Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— В лжесвидетельстве? Основываясь на том, что вы рассказывали адвокатам Макмиллиана год назад? Следователи приходили побеседовать с вами или разговаривали с вами после того, как мы взяли у вас показания? Вы должны были дать мне знать, если кто-то с вами свяжется.

Русскую революцию Розанов воспринял не просто как политический переворот и даже не как геологический катаклизм, но – как окончательное поражение Христа и торжество Израиля, и это – один из самых кардинальных выводов, к которому В. В. пришел в конце жизни. Конечно, в этом суждении было много отчаянного, нервозного, болезненного, возможно даже юродского, но вряд ли конъюнктурного. Стремительное разрушение прежнего уклада русской жизни и православной цивилизации – то самое знаменитое «Русь слиняла в два дня. Самое большее в три» – стало в глазах Розанова свидетельством изначальной непрочности и порочности христианства по крайней мере в его национальном изводе. Однако при этом новый розановский разворот в сторону еврейства, качание его маятника случились несколько раньше.

— Нет, сэр. Ко мне никто не обращался. Они просто приехали, арестовали меня и сказали, что меня обвиняют в лжесвидетельстве.

«В сущности, мы ужасно похожи на жидов, и это наша честь, – писал он Флоренскому в одном из последних петроградских писем летом 1917 года. – С жидами спорить нам совершенно не пристало. Безумная ошибка. Они будут богатые и скучающие, мы около них – радующиеся, нищиеся; они нас будут очень любить, очень ценить. Вы знаете ли, что у евреев есть безумная привязанность к русским, и – бескорыстная. Еврей русского ставит в 1 000 000 раз ценнее всякого немца, и он – ценнее и есть, “с душою”, “лучше”, поэтичнее, но – сволочь “в строительном отношении”. Русские – Лазарь, вечный; еврей – богач на лоне Авраамовом. И – связь неодолимая, связь вечная. Богач на лоне Авраамовом вечно и с завистью глядит на Лазаря, который копошится во вшах: и будет превосходно обирать эти вши, и превосходно будет помогать русским хоть сколько-нибудь не подохнуть. У русских была просто ошибка строить царство. Какое же “царство”, если русский не умеет “избы построить порядочно” и “прожить толком с семьею”. Много ли Вы видали “семей русских”. “Домов русских”. Ничего подобного. Русский – прощалыга, мошенник и музыкант. Таким и ударимся в это, расположимся по этому плану. Революция, конечно, пройдет, конечно, восстановится царство, да что в том толку: оно будет такое же паршивое и глупое, как и предыдущее».

Я окончил разговор с Дарнеллом, шокированный и разозленный. Неслыханное дело — предъявлять человеку обвинение в лжесвидетельстве без всякого расследования или убедительных доказательств, позволяющих установить, что было высказано ложное утверждение. Просто полиция и обвинители узнали, что Дарнелл разговаривал с нами, и решили за это его наказать.

Через пару дней я позвонил новому окружному прокурору, чтобы договориться о встрече.

Так, по логике В. В., если не получилось и никогда не получится русское государство, если не удалась наша история и христианство на Руси потерпело поражение, значит – надо идти к евреям и подшивать подолы у Ривок. Вот если угодно, новый и последний розановский завет.

По дороге к Чепмену я решил дать ему шанс объяснить происходящее, вместо того чтобы гневно жаловаться на это безумие — предъявление человеку обвинения в лжесвидетельстве только потому, что он возразил свидетелю штата. Я решил придержать подачу стопки ходатайств до окончания нашего разговора. Это должна была быть моя первая встреча с человеком, имевшим отношение к преследованию Уолтера, и я не хотел начинать ее с гневных обвинений. Я позволил себе поверить, что люди, обвинившие Уолтера, просто были введены в заблуждение; возможно, некомпетентны. Я знал, что некоторые из них нетерпимы и склонны к злоупотреблениям, но, наверное, просто держался за надежду, будто их можно убедить передумать. Обвинение, предъявленное Дарнеллу, было тревожным сигналом того, что они готовы запугивать свидетелей и опускаться до угроз.

«Могло ли лучшее христианское царство, одно еще верившее Христу и на Него уповавшее, разлететься в пыль в три дня без какого-то заблуждения в своей вере? Притом не в Петра и Ивана слабоверии было дело, потому что не Петр и Иван умерли. Умерло царство и заблуждение в вере царства. Что же, католики ли язвительные правы? Что же, лютеране болтливые правы? Или мелочь сеять? Пыль религиозная? – задавался он проклятыми русскими вопросами и сам на них отвечал: – Нет. Но мы молили. И гром поразил молящихся на самом месте молитвы. В три дня… В три дня! Не Апокалипсис ли? Я не о том, что все это похоже на Апокалипсис. Но не открылось ли действие Апокалипсиса? Не пришли ли уже сроки? И не опущено ли сказать о Лаодикийской Церкви, которая была не холодна и не горяча, и получила за “нехолодность и негорячесть” судьбу свою? Что такое собирается смешной собор в Москве? Вот вы собираетесь и убежите из города ранее, чем окончите ораторствования».

Суд округа Монро располагался в самом сердце центральной части Монровилля. Я въехал в городок, припарковался и вошел в здание, ища офис окружного прокурора. Когда мне единственный раз случилось побывать в этом суде месяцем раньше, я зашел за документами в кабинет секретаря суда, и она спросила, откуда я приехал. Когда я сказал, что из Монтгомери, женщина пустилась в долгий рассказ о том, как Монровилл обрел известность благодаря Харпер Ли и ее знаменитому роману. Она совсем меня заговорила.

Упоминаемый здесь «смешной собор» есть не что иное, как Поместный собор Русской церкви 1917–1918 годов, на котором был избран после двух столетий синодального периода патриарх. Розановское пророчество, что все участники этого собрания вот-вот разбегутся, нимало не сбылось, однако расхождение В. В. не только с «провалившимся» историческим христианством, но и с Русской церковью в новых и очень трудных условиях ее существования «под пятой» стало еще одним фактом его биографии.

— Вы читали эту книгу? Это замечательная история! Это знаменитый город. Старое здание суда превращено в музей, а когда снимали фильм, туда приезжал сам Грегори Пек. Вы непременно должны съездить и постоять на том самом месте, где стоял мистер Пек — в смысле, где стоял Аттикус Финч.

«Теперь, когда славянофильство в его чаяниях так ужасно, так безумно провалилось, мы должны выходить “на берег Евфрата” и вообще искать “еще пастбищ для души”. “И повелел Бог Аврааму идти из земли Халдеев, из города Ур”. Так и Розанов: “И повеле Бог Розанову идти из лагеря славянофилов”, – и я ушел более чем только из лагеря славянофилов, ушел в сущности из Европы: “на берега Евфрата”, на берега Нила. О Господи, неужели это моя судьба?»

Она восторженно хихикала, хотя, как я подозреваю, каждый раз повторяла то же самое любому забредавшему в ее кабинет неместному адвокату. Женщина с энтузиазмом продолжала рассказывать мне эту историю, пока я не пообещал ей непременно побывать в музее, как только представится такая возможность. И удержался от объяснений, что я по уши занят работой над делом невиновного чернокожего, которого общество пытается казнить после преследования на почве расовых предрассудков.

Против Христа


«Осудив не того человека, нельзя ничего добиться. Сделал ли Макмиллиан что-то плохое — следует решать суду. А если суд несправедлив или если свидетели дали ложные показания, мы никак не можем узнать, виновен он или нет».


Была ли тут действительно судьба или все-таки личный выбор, сделанный под давлением обстоятельств и собственных страстей, опять же вопрос дискусионный, но помимо всего прочего Розановым двигало чувство страха. Причем то был страх не просто перед какими-то конкретными евреями, комиссарами либо чекистами, не перед угрозой обыска, конфискации имущества или ареста, но перед силой более грозной и метафизической. В «Обращении к евреям», предшествующем предполагаемой публикации одиннадцатого и двенадцатого выпусков «Апокалипсиса», В. В. писал о своем разговоре с Флоренским: «Я выразил ему, что взгляд мой на евреев совершенно меняется, что я в нем по-прежнему вижу любимое дитя Божие, любимое и религиозно, любимое и в истории, и что поэтому малейшая обида, этому народу причиненная, и даже малейшая в отношении его подозрительность, не проходит без наказания ни в веке сем, биографически, ни в жизни будущей, за гробом». И дальше: «Но я убедился, что жив Бог Израилев, – жив и наказует, и убоялся. Содрогающая судьба М. О. Меньшикова – одно из знамений уже последних дней».

Во время этой поездки я был в ином умонастроении. Последнее, что меня интересовало, — это выдуманная история о правосудии. Я бродил по зданию суда, пока не нашел кабинет окружного прокурора. Представился секретарю, смерившей меня подозрительным взглядом, прежде чем направить в кабинет Чепмена. Он подошел, чтобы пожать мне руку.

Меньшиков был расстрелян в сентябре 1918 года, и вряд ли В. В. знал, что его давний, еще с конца предыдущего века оппонент, сослуживец по «Новому времени» и, по мнению самого Михаила Осиповича, двойник[114], сообщал своей жене, уже будучи арестованным: «Сейчас была Чрезвычайная Комиссия, я обвиняюсь в погромных статьях против евреев, один член сказал мне: будьте покойны, свободы вы не получите. Не унывай, дорогая, лишь бы жизнь оставили, а там воля Божия».

Чепмен начал разговор такими словами:

— Мистер Стивенсон, с вами хотят встретиться многие люди. Я сказал им, что вы должны приехать, но решил, что нам с вами следует поговорить тет-а-тет.

Как известно, жизнь ему не оставили. «Еврей-следователь лишил меня права прогулки и сказал, что мне “пощады не будет”, что мои погромные статьи в руках суда и будут предъявлены мне на суде. Дело мое плохо. Евреи, очевидно, решили погубить меня, и я доживаю последние мои часы. Ты не волнуйся, дорогая Манюша, перетерпи скорбь и после моей смерти мужественно, – писал он жене за день до смерти. – ЗАПОМНИТЕ – умираю жертвой еврейской мести не за какие-либо преступления, а лишь за обличение еврейского народа, за что они истребляли и своих пророков… Члены и председатель чрезвычайной следственной Комиссии евреи и не скрывают, что арест мой и суд – месть за старые мои обличительные статьи против евреев. Они называют их погромными, говорят, будто я принадлежал к Союзу русского народа и пр. Обвинение сплошь ложное, но они ищут не правды, а мести. Самое лучшее, что угрожает мне, это вечное заточение (“Свободы вы не получите”, – сказал мне один еврейчик, совсем безусый мальчик, – я вам никогда не прощу”). Всего же вероятнее, подведут под расстрел. Я, сколько могу, приготовляюсь к смерти и довольно спокоен, только жаль ужасно вас, моих милых и дорогих».

Меня не удивило, что обо мне заговорили и что местные жители обсуждали нового адвоката Макмиллиана. Я успел пообщаться с достаточным числом горожан, чтобы понимать, что без обсуждения моих усилий в деле Уолтера не обойдется. Я догадывался, что судья Кей уже характеризовал меня как человека обманутого и несговорчивого, просто потому, что я не отказался от этого дела, как он мне велел.

Розанов этого не знал, но скорее всего – не удивился бы. И совершенно точно не хотел такой судьбы и еще одной, на сей раз финальной с Меньшиковым параллели для самого себя – а понятно, что ему подобные обвинения можно было бы предъявить с неменьшим основанием. Он попытался изъять из продажи свои книги, написанные против евреев. То была, если так можно выразиться, одна из тех его точек зрения, которую он хотел бы теперь уничтожить, о чем он и попросил управляющего книжным магазином «Нового времени» Ю. О. Сосницкого. Однако, как писал сам В. В., тот не без иронии заявил его сыну, что «у папы Вашего может перемениться взгляд, и он может пожалеть о состоявшемся распоряжении, – во избежание чего книги лучше не истреблять, так как их на несколько тысяч рублей».

Чепмен был мужчиной среднего сложения, с кудрявыми волосами, в очках, как бы намекавших, что он не прочь казаться человеком, который много читает и усваивает новые знания. Мне приходилось встречать прокуроров, одевавшихся и подававших себя так, будто они с большей охотой охотились бы на уток, чем возглавляли юридическое учреждение. Но Чепмен был профессионален, обходителен, и обращение его казалось довольно приятным. Меня заинтриговало, что он сразу же заговорил об опасениях других представителей правоохранительных органов, и поначалу я приободрился, думая, что он намерен провести со мной честный разговор, без отвлекающих факторов и лишнего позерства.

Эта история попала в еще не задавленную до конца свободную печать.

— Что ж, я это ценю, — ответил я. — Меня очень беспокоит дело Макмиллиана. Я читал протокол, и, честно говоря, у меня есть серьезные сомнения насчет его виновности и оправданности такого приговора.

