Рассказы расслаиваются и слипаются, скатываются в туманный шар, и только в середине два человека на лошадях взбираются на лесистый склон. Лето, солнце жарит, и пчелы гудят над синими цветами.

Рауль считал себя по рождению господином, который вправе ждать услуг и, не задумываясь, требовать жертв от окружающих. Но в данном случае он чувствовал себя неуверенно. Визенер в последнее время был чрезвычайно сдержан, — по-видимому, у него есть на то основания. Но так как Рауль не знал, в чем они состоят, он не мог оспаривать их, придется говорить наугад. Это второе объяснение с отцом было неприятно Раулю. «Пороху не хватает», — говорил в таких случаях Клаус Федерсен.

что слава? яркая заплата

В последующие дни он несколько раз заходил к Визенеру, но не заставал его. Быть может, он намеренно приходил в такие часы, когда Визенера обычно не бывало дома. Не заставая отца, Рауль пытался привлечь на свою сторону Марию Гегнер. Он продолжал флиртовать с ней, изо всех сил старался ее пленить, говорил ей о своем плане, просил заинтересовать Визенера.

— Вы должны мне помочь, Мария, — настаивал он, глядя широко раскрытыми зеленовато-серыми глазами в ее большое, красивое лицо; он брал ее руку своей узкой рукой, нежно проводил по ней вверх, к локтю, его глубокий голос был дерзким, вкрадчивым. — Вы должны мне помочь, Мария, — повторял он. — Господин Визенер одобрил мою идею, но, кажется, он все же от нее не в восторге. Вы можете от него добиться большего, чем я. Вы можете добиться от мужчин всего, чего захотите, Мария. Если вы захотите, он послушает вас. Я знаю, что вы имеете на него влияние. Вы должны мне помочь, Мария. — Он говорил по-немецки с легким акцентом, действие которого хорошо знал.

Хвала и слава

Мария заговорила с Визенером о плане Рауля. Но, едва начав, поняла, что дело это безнадежное. Едва она произнесла слова «Жанна д\'Арк», как он насторожился и замкнулся в себе. Именно потому что ему хотелось бы удовлетворить просьбу мальчика, он обращал на него свою досаду, происходившую от сознания собственной трусости. У Рауля ужасные претензии. Если сейчас, когда ему еще нет девятнадцати, у него столь развито политическое честолюбие, то пусть соблаговолит сам таскать каштаны из огня. Незачем облегчать ему задачу. Когда он, Визенер, начал свою карьеру, ему было в десять раз труднее. И зачем этот молокосос прячется за Марию? В душе он был рад, что Мария с участием относится к Раулю, и флирт Рауля с ней доказывает его хороший вкус.

У Николаева был старый приятель, писатель Проталов, который давно жил за границей и очень процвел. Печатался, переводился, получал премии. Купил дом в небольшом городке. У него многие наши бывали в гостях. Потом рассказывали, как его там все обожают. Даже, бывает, в ресторанах кормят бесплатно. В это верилось: Проталов был добряк, весельчак, отличный рассказчик и всегда в центре любой компании.

Когда Мария кончила, он осторожно стал выдвигать свои возражения, умалчивая об истинных причинах отказа. Недавнюю встречу французских фронтовиков с немецкими отнюдь нельзя назвать удачной; говоря откровенно, это был провал. Если сейчас затеять подобное же начинание, результат, вероятно, будет такой же плачевный.



И вот однажды Николаев оказался в этом городке. Позвонил Проталову. Они решили пойти пообедать.

Мария очень хорошо знала Визенера, догадывалась о подлинных мотивах отказа. Этот неопределенный, уклончивый ответ только укрепил ее догадки. Она презрительно поджала губы.

Поговорили, поели очень вкусно, белого вина попили. Десерт, кофе, рюмочка ликера.

Проталов взмахнул рукой: «Счет!»

