Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Хм, – протянул он, – может, ваша подруга и права. – Настроение шутить прошло, и мы взялись за работу – сели обсуждать мой рассказ. От профессора пахло грецкими орехами. – «Словно предчувствуя дурное, деревья отклонили свои ветви», – прочел он вслух и поморщился, будто ему попался гнилой орех. – Как-то не очень. Звучит неестественно, вам не кажется? Вы можете писать лучше.

– Да, у меня тоже были сомнения по поводу этой фразы, – призналась я и вдруг поняла, что ничего хуже еще не написал ни один студент за всю историю студенческих заданий.

– Вы заслушались себя, – сказал Каслман. – В колледже со мной тоже такое бывало. Только мне, в отличие от вас, было нечего слушать.

– Что вы, я уверена, вы очень хорошо пишете, – бросилась я его успокаивать.

– Не знаю, хорошо ли я пишу, но я точно не из тех, кому это легко дается, – сказал он. – Я из тех, кто трудится весь день и рассчитывает получить награду за старание. Но запомните, мисс Эймс: в реальной жизни никто не награждает за старание.

В дверь постучали, Каслман отложил мой рассказ и сказал:

– Если засидитесь допоздна и вас начнут терзать сомнения, хорошо ли вы пишете, знайте – один поклонник у вас уже есть.

– Спасибо, – ответила я.

– И избавьтесь, ради бога, от этих деревьев, предчувствующих дурное.

Я рассмеялась, надеясь, что мой смех прозвучал не глупо, встала и забрала у него свой рассказ. Наши руки на миг соприкоснулись – его костяшки дотронулись до моих.

– Заходите! – позвал он, дверь открылась, и вошла Сьюзан Уиттл, та самая рыжая девочка из нашей группы. Я давно обратила внимание, что ее кожа была настолько чувствительной, что на ней мгновенно отражались все реакции. Испугать ее мог любой чих; вот и сейчас на шее расплывалось красное пятно. Я, напротив, была совершенно спокойна, точно мне вкололи лошадиный транквилизатор. Я вышла из кабинета, прошла мимо других кабинетов, где студенты с профессорами серьезно обсуждали задания, мимо доски объявлений с рекламой программ летнего обучения в Риме и Оксфорде, мимо старушки-секретарши кафедры английского и стеклянной банки, где она хранила карамельки.

С этого дня я всегда чувствовала себя спокойно на его занятиях, словно лошадиный транквилизатор оказался пролонгированного действия. Когда Каслман говорил о литературе или писательском мастерстве, я слушала с полным вниманием. Он сидел, рассыпав на столе орехи, колол их щипцами, выковыривал ядра из скорлупы, грыз их и рассказывал.

Однажды он сказал, что на следующей неделе в колледже выступит талантливая писательница, и мы все обязательно должны прийти.

– Говорят, она очень хороша, – заметил он. – Я прочел только первую главу ее романа; она показалась мне слишком мрачной и пугающей, поскольку я знал, что автор – женщина, но так мог написать только очень умный человек, поэтому считаю, вы все обязаны пойти на чтения. Я приду с журналом и буду отмечать, кого нет, так что даже не думайте прогулять. – Некоторые девочки испуганно переглянулись, кажется, поверив в его угрозу.

В среду вечером я пошла в читальный зал Нильсоновской библиотеки послушать Элейн Мозелл. Раньше я никогда не бывала на литературных чтениях. Стулья в зале были расставлены в свободном порядке. Кто-то с кафедры английского коротко представил писательницу – высокую, дородную, светловолосую, с фиолетовым шарфом на шее – и та взошла на кафедру.

– Отрывок из моего романа «Спящие собаки», – объявила она, и по голосу сразу стало ясно, что она курит и выпивает. Эта хрипотца была мне знакома, и я восхищалась ей; никто из моих подруг ей похвастаться не мог. – Я знаю, большинство из вас роман не читали, – продолжила она, – ведь продано всего полторы тысячи и три экземпляра, несмотря на так называемые «восторженные отзывы». Да и эти полторы тысячи по большей части купили мои родственники на мои же деньги.

Кое-кто в зале робко засмеялся, включая меня. Я не знала, что за книгу она написала, но мне уже хотелось, чтобы та мне понравилась. Почему-то это было для меня важно, и когда она начала читать, я с облегчением поняла, что книга мне действительно нравится. В ней рассказывалось о первом сексуальном опыте девушки на ферме в Айове, и описывая, как новый подсобный рабочий впихивал свой член в героиню, когда они лежали на сеновале среди одобрительно похрюкивающего скота, Элейн Мозелл не стеснялась в выражениях. Сцена описывалась с двух точек зрения: девушки и рабочего. Роман этот ни в коем случае нельзя было назвать бытописательным; он простирался далеко за пределы жизни на ферме и даже содержал довольно подробные факты о кукурузе и соевых бобах; также в нем коротко рассказывалась история Джона Дира и его машиностроительной компании.

Романы современников-мужчин нередко включали гигантский объем дополнительной информации от цен на товары до описания текстур и вкусов. В них говорилось и о море, и о суше, и о разнице между зернами и плевелами. Роман Элейн Мозелл ничем не отличался; ее прокуренный голос произносил слова, среди которых не было случайных, и слушая ее, скучающие зрители пробуждались ото сна. Она закончила через час; ей рукоплескали, и она покраснела от удовольствия, выпила стакан воды, стоявший на кафедре, и на краю остался полукруглый след ее помады.

Потом состоялся небольшой прием; Элейн Мозелл стояла в углу зала с тонкими коврами и старыми красно-коричневыми круглыми лампами рядом с двумя профессорами с кафедры, мужчиной и женщиной; те говорили громко, но громче всех говорила Элейн; когда она смеялась и облегченно вздыхала, ее голос заглушал все остальные. Ее выступление кончилось; больше не надо было стоять перед нами и читать о сексе и системах орошения. Не надо было больше использовать слово «молотилка». Она снова была свободна, и это чувствовалось в ее искрящихся глазах и сильно раскрасневшемся лице. Она пила виски, и пока другие члены кафедры надирались незаметно, Элейн Мозелл делала это в открытую.

Я стояла с девчонками с курса литературного мастерства; мы глупо таращились на Мозелл и ее оживленных спутников. Одним из них был профессор Каслман; он пытался бочком пробраться поближе к Элейн и занять место у ее локтя. Она повернулась к нему, они обменялись кратким рукопожатием, он прошептал что-то ей на ухо, она одобрительно засмеялась и шепнула что-то ему в ответ. Я чувствовала себя полной идиоткой, стоя сбоку в кардигане и клетчатой юбке. Юбка была подколота большой золотой булавкой, и мне вдруг захотелось открепить ее и воткнуть себе в глаз.

Я никогда бы не осмелилась к ней подойти, но профессор Каслман увидел меня и подозвал, и вот уже меня знакомили с Элейн Мозелл и называли «весьма перспективной юной писательницей». Мозелл смерила меня взглядом; я не сомневалась, что от нее не укрылось ничего, включая мою дурацкую булавку. «На самом деле я лучше, чем выгляжу», хотелось сказать мне, и я вздрогнула, пожав ее большую горячую руку. Я сказала, что мне очень понравились чтения; захотелось дочитать роман до конца.

– Очень рада, только сначала попробуйте его найти, – ответила она. – Боюсь, за горами мужской литературы о невинности и опыте раскопать его будет не так-то просто. Моя маленькая книжечка где-то там, под этими кучами, на самом дне.

Все вокруг, включая Каслмана, бросились возражать, уверять ее, что это неправда, что ее роман – мощное самостоятельное произведение, и так далее, и так далее.

И вдруг мой профессор сказал:

– Да будет вам, мисс Мозелл, не так все плохо.

– А вам-то откуда знать? – спросила она.

– Что ж, – ответил он, – я, к примеру, знаю немало писательниц, чьим творчеством глубоко восхищаюсь. Например, писательницы южных штатов – это же целый литературный кружок во главе с Фланнери О’Коннор и прочими. Женщины, чьи произведения неразрывно связаны с их малой родиной.

Я заметила, как они смотрели друг на друга, как обменивались тайным кодом, точка-тире, точка-тире – вот она склонила голову; вот он оперся локтем о стену, приняв небрежную позу; оба явно интересовались друг другом, а остальные сотрудники кафедры и студенты молча стояли вокруг, как хористы, поющие партии селян в опере и уходящие вглубь сцены, чтобы два солиста могли спеть свои арии. Она была резкой и неприятной – некогда красивая женщина, с годами растолстевшая и слишком разочаровавшаяся в жизни; людей к ней больше не тянуло, но профессор Каслман был ей очарован. Впрочем, возможно, она вызывала у него и отвращение, но вместе с тем притягивала его. Она была талантлива, но таланты ее были странными, слишком мужскими; они приводили в недоумение. Она злилась на мир, эта Элейн Мозелл; злилась, потому что ее роман плохо продавался и потому что она понимала, что очень талантлива, но никому до этого нет дела и никогда не будет.

– Слушайте, – проговорила она, – Фланнери О’Коннор гениальна, спору нет, но при всем моем уважении она чудачка, живет в своих фантазиях, слишком религиозна и чопорна.

– Она важный программный автор, – возразил кто-то из профессоров. – Я каждый год включаю ее произведения в свой курс по гротеску. Она единственная женщина в моем списке; уникум.