«…Я уверен был, что это никому неизвестно, – сообщал Розанов А. А. Измайлову, – о распоряжении, посланном мною месяца четыре тому назад на имя управляющего книжным магазином и книжными складами “Нового Времени”, г-на Сосницкого, моего приятеля и друга, – об уничтожении всех моих книг враждебных против евреев и написанных в связи с процессом Бейлиса (до тех же пор, Вы знаете, я не был враждебен евреям), – мне показалось, что и письмо это и вырезка из газеты есть что-то вещее, что я решительно чувствую на себе и около себя все время в Сергиевом Посаде, все время как издаю “Апокалипсис нашего времени”, все время как у меня окончательно созрела мысль, созрел план, созрели доводы пересмотреть еще раз спор между юдаизмом и христианством. Сосницкому я написал очень мотивированное, очень длинное письмо о всей той ерунде и вздоре, какая лежит какою-то прямо магическою подпочвою, я думаю – Христовою подпочвою, под всею тою ненавистью, какая, увы, пропитывает один только христианский мир, одни только несчастные христианские души, в отношении евреев… Проверь, чтобы в магазинах “Нового времени” и складах были действительно уничтожены, т. е. реально и на глазах, все четыре книги против евреев:

— Да, дело было громкое, в этом нет никаких сомнений. Вы же понимаете, что я не имел никакого отношения к этому преследованию, не правда ли?

“Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови”. 2 р. 50 к.

— Конечно, понимаю.

“Европа и евреи”. 50 к.

— Это было одно из самых возмутительных преступлений в истории округа Монро, и ваш клиент вызвал крайний гнев многих здешних жителей. Люди до сих пор рассержены, мистер Стивенсон. На взгляд некоторых из них, Уолтер Макмиллиан еще легко отделался.

“Ангел Иеговы” у евреев. 30 к.

Такое начало меня разочаровало: Чепмен казался совершенно убежденным в виновности Уолтера. Но я не сдавался.

“В соседстве Содома”. 30 к.».

— Да, это было чудовищное, трагическое преступление, так что гнев — чувство понятное, — ответил я. — Но, осудив не того человека, нельзя ничего добиться. Сделал ли Макмиллиан что-то плохое — следует решать суду. А если суд несправедлив или если свидетели дали ложные показания, мы никак не можем узнать, виновен он или нет.

Помимо этого В. В. возобновил переписку с другим Михаилом Осиповичем – Гершензоном и послал своему давнему корреспонденту «Апокалипсис нашего времени» с дарственной надписью: «В мучительной 2.000-летней борьбе “Отрока возлюбленного, Израиля” – с Христом – в самом деле победил Отрок…»

— Ну, наверное, в настоящее время вы — единственный человек, который считает этот суд несправедливым. Как я и говорил, я в преследовании участия не принимал.

А в самом «Апокалипсисе…» признавал: «И вот я думаю – евреи во всем правы. Они правы против Европы, цивилизации и цивилизаций… Живите, евреи. Я благословляю вас во всем, как было время отступничества (пора Бейлиса несчастная), когда проклинал во всем. На самом же деле в вас, конечно, “цимес” всемирной истории: т. е. есть такое “зернышко” мира, которое – “мы сохранили одни”. Им живите. И я верю, “о них благословятся все народы”. – Я нисколько не верю во вражду евреев ко всем народам. В темноте, в ночи, не знаем – я часто наблюдал удивительную, рачительную любовь евреев к русскому человеку и к русской земле.

Меня охватило разочарование, и Чепмен, наверное, заметил, что я нетерпеливо ерзаю на стуле. Я думал о десятках чернокожих, с которыми встречался и которые горько жаловались на преследование в отношении Уолтера, и понимал, что Чепмен либо наивен, либо намеренно равнодушен — если не что похуже. И безуспешно пытался не показать собственного разочарования.

Да будет благословен еврей.

— Я не единственный человек, у которого возникли вопросы в связи с этим делом, мистер Чепмен. Таких людей — целая община, и некоторые из них утверждают, что были вместе с Уолтером Макмиллианом за много миль от места преступления, когда оно совершалось. Эти люди верят в его невиновность. Есть люди, с которыми он работал, абсолютно убежденные в том, что он не совершал этого преступления.

Да будет благословен и русский».

— Говорил я с некоторыми из этих людей, — отозвался Чепмен, — и единственное, что у них есть, — это их частное неинформированное мнение. Фактов у них нет. Слушайте, я могу прямо сейчас сказать вам, что никому нет дела до того, кто там спал с Карен Келли. Есть доказательства, уличающие Уолтера Макмиллиана в этом убийстве, и моя задача — отстаивать его осуждение.

Он явно начал раздражаться и повысил голос. Тот спокойный и любопытствующий взгляд, которым он окинул меня поначалу, сменился выражением гнева и неприязни.

Но, пожалуй, наиболее концентрированное выражение розановского сдвига в сторону иудаизма осталось опять-таки в неопубликованной части «Апокалипсиса»: «Я решил еще раз пересмотреть двутысячелетнюю тяжбу между юдаизмом и европейским “Мессией”, европейским, отнюдь не еврейским. Европейцы его приняли, евреи его отвергли. Между тем самая идея “Мессии”, – обещанного некогда “прийти и спасти род человеческий”, – есть идея еврейская, а не европейская, – и без сближения с евреями и их религиозною письменностью – никогда бы не могущая даже прийти на ум самим европейцам. В тайне вещей, в судьбах истории, это есть ожидание их заветного “гетто”. И вот что мне пришлось узнать. В еврейских “гетто” шепчутся, будто “Мешеах” (Мессия) придет, когда планета состареется, когда настанет для нее родовое истощение, обветшают силы человеческие до “неспособности производить далее”. “Придет” Мешеах, – когда вообще исчезнут зародыши человеческие, сморщатся, затянутся; не станет более семени; последнее зернышко в организме пропадет. Тогда “пришедший Мешеах” обновит, освежит, восстановит утробу человеческую; как бы соделается вторым Творцом человека, – в глубокой гармонии с Первым Творцом неба и земли. Это до того сообразуется со всем Ветхим Заветом, с тем вместе это так просто и естественно, так действительно, и нужно этого ожидать: ибо что же в мире стареет?! – что разительно, каким образом этого никому не пришло на ум? Каким образом не пришло на ум библейским толкователям, что вот в чем “заключается живая причина” необходимого, неизбежного “избавителя мира”. Так это и сказано, и “обещано” уже при изгнании и первом “грехе человека”. Тогда все становится ясно: Ветхий Завет прямо переходит в Апокалипсис, как таковое “воссоздание” сил человека, с усилением еще, с обилием большим, чем даже было в Ветхом Завете: но совершенно вытесняется Евангелие, сморщивается, его не нужно более, – оно совершенно не нужно, – как морализирующая книжка, лишенная какого-либо космогонического значения, творческого, созидательного, зиждущего, “спасительного”. Именно “спасения”-то в нем и нет. Не “спасение” же это о “любви к ближнему своему”. Это просто сантимент и ничто. Все “заповеди Христа” даны на уменьшение, и ни одной – на обилие: “не надо семьи”, “дома”, “гнезда”… Христианство решительно ошибочно. Евреи правы. Это есть спокойная, а не взволнованная истина… Полем восстания против Христа сделается Россия»[115].

— Итак, вы предъявили обвинение в лжесвидетельстве человеку только за то, что он возразил позиции штата. Вы намерены преследовать каждого, кто усомнится в доказательствах по этому делу?

Теперь и я повысил тон — то самое, чего пытался избежать, — но отношение Чепмена меня спровоцировало.

Тень Тертия

— Прецедентное право Алабамы четко говорит о том, что обвинение в лжесвидетельстве не может быть выдвинуто в отсутствие четких и убедительных доказательств того, что было сделано ложное утверждение, — продолжал я. — Предварительное обвинение в лжесвидетельстве производит впечатление тактики, использованной для того, чтобы запугать людей и не дать им выступить с показаниями, противоречащими позиции штата. Обвинение против мистера Хьюстона кажется совершенно недопустимым, мистер Чепмен, и юридически неоправданным.

Конечно, нет ничего проще, как обвинить нашего мудреца в малодушии, трусости, вероотступничестве и «низкопоклонстве» перед Израилем и «нацией вечной эрекции». «Я же чистосердечно себя считаю… почти не “русским писателем”, но настоящим и воистину последним еврейским пророком. Люблю же их беззаветно», – признавался Розанов летом 1918 года Измайлову. Однако помимо того, что В. В. действительно верил в то, что писал, его очередная перемена ума, а также конфессиональный, цивилизационный разворот и отречение от звания русского писателя – все это в известном смысле объяснялось, было подготовлено и спровоцировано обстоятельствами – что опять же очень и очень по-розановски – сугубо личными, житейскими, бытовыми. А именно – его глубочайшей, новой и еще более горькой обидой на московских и посадских славянофилов. «До чего здесь окаянный народ, видно из того, что я не только 500 р., но и ничего не могу выклянчить, и – у людей со средствами, многолетних друзей, “и таких богословов”. Ярость язычества от того у меня и вскипела. Это что-то ужасное, т. е. скупость богословов… И с жидами (мысленно) я примирился совершенно. Нет, батенька, такого НАСТОЯЩЕГО ЖИДА, как истинно-православный патриотический человек, – никогда не встретишь».

Я понимал, что читаю Чепмену нотацию и что ему это не по нраву, но я хотел, чтобы он знал: мы намерены защищать Уолтера всерьез.

— Так вы и Дарнелла Хьюстона тоже представляете?

Так писал он о своих друзьях, к которым сбежал из Петрограда в Сергиев Посад, как убежал двадцатью пятью годами раньше к «маленьким славянофилам» из города Белого на Петербургскую сторону. И оба раза столкнулся с одним и тем же – со своим разочарованием в «русской партии» и – с разочарованием этой партии в нем самом. И это – момент ключевой. У В. В. хорошо получалось дружить с «нашими» издалека, обмениваться письмами, текстами, книгами, идеями и убеждениями, писать рецензии на их труды, защищать их от Бердяева и компании, вспоминать великих предшественников, перекликаться дорогими именами и отталкиваться от идейных врагов, но как только доходило до личного общения, а тем более в стесненных материальных условиях, будь то Петербург девяностых или Сергиев Посад восемнадцатого года, что-то опять не складывалось. Слишком разной породы и природы были эти люди. В сущности, тут повторялась история с Тертием Ивановичем Филипповым, искренне желавшим похристосоваться с человеком, которому дал приют, и получившим в ответ кислую мину и словесную фигу. И точно такую же, а вернее, в стократ усиленную фигу получили новые славянофилы от того, кого пригрели в своем кругу, в «Апокалипсисе нашего времени».

— Да, представляю.

Эту книгу знают даже те, кто у Розанова ничего не читал. И про слинявшую Русь, и про железный занавес, и про украденные шубы, и про русскую литературу, которая «есть такая мерзость – такая мерзость бесстыдства и наглости, как никакая литература», и, наконец, про саму Россию, «похожую на ложного генерала, над которым какой-то ложный поп поет панихиду. На самом же деле это был беглый актер из провинциального театра… Да, уж если что “скучное дело”, то это – “падение Руси”. Задуло свечку. Да это и не Бог, а… шла пьяная баба, спотыкнулась и растянулась. Глупо. Мерзко».

— Ну я не уверен, что вы можете это делать, мистер Стивенсон. Думаю, здесь возможен конфликт, — проговорил он, и тон его голоса переменился, из сварливого вдруг стал невыразительно небрежным. — Но не волнуйтесь, я могу отозвать обвинение в лжесвидетельстве против Хьюстона. Теперь, когда судья отклонил ваше ходатайство о повторном слушании дела, мне совершенно не интересно выдвигать обвинения против Дарнелла Хьюстона. Но я хочу, чтобы люди знали: если они будут давать ложные показания касательно этого дела, то их привлекут к ответственности.

Эта невыносимая книга-поступок, книга-преступление стала последним криком розановского отчаяния, горечи, страха, ужаса и любви, голода и холода сергиевопосадских ночей, копотью керосиновой лампы, судорогой его больного ума и страстного сердца, сумасшедших фантазий, тоской о прошлом, страхом перед будущим и жаждой, чтобы оно скорее наступило, последним бунтом против Христа и одновременно истовой верой автора в то, что лично он и только он, В. В. Розанов, способен изменить и преобразить мир в его минуты роковые.

Я растерялся и даже был несколько ошеломлен.

— О чем вы говорите? Ходатайство о пересмотре дела отклонено?

«На самом деле “Апокалипсис” должен бы печататься как в эпоху Реформации и Ульриха фон-Гутена 500.000 экземпляров – и тогда он должен бы и он смог бы, сможет произвести религиозный переворот (потому что сказать – “церковный” это мало), – писал Розанов Измайлову в июле 1918 года. – Но, Господи: услыши меня! Услыши, услыши! Может быть – чудо. Вот – добрый Измайлов; вот – Пропер: которого ведь я видел, который меня не знает: видел с покойным добрым и праведным Мих. Петровичем Соловьевым на даче у И. И. Ясинского. Поговорите с Пропером, будьте “Ангелом-Посланником”, может быть в самом деле “чудеса начинаются”. Господи. Я верю в Тебя. Любящий В. Розанов».