— Не очень мужественно ведете вы себя в этом деле, — сказала она, такие доводы, как неудача со встречей фронтовиков, вы можете преподносить читателям «Вейстдейче цейтунг», но не мне. Я, конечно, знаю, почему вы колеблетесь. Но подобные увертки вас надолго не спасут. Настанет момент, когда вам придется держать ответ за свои отношения с господином де Шасефьером и его матерью. Раз уж вы так сверхосторожны, то лучше бы с ними вообще порвать. Мне не нравится, что вы виляете. Ничего удивительного, что Рауль охладел к вам.

Официант принес картонную книжечку.

Мария была права, это-то и разозлило Визенера. Последнее время она чертовски много себе позволяет.

Николаев на всякий случай потянулся за бумажником.

— Не кажется ли вам, Мария, что в последнее время вы подвергаете нашу дружбу тяжелым испытаниям? — спросил он с ядовитой вежливостью. Мария взглянула на пего и только пожала плечами.

– Брось, ты что! – сказал Проталов и продолжил разговор.

Она рассказала Раулю о своей неудаче. Он спросил о причине, она ответила общими фразами. Ему ничего другого не оставалось, как самому добиться от отца ясного «да» или «нет». Но он опасался услышать «нет» и откладывал объяснение со дня на день.

Прошло минут пятнадцать.

Он избегал встреч с Клаусом Федерсеном, боялся, как бы тот не напомнил ему о проекте. Но Клаус не оставлял в покое нового приятеля. Он все настойчивее приглашал его к себе. Рауль изобретал каждый раз новые предлоги для отказа; наконец Клаус заявил, что должен показать ему нечто исключительно интересное, и не хотел слушать никаких отговорок. Раулю пришлось принять приглашение.

– Что-нибудь еще желаете? – подошел официант.

У Клауса Федерсена была коллекция разных курьезов, и он решил показать другу новое приобретение, которым он пополнил свою коллекцию. Действительно интересное приобретение: маленькая пачка писем, любовных писем некоего Фрица Регенсбургера некоей Эмми Веферс.

– Нет, не надо, – сухо сказал Проталов по-ихнему, вглядываясь в глубину зала.

Официант заулыбался и стал менять пепельницу.

Фриц Регенсбургер, студент-еврей — вернее сказать, тогда он был студентом, — находился в связи с молодой женщиной, студенткой Дюссельдорфской художественной школы, Эмми Веферс. Когда эта связь, по мнению нацистов означавшая «осквернение расы», получила огласку, студента и его любовницу с позорными надписями на груди провели по улицам города и выставили напоказ в кабаре; потом юношу заключили в концентрационный лагерь, где он и повесился. Его письма и Эмми Веферс, найденные при обыске, окольными путями попали в руки Клауса. И вот молодые люди, де Шасефьер и Федерсен, красные до ушей, сидят и читают эти письма.

– Житья нет! – заорал Проталов по-русски. – Что за манера, как топтун какой-то, ей-богу, вокруг бегает!

Официант шарахнулся в сторону и исчез.

Да, это были интересные письма, и факт обладании ими мог произвести впечатление даже на такого пресыщенного юношу, как Рауль. Студент Регенсбургер, очевидно, сильно любил «арийскую» девушку, которую ему запрещено было любить. Он насладился грехом, он совершил свое преступление недаром. В письмах к Эмми он предавался воспоминаниям о полученных радостях и мечтал о предстоящих. Он умел выражать свои чувства, он воспевал тело своей подруги, он находил множество необычайных ласкательных названий для каждого местечка этого тела и для связанных с ним наслаждений, так что юноши испытывали возбуждение от радостей студента Регенсбургера, хотя сам он уже давно превратился в прах. То, о чем он писал, предназначалось для глаз одного-единственного человека, любимой женщины, многое звучало дико и непристойно теперь, когда это читали чужие глаза. Клаус уж несколько раз во всех подробностях изучал драгоценные письма, но на этот раз, смакуя их вместе с Раулем, он заново наслаждался ими, его маленькие глазки похотливо блестели, он причмокивал.

– Нам не пора? – спросил Николаев.