– Но у мисс Фланнери О’Коннор есть одно преимущество, которого нет у меня, – продолжила Элейн. – Она с Юга, а значит, у нее есть готовенькая колоритная тема, ведь американский Юг почему-то кажется многим такой экзотикой. – Она замолчала и подождала, пока кто-то из мужчин наполнит ее бокал. – Всем нравится читать о безумном старом Юге, все восхищаются южными писательницами, – продолжала она, – но никто не хотел бы знаться с ними в жизни. Потому что они странные, эта О’Коннор или, скажем, бесполая Карсон Маккаллерс, похожая на белку. Я же не хочу быть странной. Мне просто хочется, чтобы меня любили. – Она вздохнула глубоко и добавила: – Знаете, мне иногда жаль, что я не лесбиянка, правда жаль.

Собравшиеся тихо запротестовали.

– Вы это несерьезно, – робко произнесла деканша, но Элейн Мозелл не дала ей договорить.

– В каком-то смысле несерьезно, да, – ответила она. – Проблема в том, что я очень люблю мужчин, хотя они того не заслуживают. Но будь я писательницей-лесбиянкой, мне было бы совершенно плевать, что обо мне думает весь мир и думает ли вообще.

Кто-то что-то ответил, они продолжили разговаривать, но постепенно разошлись; становилось поздно, и уборщики с швабрами уже поджидали за дверью, а я стояла, комкая в руках салфетку с логотипом колледжа Смит, и ждала, хотя чего – не знала. Элейн Мозелл это заметила и внезапно взяла меня за руку и оттащила в сторону, в маленький альков – так быстро, что я даже удивиться не успела.

– Говорят, вы талантливы, – сказала она.

– Возможно, – ответила я.

– Не надо, – сказала она. Никто больше ее не слышал; нас окружали лишь мраморные бюсты почтенных давно умерших женщин.

– Не надо чего?

– Не думай, что сможешь привлечь их внимание.

– Чье?

Она взглянула на меня печально и нетерпеливо, как на умственно отсталую. Кретинку с булавкой на юбке.

– Мужчин, чье же еще, – сказала она. – Мужчин, которые пишут рецензии, заведуют издательствами, работают в газетах и журналах; мужчин, которые решают, кого принимать всерьез, кого возводить на пьедестал на всю оставшуюся жизнь. А кого смешать с грязью.

– По-вашему, это заговор? – тихо спросила я.

– Скажу, что так, – и все решат, что я ненормальная и просто завидую, – продолжала Элейн Мозелл. – А это не так. Но да, пусть будет заговор; заговор против женщин с целью заглушить их голоса, чтобы мужчины могли продолжать кричать так же громко. – На последнем слове она повысила голос.

– Ясно, – неуверенно ответила я.

– Так что не надо, – повторила она. – Займись чем-то другим. Женщины редко пробиваются в литературе. И в основном те, кто пишет рассказы – как будто женщины более приемлемы в миниатюре.

– Может быть, – ответила я, – женщины просто отличаются от мужчин. И в литературе пытаются вести себя иначе.

– Да, – ответила Элейн, – возможно, ты права. Но мужчины с их монументальными полотнами, с их толстыми романами, которые включают в себя все на свете, с их шикарными костюмами и громкими голосами – мужчины всегда получают больше. Они важнее. И знаешь почему? – Она приблизилась и проговорила: – Потому что они так сказали.

С этими словами она резко ушла, я вернулась в общежитие и весь вечер чувствовала себя неуютно, тревожно. Вскоре про Элейн Мозелл все забыли; первый тираж ее романа кончился, и допечатывать его не стали; он исчез с полок, стал редкостью, одной из тех заплесневелых никому не известных книг, что люди покупают за двадцать пять центов на домашних распродажах у обочины в Вермонте и ставят на полку в комнате для гостей, но ни одному гостю не приходит в голову их прочитать.

Иногда я вспоминала Элейн Мозелл и думала, что с ней сталось, ведь после «Спящих собак» романов у нее больше не выходило. Может, она слишком переживала из-за неудачи первой книги, а может, вышла замуж, родила детей, и в ее жизни просто не осталось места для литературы. А может, она стала алкоголичкой или не смогла пристроить рукопись ни в одно издательство; может, «книг в ней больше не осталось», как часто с сожалением говорят о писателях, видимо, представляя писательское воображение в виде большой кладовки, которая может быть набита запасами снеди или пуста, как во время войны.

А может, она умерла. Я так и не узнала; ее роман почил на бескрайнем кладбище нелюбимых книг, и может быть, в безутешном горе она решила похоронить себя вместе с ним.

Как-то раз, примерно через месяц после начала семестра – к тому времени у нас с профессором Каслманом состоялись уже три очных сессии в его кабинете, и каждый раз он очень меня хвалил, – он подозвал меня в конце занятия, и я подошла, захлебываясь от волнения, но стараясь сохранять спокойствие.

– Мисс Эймс, позвольте вас кое о чем спросить, – сказал он. – Давайте прогуляемся и поговорим.

Я кивнула, отметив, что наш обмен любезностями не остался незамеченным для моих однокурсниц. Одна из них, Рошель Дарнтон, чьи рассказы неизбежно заканчивались неожиданным сюжетным поворотом – «как у О’Генри!» – печально вздохнула, надевая пальто и глядя на студентку и учителя, оставшихся после урока. Она словно понимала, что профессор Каслман никогда не позовет ее с ним прогуляться, никогда не попросит остаться после урока, задержаться, побыть с ним чуть дольше положенного.

Я думала, Каслман сообщит, что хочет номинировать меня на студенческую литературную премию с призовым фондом сто долларов. Или попросит поужинать с ним, пригласит на тайное свидание, как профессор химии – одну девочку из нашего корпуса. Я не знала, о чем пойдет речь – о литературе или любви. Но рядом с таким, как Д. Каслман, любовь к литературе могла быстро превратиться в любовь двух людей. Я понадеялась, что так и будет, но тут же ужаснулась своим мыслям, бредовым и глубоко безнравственным.

Мы прошли уже половину студенческого городка, когда он спросил:

– Мисс Эймс, скажите, свободны ли вы в субботу вечером?

Я ответила, что свободна. Со всех сторон нас окружали спешившие куда-то девочки.

– Хорошо, – ответил он. – Вы не хотите немного подработать и присмотреть за моей дочкой? С тех пор, как Фэнни родилась, мы с женой никуда не ходили.

– Конечно, – ровным голосом ответила я. – Я люблю детей.

Я соврала. Я покраснела от унижения из-за того, что себе напридумывала; правда оказалась совсем другой, но все же это было лучше, чем ничего, лучше, чем его безразличие. И вот в субботу вечером я отказалась от приглашения на вечеринку с оркестром в Нортроп-Хаусе и ушла под звуки «Нитки жемчуга», льющейся из фонографа на полной громкости, и перебранки мужских голосов поверх граммофонного треска. Я направилась в сторону Элм-стрит, и постепенно атмосфера студенческого городка развеялась, и улица стала похожа на обычный жилой квартал, где жили обычные семьи.

На Бэнкрофт-роуд не оказалось фонарей, улица была темная, и я шла и заглядывала в окна первых этажей, где в гостиных возились наши преподаватели, их жены и дети. Не в этом ли главное открытие взрослой жизни, подумала я – что на самом деле она совсем не такая интересная, не полная безграничных возможностей, а ограниченная и предсказуемая, как детство? Какое разочарование, когда ждешь открытых пространств, воображаешь свободу, а получаешь вот это. А может, думала я, глядя на молодую мать, шагающую по комнате и вдруг наклоняющуюся, чтобы поднять что-то с пола (ботинок? игрушку-пищалку?), эта свобода предназначена только для мужчин. Женщины в 1956 году постоянно натыкались на препятствия и вынуждены были отвоевывать свободу: где можно гулять по ночам, как далеко позволить зайти мужчине, оставшись с ним наедине. Мужчин, казалось, все это не волновало; они свободно гуляли по холодным темным городам и беззвучным пустым улицам; так и рукам своим они позволяли гулять, расстегивали ремни и брюки и ни разу не подумали про себя: я должен сейчас же остановиться. Дальше нельзя.

Попав на Бэнкрофт-роуд, я очутилась в царстве, где все запретили себе заходить слишком далеко. Смит – не Гарвард; престижный колледж, но не колыбель великих научных достижений. Поначалу, оказавшись здесь, мужчины, занимавшие преподавательские посты, чувствовали облегчение и рано или поздно осваивались, но в конце концов их всех настигала жажда большего, желание двигаться вперед, переезжать в большие города, не тратить понапрасну свои докторские степени и тщательно составленные лекции на каких-то девчонок, что слушают внимательно, но при первой же возможности выскочат замуж и нарожают детишек, что неизбежно станет началом долгого процесса забывания.

У Каслманов оказался серый «дом-солонка» – двухэтажный с одноэтажной пристройкой и двускатной крышей; он стоял чуть в глубине за бугристой лужайкой. Дверной звонок отозвался сонным «пинь» в глубине дома. Через миг на пороге показался сам профессор Каслман; за его спиной горела желтая лампочка.

– Замерзли, наверно, – сказал он и впустил меня в дом. На нем была расстегнутая нарядная рубашка, а на шее – незавязанный галстук. – Предупреждаю, у нас беспорядок, – сказал он. От него пахло лосьоном для бритья, а на подбородке я заметила пятнышко крови. Играл саундтрек из «Юга Тихого океана», где-то в глубине дома ритмично плакал ребенок, а потом женский голос позвал:

– Джо? Джо? Можешь подняться?