— Да, судья уже отклонил ваше ходатайство. Должно быть, вы не получили свой экземпляр его постановления. Он сейчас здесь, в Мобиле, поэтому иногда возникают проблемы с почтой.

Станислав Максимилианович Проппер был биржевым маклером, приехавшим в Россию из Австрии в конце XIX века и сделавшимся издателем крупнейшей деловой газеты «Биржевые ведомости». Именно с ней хотелось бы сотрудничать теперь журналисту из Сергиева Посада примерно на тех же условиях, на каких он много лет подряд сотрудничал с «Новым временем». В. В., по сути, предлагал Пропперу «купить» его, можно сказать, закрепостить, а Измайлову – выступить в этой сделке посредником[116]. Розановское послание дышит безумной (Измайлов не случайно позднее назовет розановские письма к нему психозными) мольбой о помощи и жаждой до издателя «Биржевых ведомостей» достучаться[117], однако совершить сию невольничью купчую философу дано не было, и Проппер не помог, не спас, потому что о Розанове думать не думал, а несколько дней спустя и вовсе был арестован.

Я постарался скрыть удивление от того, что суд вынес постановление по делу, даже не разрешив провести слушание. И спросил:

«Проппер – как Иов, внезапно лишившийся богатства, благ, семьи, сытости, положения. Обвиняют его, кажется, просто как буржуя, как бывшего издателя газеты. Не послужит ли к Вашему скудному утешению то, что человек, у которого Вы надеялись найти помощь в Вашем тяжелом положении, – оказывается в положении горшем Вашего!» – писал Розанову по-прежнему сочувствовавший ему Измайлов.

— Значит, вы не заинтересованы в расследовании того, что говорит Дарнелл Хьюстон? Возможности, что главный свидетель штата может лгать?

Но вот что касается тех, кто розановскую «лебединую песнь» действительно услыхал, в нее вник и в ужасе от нее отшатнулся, то их оценка оказалась негодующей, а то обстоятельство, что «инсуррекция против христианства» исходила от человека, который подле стен Троице-Сергиевой лавры пришел искать защиты, делало розановские высказывания в глазах православных друзей В. В. донельзя возмутительными и провокационными. Тон их дружеского неприятия и горького небратского привета колебался от попыток мягкого вразумления и снисхождения к слабости и немощи измученного житейскими невзгодами и потерями старика до фактически ультиматума и блокады.

— Главный свидетель штата — Ральф Майерс.

«Дорогой Василий Васильевич!

Стало ясно, что Чепмен изучал дело пристальнее, чем сам поначалу утверждал.


Чтение протокола суда показало мне, что нашлись люди, готовые игнорировать доказательства, логику и здравый смысл, только бы осудить кого-то и уверить общество в том, что преступление раскрыто, а убийца наказан.


Благодарю Вас за “Апокалипсис” и за письмецо. “Апок<алипсис>” я прочел раньше. Здесь “Розановские” – последние страницы 2-го, где с прежней свежестью красок и яркостью свидетельствуется Ваш собственный… мистический социализм. Да, это несомненно так, Вы – мистический социалист и переводите на религиозный язык то, что они вопят по-волчьи. Это – новый вариант первого искушения, искушения социализмом, и Вы снова приступаете к Тому, Кого Вы столь роковым образом не любите, с вопросом того, кто Его тогда искушал. Неужели же Вы сами этого не видите? или же видите, но таитесь? Это именно означает и Ваш новый поворот к еврейству “и” германству, – это не к Кабале, даже не к Талмуду и не к Ветхому Завету, но к Лассалю и Марксу, от коих отрекаетесь. Это – воистину так, с той, конечно, разницей, что они оба – кроты и щенки по сравнению с Вами, – de rebus mysticis. Это Вам с моей стороны в виде реванша за “позитивиста и профессора”. Но Вы, конечно, правы, что между тоном и музыкой Апокалипсиса и всего Нового Завета, в частности Евангелиями, разница огромная, и, однако, и то, и другое об одном и об Одном, а Вам с Лассалем и Марксом, “немцами и евреями”, не за что прицепиться к “Апокалипсису”. Да, Христианство не удается в истории, да и самая история не удается, как не удается более всего и русская история, что не мешает быть русскому народу единственным по предназначению. Слишком Христианство трудно, аристократично, художественно по своим заданиям, довольно одной неверной черты, и все рушится. Но оно прожжет историю в какой-нибудь точке (да и постоянно ее жжет), и начнется – “Апокалипсис”.

— Без показаний Хьюстона осуждение было бы необоснованным, — сказал я, сбавив тон. — По теории штата, Майерс — сообщник, а законодательство штата требует подтверждения показаний сообщника, которое может исходить только от Хукса. Мистер Хьюстон говорит, что Хукс лжет, что делает его показания критически важным моментом, который следовало бы рассмотреть в суде.

Насчет о. “Павла” всему, Вами сказанному, говорю: аминь, и без конца мог бы прибавить, но думаю, что здесь более приличествует молчание – для меня. Радуюсь, что повидал Вас после нескольких лет, надеюсь, вскоре и еще увидимся. Живется трудно и тяжело. Мы побеждены, как бы ни сложилась наша судьба, которая не от нас зависит, и по заслугам. Исторически чувствуем себя на Страшном Суде раньше смерти, истлеваем заживо. И все-таки – все остается по-прежнему, русский народ должен быть народом-мессией, и к черту “немцев” и Ко, да будут они ненавистны!

Я сознавал свою правоту. В этом вопросе закон выражался как нельзя более ясно. Но я также знал, что разговариваю с человеком, которому плевать на то, что там гласит закон. Я знал, никакие мои слова Чепмена не убедят, но все равно чувствовал потребность их высказать.

Привет семье Вашей. Жму руку.

Чепмен поднялся. Я видел, что он раздражен моими назиданиями и юридическими аргументами, и был совершенно уверен, что он считает меня назойливым типом.

С. Булгаков».

— Мне кажется, это вопрос, который вам нужно будет поднять на апелляции, мистер Стивенсон. Можете сказать мистеру Хьюстону, что обвинения против него сняты. Это я могу для вас всех сделать — но и только.

Впрочем, в письме А. С. Глинке-Волжскому, написанном двумя днями позднее, «сильный крепыш» Булгаков высказался более определенно: «В Сергиевом Посаде теперь живет Розанов. Он стар, нуждается, но переживает снова рецидив жидовствующей ереси и вражды к Христу. Об этом можете прочесть в выпускаемых им “Апол. наших дней”».

Тон Чепмена был пренебрежительным, и когда он повернулся ко мне спиной, я понял, что он завершил разговор и теперь ждет не дождется, когда я уберусь из его кабинета.

И это он еще не читал фрагментов неопубликованных, где В. В. прямо писал о том, как он толкает ногой «христианский мир» и как тот от его ударов рассыпается!

Я вышел оттуда совершенно расстроенный. Чепмен не был ни недружелюбным, ни враждебным. Однако с его безразличием к невиновности Макмиллиана было трудно смириться. Чтение протокола суда показало мне, что нашлись люди, готовые игнорировать доказательства, логику и здравый смысл, только бы осудить кого-то и уверить общество в том, что преступление раскрыто, а убийца наказан. Но после личного разговора с одним из этих людей мне было еще труднее принять иррациональную логику, приведшую к осуждению Уолтера.

Оценка «Аввы» Новоселова была по обыкновению куда лаконичнее и жестче. «Скажите отцу Павлу, что, если будет продолжать общение с “антихристом” Розановым, мне придется отказаться от дружеского общения с ним (о. Павлом)», – писал он Марии Иосифовне Фудель в июле 1918 года. Однако надо отдать должное отцу Павлу – «Платон» оказался ему дороже истины.

Чепмен не выступал обвинителем в деле, и я надеялся, он, возможно, не захочет защищать столь шаткую позицию; но стало ясно, что он погряз в существующем нарративе точно так же, как и все его участники. Я и прежде видел во многих делах злоупотребление властью, но этот случай расстраивал меня особенно, поскольку жертвой несправедливости был не только один подсудимый, но и целое общество. Я подал свою стопку ходатайств, просто чтобы гарантировать: если они не откажутся от обвинений, мы будем с ними бороться. Идя по коридорам суда к выходу, я увидел еще одну афишу об очередной постановке «Убить пересмешника», что лишь усилило мое возмущение.

«Сперва он очень противился изданию моего “Апокалипсиса”, но хотя я и не говорю с ним ничего о моей книжонке, он – по общему тону его отношения ко мне (это всегда чувствуется) не враждебен этому изданию, по страстному ненавидению им всей нашей культуры, то есть европейской культуры, западной, с атеизмом, с демонизмом, с пакостничеством и пакостью, в роде революций, в роде и в духе парламентов etc, – писал Розанов Перцову. – Нужно заметить, мой “Апокалипсис” не имеет такого дурного характера, как о нем думают. Я нисколько не “против Христа”, а вот моя мысль: не происходит ли поразительный атеизм Европы, поразительная утрата чувства Бога в христианстве у христиан, именно от того, что они суть христиане, а не просто “божники”, “Божьи люди” etc.; от мотива, что этот атеизм – не феноменален, а эссенциален, “в существе дела зарыт”, “в зерне христианства скрыт”, и, как я думаю или вот в Посаде особенно начал думать, что атеизм этот и идет от таинственной беззерности Христа, что Христос в сущности не имел фалла, был лишен фалла, что он был “в половой организации” ни то, ни се, “Бог знает что”».



После освобождения под залог Дарнелл сидел дома. Я заехал к нему, чтобы обсудить мою встречу с окружным прокурором. Он порадовался тому, что обвинения против него будут сняты, но все еще был потрясен недавними переживаниями. Я объяснил парню, что действия штата в отношении него незаконны и что мы могли бы подать против властей гражданский иск, но он не проявил интереса к этой идее. На самом деле я и сам не считал подачу гражданского иска такой уж хорошей тактикой, поскольку это могло бы подставить его под дальнейшее преследование, но мне не хотелось, чтобы он думал, будто я не готов за него бороться.

Как Флоренский все это вытерпел – одному Богу ведомо, однако ж – вытерпел. «А от меня, кроме одного Флоренского и С. Н. Дурылина[118], отвернулись, т. е. перестали вовсе здороваться, все “московские славянофилы” из-за “Апокалипсиса”, дорогой Александр Алексеевич!» – продолжал жаловаться Розанов в Петроград Измайлову и, надо полагать, с удовлетворением читал ответ культурного столичного человека, не чета этим новым, но со старой бородой лопатой московским ретроградам: «Поражен отношением к Вам “московских славянофилов”. Неужели и эти, знающие Вас, не способны смотреть выше уровня, на котором поставлены глаза Ваших литературных собратий? В моей душе как-то раз навсегда уместилось совсем особенное Вас восприятие, и меня не испугает никакой Ваш уклон, никакой выкрик. Всего менее хочется заниматься подсчетом Ваших противоречий или непоследовательностей, – да их горы, да Вы весь из них, и в этом и есть суть того, что называется Розанов, и что в этой хаотичности своей, искренности, мимозной чувствительности мне и дорого и интересно. И от многих, кого ценю, я встречал близкую Вам формулу (Дорошевич). Неужели же москвичи – тоже только статистики, в данном случае подсчитавшие Ваши строки “в пользу” еврейства и учетшие их».

— Мистер Стивенсон, все, чего я желал, — это рассказать правду. Я не могу садиться в тюрьму и скажу вам честно — эти люди меня напугали!

Впрочем, хорошо было об этом рассуждать либерально настроенному Измайлову, вольно было ему завороженно писать в откликах на первые выпуски «Апокалипсиса» о том, что Розанов – «без всякого сомнения, первый сейчас по углубленности, по еретической силе отрицания, по образности и своеобразию философский ум, Ересиарх. И после смерти Лескова, никто так не годится на это амплуа, как он. Почти ницшеанские прозрения… Это уже не “писатель пописывает, читатель почитывает”, – это вопль тоски и отчаяния, который звенит над вашим ухом, потому, что не мог не вырваться. <…> Это “исповедь горячего сердца” по типу Мити Карамазова, – с лирикой, плачем, растерянными воззваниями к Богу, как с похмелья, – полурев, полурыкание и вот-вот полушепот, полубормотание. Из-под насмешки, из-под анекдота, из-под гоголевой хохлацкой усмешки, он высвобождает психологию племени… видит, как, согнув выи, идут евреи через невообразимую равнину истории. Вещую и зловещую книгу нового “Откровения” пишет сергиево-посадский тайновидец».

— Я понимаю, — ответил я, — но то, что они сделали, незаконно, и я хочу, чтобы вы знали, что не сделали ничего дурного. Это они вели себя совершенно неприемлемо. Они пытаются запугать вас.

— Ну так у них получается! То, что я говорил вам, — правда, и я за это ручаюсь. Но я не могу позволить, чтобы эти люди за мной охотились.