— Этакая скотина, — говорил он, — этакая грязная скотина. Ну, мы ему показали, где раки зимуют. Он свое сполна получил. Но какие удивительные слова находил этот негодяй. Некоторые, право, невредно запомнить.

– Сейчас пойдем, сейчас, – Проталов заглянул в счет.

– Давай пополам, – сказал Николаев.

Рауль прекрасно чувствовал трагическую и жуткую сторону этих писем, они вызывали у него совсем иные чувства, чем у Клауса, но они щекотали и его, и он поражался богатству слов, которые может подсказать человеку сладострастие.

– Нет уж! – зло сказал Проталов. – Ты мой гость. Эй! – крикнул он официанту и дал ему кредитную карточку.

Клаус с удовольствием отметил, что письма произвели впечатление, в порыве дружеских чувств он захотел сделать Раулю что-нибудь приятное и вернулся к тому проекту, о котором Рауль ему говорил. Не взяться ли наконец, спросил он, за осуществление этой хорошей идеи? Не предпринять ли ему самому какие-нибудь шаги? Рауль, поглощенный чтением писем, забыл о своих огорчениях, и вот неожиданно они встали во весь рост. Уклониться было невозможно. Он собрался с духом и сказал, что забросил это дело, но теперь примется за него серьезно. Он попросил приятеля повременить немного, пока он не поговорит, как было условлено, с господином Визенером. Он сделает это, не откладывая в долгий ящик.

– Давай чаевые с меня, – сказал Николаев.

На другой день, настроившись решительно, он отправился к Визенеру.

– Еще чего! – сказал Проталов. – Не заработали эти козлы чаевых.

Разговор, как он и опасался, был далеко не из приятных. Визенер повторил все то, что говорил сыну раньше. Идея, мол, превосходна, но надо спокойно дать ей созреть, прежде чем приступить к ее осуществлению. Когда Рауль стал настаивать и поинтересовался, как долго идее полагается созревать, Визенер сказал, что необходимо выждать, пока неудача со встречей фронтовиков забудется; скоро ли это произойдет, заранее предвидеть трудно. Он и на этот раз не скупился на любезные слова, и снова за всеми этими словами стояло ясное, непреложное «нет».

Расписался в квитанции, взял чек, спрятал карточку в бумажник.



Хотя Рауль только вчера познакомился с судьбой студента Регенсбургера, ему и в голову не приходило, что отказ Визенера может быть связан с отношениями его отца к Леа. Лишь немногие за границей представляли себе ту изуверскую, гнусную, но в то же время до последней степени изощренную и тщательно разработанную систему, которую создали фашисты, осуществляя на практике выводы из своей расовой теории.

Они уже шли по улице, как вдруг рядом остановилась машина.

Выскочил человек и распростер объятья.

Вряд ли, например, кому-либо за пределами третьей империи могло прийти в голову, что связь с еврейкой «на четверть», какой была Леа де Шасефьер, сошла бы еще, может быть, с рук рядовому немцу, но что для немца, занимающего такое видное положение, как Визенер, она могла оказаться роковой. И что в Германии сам Рауль, «на одну восьмую» еврей, юридически считался бы арийцем, но все же не полностью чистокровным для занятия некоторых почетных должностей. До этого тоже вряд ли додумался бы человек, недостаточно подробно изучивший практические директивы нацистов. Таким образом, Рауль не догадывался о причинах отказа. Он считал низостью со стороны отца, капризом, что тот не хочет удовлетворить его невинное требование.

– О, здравствуйте! – заговорил он по-русски. – Вы ведь писатель Проталов? Может быть, зайдете в мой ресторан? Для нас большая честь принимать таких гостей! Вот, буквально два шага!

Понадобилось все искусство как отца, так и сына, чтобы скрыть их явное недовольство друг другом. Визенер искал, чем бы задобрить сына. В конце концов он спросил, не нужны ли ему деньги, и навязал ему бледно-фиолетовый тысячефранковый билет. Рауль взял деньги, но он видел только нечистую совесть, которая крылась за этим подарком; Визенеру не удалось щедростью сломить враждебное отношение юноши.