Так значит, его зовут Джо, подумала я. Я до сих пор не знала его имени, а предполагать боялась. Спустилась его жена с ребенком на руках. Я подняла голову и посмотрела. Младенец затих, хотя лицо у него по-прежнему было красное. Миссис Каслман не показалась мне красивой; маленькая, измученная женщина лет двадцати пяти с мальчишеской каштановой шевелюрой и бегающими глазками. Что он в ней нашел? Я представила своего профессора в постели с этой замухрышкой. Миссис Каслман очень отличалась от девушек, пасшихся на лужайках колледжа Смит, аки газели, щиплющие травку. Она стояла, сунув одну руку под костюмчик ребенка и проверяя состояние подгузника, и в этот момент показалась мне похожей на кукольника-марионеточника с рукой, скрытой под тряпицей. Младенец был полностью в ее власти, по крайней мере, пока.

– Здравствуйте, – без особого интереса сказала жена Каслмана. – Я Кэрол Каслман. Рада знакомству.

Стоя внизу не застеленной ковром лестницы, я попыталась изобразить бодрость и вежливость, представиться типичной студенткой колледжа Смит с рекламного проспекта. Не хватало только листопада.

– Мне тоже очень приятно, – проговорила я. – Привет, малышка, – бросила я в сторону младенца, – какая прелесть.

– Мы еще ни разу ее с няней не оставляли, – объяснила миссис Каслман, – но она такая маленькая, не думаю, что это нанесет ей травму, хотя меня учили совсем другому. – Жена профессора пересадила дочь на другую руку и пояснила: – Я учусь на психоаналитика. – И добавила: – Давайте покажу вам дом.

В комнатах действительно царил беспорядок, валялись горы книг и игрушек, абажуры покосились. Но Кэрол Каслман, похоже, было плевать, или она не испытывала необходимости ничего мне объяснять. Ребенок спал в комнате родителей, и меня отвели туда; я поняла, что сейчас окажусь в том самом месте, где Каслман каждую ночь спал с женой. Кровать была застелена, хотя явно в спешке, а рядом стояла белая плетеная люлька. На одном из двух прикроватных столиков лежали грецкие орехи в скорлупе. Джо вышел из ванной и встал в проеме, уже в застегнутой рубашке и завязанном галстуке. Волосы намокли, он их пригладил, чтобы не падали на лицо. Из динамиков лился мечтательный знойный женский голос: «Я здесь, прекрасный мой остров, давай уплывем…»

– Кэрол, – сказал он, – закончила экскурсию? Нам пора.

Жена взяла его под руку. В этой позе как с портрета они выглядели приличной и респектабельной молодой парой, готовой к выходу в свет – преподаватель и его жена. Очевидно, между ними существовал какой-то взаимообмен, вот только на чем он основан, я даже представить не могла, ведь он был так красив, а она – вся какая-то съежившаяся, невзрачная. Я вспомнила своих родителей, отстраненных друг от друга, как два сталактита из одной пещеры; они висели рядом, но никогда не дотрагивались друг до друга на людях – отец в его темных костюмах и с древесным мужественным запахом и мама в платьях с узорами, как на скатерти. Спали родители в отдельных кроватях из темного лакированного дерева, а однажды, выпив лишку на званом приеме, моя осоловевшая от благотворительности мать зашла ко мне в комнату поздно вечером и призналась, что отец с ней недавно «похулиганил по-взрослому». Я поняла, о чем речь, лишь намного позже, хотя даже представить это было страшно: мой здоровяк отец, такой безличный в своих деловых костюмах, хулиганит по-взрослому с матерью, худенькой, в платье-скатерти, взгромоздившись на нее на одной из их узких высоких кроватей. Здесь, в присутствии этих супругов, которые не приходились мне родителями и жили в мире куда более сложном, чем мой, я чувствовала себя тупой растяпой. Я назвала Фэнни «милочкой», хотя совсем этого не хотела. Меня притягивала не она, а ее отец, человек, который ел грецкие орехи и читал студентам отрывки из Джойса.

– До скорого! – крикнули Каслманы и ушли, оставив меня со списком важных номеров, бутылочками и чистыми подгузниками. – Пока! – пропели они, вышли в темноту и направились на вечеринку для преподавательского состава.

Когда они ушли, я взяла ребенка на руки, как легкий мешок, и внимательно осмотрела спальню. Повсюду здесь были ключи к этому человеку, все свидетельства, которые мне были нужны. В шкафу аккуратно выстроились его поношенные туфли; на комоде стоял флакон его лосьона после бритья. На столе я увидела «Письма к молодому поэту» Рильке; на форзаце стояло имя профессора. «Джозеф Каслман», – почерк у него был с размашистыми завитушками, – «Колумбийский университет, 1948». Он как будто рассчитывал однажды прославиться и порадовать того, кто откроет эту книгу и увидит его имя. На дворе был 1956 год, он еще не прославился, но эта подпись все равно мне понравилась, и я провела по ней пальцем, обводя завитушки. Отложила книгу и села на кровать с его стороны, положила ребенка рядом; взяла скорлупки от орехов, просеяла сквозь пальцы, и некоторое время мы с Фэнни спокойно разглядывали друг друга.

– Ну привет, – сказала я. – Кажется, я влюбляюсь в твоего папочку. И мне бы очень хотелось с ним переспать.

Окончательно осмелев, я встала и открыла ящик прикроватного столика. Я словно вдруг ощутила потребность узнать, каково это – быть женой и жить рядом с мужчиной. Естественно, скоро я нашла, что искала: диафрагму в белом пластиковом футляре и тюбик крема, который нужно было на нее выдавливать, а также аппликатор; мне стало не по себе, так как перед глазами тут же нарисовалась картина: жена моего профессора засовывает в глубокую щель в своем теле пластик и мази, готовясь принять его в себя. В ящике также нашлась зубочистка с резиновым наконечником и грецкий орех. Я взяла орех и рассмотрела: кто-то нарисовал на скорлупе красное сердце, а под сердцем написал – К., я люблю тебя. Д.

Орех встревожил меня сильнее диафрагмы. Диафрагма была необходимостью, безличным прибором; девчонки из колледжа ездили за такими на автобусах в Спрингфилд, где принимала пожилая гинекологиня из Вильнюса. Английского она почти не знала и вопросов не задавала. Но орех с надписью был предметом куда более интимным, и потому казался неприличным. Он даже внешне напоминал женские половые органы, подумала я, разглядывая шов между его половинок, бороздки и холодный шелк бугристой скорлупы с нарисованным красным сердцем. Я положила орех в ящик и повернулась к Фэнни; та внезапно заплакала, кажется, ей что-то было нужно, но что? Бутылочка? Новый подгузник? Откуда мне было знать. Ее плач меня бесил, как песок, набившийся в трусы, и я не понимала, почему все так зациклены на младенцах, что в них такого прекрасного, что мне должно непременно захотеться их иметь через пару лет.

Я взяла девочку на руки и безуспешно попыталась укачать ее и успокоить. Увы, у меня не было над ней власти и никакого авторитета; у меня не было не то что материнского, а даже сексуального опыта, я даже не умела вставлять диафрагму.

Впрочем, когда Каслманы вернулись, я все же предприняла жалкие попытки обратить на себя внимание Джо. Тот поблагодарил меня, заплатил мне и даже предложил подвезти в Нортроп-Хаус, но я ответила, что сама доберусь, и он не стал настаивать. Он, кажется, был даже рад вернуться к тихому беспорядку своего дома, где свет погас, а ребенок блаженно спал в колыбельке, и я тоже была рада – ведь о чем нам с ним было говорить? Как мы преодолели бы неловкость, подпрыгивая на холодных передних сиденьях его машины по пути к моему общежитию, где мне совсем не хотелось находиться? Но где, где мне хотелось находиться? Не там, но и не тут; я не собиралась становиться хронически не высыпающейся женой преподавателя и завидовать тому, как мой муж может просто выйти из дома, когда захочет. Поэтому я вышла из их дома одна, пытаясь казаться независимой, а не одинокой.

Наутро, сидя в своей кабинке в библиотеке, я написала рассказ о маленькой и незаметной преподавательской жене, которая собирается пойти на ужин с мужем и спускается по лестнице с ребенком на руках; рука ее проскальзывает под костюмчик малыша, как рука кукловода, спрятанная под тряпицей, и она представляет, что сможет управлять своим ребенком еще много лет. Мать меняет сумрак и запахи дома-солонки на холодный вечерний воздух и быструю прогулку с мужем до другого дома, где горит свет, играет музыка и другие преподаватели со своими женами стоят, сбившись в группки и предвкушая приятный вечер.

Закончив, я написала то же самое с точки зрения мужа; описала его мысли, когда он стоял рядом с женой, положив руку ей на локоть, будто женщина самостоятельно не может сориентироваться в чужой гостиной. Но что-то меня остановило. Я не знала, о чем думают мужчины, как они думают, не могла представить, что ими движет, что их подхлестывает, поэтому решила даже не пробовать.

Через несколько дней после того, как я сдала письменное задание, Каслман попросил зайти к нему после занятий. Я поднималась по широкой лестнице Сили-холла, зная, что он или похвалит меня, как обычно, или скажет, что я нарушила его личное пространство, написав этот рассказ, ведь мне предстояло зачитать его перед классом. Он выпроводил предыдущую студентку и пригласил меня войти; он сидел и держал в руках мой рассказ.

Наконец он наклонился вперед и сказал:

– Мисс Эймс, прошу, послушайте. Я уже говорил, что ваши рассказы очень хороши. Но, кажется, вы не до конца меня поняли. Вы, видимо, воспринимаете эти занятия, как все прочие: французский, искусство эпохи Возрождения или чем вы там еще занимаетесь в этом семестре. Вы будете счастливы получить высший балл, и на этом все кончится. Но я считаю крайне важным донести до вас, что при желании вы могли бы далеко пойти.