Может, из Петрограда это выглядело и так, но каково было никаким не тайновидцам и не пророкам, а простым посадским церковникам и обычным московским славянофилам слышать его зло-вещее слово, которое больно жалило их всех.

— Судья отклонил наше ходатайство, так что вам не придется давать показания или приходить в суд — на данном этапе. Дайте мне знать, если у вас еще возникнут какие-то проблемы или если кто-то придет говорить с вами об этом. Вы можете сказать этим людям, что я — ваш адвокат, и направить их ко мне, хорошо?

«Христианство – неистинно; но оно – не мочно. Христос не посадил дерева, не вырастил из себя травки; и вообще Он “без зерна мира”, без – ядер, без – икры; не травянист, не животен; в сущности – не бытие, а почти призрак и тень, каким-то чудом пронесшаяся по земле. Тенистость, тенность, пустынность Его, небытийственность – сущность Его. Как будто это – только Имя, “рассказ”».

— Да, хорошо. Но означает ли это, что вы и есть мой адвокат?

И в другом месте: «Солнце загорелось раньше христианства. И солнце не потухнет, если христианство и кончится. Вот – ограничение христианства, против которого ни “обедни”, ни “панихиды” не помогут. И еще об обеднях: их много служили, ни человеку не стало легче. Христианство не космологично, “на нем трава не растет”. И скот от него не множится, не плодится. А без скота и травы человек не проживет. Значит, “при всей красоте христианства” – человек все-таки “с ним одним не проживет”. Хорош монастырек, “в нем полное христианство”; а все-таки питается он около соседней деревеньки».

— Да, я буду представлять вас, если кто-то станет создавать проблемы из-за ваших показаний.

Когда я уезжал, Дарнелл немного воспрял духом, но все еще не до конца пришел в себя.

И ладно бы он написал это несколько лет назад, когда все это могло бы считаться богословской полемикой, остроумными интеллектуальными спорами в духе Религиозно-философских собраний начала века, парадоксальным розановским взглядом на вещи, к которому все привыкли и «анфан-терриблю» русской литературы почти все прощали, но писать так теперь, когда Церковь из господствующей на глазах в одночасье превратилась в гонимую? Когда те самые люди в рясах, от которых еще вчера зависело, обвенчать или нет, развести или развод запретить, признать незаконнорожденных детей или не признать, – эти пузатые церковные жрецы и дряхлые бюрократы оказались в новом обществе не просто изгнанниками или лишними людьми, но самыми первыми его жертвами, а христианство, на которое В. В. ополчился, сделалось для большевиков главной мишенью?

Я садился в машину и с замиранием сердца понимал, что если каждого, кто пытается помочь нам в этом деле, будут запугивать, нам будет очень трудно доказать невиновность Уолтера. Если его делу не откажут в прямой апелляции, у нас будет шанс подать впоследствии ходатайство, заявленное после вынесения вердикта о виновности, и нам потребуются новые доказательства, новые свидетели и новые факты для доказательства невиновности Уолтера. И, судя по опыту Дарнелла, это будет крайне трудно. Но я решил пока об этом не беспокоиться и обратить внимание на апелляцию. После отказа в пересмотре дела записку в апелляционный суд следовало подать в течение 28 дней. Я даже не знал точно, сколько прошло времени с того момента, как судья вынес постановление, поскольку так и не получил приказ.

Медуза

Расстроенный и встревоженный, я поехал домой. Курсируя между Монровиллем и Монтгомери, я привык разглядывать фермерские земли, хлопковые поля и холмистую местность; я думал о том, какой была здесь жизнь десятки лет назад. На сей раз мне не пришлось ничего воображать. Отчаяние Дарнелла, его печаль, когда он осознал, что с ним могут безнаказанно сделать все, что угодно, нагоняли крайнее уныние. По увиденному мною было ясно: здесь никто не придерживается закона; нет никакой ответственности, да и совести тоже. Арестовать человека только за то, что он выступил с заслуживающим доверия свидетельством, которое подвергало сомнению обоснованность приговора к смертной казни?! Чем больше я об этом думал, тем сильнее становились мои растерянность и злость. А еще это был отрезвляющий момент. Если эти люди арестовывают тех, кто говорит неудобные для них вещи, как они отреагируют, если я создам им еще бо́льшие трудности?

Розанов же не хотел очевидных вещей признавать и вел себя так же вызывающе, как и прежде, словно в положении Церкви ничего не изменилось, и своих яростных антихристианских настроений в общении с ближними не скрывал.

Выезжая из городка, я смотрел, как садится солнце и тьма опускается на сельский ландшафт — так же, как было прежде, столетие за столетием. Люди сейчас разъезжаются по домам. Одни — в очень уютные дома, где легко расслабиться и отдохнуть; защищенные, гордые обществом, в котором живут. Других — таких, как Дарнелл и родственники Уолтера, — ждали обиталища намного менее комфортные. И вряд ли им так уж легко расслабиться, и вряд ли мысли об обществе вызывают у них особую гордость. Им наступающая тьма несет привычную неуверенность, незащищенность, отягощенную застарелым страхом, таким же старым, как и сами поселения в этих землях; дискомфорт слишком давний и постоянный, чтобы стоило его обсуждать, но слишком обременительный, чтобы забыть о нем… Я прибавил скорости, стараясь уехать как можно скорее.

С. Н. Дурылин вспоминал о том, как однажды маленький, щуплый, замерзший В. В. в звездную ночь под праздник Богоявления восемнадцатого года вошел в маленькую келью, где собрались вернувшиеся от всенощной «наши», и буквально набросился на них:

«– Какая ночь! Звезды! Какие звезды! Халдеи, египтяне, арабы молились бы им, подняв к небу лицо, а они (с ненавистью: он писал тогда свои злые, последние, книжечки-выпуски: “Апокалипсис нашего времени”; прервался голос от вражды)… а они преют в тесноте, в духоте, под сводами, потеют, свечи коптят, жарища, дышать нечем, каплет ярым воском сверху, – ревут, как коровы, дымят угарными кадилами, глушат звоном… (задохся, протирает глаза неслушающимися, корявыми от мороза руками)… дуроломы!»[119]

«Розанов – человек, который все понимает и ни во что не верит, – рассуждал позднее А. Ф. Лосев. – Мне рассказывал П. А. Флоренский: однажды был крестный ход, в память преподобного Сергия или какой-то другой праздник, – был ход вокруг Лавры. И в этом крестном ходе участвовал Розанов. Тоже шел без шапки, всё как положено… Тут духовенство, пение, и он идет. С ним рядом и шел отец Павел, и он-то потом мне сам рассказывал: “Розанов ко мне обращается и говорит: – А я ведь во Христа-то не верю… Я-то в Христа не верю…”».

Этим не просто неверием, но какой-то личной и в то же время по-розановски фамильярной обидой на Спасителя, своими претензиями к Нему (а стало быть, на самом-то деле и глубочайшей, обиженной, личной верой) проникнуты многие из его «последних листьев».

6. Бесспорно обречены

«Ты предал и нашу Россию, до такой степени Тебя возлюбившую… И вот, настало ныне время и России, и народам оставить и Тебя… – обвинял Розанов Христа, как своего не то литературного оппонента, не то просто знакомого. – Христос не заступился за Россию. Ведь НЕ ЗАСТУПИЛСЯ? Почему Россия должна заступаться ЗА ХРИСТА? Почему она не может стать из христоЛЮБИВОЙ в христоПРЕЗИРАЮЩЕЙ?»

— Он ведь просто маленький мальчик!

Впрочем, и самой России, и ее народу от негодующего человечка доставалось в те дни по полной. «Русская история, я думаю, проклята вообще. Русский народ вообще ничего не стоит. Мы все прокляты. У нас – никакого достоинства… Русские – гнилой, гнилостный народ. Россия – могила, – писал он С. П. Каблукову[120]. – Больше всего провалился Достоевский с его “народом-богоносцем”. Народ оказался действительно вонюч и подл и форменный язычник. Здесь, в Лавре, образа сбрасывают со стен, и никто на эти действительно “ИДОЛЫ” не обращает внимания. Степень равнодушия к “вере отцов” до такой степени поразительна, русский оказался до такой степени даже не “вором”, а “воришкой”, “мелким жуликом” в истории и цивилизации, что – ужас».

Но при этом В. В. не был бы самим собой, если бы не написал в те же окаянные дни Голлербаху: «До какого предела мы должны любить Россию… до истязания; до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до “наоборот нашему мнению”, “убеждению”, голове. Сердце, сердце, вот оно. Любовь к родине – чревна».

Было поздно, и я взял телефонную трубку после окончания рабочего дня, потому что в здании больше никого не было: это становилось моей дурной привычкой. Пожилая женщина на другом конце линии после прочувствованного описания своего внука, которого только что отправили в тюрьму за убийство, принялась умолять меня:

И с ним же, с Эриком Голлербахом, перешедшим в ту пору в буддизм, он делился своим новым старым христоборчеством и ставил вопрос о выборе веры, что называется, ребром, отказывая себе в возможности иметь даже традиционные несколько точек зрения на один предмет.

«Великий Четверг, ночь. Только что простоял “со свечечками”. И опять пережил это умиление. Но (так) как насчет “свечечек” у меня уже написано в “Апок.”, то слушал особенно внимательно и вразумительно. И вот – впечатление: “нет, что-то надо выбирать: или Вет. Зав. или – Новый. И тогда – только Новый, или же один только Ветхий”».

— Он в тюрьме уже две ночи, и я никак не могу до него добраться. Я живу в Вирджинии, и со здоровьем у меня неважно. Пожалуйста, скажите мне, что вы что-нибудь сделаете!

Выбор, сделанный на словах нашим героем, очевиден, как очевиден и новый, еще более яростный накат розановского антихристианства за полгода до смерти в письме тому же адресату в августе 1918 года[121]. В сущности, именно в посланиях Голлербаху брань против Христа выразила себя еще более отчетливо и определенно, чем в опубликованных главах «Апокалипсиса нашего времени». Читать розановские письма той поры, равно как и неопубликованные фрагменты «Апокалипсиса», и правда жутковато, как если бы перед тобой был человек, в которого в прямом смысле этого слова вселился поэтический бес.

Я не сразу ответил ей. Лишь горстка государств разрешала применять смертную казнь к детям — и Соединенные Штаты были одним из них. Многие мои алабамские клиенты сидели в тюрьме для смертников за преступления, в совершении которых их обвинили, когда им было по 16–17 лет — действительно дети. Многие штаты изменили свое законодательство, чтобы легче было судить детей как взрослых, и мои клиенты становились все моложе и моложе. В Алабаме больше несовершеннолетних, приговоренных к смертной казни{44}, на душу населения, чем в любом другом штате — или, если уж на то пошло, чем в любой другой стране мира. Я был полон решимости справиться с растущим спросом на наши услуги, берясь за новые дела только в том случае, если клиенту предстояла казнь или он был официально приговорен к заключению в тюрьме для смертников.




Дела несовершеннолетних взимают особенно большую эмоциональную дань с каждого, кто к ним прикасается.


«Я взял маленькое зернышко…

Эта женщина рассказала мне, что ее внуку всего четырнадцать лет. Хотя Верховный суд утвердил{45} смертную казнь для несовершеннолетних в постановлении от 1989 г., годом раньше тот же суд запретил применение смертной казни к детям до пятнадцати лет. С какими бы ужасами ни столкнулся ребенок, о котором она говорила, в тюрьму для смертников его не отослали бы. Возможно, внук этой женщины был бы приговорен к пожизненному заключению без права условно-досрочного освобождения, но, учитывая непомерное число дел со смертными приговорами в нашем «портфеле», я никак не мог бы оправдать согласие взять еще и его дело.

Пшеничное, мягкое.

Пока я думал, что ответить на мольбу этой женщины, она забормотала быстрым шепотом:

И раздробил им Голгофу и Христа.

— Господи, пожалуйста, помоги нам! Направь этого человека и защити нас от любого решения, которое будет не Твоей волей. Помоги мне найти слова, Господи! Подскажи мне, что сказать, Господи…

Хотя они железные.

Я не хотел прерывать ее молитву, поэтому дождался, пока она закончит.



Я взял пахучесть половых органов…

— Мэм, я не могу взять это дело, но завтра же съезжу в тюрьму и встречусь с вашим внуком. Посмотрю, что можно сделать. Вероятно, мы не будем представлять его, но позвольте мне выяснить, что происходит, и тогда, возможно, мы сумеем помочь вам найти адвоката, который сможет вам помогать.

Полевой фиалки…

— Мистер Стивенсон, я так благодарна!

И погасил мирру и ладан всех лампад мира.

Я устал и чувствовал, что перегружен теми делами, которые были у меня на руках. А дела несовершеннолетних взимают особенно большую эмоциональную дань с каждого, кто к ним прикасается. Но я так и так должен был съездить в суд неподалеку от того округа, где был задержан этот мальчик, так что мне было нетрудно заехать туда и встретиться с ребенком.