– Спасибо, – ехидно сказал Проталов. – Мы уже у вас пообедали.

– Я буквально на полчаса отъехал, – смутился тот. – Извини.

– Все, все, ладно, – буркнул Проталов, отвернулся, потянул Николаева за рукав.

15. НАЦИОНАЛ-СОЦИАЛИСТ ГЕЙДЕБРЕГ И ЕГО МИССИЯ

Но ресторатор, наверное, тоже обиделся.

– Господин Проталов! – он нагнал их. – Я вам должен двести евро, вот, возьмите.

В Париж прибыл чрезвычайный эмиссар гитлеровской партии, Конрад Гейдебрег, которого ждали вот уже несколько недель. Было известно, что он приехал с широкими полномочиями, но ни о цели, ни о намерениях его никто ничего не знал. В главном штабе нацистов, в парижском Коричневом доме, опасались жестокой ревизии. Еще более тревожное настроение было в посольстве на улице Лилль. Время от времени министерство иностранных дел оказывало пассивное сопротивление грубым, наглым методам работы национал-социалистской партии, а она в отместку посылала в европейские столицы своих агентов с особыми полномочиями. В качестве такого агента и прибыл в Париж Конрад Гейдебрег; его полномочия были настолько широки, что официальный посол на время превращался в марионетку.



В посольстве заискивающе осведомились, не устроить ли в его честь торжественный прием. Господин Гейдебрег дал согласие только на скромный вечер, да и то лишь в тесном кругу. Пригласили человек тридцать, наряду с верхушкой немецкой колонии несколько французских политических деятелей, промышленников и журналистов, настроенных, по мнению посольства, благожелательно.

Проталов выдернул у него бумажку, сунул в карман и пошел дальше.

— Ну как, принюхались к гостю? — спросил Визенер господина Герке, стоя с ним в углу маленького зала. Да, Шпицци уже успел установить с Гейдебрегом дружеские отношения. Ему лично гость понравился чрезвычайно, да и Визенер, несомненно, с ним поладит. Шпицци сверкнул безупречными зубами, он был, по-видимому, великолепно настроен. И весьма вероятно, что искренне. Гейдебрег с подчеркнутой любезностью разговаривал со Шпицци на глазах у всех.

Он понял, что Николаев понял. И что Николаев понял, что он понял, что Николаев понял. Что все всё поняли. И поэтому он молчал некоторое время, а потом сказал:

Визенер же беспокоился.

– Ладно, старик, забыли.

– Забыли, – сказал Николаев, обнимая его за плечо. – Уже забыли, старик.

Вот уж четыре дня, как Гейдебрег в Париже, и до сих пор не дал ему знать о себе. Это плохой признак, По сведениям, собранным Визенером, с Гейдебрегом нелегко иметь дело. Это старый зубр, один из старейших участников «движения», упрямый, своенравный человек. Подозревали даже, что, в отличие от почти всех остальных вожаков, он действительно верит в национал-социалистскую доктрину. Говорили также, будто он, опять-таки не в пример другим видным членам своей партии, пренебрегает возможностями наживы и внешними знаками власти. Поэтому Визенер ощутил неприятное беспокойство, когда Шпицци предложил ему:

— Пойдемте, mon vieux, посмотрим, что вам скажет ваш собственный нюх. Я вас представлю.

о непостижимой эффективности математики

— Коллега Визенер из «Вестдейче цейтунг»? — спросил Гейдебрег, когда Шпицци назвал ему Визенера. — Мы в Германии, — продолжал он, — вполне удовлетворены вашей информационной деятельностью.

Сталин и Старджон

У Визенера отлегло от сердца. Хотя он и не привык к такому снисходительному тону, но после тревожного настроения последних дней он почувствовал облегчение от слов этой всесильной особы.

Закон Старджона (радикальное следствие из закона Парето) гласит: 90 процентов чего угодно – полное дерьмо.