– Что вы имеете в виду? – спросила я.

– Например, эту работу вы можете дополнить и продать как рассказ в журнал. Потом написать другие рассказы и продать их тоже. Пусть это будет не самый престижный журнал – одному богу известно, как они отбирают авторов для публикации, – но небольшие литературные журналы с хорошей репутацией, несомненно, возьмут ваши произведения. А потом вы, можете быть, даже решите написать роман, – продолжал он.

– Зачем? – спросила я.

– Зачем?

– Зачем мне это делать? Какой смысл? – Я вспомнила Элейн Мозелл и наш разговор в алькове.

Каслман уставился на меня.

– Не знаю, – наконец ответил он, пожав плечами. – Затем, что вы талантливы. Вам есть что сказать. У многих авторов есть или первое, или второе, но не все сразу. И людям всегда интересно смотреть на мир глазами женщины. Мы привыкли видеть только мужскую точку зрения, а когда женщина демонстрирует свое восприятие, это так необычно.

Литературная манера Элейн Мозелл не напоминала женскую; она писала крупными размашистыми мазками, мыслила большими категориями и не сомневалась в своем авторитете; но все это делало ее слишком наглой, слишком неуместной и совсем не женственной. Я же пока писала только о девушках и женщинах, а моя литературная манера была тихой и наблюдательной, почти по-кошачьи вкрадчивой. Мои рассказы захотят читать женщины, а не мужчины, подумала я.

Возможно, Каслман был прав, и через несколько лет я и опубликую относительно приличный первый роман, историю взросления, названную «Лето на взморье» или как-то так; меня, может быть, даже попросят провести чтения в колледже Смит как почетную выпускницу. Девочки в зрительном зале будут уважительно кивать, а редкие присутствующие мужчины – барабанить пальцами о парты и жалеть, что пришли. Мужчины будут тосковать по прозе основательной, надежной, сильной и постоянно чувствующей необходимость эту силу доказывать; по прозе, решившей охватить целый мир, включая столетние войны и десятиминутные супружеские ссоры на кухне в пригороде со шкафчиками цвета авокадо.

Но профессор Каслман был мужчиной, и моя проза ему понравилась.

– Лично мне сложно писать о женщинах убедительно, – признался он. – Все равно кажется, будто говорит мужчина. Как плохой чревовещатель, который не умеет не шевелить губами. Так и у меня не выходит почувствовать женскую душу, разгадать ее, познать все женские тайны. Иногда мне хочется просто встряхнуть какую-нибудь женщину хорошенько, чтобы она мне все выложила. – Он замолчал. – Как писателя меня это очень расстраивает. Стена между нами мешает нам понять опыт другого пола. С этим сталкиваются все писатели в той или иной степени, но лучшим удается хитро это обойти. Я же, увы, далеко не так талантлив.

– Ну что вы, – поспешно возразила я.

– Но вы же не читали мои рассказы, – ответил он. – Я опубликовал всего два, и вы их не знаете.

– Но хотела бы прочесть, – сказала я.

– Правда?

– Конечно.

Каслман пошарил среди бумаг, книг и орехов на столе и достал тоненький литературный журнал «Кариатида: искусство и критика». Я никогда о нем не слышала, да и никто, наверное, не слышал. Каслман протянул его мне с гордым и смущенным видом.

– Можете взять, – сказал он. – Потом скажете свое мнение.

Я кивнула и ответила, что польщена и не сомневаюсь – рассказ мне понравится. Потом просмотрела содержание – мне было интересно, как его рассказ называется. «В воскресенье у молочника выходной», Д. Каслман. Я прочла название, а он тем временем подвинул стул вперед, и я почувствовала прикосновение его коленей. Я посмотрела на него, потрясенная, что он оказался так близко.

– Может, вы подскажете, как его улучшить, – сказал он. Впервые наши колени слепо соприкоснулись, и это значило, что не все еще решено, что еще можно передумать. Про литературу ли этот разговор? Он вытянул указательный палец и медленно поднес его к моим губам. Его лицо приблизилось, и он вдруг поцеловал меня, прямо там, в своем невзрачном маленьком кабинете среди стопок посредственных и никому не нужных студенческих рассказов. Он целовал меня долго, и хотя мне казалось, что он хочет слизать и проглотить мой талант, мою восприимчивость, все то, чем я, по его мнению, обладала, я по-прежнему считала, что из нас двоих он важнее, а я – неполноценная. Он может сделать меня полноценной, подумала я; он даст мне все необходимое, чтобы стать цельным человеком.

Он продолжал меня целовать, но больше ничего не делал; руками держал меня за плечи, но руки не двигались. Несмотря на то, что он меня не трогал, я чуть не испытала оргазм, сама удивившись, а потом устыдившись своей повышенной возбудимости. Девушке стало стыдно, проговорила я про себя первую фразу рассказа и испытала облегчение, сумев литературно дистанцироваться от себя и этого мужчины, который держал меня за плечи и целовал до тех пор, пока я не уверилась: даже если до этой самой минуты я не была писательницей, теперь я ей стала.



В Нортроп-Хаусе я никому не рассказала о случившемся, даже своей подруге Лоре, которая что-то заподозрила, но допытываться не стала.

– Что-то хорошее случилось, я права? – спросила она, а я лишь улыбнулась в ответ, предпочитая ни с кем не делиться пережитым. Я вновь разворачивала воспоминание о случившемся, как сверток, чтобы полюбоваться им на лекции по истории и в жестяной душевой кабинке с зеленой резиновой шторкой, где вокруг меня в других кабинках шумели водопады. В первый же вечер, когда у меня выдалось время на чтение, я села в кровати и открыла «Кариатиду». Бережно и осторожно перелистнула страницы, нашла его рассказ и стала читать. Я волновалась, ждала, что узнаю что-то, что лишь усилит мои к нему чувства. Читая, я шевелила губами, но вскоре стало ясно, что рассказ никуда не годится. Я растерялась; как такое возможно, разве может он написать плохой рассказ? И все же в его вселенной героини изъяснялись неестественными фразами, а герои выглядели как стереотипные представители необразованного класса – суровые люди, стоически прячущие невысказанную боль. Рассказ смахивал на имитацию чего-то литературного, сконструированную автором, чей голос так полностью и не сформировался.

Даже заметки с фермы Элейн Мозелл больше напоминали настоящую мужскую прозу, чем это. А ведь Каслман был мужчиной; почему же не мог писать как мужчина? Что с ним было не так, что ему мешало? Я закрыла журнал и отложила его в сторону, расстроившись, что вообще взялась читать этот рассказ, жалея, что прочла его, и не зная, что сказать Каслману, когда он меня о нем спросит. Да может, он и забудет, что дал его мне, и никогда больше о нем не вспомнит, а мне не придется переживать неловкость и обсуждать с ним эту тему. Я понадеялась, что она никогда не всплывет.

В среду днем по внутренней почте мне пришла записка в конверте с эмблемой кафедры английского; я быстро схватила конверт и отошла в сторонку, подальше от девочек, что суетились рядом, распечатывая конверты и посылки с домашними кексами.

Дорогая мисс Эймс!
Мой коллега профессор Танака, преподаватель восточных религий, попросил порекомендовать студентку, которая могла бы раз в неделю, вечером в пятницу, приходить, кормить и выгуливать его собаку. Интересует ли вас такая подработка?
С уважением,
Д. Каслман


Мне показалось, что в письме зашифровано послание, и я тут же ответила и согласилась выгуливать и кормить собаку профессора Танаки, хотя сомневалась в существовании этого мифического пса. На следующий день в почтовом ящике появился ключ и записка с адресом, а в пятницу я спустилась по крутой горке на Крафтс-авеню и вошла в многоквартирный дом, на первом этаже которого находилась пекарня. В доме пахло дрожжами, и войдя в квартиру с табличкой «Х. Танака» на третьем этаже, я услышала где-то в глубине заливистое тявканье настоящей собаки. Мифический пес оказался старой таксой с поседевшей мордой и торчащими позвонками, как у динозавра; он явно соскучился по общению.

– Хороший мальчик, – сказала я, войдя в гостиную, где почти не было мебели, и несмотря на больные суставы, собака прыгнула на меня и попыталась совокупиться с моей ногой, словно знала, зачем я сюда пришла.

На кухне обнаружилась банка корма с говядиной для маленьких и средних пород. Я выложила его в жестяную миску, отвернув голову, чтобы не нюхать, и без особого удовольствия посмотрела, как собака прожорливо набросилась на еду. Я вывела пса на прогулку, вернулась и села на ковер. Безымянная такса, сытая и счастливая, легла на спинку и подставила мне свое седое брюхо; пенис высунулся из кожуха, затем юркнул обратно. На стенах висели японские гравюры: женщины в кимоно подавали чай в чашках-наперстках; было там и несколько пейзажей – пруды в окружении камней и гнездящиеся журавли. Я сидела в незнакомой тихой комнате, оглядывалась и ждала. Наконец в дверь позвонили.

– Кто? – спросила я через домофон.

– Джо, – ответил он.

Значит, теперь он для меня Джо. Что-то новенькое. Я впустила его.

– Привет, – сказал он и прошел мимо меня, положил книги и тетради, а пальто повесил на спинку стула. – Пес не безобразничал? – спросил он.