И там, где было море слез, теперь улыбка…

На следующее утро я около часа добирался до этого округа. Приехав в суд, я просмотрел папку секретаря по этому делу и обнаружил длинный отчет об инциденте. Поскольку я был поверенным, расследовавшим дело от имени семьи, секретарь суда позволила мне прочесть дело, хотя и не дала мне скопировать его или вынести из кабинета, потому что дело касалось несовершеннолетнего. Кабинетик у нее был маленький, но люди заглядывали туда нечасто, так что я сел на неудобный металлический стул в тесном углу комнаты, чтобы прочесть отчет, который в основном подтвердил все, что рассказала мне бабушка мальчика.



Зернышко. Зернышко – прорастай сквозь Голгофу.

Зернышко, Зернышко, прорастай сквозь Голгофу…

Чарли было четырнадцать лет. Он весил меньше 50 кг, а ростом был всего около 150 см. У него не было истории правонарушений: ни арестов, ни плохого поведения в школе, ни противоправных поступков или вызовов в суд. Он хорошо учился и заработал несколько грамот за отличную посещаемость в школе. Мать описывала его как «прекрасного ребенка», который всегда делал то, о чем его просили. Но Чарли, по его собственным словам, застрелил мужчину, которого звали Джорджем.

Зернышко, Зернышко, прорастай сквозь Голгофу.





И побледнел Христос перед Розановым, который Ему напомнил о зерне».



Меж тем в стране началась гражданская война, большевики развязали красный террор, была расстреляна царская семья (но никакой реакции на это событие в розановских «листьях» нет – не знал, пропустил, не придал значения?), а в белом русском Крыму в тот великий и страшный год – по Рождестве Христовом 1918-й, от начала же революции второй – умерли связанные таинственными нитями друг с другом и с сергиевопосадским инсургентом две строгие православные старухи: жена «провалившегося» Достоевского и его печальная возлюбленная.

Джордж был любовником матери Чарли. Она сама называла эти отношения «ошибкой». Джордж часто являлся домой пьяным и давал волю своему дурному нраву. За полтора года до той ночи, когда Чарли застрелил его, было три случая, когда Джордж настолько безжалостно избивал мать мальчика, что ей потом требовалось медицинское лечение. Она так и не бросила Джорджа и не выгнала его, хоть и говорила нескольким знакомым, что должна это сделать.

О кончине Анны Григорьевны В. В. узнал от Измайлова, а о смерти Аполлинарии Прокофьевны ему никто сообщить не мог, но едва ли это известие как-то взволновало бы его. Покуда Россия по-прежнему искала и строила утопию в своем страшном будущем, Розанов уходил все дальше в прошлое и давно был не здесь и не сейчас. Шаркающими старческими шажками философ ходил своей последней осенью по земле Сергия Радонежского, любовался «изумительным оранжевым видом», смотрел последний раз на «птичий бал» и провожал взглядом улетающих на юг птиц – далеко, должно быть в Египет же, к солнцу, они улетали – и грезил той таинственной, волшебной никогда не виданной им страной. А потом возвращался домой в голодное, холодное жилище с больной женой и двумя несчастными дочерьми, которым ничем не мог помочь.

Там он иногда занимался хозяйством («И вот я качаю воду, колодезь так труден. Вася, Варя уехали. У Нади почки бол. Таня – слабенькая… В бак кухонный входит 12 ведер. Сегодня маме мыться… Не дают папке работать»), съедал свой бедный ужин, садился за письменный стол и при тусклом свете коптилки писал о том, что христианство – это «религия ужаса», что «христианство и Бог несовместимы», «христианство есть абсолютная бесполость и след. абсолютный атеизм», что «нужно именно потрястись христианству. Лопнуть. И из-под себя как пустого открыть опять Озириса. Который сотворит мир. Вырастит из себя. Вот отчего реставрация Египта – необходима… И мы будем петь хвалы египетскому фаллу…». А еще просил неведомо у кого: «Ох, устал. Лет бы 5 прожить. Натворил бы я великих дел. Кончивши Египет и разгадку…»

Тем вечером Джордж пришел домой совершенно пьяный. Чарли с матерью играли в карты. Он ввалился в дом с криком: «Эй, ты где?» Мать Чарли пошла на его голос в кухню и сказала, что они с Чарли дома и играют. Женщина тем вечером поругалась с Джорджем: она упрашивала его не уходить к приятелям, боялась, что он опять напьется. И вот теперь она смотрела на него, налитого спиртным по самые брови, гневным взглядом. Он в ответ уставился на нее с отвращением и презрением — и в следующий миг его кулак метнулся к ее лицу. Женщина не ожидала, что он так быстро и так сильно ее ударит — прежде такого не случалось. Сила удара свалила ее на пол.

Ему действительно казалось в эти часы, что он приблизился к тайне бытия, и все это было еще ужаснее и абсурднее, чем майская ночь в доме Минского на Английской набережной в девятьсот пятом, чем все его декадентские шалости, вместе взятые, все условные измены жене с четырьмя девушками, все проклятые «опыты» – это был какой-то грандиозный личный провал, куда рухнула вся его шестидесятидвухлетняя жизнь и потянула за собой жизни его близких.

«Как можно быть христианином и сейчас же не сойти с ума? Можно оговориваться шуточками. Как только дело доходит до серьезного восприятия – начинается сумасшествие».

Чарли стоял за спиной у матери и видел, что во время падения она сильно ударилась головой о металлический кухонный стол. Джордж холодно посмотрел на мальчика, а потом прошел, задев его плечом, в спальню, где с шумом рухнул на кровать. Мать Чарли лежала на полу, лишившись чувств. Мальчик опустился на колени рядом с ней и попытался остановить кровотечение. Кровь заливала лицо, но текла она из рваной раны на затылке. Чарли пытался привести мать в чувство. Он заплакал, напрасно спрашивая, что ему делать. Потом поднялся, взял бумажные полотенца и стал прикладывать к ее затылку, но остановить кровотечение не смог. Затем мальчик принялся лихорадочно искать матерчатое полотенце, надеясь, что с его помощью получится лучше, и обнаружил, что им обернута кастрюля, стоявшая на плите. Мать готовила на ужин фасоль; Чарли любил это блюдо. Они вместе поужинали, а потом стали играть в пинокль — его любимую карточную игру.

Возможно, в этих словах и есть ключ ко всему. Розанова всю жизнь разрывали крайности духа, и сколь долго его терпеливая, эластичная натура этого разрыва ни терпела, в какой-то момент он сам себя не выдержал и надорвался. От голода, холода, несварения желудка, неверных теней и гулких звуков в большом поповском доме. И все чаще стучал сморщенным кулачком и сучил худенькими ножками, сделавшись похожим на язычника, который обиделся не на истинного Христа Сына Божия, а на идола, которого за Христа принимал, когда что-то пошло не так, и принимался яростно его топтать. И только однажды, когда звездной сентябрьской ночью восемнадцатого года вдруг зазвонили в Лавре в колокол, оторвался на миг от своего безумия, замер, как будто что-то вспомнив, и посреди антихристианского, горячечного бреда написал: «Этот неизмеримо красивый гул пронесся. Я понял, до чего неизмеримо Православие. Вот революция. Советы депутатов. 4 часа. И этот звук – долгий, до того красивый – безумно. Он долго, долго гудел. И замирал так, что я плакал… Это было до такой степени величественно, неизъяснимо, что все сердце, вся душа кинулась: “туда! туда!”».

Чарли заменил бумажные полотенца матерчатым и снова запаниковал, увидев, сколько натекло крови из раны. Он тихо умолял мать очнуться, и вдруг ему показалось, что она не дышит. Мальчик подумал, что нужно вызвать «Скорую», но телефон стоял в комнате, где спал Джордж. Тот никогда не бил Чарли, но это не мешало мальчику бояться его. В раннем детстве, когда Чарли пугался или волновался, у него иногда случались приступы дрожи. А за приступом дрожи почти всегда следовало носовое кровотечение.

Но то был лишь редкий просвет, а потом снова пробуждался в нем полубес, и В. В. с восторгом толковал про юнейшего прекраснейшего Озириса и еще злее рычал на Христа – «Бога тьмы и гибели», «худшего из всех», «злейшего из всех».

«Попробуйте распять Солнце.

Сидя на кухонном полу, залитом кровью матери, Чарли почувствовал, как его начинает трясти, и через считаные секунды у него пошла кровь носом. Мать в таких случаях всегда старалась чем-то помочь, но теперь она сама лежала на полу, нуждаясь в помощи. Он вытер кровь, текущую из носа, и постарался сосредоточиться на том факте, что должен что-то делать. Дрожь прекратилась. За четверть часа его мать ни разу не пошевелилась. В доме стояла тишина. Единственным звуком, который слышал Чарли, было тяжелое дыхание в другой комнате; вскоре он услышал, как Джордж захрапел.

И вы увидите, который Бог.

Одно то, что неприлично – одно это только и прекрасно, возвышенно, религиозно.

Мальчик тихонько поглаживал волосы матери, отчаянно надеясь, что она откроет глаза. Кровь, сочившаяся из раны на голове, промочила насквозь полотенце и теперь текла на брюки Чарли. Мальчик подумал, что его мать, должно быть, умирает, а может быть, уже умерла. Нужно вызвать «Скорую»! Он вскочил, снедаемый тревогой, и осторожно пробрался в материнскую спальню. Увидел там Джорджа, крепко спавшего на кровати, и его охватила жгучая ненависть к этому человеку. Ему никогда не нравился любовник матери, он никогда не понимал, почему мать позволяет ему жить с ними. Джордж тоже недолюбливал Чарли и редко проявлял дружелюбие к мальчику. Даже будучи трезвым, он всегда казался то ли гневным, то ли сердитым. Мать уверяла Чарли, что Джордж может быть и милым, но мальчик ни разу не видел его таким. Он знал, что первая жена Джорджа и их ребенок погибли в автокатастрофе, и мать говорила, что якобы именно поэтому Джордж так много пьет. За полтора года, которые мужчина прожил с ними, Чарли, казалось, не видел от него ничего, кроме агрессии, громких ссор, тычков и толчков, угроз и скандалов. Его мать больше не улыбалась, как прежде; она стала нервной и дерганой… и вот теперь, думал он, лежит мертвая на полу.

Все прочее – пусто и не представляет никакого интереса».

Чарли подошел к трюмо у задней стены спальни, чтобы взять телефон. Он уже однажды звонил в 911 — годом раньше, после того как Джордж избил его мать; но тогда женщина сама велела ему это сделать и подсказывала, что говорить. Сейчас, добравшись до телефона, он даже не понял, почему просто не снял трубку. Впоследствии Чарли так и не смог внятно объяснить, почему вместо этого выдвинул ящик трюмо, сунул руку под сложенные белые футболки, выстиранные матерью, и нащупал пистолет, который, как мальчик знал, прятал там Джордж. Он нашел этот пистолет, когда Джордж сказал ему, что Чарли может взять себе футболку Обернского университета, которую кто-то подарил мужчине. Ему она была мала, а Чарли оказалась слишком велика, но он был благодарен за подарок; это был один из немногих добрых жестов со стороны Джорджа. На сей раз он не отдернул в страхе руку, как тогда, а вытащил пистолет. Мальчику никогда раньше не доводилось стрелять, но Чарли знал, как пользоваться оружием.

Так что если уж говорить и о зернах и семенах, то доставшееся Розанову упало было на добрую почву и дало обильные всходы, но потом его заглушила египетская трава, не то склевали, унесли в сторону нерусского Нила хищные черные птицы. И хотя, продолжая евангельские параллели, можно сказать, что за несколько дней до кончины раб Божий Василий покается в своих заблуждениях почти так же, как благоразумный разбойник на кресте, все равно написанное им в Сергиевом Посаде против «бессеменного» Христа во славу фаллического египетского бога, спрятанное в неопубликованных посадских «листьях», осталось, а точнее возникло, вспыхнуло в истории нашей литературы после смерти автора на рубеже тысячелетий как факт, от которого никуда не деться и который требует осмысления.

Джордж ровно похрапывал.

В случае с Розановым этих осмыслений – взбаламученное море, да и потом, разбойник разбойником, а на ум приходит известная басня Ивана Крылова, где В. В. профессионально предстает в иной, более привычной ему роли сочинителя[122]. С одной стороны, роль эта ему, реакционеру, консерватору и охранителю, вроде бы и не очень подходит – Крылов все же бил по атеизму, либерализму и позитивизму, в которых наш ветхий герой замешан совершенно точно не был, да и нельзя сказать, чтобы последняя розановская книга так уж сильно на кого-то повлияла и увела от Христа, но с другой – идеи материальны, и недаром собеседник А. Ф. Лосева (предположительно, то был его секретарь философ В. В. Бибихин) воспроизводит свой разговор с учителем: «Лосев был очень страстным и пристрастным в своих оценках. Как-то раз он в запальчивости сказал, что из всей русской литературы один только Достоевский думал о сохранении России, а другие работали на разрушение. Я решил осторожно расширить список писателей: – “А Леонтьев?” – “Ну, Леонтьев”, – согласился Алексей Федорович. Тогда я решил назвать имя своего любимого писателя – и тут Алексей Федорович взорвался: “Да твой Розанов для гибели России сделал больше, чем Ленин…”».