Отвечая вежливо и корректно какой-то безразличной фразой, он внимательно разглядывал гостя. Гейдебрег был чуть ниже его ростом, но более широк в плечах, более грузен, коренаст; одет он был аккуратно, несколько старомодно. Бросались в глаза огромные, неуклюжие ноги, внушительный черный галстук, почти закрывающий вырез жилета, и траурная повязка на рукаве. Над крахмальным воротничком высилась тяжелая голова; если бы не решительный подбородок, лицо казалось бы сонным. На этом крупном, бледном лице глубоко сидели серовато-голубые, белесые глаза, спокойно, едва ли не тупо и вместе с тем угрожающе смотревшие из-под век, почти лишенных ресниц; темные, с легкой проседью волосы Гейдебрега были коротко острижены. Голос у него был низкий, до странности бесцветный, но внятный; движения корректные, размеренные; кивая или кланяясь, что он делал довольно часто, он походил на заводную куклу.

За десять лет до того, как Теодор Старджон этот закон сформулировал, Иосиф Сталин попробовал его опровергнуть. В истории случаются такие диалектические парадоксы. Например, народная песня о том, как Иван Грозный своего сына убил, появилась задолго до события, изображенного на одноименной картине художника Репина.

Разговор все никак не налаживался — то и дело вмешивался кто-нибудь третий; но Визенер не давал оттереть себя от Гейдебрега и внимательно следил за всем, что и как он говорил; Гейдебрег переходил с немецкого языка на французский, смотря по тому, с кем беседовал; по-французски он объяснялся, как школьник, очень точно и старательно, с восточнопрусским акцентом, топорно. В Париже Гейдебрег бывал и до войны, а затем жил тут довольно долго в период сильного падения франка. Он излагал свои этнопсихологические наблюдения, говорил о поверхностности французов, о их бюрократизме и в то же время расхлябанности, о их способности чувствовать форму и краски и неумении понять сущность, охватить предмет в целом. Он изрекал все эти банальности авторитетным тоном, точно это были установленные математические истины и ему надлежало выставить французам отметку, которая на вечные времена войдет в мировую историю. Гейдебрегу было, вероятно, лет пятьдесят пять, взгляды его закоснели; но именно эта косность делала его человеком большой энергии, вызывавшей, несмотря на внутреннюю усмешку, уважение у Визенера.

Но я опять отвлекся.

Время от времени Гейдебрег поднимал руку, огромную, тяжелую, страшную, очень холеную белую руку. Ее холеность только подчеркивала, как отметил про себя Визенер, насколько она груба и страшна. Гейдебрег как будто и сам старался спрятать руки, тесно прижимая их к туловищу и время от времени сжимая в кулаки; но эти движения, как и широкий старомодный перстень с печатью, лишь привлекали внимание к его рукам. Визенер с трудом отвел от них глаза.

Итак. Летом 1948 года Политбюро ЦК ВКП(б) приняло постановление о сокращении количества выпускаемых кинофильмов. Идея была проста. Сталин спросил: сколько из ста снятых фильмов получается хороших? Ему сказали: примерно десять. А почему бы нам не снять десять фильмов, подумал он, но чтобы они были все как один отличные? Чтобы бросить на них все силы. Чтоб даже в эпизодах играли самые звезды! Чтоб лучшие операторы и лучшие художники, лучшие осветители и монтажеры! Не говоря уже о композиторах.

Гейдебрег, аккуратно подобрав полы длинного сюртука, опустился на стул и чуть подтянул на коленях полосатые брюки; из-под них выглянули туго натянутые черные шерстяные носки. Он жестом пригласил Визенера сесть рядом. Обычно такой самонадеянный, Визенер отметил это как успех и, лукаво усмехаясь, переглянулся с Герке.

В общем, наладить производство шедевров.

— Ну, как живется в Париже, молодой человек? — милостиво спросил Гейдебрег, когда они на несколько минут остались одни. «Молодой человек» он был доволен, что нашел такую удачную форму обращения: она звучала и шутливо, и что-то парижское было в ней, она выражала нужную дозу доверия, сохраняя одновременно необходимую дистанцию.