– Пес вел себя хорошо, – ответила я, – хотя сначала я решила, что он ненастоящий.

– Он настоящий, – сказал Джо.

– Знаю. Он пытался совокупиться с моей ногой.

Джо улыбнулся.

– Значит, скоро по квартире будут бегать странные маленькие существа: полусобачки-полуноги.

– Точно, – кивнула я.

Он замер и посмотрел на меня.

– Мисс Эймс. То есть Джоан. Что же мне с вами делать?

– В рамочку повесить на стену и любоваться, – ответила я.

Он шагнул мне навстречу и обнял, стал целовать мои волосы и шею.

– Пойдем в постель, пожалуйста, – сказал он.

Спальня профессора Танаки походила на его гостиную: несколько гравюр на стенах и простая кровать. Серый свет струился сквозь бумажный абажур, обрисовывая фигуру Джо, когда тот раздевался. Он был хорош собой, крепкий, мускулистый; на ноге я увидела розовый блестящий шрам, кожа вокруг сильно натянулась. Пулевое ранение, поняла я; вот почему он хромает. Я представила, что он был героем Корейской войны, хотя потом, разумеется, узнала, что он случайно выстрелил себе в ногу на учениях. Когда он ко мне прикоснулся, кожа его была холодной, как у тюленя. В постели, когда я тоже разделась, мои соски затвердели и напряглись, мне захотелось скрестить руки на груди и прикрыться, но я не стала. Моя грудь всегда казалась мне чем-то чрезмерным, деталью, которая нравилась мужчинам, но меня смущала. Я видела, как он смотрит на мою грудь и пучок лобковых волос, которые росли как попало, и представляла, что мы с ним лежим у края японского прудика, и то, что собираемся сделать сейчас, будет грациозным, как японская чайная церемония. Я взяла его пенис в свою руку и рассмотрела его спокойно, ни на что не отвлекаясь. Это был мой первый пенис, и выглядел он очень жизнерадостно и оптимистично – гораздо оптимистичнее самого Джо. Он согласно лег в мою руку, готовый, не задумывающийся о возможной неудаче. Я легла на подушку и стала смотреть, как он надевает презерватив; тот единожды тренькнул, как натянутая струна банджо, а потом я позволила ему войти, надеясь, что хоть чем-то ему это поможет, хоть как-то улучшит его жизнь в глобальном смысле. Мне-то это точно должно было помочь; я теперь возвысилась над стайками девчонок в длинных развевающихся клетчатых юбках. Джо быстро вспотел, и его ледяные ноги обвили мои, вцепились в них, как ноги примата, повисшего на ветке. Сам процесс оказался очень болезненным, и меня это удивило, ведь мне казалось, что в силу своей чувствительности и любви к книгам он и дефлорацию должен проводить менее болезненно, что ли. Я вспомнила его колени в серых шерстяных брюках; сейчас они были голыми – сухие, лысые кругляши с туго натянутой кожей; под ними то напрягались, то расслаблялись икроножные мышцы. Я обвила его ногами, и мне казалось, что я механически его удерживаю; я и не догадывалась, что у меня такие сильные ноги. Через некоторое время мне захотелось спать, но Джо не спал, точнее, не мог уснуть.

– Не волнуйся, я никогда не сплю, – сказал он. – Это первое, что нужно обо мне знать.

– Я больше почти ничего о тебе и не знаю, – ответила я.

– Я расскажу все, что хочешь, – сказал он и стал ждать, пока я спрошу.

Я, по правде говоря, не знала, что мне хочется о нем знать, поэтому задала несколько дежурных вопросов о его детстве (вырос в Бруклине без отца, еврей), образовании (Колумбийский университет, сначала бакалавриат, потом магистратура), службе в армии (был на Корейской войне, но недолго; сам себя ранил в ногу и отправился домой еще до начала боевых действий), браке (его брак был ужасен; жена оказалась истеричкой, хотя самым значительным ее проступком, похоже, было то, что после родов у нее пропал интерес к сексу. Она меня отвергает, пожаловался он. Она отворачивалась от него постоянно. «Ты хоть представляешь, как это влияет на мужчину?» – спросил он, и я была вынуждена ответить, что нет, не представляю). Я также расспросила его о политических взглядах (здесь он оказался неоригинален: радовался, что Уэлч [8] дал отпор Маккарти; сопереживал делу Брауна против Совета по образованию [9]– в городе у него было несколько близких чернокожих друзей); памятных моментах (лекция Марка ван Дорена [10] в Колумбийском университете) и жизненной позиции (как и большинство писателей, он был меланхоликом).

Наконец возможные темы были исчерпаны, и мы ненадолго замолчали. Потом он сказал:

– Теперь я хочу тебя кое о чем спросить.

– Спрашивай, – ответила я, думая, что он начнет расспрашивать обо мне и мне придется выложить ему всю свою скучную подноготную – как я росла в Нью-Йорке в богатой семье, ходила в школу Брирли и занималась балетом; как мои родители почему-то были очень холодны ко мне, а в доме у нас вечно валялись деньги, как никому не нужная петрушка, которую кладут на тарелку для украшения. Придется рассказать и о своих комплексах, о непостоянных политических пристрастиях, желании быть кем-то, а не никем. Я боялась, что придется говорить с ним о себе, но вместе с тем испытывала облегчение: вот значит, что такое быть с мужчиной – он рассказывает тебе о том, что его заботит, а ты – о том, что заботит тебя. И в определенные моменты вы реагируете с возмущением или сочувствием. Это было похоже на дружбу, только друг был словно твоим странным зеркальным отражением, хоть и с совершенно иной анатомией и воспоминаниями. А рассказав все о себе, оба чувствовали, будто им открылся полный доступ во внутренний мир другого человека и хранилище его опыта.

Но Джо не спросил меня обо мне; вместо этого он сказал:

– Как тебе мой рассказ?

Его рассказ; о боже. На миг я растерялась, не зная, что ответить. Смутилась, покраснела и ничего не сказала.

– Ты его прочитала? – похоже, он отступать не собирался.

Я кивнула и попыталась как можно скорее придумать экстренный ответ.

– Да, – бодро проговорила я, – вчера вечером. Как раз собиралась сказать. – Я выждала немного. – Рассказ мне понравился, – соврала я. Это было легко.

– Правда? – спросил он, приподнялся и подпер голову рукой. – И концовка не показалась слишком неожиданной? Там, где он отдает ей шарф и уходит?

– Нет, – ответила я, – вовсе нет. Шарф же там имеет символическое значение, верно? Мне показалось, концовка идеальная. – Она не была идеальной, я это знала. Она была плохая и вымученная.

– Ты правда так считаешь? – спросил он.

– Конечно. Сама хотела сказать, но ты первый спросил.

– Что ж, прекрасно, – с улыбкой ответил он. – Вот теперь ты вконец меня осчастливила, Джоани.

Я тихо хмыкнула; его осчастливила и успокоила похвала, а должен был – секс. Наконец он заявил, что нам пора; ему еще надо было зайти на рынок на Стейт-стрит и взять мешок муки для жены и молочную смесь для дочки. Мука и молочная смесь – атрибуты жизни, к которой я не имела никакого отношения.

Мы стояли и одевались, смущенно отвернувшись друг от друга.

– Джо, – сказала я, впервые пробуя произнести его простое односложное имя. Он посмотрел на меня. – И что дальше будет, как думаешь? – спросила я.

Он ответил не сразу.

– Откуда мне знать? Поживем – увидим.

Чуть позже я возвращалась в общежитие одна; вечерело, я шла мимо скобяной лавки, букинистического магазина и внушительного фасада Академии музыки и гадала, сможет ли он когда-нибудь полюбить меня и как ускорить зарождение этого чувства.

Вскоре мы начали встречаться по определенному графику – раз в неделю, в день, когда я приходила выгуливать и кормить собаку профессора Танаки. «Гулять с собакой» стало нашим шифром. Собака сегодня очень проголодалась, говорил он, приподнимал подол моего платья и дотрагивался до меня кончиком пальца. Я съездила в Спрингфилд к гинекологине-литовке, и в ее сумрачном кабинете мне подобрали диафрагму.

Однажды, когда мы лежали в постели профессора Танаки, Джо протянул мне сверток в папиросной бумаге, перевязанный ленточкой. Открыв его, я увидела внутри грецкий орех, а сбоку – надпись красной краской, сделанную тонкой кисточкой. «Для Д. С восхищением. Д.»

Я подержала орех на ладони, пытаясь скрыть разочарование и спешно заменить его каким-то другим выражением. Он, разумеется, никак не мог знать, что я рыскала в ящике прикроватной тумбочки его жены и видела почти такой же орех, который он подарил ей. Я не любила грецкие орехи; с ядрами иногда попадались перепонки и приходилось сплевывать их, как табачные листья. И вкус у этих орехов был слишком горький и какой-то несъедобный, как у кусочков пробки, плавающих в вине. Джо говорил, что именно поэтому и любит грецкие орехи; за сложный вкус и форму с многочисленными изгибами и выпуклостями. Орех оставлял маслянистый след, послевкусие, которое ему тоже нравилось. Любил он и вкус женщин, признался он однажды в постели профессора Танаки; когда он впервые опустился и попробовал меня, мой вкус ему тоже понравился, хотя я смутилась и никак не могла расслабиться, зажав его голову ногами. Я могла думать лишь о том, какой вкус он сейчас чувствует – соли, талька и бог знает чего еще. Запах женщины ничем не скроешь, сказал он, и слава богу. Грецкий орех тоже всегда чувствуется в выпечке или в салате, заправленном маслом из грецкого ореха. Сладко-горький вкус с примесью гниения, как что-то, найденное в куче прелых листьев.