Чарли подошел к кровати, выставив руки перед собой, нацелив ствол на голову мужчины. Когда мальчик наклонился над ним, храп прекратился. В комнате стало очень-очень тихо. И тогда Чарли нажал на спусковой крючок.

Хлопок выстрела прозвучал намного громче, чем ожидал Чарли. Пистолет дернулся, отдача заставила мальчика сделать шаг назад; он потерял равновесие и едва не упал. Он посмотрел на Джорджа и плотно зажмурился: зрелище было ужасное. Он почувствовал, что его снова начинает трясти, и тут из кухни донесся стон матери. Он не мог поверить, что она жива! Чарли снова подбежал к телефону и позвонил в 911, а потом сидел рядом с матерью, пока не приехала полиция.

И это далеко не единичная оценка. Так, Горький в письме Пришвину, вспоминая розановское антихристианство, называл В. В. «одним из наших духовных революционеров», а суровый Иван Ильин писал, не случайно поставив на первое место Розанова: «…все эти группы русских предреволюционных публицистов – Розанов, Мережковский, Булгаков, Бердяев, Вяч. Иванов, Белый, Чулков (а также и поэтов) – были сущими предтечами большевистской революции. Понятен их интерес к больной сексуальности, к черной мессе, к хлыстовству; их близость к партии социалистов-революционеров; их неспособность отличить “мадонну” от публичной женщины; их постоянное возвращение к сексуальному трактованию теологических тайн»[123].



Впрочем, справедливости ради, запретив того, кто был «хуже Ленина», и спрятав от читателей все его слова, верные ленинцы розановское «тлетворное влияние» сами же на семьдесят лет заморозили. В. В. и здесь оказался парадоксален, а случилось все это после того, как розановские писания, его резкие даже не развороты, а судорожные метания, да и вообще его личность вызвали суровую оценку не только у его друзей, но и у их прямого антагониста и главного советского литературоведа 20-х годов.

Узнав все это, я был совершенно уверен, что Чарли не должны судить как взрослого. И продолжил читать заметки с предварительного слушания. Обвинение не обсуждало рассказ Чарли и его матери. Только продолжив чтение, я узнал, что Джордж был местным полицейским. Обвинитель произнес длинную речь о том, каким прекрасным человеком был Джордж и как его смерть расстроила всех жителей округа. «Джордж был работником правоохранительных органов и служил с честью, — говорил прокурор. — То, что столь достойный человек был так бессердечно убит этим юношей, — великая потеря для округа и великая трагедия». Обвинитель настаивал, чтобы Чарли судили как совершеннолетнего, и объявил, что намерен требовать максимального наказания, предусмотренного законом. Судья согласился, что это убийство, караемое высшей мерой наказания, и мальчика следует судить как совершеннолетнего. Чарли немедленно перевели в окружную тюрьму для взрослых.

«Розанов был заведомой дрянью, трусом, приживальщиком, подлипалой, – отнюдь не нежно и не деликатно написал в 1922 году Лев Троцкий. – И это составляло суть его. Даровитость была в пределах выражения этой сути… Незадолго до смерти писал со свойственным ему юродским кривлянием о евреях как о “первой нации в мире”, что, конечно, немногим лучше бейлисиады, хоть и с другой стороны. Самое доподлинное в Розанове: перед силой всю жизнь червем вился. Червеобразный человек и писатель: извивающийся, скользкий, липкий, укорачивается и растягивается по мере нужды – и, как червь, противен. Православную церковь Розанов бесцеремонно – разумеется, в своем кругу – называл навозной кучей. Но обрядности держался (из трусости и на всякий случай), а помирать пришлось, пять раз причащался, тоже… на всякий случай. Он и с небом своим двурушничал, как с издателем и читателем. Розанов продавал себя публично, за монету. И философия его таковская, к этому приспособленная. Точно так же и стиль его. Был он поэтом интерьерчика, квартиры со всеми удобствами. Глумясь над учителями и пророками, сам он неизменно учительствовал: главное в жизни – мягонькое, тепленькое, жирненькое, сладенькое. Интеллигенция в последние десятилетия быстро обуржуазивалась и очень тяготела к мягонькому и сладенькому, но в то же время стеснялась Розанова, как подрастающий буржуазный отпрыск стесняется разнузданной кокотки, которая свою науку преподает публично. Но по существу-то Розанов всегда был ихним».


Этот отрешенный взгляд, печаль на лице, полная безучастность — качества, общие для многих других подростков, с которыми я работал, — были единственным, что заставляло меня верить, что ему действительно четырнадцать.


Что на это сказать? Точка зрения Троцкого имеет право на существование, как и любая другая, хоть уничижительная, хоть восхитительная оценка личности героя этой книги, только что она меняет? Перефразируя и конкретизируя фразу, приписываемую будущему врагу Троцкого товарищу Сталину про советских писателей, можно так сказать: другого Розанова у нас нет. И крамольную выскажу мысль: кто знает, как повел бы себя В. В., проживи еще при большевиках сколько-то, особенно если бы те вдруг по каким-то причинам, для пропагандистских, например, целей решили обеспечить его дровами, творожком и молочком? Может быть, и не стала бы тогда для него окаянной Советская Россия и нашлась бы для нее тысяча первая точка зрения? Но только если бы и нашлась, то, во-первых, очень ненадолго, мимолетно, а во-вторых, если бы Розанов ко всякой грубой силе, по слову Струве, не льнул, если был бы стоек, последователен, строг, дисциплинирован, ответствен, тверд и принципиален, не двурушник, не стадообразен и не ватник, если б летал по прямой, – то это был бы уже не Розанов, а кто-то другой – вот в чем вся штука.

Маленькая окружная тюрьма располагалась через улицу от здания суда. Как и во многих небольших городках и деревнях Юга, суд был сердцем площади, являвшейся центром городка. Я вышел из здания суда и перешел через улицу к тюрьме, чтобы встретиться с этим «юношей». Сотрудники тюрьмы явно нечасто сталкивались с таким явлением, как визит адвоката не из числа местных. Дежурный помощник шерифа подозрительно оглядел меня, прежде чем препроводить в тюрьму, где я сел в маленькой комнатке для свиданий с адвокатами и стал ждать Чарли. С того момента, как я дочитал дело, меня преследовали мысли о том, насколько оно трагично, и поток этих мрачных размышлений прервало только появление ребенка, которого привели в комнату для свиданий. Этот мальчик выглядел слишком маленьким, слишком худым и слишком испуганным для своих четырнадцати лет. Я посмотрел на конвоира, который, казалось, не меньше меня был удивлен тем, насколько ребенок мал и напуган, и попросил снять наручники. Иногда в таких окружных тюрьмах конвоиры не соглашаются расковывать клиентов, ссылаясь на то, что это небезопасно или им не разрешают снимать наручники с подозреваемого во время свиданий с адвокатом. Они опасаются, что, если подозреваемый расстроится или поведет себя агрессивно, его будет труднее угомонить, если на нем не будет наручников.

«Розанов был маленький старичок с зорким взглядом, весь в облаках табачного дыма и какого-то особого “самозатвора” в этих облаках, за которыми целая эпоха русской интеллигенции. В этой эпохе – и настоящий ум, и пустая болтовня, и искренность в людях, и занятость только собой, и отрицание атеистического тупика, и нежелание настоящего подвига веры – в общем, “середка на половинку” маловерия и “вы, конечно, правы (‘насквозь прокурена душа’), но оставьте меня в покое с моими гениальными мыслями…”», – отзывался о нем один из самых замечательных русских людей XX века Сергей Иосифович Фудель. А уже цитировавшийся выше А. Ф. Лосев рассказывал Бибихину, «как однажды, чуть ли не на похоронах Розанова, спросил отца Павла Флоренского: что такое Розанов? – Видели медузу? Всеми цветами радуги переливается. А вытащи из воды на сухое – одна слизь».

Конвоир без колебаний снял наручники с ребенка, потом вышел из комнаты, оставив нас одних.

Мы сели за деревянный стол размером примерно 120×180 см. Чарли сидел по одну его сторону, я по другую. Минуло трое суток со дня его ареста.

К слову сказать, сам Бибихин с этим образом не согласился и вообще в споре между двумя авгурами встал на сторону В. В.[124], однако все сказанное выше столь разными людьми от красного комиссара до профессора-идеалиста и стойкого советского политзэка относится к области оценочных суждений, а вот в высшем смысле Судьбы споры со славянофилами и церковниками имели для нашего многоликого героя еще более трагические последствия, чем нестроения с евреями в несчастную пору Бейлиса.

— Чарли, мое имя Брайан. Твоя бабушка позвонила мне и спросила, смогу ли я приехать и встретиться с тобой. Я адвокат, помогаю людям, попавшим в беду или обвиняемым в преступлениях, и я хотел бы тебе помочь.

«После большевистской революции Розанов жил у отца Павла Флоренского в Сергиевом Посаде в монастыре св. Сергия. Он написал там “Апокалипсис нашего времени”, в котором выступил с хулой на христианство, – вспоминал философ Николай Лосский, ученицами которого были одно время Татьяна Васильевна Розанова и ее сестры[125]. – Возмущенные этим, отец Павел, лектор Московской духовной академии Андреев и еще одно лицо, фамилию которого я забыл, пришли к Розанову. Как мне рассказывал Андреев, они заявили Розанову, что если он будет продолжать выступать с нападками на христианство, то они больше не будут его друзьями. Розанов ответил им, сознавая, очевидно, в себе или около себя какую-то демоническую силу: “Не трогайте Розанова; для вас будет хуже”. И действительно, в следующем году всех их постигло серьезное несчастье».

Мальчик не шел на визуальный контакт. Он был маленьким и щуплым, но с большими красивыми глазами. Короткая стрижка, обычная для маленьких мальчиков, не требовала особого ухода. Из-за нее он казался еще младше. Мне показалось, что я вижу татуировки или какие-то символы у него на шее, но, приглядевшись, я понял, что это кровоподтеки.

— Чарли, с тобой все в порядке?

Отец сошел с ума

Он упорно смотрел чуть влево от меня, на стену, словно видел на ней что-то неведомое. Его отстраненный взгляд настолько встревожил меня, что я даже повернулся, чтобы проверить, действительно ли за моей спиной есть что-то интересное; но там была лишь голая стена. Этот отрешенный взгляд, печаль на лице, полная безучастность — качества, общие для многих других подростков, с которыми я работал, — были единственным, что заставляло меня верить, что ему действительно четырнадцать. Я долго сидел и ждал в надежде, что он хоть как-то отреагирует на меня, но в комнате царила тишина. Чарли так и смотрел на стену, потом перевел взгляд на собственные запястья. Обвил правой рукой левое и потер его там, где металлические наручники защемили кожу.

Какое именно серьезное несчастье постигло православных друзей Розанова, Лосский не пишет, но страшное горе пришло в семью самого В. В. за несколько месяцев до его кончины. В сентябре восемнадцатого года двое его детей – «дневная и крепкая», никогда не унывающая, жизнерадостная Варвара и ладный мужичок Василий Розанов-младший отправились на Украину за пропитанием, «на юг, к дяде Тише в Полтаву». Вася уже побывал там летом того же года и вернулся, предлагая своим родным перебраться в край, где нет большевиков, а жизнь и сытней, и спокойней. Однако едва ли Василий Васильевич и Варвара Дмитриевна могли тронуться с места. Да и вряд ли хотели…

— Чарли, я хочу убедиться, что у тебя все нормально, поэтому мне просто нужно, чтобы ты ответил на несколько вопросов. Договорились?

«Теперь только тихая могила в уме, – еще раньше писал Розанов Дурылину. – Тихая, прекрасная могила. Да кофейку бы горячего перед ней. Ах, как сладко. Усталость. И чего-нибудь в желудок горячего. Дети шумят, убираются, “хочется почище в дому”. Вынес все су́дна после ночи. Варвара отказалась выносить: “некогда, я мету комнаты”. Таня – стряпает. Мама растерзана, больная, бродит. Но парализованной рукой моет чашки… О, как хочется мне быть крепостным рабом, и чтобы кто-то заботился, помог: когда склероз и я сам уже не могу себе помочь».

Я знал, что он меня слышит; когда я говорил, он поднимал голову и снова утыкался взглядом в то место на стене.

Письмо Горькому было и того горше: «Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния. Квартира не топлена и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза, 10, и я глупый… Максимушка, родной, как быть? Это уже многие письма я пишу тебе, но сейчас пошлю, кажется, а то все рвал. У меня же 20 книг, но “не идут”, какая-то забастовка книготорговцев. Максимушка, что же делать, чтобы “шли”. Вот, отчего ты меня не принял в “Знание”? Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю, ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…»

— Чарли, окажись я на твоем месте, я был бы сейчас очень напуган и обеспокоен, но хотел бы, чтобы мне кто-нибудь помог. Я хочу тебе помочь, понимаешь? — Я подождал ответа, но его не было. — Чарли, ты можешь говорить? С тобой все в порядке?