Сказано – сделано.

Правда, до того СССР выпускали фильмов сильно меньше ста в год. Но неважно.

Визенер успел тем временем обдумать, какой тактики ему держаться с Гейдебрегом. Нелегко будет, конечно, ладить с этим ограниченным, неотесанным человеком. Как раз ограниченность и сообщала ему особую силу и уверенность в себе. От него веяло протестантом, пуританином, чиновником; хотя черты эти накладывали на него отпечаток мелочности и педантизма, за ними, несомненно, скрывались фанатичность, жизненная цепкость. Ни в коем случае нельзя было предстать перед ним скептиком, каким Визенер был на самом деле; так же неуместны были бы легкомыслие, фривольность. Его вопрос: «Как живется в Париже?» — слегка смахивал на экзамен, на вопрос из катехизиса. Возможно, что Гейдебрегу шепнули кое-что о легком стиле его жизни. Было бы бессмысленно разыгрывать из себя благонравного школьника и отрицать свой вольный образ жизни. Он живет здесь весьма по-парижски, признался Визенер. Но внутренне он всегда начеку. Он только потому держится парижских нравов, что это, по его мнению, является единственным путем для достижения определенных целей, которые, как ему кажется, полезны для дела национал-социализма. Ему хотелось представить свой здешний образ жизни как северную хитрость; он старался, чтобы Гейдебрег увидел в его поведении лишь маску, которую он носит с целью обмануть врага.

Вот в 1947 году выпустили 27 фильмов. Из них приличных – четыре («Весна», «Золушка», «Подвиг разведчика» и «Поезд идет на восток»).

Гость выслушивал осторожные оправдания Визенера. Он так прямо смотрел ему в лицо своими белесыми, странно безжизненными глазами, что Визенеру стало не по себе. Неужели он взял неправильный курс? Но оказалось, что курс был им угадан правильно. Когда Визенер кончил, Гейдебрег сказал — по обыкновению ровно, корректно, назидательно:

Политбюро решило: в 1948 году выпустим 14. Сократим балласт.

— Без так называемой «северной хитрости» здесь не проживешь. — И покровительственно прибавил: — Благодарю. — Словно генерал, который принял и одобрил рапорт младшего командира.

Приличных оказалось всего 2 («Первоклассница» и «Молодая гвардия»).

Милостиво отпущенный, Визенер был вдвойне рад, когда Гейдебрег пригласил его к себе в один из ближайших дней для более обстоятельной беседы.

В 1949-м выпустили 15. Приличных – 1 («Кубанские казаки», хотя это, конечно, на самом деле полное неприличие. Но не считать же приличным фильмом «Падение Берлина», хотя все актеры самые знаменитые, а музыку писал лучший композитор века).

В 1950 году – 12. Ни одного, достойного упоминания.

Национал-социалист Гейдебрег остановился в отеле «Ватто», спокойной, почтенной гостинице с твердо установившейся репутацией, неподалеку от Триумфальной арки. Неподвижный, неуклюже выставив вперед большие ноги, сидел он в хрупком, бледно-голубом бархатном кресле рококо; над его головой, на легкомысленной картине Буше, нагая мисс О\'Мерфи, распростершись ничком на ложе, показывала зрителю свой обольстительный зад. Визенер, как ни старался, не мог отвести глаз от огромных, белых, неподвижно лежащих на коленях рук Гейдебрега; он сидел в этом маленьком голубом кресле, словно статуя египетского фараона.

В 1951 году – 10. Можно вспомнить 2 («Украденное счастье» с Бучмой и Ужвий и «Учитель танцев» с Зельдиным; оба – заснятые театральные спектакли).

— Моя так называемая миссия, — сообщил Гейдебрег своему внимательному слушателю, — частью заключается в том, чтобы положить конец тявканью эмигрантского сброда. Шум, поднятый вокруг дела Беньямина, вызвал в Берлине недовольство. Национал-социалистскому государству надоели плакальщики.