Я положила орех на секретер в своей комнате в Нортроп-Хаусе, и там он лежал рядом с рассыпанными шпильками и большой банкой кольдкрема. Шли недели, а орех все лежал. Я почти забыла о нем и вспомнила лишь в день, когда вернулась с занятий по истории искусства – мы проходили Гольбейна и Дюрера, – открыла дверь в комнату и увидела жену Джо, которая сидела на краешке кровати и ждала меня. Когда я вошла, Кэрол Каслман встала.

– Чем могу помочь? – спросила я, и на какой-то безумный миг в голове промелькнуло, что Джо умер и его жена пришла сообщить мне об этом, как будто настоящая его вдова – я, а не она.

– Чем ты можешь мне помочь? Ты знаешь, почему я здесь, – проговорила миссис Каслман. На ней был жакет из верблюжьей шерсти и мятая юбка; маленькая, взвинченная, она готова была сорваться в любой момент. – Я тебя в свой дом впустила, – продолжила она, дрожа. – Доверила тебе своего ребенка! А ты вот что учудила. Строишь из себя невинную милашку, но наглости тебе не занимать.

– Кто вам сказал? – удрученно спросила я.

Кэрол Каслман ничего не ответила. Она лишь вытянула руку и приоткрыла ладонь. На ладони лежал орех, тот самый, что Джо мне подарил. Доказательство. В других комнатах в Нортроп-Хаусе девочки готовились к ужину; снизу доносился аромат йоркширского пудинга, густой, яичный и сытный, напоминающий о прежней жизни в родительском доме, о жизни в утробе матери, о жизни, где о нас заботились и не надо было ничего делать самим. Мне захотелось съесть этой утешительной еды сейчас же, накинуться на тарелку с лужицей мясного сока и слушать застольные истории о смешных неудачных свиданиях с парнями из Йеля. Но вместо этого я стояла здесь, напротив разъяренной жены Джо, державшей орех на ладони.

– Рассказывай давай, – велела Кэрол Каслман.

– Не могу, – ответила я и заплакала.

Она дала мне поплакать, не сводя с меня раздраженного взгляда, затем наконец не выдержала и отчеканила: – Говори.

– Я не плохой человек, миссис Каслман, – сказала я, хотя на самом деле хотела сказать другое: видите ли, я пока еще не знаю, какой я человек.

– Маленькая сучка, – прошипела Кэрол Каслман. – Сучка из Смита и ее сучьи рассказы. Я их читала, и знаешь что? Не такие уж они и потрясающие. Не знаю, с чего он болтает о них без умолку; можно подумать, их написал сам Джеймс Джойс, мать его.

С этими словами жена Джо замахнулась и швырнула орех. Он полетел прямо в меня, и я не успела крикнуть и отшатнуться. Он ударил меня со всей силы – хоп! – прямо в центр лба, со звуком, как у сапожного молоточка; я потеряла равновесие, закачалась и упала на пол.

Краем уха я слышала топот ног, бегущих ко мне по коридору; потом надо мной возник круг из девичьих лиц, стоявших с открытыми ртами, как группа поющих ряженых. Кто-то был в бигуди, у одной девушки за ухо был заткнут карандаш. Все начали говорить разом, но никто не знал, что делать. Вдалеке рыдала Кэрол Каслман и сообщала группе девушек, что я разрушила ей жизнь. А я, лежа на ковре с растущей шишкой на лбу, могла думать лишь об одном – что моя жизнь, похоже, как раз началась.

Глава третья

Аэропорт Хельсинки-Вантаа ничем не отличается от других аэропортов мира, разве что чуть большим количеством блондинов. Здесь не все сплошь светловолосые, как в Швеции и Норвегии, странах, где рождаются, похоже, одни лишь флегматичные альбиносы, но светлые головы попадаются достаточно часто, чтобы привлечь внимание рядового американца. Среди финнов больше русых, сказывается примесь славянской крови, но и блондинов в этой маленькой и симпатичной северной стране немало. Я не могла этого не заметить, когда мы с Джо и остальной нашей компанией шли по аэропорту в толпе финнов; кто-то из них фотографировал, кто-то задавал вопросы и всем было что-то от него нужно – прикосновение, слово, ласковая усталая улыбка. Словно за этот случайный миг частичка его таланта, немного его сияния могли им передаться, а они взамен подарили бы ему немного своей скандинавской золотистости.

В компании наших сопровождающих многие были красивыми блондинами, и даже те, кто такими не являлся, выглядели благородно и героически, как резные фигуры на носу кораблей викингов; он же был маленьким, семидесятиоднолетним, некогда красивым и темноволосым евреем из Бруклина. Но почему-то они сразу прониклись друг к другу безграничной любовью, и их обмен любезностями длился на протяжении всего пути по коридору аэропорта, длинному, как шведский стол. «Любите меня», – казалось, умолял он, глядя на них счастливыми и уставшими после долгого перелета глазами.

Да, мы будем любить вас, мистер Йозеф Каслман, отвечали финны, если вы ответите нам тем же.

И разве можно было его не любить? Они ведь сами его выбрали – дряхлые старики из Финской литературной академии и те, что помоложе, хипстеры, которым едва перевалило за шестьдесят. Джо, кажется, ничего вокруг не замечал, так ударил ему в голову торжественный прием; он всегда именно этого и ждал, мечтал выйти из самолета, и чтобы его встретили, как «Битлз» в США. Хотя он-то, конечно, мечтал, что, как «Битлз», спустится по металлическому трапу прямо на летное поле; его поредевшие волосы будут развеваться на ветру, и он помашет рукой собравшимся внизу. Но наш самолет подъехал к рукаву, застеленному ковролином, и мы вышли по нему в пустынный утренний терминал, находившийся за городской чертой – стерильное белое пространство с льющейся из динамиков потусторонней супермаркетной музыкой, которую время от времени прерывал убаюкивающий роботоподобный женский голос, на непонятном европейском языке объявляющий время отлета и прилета, а потом вдруг по-английски вызвавший господина Кести Хюннинена к багажной ленте, где его ожидали встречающие.

Мы прошли мимо магазинов беспошлинной торговли, киосков и подсвеченных панно на стенах, изображавших пейзажи прекрасной Финляндии. Джо был приветлив и мил с подходившими журналистами и чиновниками из правительства с бейджиками, на которых красовались их уменьшенные копии, но я знала, что все, что они говорят, аккуратно формулируя свои мысли по-английски, пролетает у него мимо ушей; он был опьянен и в эйфории ничего не замечал.

Я подумала о том, как начиналась его жизнь, о женском царстве в бруклинской квартире, о его первом неудачном браке, втором долгом браке и его карьерном восхождении, случившемся именно в этот период. О детях – о наших детях. До того, как они появились, я не представляла, что это значит – дом, полный детей. У меня иногда возникало желание завести малыша, но я боялась. Мое желание иметь детей было неразрывно связано с потребностью осчастливить Джо. Эти два стремления были неразделимы; заглядывая в воображаемую коляску, где лежал мой будущий ребенок, я видела большую голову Джо, выглядывающую из-под детского одеяла.

Но когда наши дети родились, они стали собой, а не им. Каждый из них оказался индивидуальностью. Сюзанна, наша первая дочь, как все первенцы, буквально купалась во внимании. Помню, она заходила на кухню, где я жарила бараньи отбивные, и объявляла: «Мама, помогать!», зная, что еда предназначается Джо, работавшему в спальне.

– Хорошо, малышка, помогай, – отвечала я, и Сюзанна поддевала отбивную на горячей сковородке и перекладывала ее на тарелку, а потом украшала мятыми бумажками – «цветочками». Она брала тарелку и торжественно несла ее по коридору, стучалась в дверь спальни ногой, и я слышала, как они переговаривались: рассеянные слова отца, капризные мольбы дочери – «папочка, ну посмотри на тарелку, посмотри!» Его голос быстро менялся, он громко хвалил ее, и она успокаивалась.

Меня она любила; его боготворила. Я не возражала и в ее присутствии всегда расслаблялась; меня умиротворял ее запах, гладкая кожа, лихорадочный восторг при виде всего нового. Если бы у нее был хвостик, она бы виляла им постоянно. Когда меня не было рядом и я была занята делами – а это случалось часто, – я оставляла ее с няней, и лицо ее принимало трагическое выражение. Меня это убивало.

Ее сестра Элис вышла крепкой, спортивной и более независимой. В отличие от сестры, она не была красавицей, выглядела максимум что румяной и здоровой, а тело у нее было миниатюрное и сильное, как когда-то у Джо. Ее светло-каштановые кудри мы стригли коротко, под древнеримских юношей. В подростковом возрасте стало окончательно ясно, что Элис лесбиянка; до этого она годами телеграфировала нам об этом, влюбляясь в молодых учительниц типажа «инженю», заклеивая стены спальни плакатами длинноволосых рок-музыкантш и теннисисток, этих амазонок с мускулистыми бедрами, нелепо торчащими из-под коротеньких белых юбочек. Когда все окончательно выяснилось, я вздохнула с облегчением, а Джо удивился и, кажется, воспринял это как личную обиду.

– Мне нравятся девушки, – выпалила она однажды вечером ни с того ни с сего, на кухне.

– Что? – встрепенулся Джо, который сидел за столом, уткнувшись в газету.

– Мне нравятся девушки, – храбро повторила Элис. – Ну, вы понимаете. Нравятся.