«Собираю перед трактирами окурки: ок. 100 – 1 папироса. Затянусь. И точно утешен», – писал он позднее Гершензону.

Он смотрел на стену, пока я говорил, и снова на свои руки, когда я закончил, но так и не произнес ни слова.

Однако если ему было в Посаде несладко, непонятно, куда и на что жить дальше, то для его выросших в Петербурге и привыкших к большому городу взрослых детей жизнь здесь и вовсе оказалась абсолютным тупиком. Татьяне найти работу с большим трудом удалось, но остальным делать в прекрасном городке близ монастырских стен было нечего.

— Нам не обязательно говорить о Джордже. Нам не обязательно говорить о том, что произошло; мы можем просто поболтать о чем захочешь. Есть что-то такое, о чем ты хочешь поговорить? — Я делал все более и более долгие паузы между вопросами, отчаянно надеясь, что мальчик хоть что-то скажет, но он продолжал молчать. — Хочешь поговорить о своей маме? У нее все будет хорошо. Я узнавал, как у нее дела, и хотя она сейчас не может тебя навестить, с ней все будет в порядке. Она беспокоится о тебе.

«Мы дошли до такого горя, что вот дочь Наденька едет в СПб. в тайных намерениях, вместе с сестрою Варею (пишет чудно стихи), – поступить хотя бы в прислуги, – сообщал Розанов Семену Франку для передачи его просьбы Петру Струве, и это обращение за помощью к либералам говорило само за себя. – Объясните П. Б-чу (да он и сам поймет) горе нужды, горе полного и глубокого отчаяния…»

Я думал, разговор о матери вызовет искру интереса в глазах Чарли. Когда этого не случилось, меня стало еще сильнее беспокоить состояние ребенка.

Я заметил, что с той стороны стола, где сидел Чарли, был еще один стул, и понял, что адвокатам, очевидно, полагалось сидеть на той стороне, а клиентам — на стороне, которую выбрал я, где был только один стул. Оказалось, я сел не на то место.

«Я же был в таком безумном испуге за судьбу детей. Именно – за будущее, за будущее! Это – темное, это ужасное будущее… – жаловался он другому своему корреспонденту и сам себя успокаивал: – Они сами себе проложат дорогу, мои кудерьки, они не “несчастными” родились, но ей-ей “в папашу” (а он довольно умен и в сущности, en grand – был счастлив)… Вот и у них – укусы, но – не “змеи”, а – поцелуи Ангела, розы, невинные, чистые. Не разбирая почерки своих детей, я снес – пуком – к маме – и показал: “это вот почерк Нади”, “а то – почерк – Вари”. То-то они каждую ночь запираются, шушукаются, “тратят керосин” (коего в дому нет) и вообще как-то счастливы; а поутру ругаются; то-то они так грубы и не сдержаны с родителями, и вообще “как – я, вечный – творец”, со всегдашним моим – “некогда”, и “ну вас к черту”, “оставьте меня в ПОКОЕ”, который и есть (единственное) условие и необходимость, чтобы “ночной фиалке” распуститься и забла<го>ухать. О, я верю в ПРАВДУ (акростих), я верю – в ДОБРОБОЖИЕ. Верю, что Бог не оставит меня, а след. и детей моих, за пользу мною принесенную миру, людям, вот “письма студенчества”, вот “Семейный вопрос в России”, вот “Сумерки просвещения”, не говоря о шалостях “Ит. впечатл.”. Но это – ПОЛЬЗА, это – ЛУЧШЕ. С чувством заливающего счастья я обошел 3 кроватки детей (Таня – судомойка. Варя – уехала “кормиться и работать” в Полтаву, Надя – “кухарка”, чудно и старательно готовящая обед; я – сторож дворник (катанье воды и дрова)…) поздравил с “рождением” Пучка, но и о других всех сказал счастливо, громко: Талантливы!! Все – талантливы; а главное – милые, благородные, чистые (вот она, “прозрачность души” в папе, всегда “крест накрест” выходящая в дочерях). Устал. Прощайте».

Я сбавил тон и заговорил мягче:

Это самое последнее письмо Розанова Голлербаху, в котором автор, бросаясь от отчаяния к надежде, чем-то похожий на Катерину Ивановну из «Преступления и наказания», когда та, прежде чем упасть замертво возле Екатерининского канала, вышла со своими деточками на улицу и принялась твердить всему миру о своем благородном происхождении, – письмо это было написано после того, как двое из его детей отправились на Украину.

— Чарли, ты должен со мной поговорить. Я не смогу тебе помочь, если ты не заговоришь. Может быть, ты просто скажешь свое имя? Хоть что-нибудь, пожалуйста!

«Дорогой Наденьке, в день ее Ангела 17 сентября 1918 г., когда мы так страдали в Сергиевом посаде, а она нам обещала сделать пирожок из ржаной муки с яблочками в день Ангела, – надписал Розанов младшей дочери в день Веры, Надежды и Любви одну из своих книг. – А накануне отправили Варю и Васю прокормиться на юг, к дяде Тише в Полтаву».

Он продолжал смотреть на стену. Я подождал, потом встал и обошел стол. Чарли не смотрел на меня, пока я двигался, снова вернувшись к изучению своих рук. Я сел на стул рядом с ним, наклонился ближе и тихо проговорил:

По сути это было бегство двух самых сильных его детей с тонущего корабля, только кто мог предположить, к чему оно приведет?

— Чарли, мне очень жаль, что ты расстроен, но, пожалуйста, поговори со мной. Я не смогу помочь тебе, если ты со мной не поговоришь.

Он впервые за все время отодвинулся к спинке стула, почти упершись головой в стену за нашими спинами. Я подвинул свой стул ближе к нему и скопировал его позу. Мы долго сидели молча, а потом я начал болтать всякие глупости, потому что не понимал, что еще можно сделать.

«Они остановились в Курске у знакомого отца, некоего Лутохина[126]. Вася заболел испанкой, его отправили в больницу, и через три дня он там скончался. Это было 9 октября 1918 года, там же на городском кладбище его и похоронили, – вспоминала Т. В. Розанова. – Отец был потрясен смертью сына: Лутохин прислал ему злое письмо, обвиняя отца в смерти сына, рассматривая потерю сына, как следствие наказания Божьего за сочинения отца. Отец тоже винил себя в смерти Васи, считая себя виноватым в том, что отпустил его легко одетым, почти без денег, и что раньше легко отпустил Васю на фронт…»

— Что ж, ты не хочешь говорить мне, о чем думаешь. Так что, полагаю, мне просто придется сказать тебе, что думаю я. Готов спорить, ты думаешь, что знаешь, что́ я думаю, — сказал я шутливо, — но на самом деле ты даже представить себе этого не можешь! Ты, наверное, думаешь, что я думаю о законе, или о судье, или о полицейских, или о том, почему вот этот вот молодой человек не желает со мной разговаривать. Но на самом деле я думаю о еде. Да, верно, Чарли! — продолжал я, дразнясь. — Я думаю о жареной курице и капусте, приготовленной с мясом индейки, и о запеканке из батата… Ты когда-нибудь ел запеканку из батата?

«Ушиб страха от революции (собственно голод и холод) до того во мне велик, что, потеряв единственного сына 18 лет, я просто не заметил смерти, не зная, что будем к ночи есть, – сообщал Розанов академику Нестору Александровичу Котляревскому. – Это же ужасы. Умер, схватив воспаление обоих легких, сгорел в 4 дня. Ужасы, ужасы. Я как-то даже скрываю (от знакомых) (от посторонних), боюсь признаться и сознаться. Какой-то лед бытия, и только накуриваешься до одурения, как в антарктическом поясе моряки напиваются ромом. “Спасти бы остальных”. “Что потеряно – не оглядывайся – смотри и зорко храни прочих”. Вот, друг мой, как. Революция хороша в “Zone blanch”, а пережить ее – такие ужасы, какие только мертвые в силах вынести. Да ведь мы и не живые. “Мертвые души”. И впервые за всю жизнь, когда всю жизнь волновался и ненавидел так Гоголя – вдруг открыл его неисчетные глубины, его бездны, его зияния пустоты. Гоголь, Гоголь – вот пришла революция, и ты весь оправдан, со своим заострившимся как у покойника носом (“Гоголь в гробу”). Прав – не Пушкин, не звездоносец Лермонтов, не фиалки Кольцова, не величавый Карамзин, прав ты один с “Повытчик – кувшинное рыло”, с “городом N” (какая мысль в этом “N”, – пустыня, небытие, даже нет имени, и в России именно нет самого имени, названия, это – просто “НЕТ”)».

Никакой реакции.

— Ты, наверное, никогда не пробовал запеканку из батата, и это очень жаль.

«И вот всего второй день, как узнал о смерти сына моего, погибшего жалкой смертью в Курске, куда он уехал на работу и пропитание: и сад земной для меня есть все-таки сад. Ибо это всемирно. И да умолкнет всякая частная скорбь. А звали его Васей. Помолитесь о нем», – писал он в неопубликованной части «Апокалипсиса нашего времени», и этим словам о смерти сына предшествовал уже цитировавшийся выше большой фрагмент, где Розанов рассуждал о Евангелии как о ненужной, морализующей книге, в которой «нет спасения», и в очередной раз противопоставлял в ущерб христианству иудейскую веру. Если кому-то угодно видеть в этом Божью кару – воля ваша, но по мне подобное соединение личной трагедии с новым всплеском христоборчества было воплем нестерпимого розановского отчаяния и вопрошания, обращенного прямо в Небеса.

По-прежнему ничего. Я продолжил:

«Одни жиды, одни жиды, одни жиды!! О, как я поверил, как я теперь верю в Бога их Бессмертного-Помогающего, Вечно живого. Когда наш – так мертв, – писал В. В. в последнем из дошедших до нас писем Измайлову в конце ноября 1918 года. – 2000 терпели, страдали. Всё перенесли. И вот – их Б оправдался. О, как оправдался!!! Непременно приму обрезание. Никакого – крещения. Эта водица, ха, ха, ха… Помогайте. Все забудьте. Себя забудьте. Одна мысль – сотрудничать у Пропера, у действительно великого Пропера, забыв всех этих прощалыг Сувориных. Отчаяние. Бегите, помогайте. Униженный Розанов. Спеши, спеши Измаил! Сын Агари!!! Надевай шапку, и выходи из дома! Нет не алжирский лев перед Вами умирающий от перепуга, а собака без папиросы (“одно утешение”, “один Дух утешитель”), и хватает собака за штаны доброго милого Ал. Алекс.

— Я думаю о том, что надо бы купить другую машину, потому что моя ужасно старая.

Я подождал. По-прежнему полный ноль.

– Что же, что же и Академия и Фонд, “старые верные казенные учреждения”, тоже выдали, тоже предали Розанова: ни копейки не выслали. Молите, просите. Немедленно пишите. Что же не выслали. Отчаяние полное. Лютое. В. Р.».

— Чарли, а сейчас тебе полагается спросить: «Насколько она старая, Брайан?» — и тогда я скажу, что моя машина настолько старая…

«Отец сошел с ума. Глаза безумные. Речи бессвязные, ходит все время, руки дрожат. И раздирающим душу голосом он кричит, стонет, мучит себя и других», – вспоминала предпоследние розановы дни его дочь Надежда.

Он не улыбался и не реагировал; просто продолжал смотреть на все то же место на стене, и лицо его было застывшей маской печали.

А впереди была новая зима. Несчастья ополчились и наваливались на главу семьи одно за другим, как если бы и они пытались его безумие и непрекращающийся беспощадный бунт «вечного мальчика» остановить. А в конце ноября в довершение ко всем прочим бедам Василия Васильевича разбил паралич.

— Как ты думаешь, какую машину мне следовало бы купить?

«Однажды он пошел в баню, а на обратном пути с ним случился удар, – он упал в канаву, недалеко от нашего дома, и его уже кто-то по дороге опознал, и принесли домой. С тех пор он уже не вставал с постели, лежал в своей спальне, укутанный одеялами и поверх своей меховой шубы – он сильно все время мерз, – писала в мемуарах Татьяна Васильевна. – В это время несколько раз присылали нам деньги – отец протоиерей Устьинский, папин друг, Мережковский, Горький[127]. К папе приходил частный врач, приходила массажистка, он постепенно стал немного говорить, но двигать рукой и ногой не мог, ужасно замерзал, все говорил: “холодно, холодно, холодно” и согревался только тогда, когда его покрывали его меховой, тяжелой шубой».

Я продолжал поток абсурдных мыслей, которые по-прежнему не вызывали никакой реакции у Чарли. А он продолжал сидеть, откинувшись на спинку, но, казалось, стал чуть менее напряженным. Я заметил, что наши плечи теперь соприкасались.

Через некоторое время я попробовал разговорить его еще раз.

Розанов и крест

Остаток своих земных дней В. В. прожил, не вставая с кровати, лишенный возможности не только ходить, но и писать, и его последние письма и самые последние зимние «листья» записывала под диктовку отца Надя. Эти не тексты даже, не документы, а репортажи, прямые факты сердца, благодаря его дочери хорошо известны.