Холодильник вдруг ожил, защелкал и начал усердно морозить лед, словно желая избавить нас от неловкой тишины.

– О, – Джо замер на стуле. Мое сердце бешено забилось, но я подошла к Элис и обняла ее. Сказала, что рада, что она нам призналась, и спросила, есть ли кто-то, кто ей особенно нравится. Да, ответила она, но эта девушка ужасно с ней обошлась. Мы вежливо поговорили пару минут, а потом она ушла в свою комнату.

– Ты тут вообще ни при чем, – объясняла я Джо тем вечером в кровати; мы гневно перешептывались. Даже наши разговоры о детях так или иначе всегда сводились к его персоне.

– Да, я понял, – ответил он. – В том-то и проблема.

– Не хочешь ли ты сказать, что, по твоему мнению, в своих сексуальных предпочтениях твоя дочь должна ориентироваться на тебя?

– Нет, – ответил он, – вовсе нет. Ты – мать. Ты не можешь понять, что я чувствую.

– Да прям, – ответила я, намекая, что матери, вообще-то знают все; мать – всезнающий рассказчик семейной истории.

Дэвид, наш младший и самый проблемный ребенок, так и не смог до сих пор понять, что делать со своей жизнью. Мы с Джо не уставали надеяться, что все у него получится, но зря обманывали себя. У Дэвида не получалось почти ничего, и с каждым годом мы все яснее это осознавали; жизнь его проходила бестолково.

Но мы все равно его любили. Мы любили их всех, Джо и я, хотя каждый по-своему. Любовь к нашим детям поступала по двум разным каналам: от меня – относительно ровным потоком, а от отца – когда тот удосуживался вспомнить, что надо хоть на миг забыть о самом себе и любить детей. Он почти всегда был рассеян, погружен в свою работу и почести, которые накапливались, как слой выпавшего снега. Мы же с детьми стояли в стороне и наблюдали, как признание Джо растет.

И вот сейчас наконец оно доросло до самой Финляндии. Страна эта оказалась на удивление милой, свежей, бодрой. Раз в год ее бесцеремонно ворошили, заставляя пробудиться ото сна: «Вставай! Вставай! Едет важный гость!» Пока мы и наши сопровождающие из издательства шли по аэропорту, я поняла, что, если захочу, легко смогу исчезнуть в диких лесах Финляндии, и никто меня никогда не найдет. С моими светлыми волосами и бледной кожей я вполне сойду за местную. Я быстро стану здесь своей, все решат, что я одна из них. Как здорово будет начать здесь новую жизнь, в которой все будет меня удивлять, и не возвращаться через неделю в дом в Уэзермилле, Нью-Йорк, с моим большим дитятей-мужем, моим гением, моим собственным лауреатом Хельсинкской премии.

– Джо, – сказала я, – налево посмотри. Тебя фотографируют.

Он послушно повернулся; застрекотали затворы, и он чуть вытянулся и приосанился. Завтра эти фотографии появятся во всех газетах – старый американский еврей щурится в объектив, и будет видно, что он ничем не отличается от других людей, что устал от перелета, но так же тщеславен, и благодаря своему тщеславию прошествовал по коридору уже немалого числа аэропортов и покорил мир.

На выходе из терминала нас ждал лимузин, весь черный, но со светловолосым и светлокожим водителем; глотнув морозного воздуха, я решила, что легкие сейчас лопнут, и мы быстро юркнули из здания в машину. Стояла прекрасная листопадная осень, когда сочные краски листвы сменяются на глазах, словно ветер перелистывает страницы альбомы; финны называют это время года «руска». Всего лишь поздняя осень, но до чего же холодно; мы с Джо были поражены. Невообразимо холодно, подумала я и представила, как жить, если приходится бегать от дома до машины, из машины до работы, потом обратно в машину и домой; вот и день кончился. Солнце садилось рано, хотя сейчас небо казалось ясным и бескрайним. Солнце в Финляндии было обманчиво ярким, обещая, что до заката еще далеко, а потом неожиданно выключалось даже прежде, чем пищеварительные ферменты в желудке успевали расправиться с обедом.

Наш автомобиль плыл вдоль набережной, стеклянных витрин магазинов на проспекте Маннергейма, в которых продавались хрупкие вещи, завернутые в золоченую фольгу и папиросную бумагу, мимо внезапных длинных отрезков железнодорожных мостов. Мы уже были в Финляндии вместе – в 1980-е, тогда Джо пригласили провести чтения в честь пятисотлетнего юбилея финской книги – но в тот раз вся страна показалась мне покрытой льдом.

Финляндия нравилась мне отсутствием уличной преступности и публичных проявлений гнева. Это были не Штаты и не Испания. Здесь было спокойно и грустно; красивая элегантная страна, где уровень серотонина у всех слегка клонился вниз. Вся страна пребывала в депрессии: диагноз ставился легко, стоило лишь взглянуть на статистику самоубийств, которую Скандинавия порой пытается отрицать, как Корнеллский университет пытается усмирить страхи родителей будущих студентов по поводу знаменитого Итакского ущелья, что каждый год по осени забирает жизни нескольких отчаявшихся первокурсников, будто это какой-то ритуал в честь сбора урожая. Я бы на их месте написала в университетском рекламном проспекте: не волнуйтесь, некоторые студенты действительно прыгают в бездну и разбиваются, но большинство все-таки предпочитают наливаться пивом на вечеринках и грызть гранит науки .

Скандинавия с ее подледной рыбалкой и заснеженными вершинами манила, но все знали легенду о свойственной финнам, норвежцам и шведам меланхолии, об их алкоголизме, грустных песнях, похожих на заунывный собачий вой, и сумерках, наступающих чуть ли не в полдень.

– А вот Хельсинкский оперный театр, мистер Каслман, – сказал водитель, и наш автомобиль проплыл мимо исполинского здания, чьи толстые стены, казалось, могли заключать в себе целое королевство. – Сюда вы поедете получать награду, сэр; здесь вас будут чествовать.

– Да, Джо, тут тебя ждет твоя золотая медалька, – пробормотала я, но он не слышал.

Я представила нас в оперном театре; Джо чествуют за романы, в которых финнам наверняка не все было понятно, хотя они все равно их прочли. Финны очень много читали. Зима здесь длилась почти бесконечно; чем еще заниматься, кроме чтения? Джо решил бы их успокоить, сказать «мне тоже не все бывает понятно в книгах» на ломаном финском, старательно ставя ударение на первый слог, как финны. Героями его романов были несчастливые неверные американские мужья и их жены, женщины со сложной натурой. Возможно, его героям понравилось бы жить в стране с коротким световым днем, где солнце заходит немного раньше, опуская завесу мрака на их несчастные семьи и внебрачные похождения.

После церемонии мы будем ужинать за длинным столом в громадном холодном мраморном зале. Члены финского парламента станут что-то шептать ему на ухо, но он не стушуется в их присутствии, ведь член парламента – не король. Это лауреатам Нобелевки выпадает увидеться с августейшими персонами – за ужином их сажают рядом с королем Густавом, обеспечивая обеим сторонам вечер неловкого общения.

О чем говорили король Швеции и Лев Бреснер тем вечером в Стокгольме, когда король сидел рядом с нашим другом, закутанный в мантию, как селедка в жирные сливки? Я не знала. Джо никогда не придется беседовать с королем. Не тот масштаб и недостаточно серьезная тематика книг. Меня уже начинало убивать наше пребывание в Хельсинки; было невыносимо смотреть на него, окруженного людьми, слышать их вопросы, произнесенные торжественно-серьезным тоном, и его ответы, смотреть, как они умасливают его благовониями и объявляют лучшим из лучших.

Я поняла, что хочу уйти от него, лишь сев в самолет в Нью-Йорке. До этого я не была уверена, хотя уже много лет фантазировала об этом, выстраивала в голове сценарии, в которых говорила: «Джо, все кончено». Или: «Знаешь что? Выкручивайся теперь как-то сам». Но ни один из этих сценариев не воплотился в жизнь; как большинство жен, я держалась за мужа, как за спасательный круг, но в последние несколько недель все это стало для меня чересчур; я на такое не подписывалась и поняла, что больше не смогу с ним оставаться.

Я все смотрела на него, на знакомую горбинку на носу, лиловатую кожу век, тонкие белые волосы, и вспоминала, что когда-то он был маленьким мальчиком с ангельской внешностью, потом – амбициозным и красивым молодым преподавателем литературного мастерства, а потом – самоуверенным знаменитым писателем, который не спал по ночам и хотел вдохнуть целый мир, задержать на миг в легких и выдохнуть. Сейчас он постарел, в его сердце торчал искусственный свиной клапан (как его ни назови, кусок свинины есть кусок свинины), который воткнули туда, как гвоздику в ростбиф, и свиные воспоминания, казалось, просочились в его голову: счастливые картинки, в которых предыдущий обладатель клапана рыскал среди подгнивших нектаринов и старых теннисных туфель. Его энергия, которой прежде хватало на тысячу дел, теперь истощилась, и где бы он ни появился, лавры шелестели и похрустывали под ногами, их лозы и листья располагали к спокойному отдыху.

Вскоре наш автомобиль остановился у парадного входа в отель «Хельсинки Стрэнд Интерконтиненталь». Люди в форме синхронно повыпрыгивали из отеля и бросились открывать замерзшие двери нашей машины; холод, казалось, был им нипочем. Мы вошли в лобби; багаж везли за нами. Владелец отеля и его восторженная жена выскочили нам навстречу, поздоровались, стали поздравлять Джо. Резкость холода сменилась роскошью тепла. В отеле пахло дремучим лесом из скандинавской сказки, которая могла бы называться, к примеру, «Юный Пааво и пять желаний».