Никогда я не держал в объятиях человека, который цеплялся бы за меня так крепко или плакал так отчаянно, как этот ребенок. Казалось, его слезам не будет конца.

«От лучинки к лучинке, Надя, опять зажигай лучинку, скорей, некогда ждать, сейчас потухнет. Пока она горит, мы напишем еще на рубль.

Что такое сейчас Розанов?

— Давай же, Чарли! Что происходит? Ты должен поговорить со мной, сынок.

Странное дело, что эти кости, такими ужасными углами поднимающиеся под тупым углом одна к другой, действительно говорят об образе всякого умирающего. Говорят именно фигурою, именно своими ужасными изломами. Все криво, все не гибко, все высохло. Мозга очевидно нет, жалкие тряпки тела. Я думаю даже для физиолога важно внутреннее ощущение так называемого внутреннего мозгового удара тела. Вот оно: тело покрывается каким-то странным выпотом, который нельзя иначе сравнить ни с чем, как мертвой водой. Она переполняет все существо человека до последних тканей. И это есть именно мертвая вода, а не живая. Убийственная своей мертвечиной. Дрожание и озноб внутренний не поддаются ничему ощущаемому.

Ткани тела кажутся опущенными в холодную лютую воду. И никакой надежды согреться. Все раскаленное, горячее представляется каким-то неизреченным блаженством, совершенно недоступным смертному и судьбе смертного. Поэтому “ад” или пламя не представляют ничего грозного, а скорее желанное. Это все для согревания, а согревание только и желаемо. Ткань тела, эти мотающиеся тряпки и углы представляются не в целом, а в каких-то безумных подробностях, отвратительных и смешных, размоченными в воде адского холода. И кажется, кроме озноба ничего в природе даже не существует. Поэтому умирание, по крайней мере от удара – представляет собою зрелище совершенно иное, чем обыкновенно думается. Это холод, холод и холод, мертвый холод и больше ничего.

Я начал в шутку подталкивать его, пока он немного не наклонился вперед. А потом, наконец, почувствовал, как он привалился ко мне. Я воспользовался этим шансом и обнял мальчика за плечи, и его тут же начала бить дрожь. Она усиливалась до тех пор, пока он, наконец, не прислонился ко мне всем телом — и тогда начал плакать. Я наклонил голову, прижавшись щекой к его макушке, и приговаривал:

Кроме того, все тело представляется каким-то надтреснутым, состоящим из мелких раздробленных лучинок, где каждая представляется трущею и раздражающею остальные. Все вообще представляет изломы, трение и страдание.

Состояние духа – ego – никакого. Потому что и духа нет. Есть только материя изможденная, похожая на тряпку, наброшенную на какие-то крючки.

— Все нормально, все хорошо…

До завтра.

Рыдая, Чарли, наконец, заговорил. Мне не потребовалось много времени, чтобы понять: он говорит не о том, что случилось с Джорджем или его мамой, а о том, что произошло в тюрьме.

Ничто физиологическое на ум не приходит. Хотя странным образом тело так изнемождено, что духовного тоже ничего не приходит на ум. Адская мука – вот она налицо.

В этой мертвой воде, в этой растворенности всех тканей тела в ней. Это черные воды Стикса, воистину узнаю их образ».

— Там были трое мужчин, которые делали мне больно в первую ночь. Они трогали меня и заставляли меня делать всякое… — Слезы струились по его лицу. Голос у него оказался тоненький и мучительно напряженный. — На следующую ночь они снова пришли и делали мне очень больно, — говорил он, и с каждым словом его голос звучал все ближе к истерике. В этот момент он впервые посмотрел мне в лицо.

Эту образную розановскую запись, которую он по привычке хотел продать за рубль, можно сопоставить с медицинским диагнозом, поставленным пациенту его лечащим врачом[128]. Но главное – нетрудно представить, что испытывала восемнадцатилетняя жизнерадостная девушка, любимица своих сестер и подруг, некогда мечтавшая стать балериной, когда в большом холодном темном доме за тяжело умирающим, постоянно плачущим человеком его «показания» записывала…

— А вчера их было так много. Не знаю, сколько их было, но они делали мне больно…

Чарли так рыдал, что не смог закончить предложение. Он вцепился в мой пиджак с силой, какую я никак не мог заподозрить в этом хрупком ребенке. Я обнял его и стал повторять, стараясь сделать так, чтобы мой голос звучал как можно мягче:

«Ему хотелось друзей, он хотел быть окруженным ими. Тосковал, что не приходят, и боялся, когда уходят, – вспоминала она позднее. – В эти дни он диктовал мне свои мысли, ощущения, письма к друзьям, я предложила ему, он же был очень рад, когда я записывала с его слов. Не знаю, как выразиться иначе, но что-то вдруг большое произошло в нем, точно он вдруг вступил в какую-то новую плоскость, в новую сферу ощущений… все формы “бытия” изменились, точно уже краем своего бытия он коснулся иных миров. Его ничего не могло успокоить. Он кричал, плакал, о чем-то все просил, просил объяснить его странное состояние. “Я сам не знаю, что со мной происходит, не могу понять. У меня все удвояется, все ощущения принимают учетверяющую форму…” Он просил позвать Флоренского. Он ждал от него объяснений своего состояния, хотел натолкнуть его, чтобы о. Павел открыл бы ему. Он все твердил, что везде, на всех видит знак креста, и крестил всех окружающих. Во время болезни о. Павел очень редко заходил, объяснял это своей занятостью, но причина была не в этом. Холодный, кристальный, везде всегда любящий форму, – он инстинктивно боялся, трепетал перед обнаженностью человеческого страдания. Он испытывал мистический страх (так, на похороны Веры он пришел с огромным для себя принуждением и страхом). Отцу же он был необходим, он страстно ждал его… “О. Павел – таинственный, загадочный и пленительный”, – говорил В. В. Розанов последнее время… “Вы сами не понимаете, – говорил отец окружающим, – что такое происходит в мире. Образ мира меняется, происходит так сказать перемещение плоскостей”. Во время всей болезни он поражал страшной напряженностью мысли, ясностью ее; до последнего почти часа она не покидала его. Начался 3-й период, период глубокой, тихой, углубленной радости. Он был весь счастлив, отчего вокруг меня так светло, скажите, объясните. Обнимитесь все, все… Он просил прощения у всех… диктовал письма к друзьям, и после весь тихий и радостный, слабым голосом обратился к маме: “Мама, поцелуемся во имя Воскресшего Христа! – Вернемся снова к Церкви, будем жить по-церковному, православному”. Как-то С. Н. Дурылин был у папы… В тот день ему было очень плохо. Он едва продиктовал письмо к друзьям, литераторам, евреям… Я спросила его: “Папочка, ты ничего не боишься?” – “Нет, я знаю, что я умру, но я ничего не боюсь…” “Мы нищие, нищие, и как хорошо, что мы нищие!” “Со мною только Бог!” Он как бы переходил при жизни еще в иной мир, в мир высшей реальности».

— Все будет хорошо. Все будет хорошо.

Но и эта реальность его не отпускала.

Никогда я не держал в объятиях человека, который цеплялся бы за меня так крепко или плакал так отчаянно, как этот ребенок. Казалось, его слезам не будет конца. Иногда он вроде бы уставал, а потом все начиналось вновь. Я просто решил сидеть и обнимать его, пока он не перестанет плакать сам. Прошел почти час, прежде чем Чарли успокоился, и слезы перестали литься из его глаз. Я пообещал ему, что постараюсь сейчас же вызволить его отсюда. Он умолял меня не уходить, но я заверил, что вернусь в этот же день. Мы так и не поговорили о совершенном преступлении.

«Дети мои собираются сейчас дать мне картофель, огурчиков, сахарина, которого до безумия люблю. Называют они меня “куколкой”, “солнышком”, незабвенно нежно, так нежно, что и выразить нельзя, так голубят меня… жена нежна до последней степени, невыразимо, и вообще я весь счастлив, со мной происходят действительно чудеса, а что за чудеса, расскажу потом когда-нибудь. Все тело ужасно болит», – диктовал он в одном из самых последних своих посланий и плакал, плакал, плакал…

Когда я выходил из тюрьмы, во мне было больше гнева, чем печали. Я непрерывно задавал себе вопросы: «Кто в ответе за это? Как мы вообще могли такое допустить?!» Я отправился прямо в кабинет шерифа внутри тюрьмы, объяснил ему, жирному мужчине средних лет, что́ рассказал мне ребенок, и стал настаивать, чтобы его немедленно перевели в защищенную одиночную камеру. Шериф слушал меня с отсутствующим видом, но когда я сказал, что сейчас пойду к судье, согласился сделать это. Затем я снова пересек улицу и отыскал судью, который позвонил прокурору. Когда тот приехал в офис судьи, я рассказал им обоим, что в отношении этого мальчика были совершены противоправные действия сексуального характера и изнасилование. Они согласились перевести его в расположенное неподалеку учреждение для несовершеннолетних преступников в течение следующих нескольких часов.

В конце жизни В. В. примирялся с теми, кого обидел сам и кто обидел его. Со своими домашними, со своими ближними и дальними.

Я решил взяться за дело Чарли. В конечном счете мы добились перевода его дела в ювенальный суд, где убийство было признано преступлением, совершенным несовершеннолетним. Это означало, что Чарли не посадят во взрослую тюрьму и, вероятно, освободят до того, как ему исполнится восемнадцать, то есть всего через пару лет. Я регулярно навещал его, и со временем он пришел в себя. Он оказался умным, чувствительным ребенком, и его страшно мучило содеянное и то, что ему пришлось пережить.

«Лихоимка судьба свалила Розанова у порога! – обращался он к Мережковскому, Гиппиус и Философову из своего последнего жизненного пристанища. – Спасибо дорогим, милым за любовь, за привязанность, состраданье. Были бы вечными друзьями – но уже кажется поздно. Обнимаю вас всех крепко и целую вместе с Россией дорогой, милой. Мы все стоим у порога, и вот бы лететь, и крылья есть, но воздуха под крыльями не оказывается… Восходит золотая Эос! Верю, верю в тебя, как верю в Иерусалим! Ах, все эти святыни древности, они оправдались и в каких безумных оправданьях. Целую, обнимаю вместе с Россией несчастной и горькой».

В речи, с которой я выступил в церкви спустя несколько месяцев, я рассказывал о Чарли и о бедственном положении детей-заключенных. После этого ко мне подошли пожилые супруги и стали настойчиво утверждать, что должны помочь Чарли. Я попытался разуверить этих добрых людей в том, что они сумеют что-то сделать, но дал им свою визитку и сказал, что они могут позвонить мне. Я не особенно рассчитывал на звонок, но через пару дней они действительно позвонили и по-прежнему были очень настойчивы. В конце концов мы договорились, что они напишут Чарли письмо и перешлют мне, чтобы я передал его мальчику. Получив их послание через пару недель, я его прочел. Оно получилось замечательным.

И в этом же письме к тем, кто когда-то принял его в свой орден, а потом изгнал из Религиозно-философского общества, прозвучали слова, которые опять же стали едва ли не крылатыми: «Творожка хочется, пирожка хочется. А ведь когда мы жили так безумно вкусно, как в этот голодный страшный год? Вот мера вещей. Господи, неужели мы никогда не разговеемся более душистой Русской Пасхой, хотя теперь я хотел бы праздновать вместе с евреями и с их маслянистой, вкусной, фаршированной с яйцами щукой. Сливаться, так сливаться в быте, сразу маслянисто и легко».

К евреям обращал Розанов и свою наивную и трогательную предсмертную волю 10 января 1919 года: «Я постигнут мозговым ударом. В таком положении я уже не представляю опасности для Советской республики. И можно добиться мне разрешения выехать с семьей на юг.

Мистер и миссис Дженнингс были белыми, оба в возрасте примерно 75 лет, из небольшой деревни к северо-востоку от Бирмингема. Это были добрые и великодушные люди, активные члены своей местной Объединенной методистской церкви. Они никогда не пропускали воскресные службы и особенно сочувствовали детям, попавшим в беду. Их манера речи была мягкой, на лицах — неизменная улыбка, но всегда чувствовалось, что они совершенно искренни и полны сострадания. Друг к другу они питали чувства столь нежные, что на них приятно было посмотреть; они часто держались за руки и прислонялись друг к другу. Дженнингсы одевались как фермеры; им принадлежали десять акров земли, на которой они выращивали овощи; жили они простой, непритязательной жизнью. Единственный внук, которого супруги помогали растить, совершил самоубийство в подростковом возрасте, и они не переставали скорбеть по нему. Всю свою недолгую жизнь мальчик страдал из-за проблем с психическим здоровьем, но он был умным ребенком, и они откладывали деньги, чтобы оплатить ему обучение в колледже. В своем письме эти добрые люди объяснили, что хотят использовать собранные для своего внука деньги, чтобы помочь Чарли.