Лобби заливал рассеянный свет; он словно проникал сквозь густые ветви громадных деревьев. Я чувствовала запах сосны и смолы, хотя это было странно, и, поскольку мой разум слегка помутился от разницы во времени, мне захотелось лечь прямо здесь, на ковре отеля «Интерконтиненталь» – мол, смотрите, какая жалкая и неврастеничная жена у нового обладателя Хельсинкской премии по литературе.

Но мы пошли дальше. По мягкой лесной подложке мы прошагали мимо стен из красного дерева и длинных золотистых коридоров, мимо коридорного в безукоризненно чистой форме и двух его ассистентов – все трое, казалось, были братьями из одной семьи, такой, где детей специально выращивают, чтобы те впоследствии работали в финской гостиничной индустрии.

Джо освоился и ускорил шаг. Он чувствовал себя в своей тарелке, спокойно шел вперед. Его не смущало, что он, бруклинский парнишка, здесь чужой; напротив, это добавляло ему обаяния в незнакомой стране. Кроме небольшой группки репортеров и фотографов и личного редактора Джо Сильви Блэкер, нескольких людей из издательства и сонного Ирвина, который совсем недавно стал агентом Джо, других американцев я не видела. Американцев в Европе легко можно было узнать по небрежной походке и улыбкам, по слишком яркой одежде и по тому, как они цеплялись за свою драгоценную «Геральд Трибьюн»; они также всегда рвались завязать разговор с другими американцами, как будто без знакомого раскатистого говора своей родины им становилось страшно, как заблудившимся детям.

Обе наши дочери вызвались поехать с нами в Финляндию, но Джо, кажется, не хотел, чтобы они ехали, поэтому они и спрашивать перестали. Они уже привыкли.

– Понимаешь, Сюзанна, – сказал он старшей, – если ты поедешь, я буду чувствовать себя виноватым, потому что мне будет некогда с тобой общаться. Я буду беспокоиться. Я буду отвлекаться. Может, вы с Марком и мальчиками приедете в Уэзермилл и погостите после нашего возвращения? Можем все выходные провести вместе. Я буду на сто процентов в вашем распоряжении. Целиком и полностью. Стану вашим рабом.

Глаза его шаловливо блеснули – мол, уважь каприз старика. Он научился этой уловке с тех пор, как старость взяла свое, сделала его неповоротливым и повредила его сердце. Если бы дети поехали с нами, они бы действительно его отвлекали, но он думал о себе, а не о них. Он выиграл Хельсинкскую премию по литературе. Для него это было серьезно. Он хотел насладиться этой победой сполна, с толком, с расстановкой, не отвлекаясь на попытки угодить всем членам семьи, что в большой семье всегда невозможно.

Он и прежде получал премии, не такие важные, и наши причесанные и наряженные дети присутствовали на банкетах, званых ужинах и коктейльных приемах и в детстве, и в отрочестве. Не знаю, как он к этому относился, но мне всегда нравилось ходить на торжества с детьми. Я цеплялась за них, когда мне становилось невыносимо. Если быть до конца честной, я использовала их как живые щиты. Щиты в красивых платьицах и во взрослом костюмчике и туго завязанном галстуке, зелено-золотом, из магазина «Одежда для юных джентльменов».

На этих приемах я всегда напивалась – пила и белое вино, что мне подносили, и шампанское, и все подряд. Дети это видели и научились распознавать момент, когда у меня затуманивались глаза.

– Мам, – однажды прошептала Сюзанна, когда мы стояли под маркизой на приеме Академии искусства и словесности, куда Джо только что почетно приняли. За ужином я поела отварного лосося, но этого оказалось недостаточно, чтобы нейтрализовать количество выпитого. Я еле держалась на ногах, слегка покачивалась взад-вперед, и Сюзанна – ей тогда было тринадцать – удержала меня, выставив руку.

– Мам, – чуть громче и недовольно сказала она, – ты пьяная!

– Есть немного, дорогая, – прошептала я. – Прости. Прости, если тебе рядом со мной неловко.

– Вовсе нет. Но давай уйдем, – сказала она, и я не стала сопротивляться, когда она увела меня прочь из этого цирка. Мы пошли по улице в Верхнем Манхэттене, где стояли несколько такси и мужчина курил на выходе из винной лавки. Сели на крылечке здания прямо в нарядных платьях, я выпила бутылку сока из гуавы, который Сюзанна купила мне в лавке, и попыталась разогнать туман в голове, чтобы можно было вернуться на прием.

– Если ты так несчастна, – тихо сказала дочь, – почему не уйдешь от него, мам?

Ох, моя милая девочка, хотелось сказать мне, какой хороший вопрос. По мнению Сюзанны, несчастливый брак можно было просто прервать, как нежелательную беременность. Она ничего не знала о субкультуре женщин, которые оставались в браке, несмотря ни на что, женщин, что логически не могли объяснить свою верность мужу, которые держались за него, потому что это казалось самым удобным и действительно им нравилось. Она не понимала, в чем прелесть привычного, знакомого; те же контуры спины под одеялом в кровати, тот же пучок волос в ухе. Муж. Фигура, с которой ты никогда не состязалась, никогда не стремилась поравняться; ты просто жила рядом год за годом, и годы эти складывались в пирамиду, как кирпичи, скрепленные вязким строительным раствором. Брачная стена вырастала между вами, брачное ложе, и вы ложились на него с благодарностью.

Но я этого не сказала; я ответила иначе:

– Кто сказал, что я несчастна?

Она пристально посмотрела на меня, не говоря ни слова.

– Когда я выйду замуж, хочу, чтобы все у нас было просто, что все смотрели бы на нас и понимали, почему мы вместе, – ответила она.

Она вышла за мужчину, который отличался от Джо, но, как оказалось, не вполне соответствовал ее потребностям. Марк был красив, сложен, как гончая – тело бегуна, золотистая стружка волос на длинных загорелых запястьях. Но он за всю жизнь не прочел ни одной книги, кроме разве что биографий Джефферсона и Франклина или хроник арктической экспедиции; художественной литературой он не интересовался, как, впрочем, и любым искусством.

Сюзанна была одинока; я знала это наверняка, видела ее одиночество среди других маленьких трофеев несчастливой жизни, которые она торжествующе предъявляла мне, как часто делают дети; они выстраивают целый музей разочарований и приглашают в него родителей, словно хотят сказать – видите? Видите, какими ужасными родителями вы были и к чему это привело? Вот к чему!

Моя дочь была женщиной, разочаровавшейся в своем отце. Она лепила для Джо глиняные горшочки на занятиях гончарным ремеслом – бесконечный поток керамики, призванный завоевать его внимание. Его любовью она уже обладала; завоевать любовь было легко. А вот со вниманием было сложнее: как, как ей его получить? Она не была его сексуальной партнершей. Не была его коллегой. И книгой она не была. Она была всего лишь девочкой за гончарным кругом, яростно ваявшей чашки, пиалы и тарелки для отца, который никогда не стал бы пить из них, никогда не стал бы из них есть; он максимум мог поставить в одну из чашек карандаши, а тарелку сунуть в ящик стола.

В конце концов Сюзанна совсем перестала заниматься керамикой, сказала, что это отнимает слишком много времени, хотя к тому моменту она уже уволилась из «Стенгел, Мэзерс и Брод» и целыми днями сидела дома с сыновьями, моими обожаемыми внуками Итаном и Дэниелом.

А вот Элис, в отличие от сестры, никогда не пыталась привлечь внимание Джо; она словно быстро его раскусила и поняла, что сердце такого эгоиста не завоевать. Женщины любили Элис; она их очаровывала. Внешность у нее была приятная, она выглядела свежей и невинной. В зрелом возрасте она скорее терпела Джо, обнимала его крепко и с чувством, но со мной была гораздо ласковее. Пэм, с которой она жила в Колорадо, казалась мне странным выбором для Элис, уж слишком она была правильная. Красивое лицо, гладкое и лишенное пор; маленькие светлые глаза. Она занималась пилатесом, а ее кулинарные способности поразили бы любого гурмана, готового приобщиться к чудесному веганскому миру корнеплодов.

Хотя на самом деле я понимала, что Элис получала от этого союза: Пэм в нем была женой, а именно это было нужно моей дочери, хотя сама она этого, возможно, не осознавала.

Обе наши дочери сейчас находились дома с семьями – одна испытывала тоску и сожаление, хотела быть с нами здесь сейчас, точнее, с ним; другой было по большей части все равно. Дэвид, само собой, даже не предлагал поехать с нами. Он почти никогда никуда не ездил, а каждый день следовал одному простому маршруту, как монорельсовый поезд: кофейня рядом с домом, магазин подержанных комиксов, китайский ресторан с едой навынос, работа, дом. Наша поездка не вызвала у него ни капли любопытства; он ни о чем не спрашивал, не поздравлял, не интересовался. Пока мы с Джо шагали через лобби отеля в Финляндии, он сидел дома, в своей квартире на полуподвальном этаже, и читал один из своих любимых графических романов, в которых чернильной ручкой художник изобразил пессимистичную картину будущего. На коленях у него наверняка стояла открытая белая коробочка с китайской едой; он ел, роняя лапшу на диван и на колени. Я представила, как он набивает брюхо жирной китайской пищей, читает о жизни фантастических героев и тайных постапокалиптических мирах, и иногда в его мыслях проскальзывает смутное воспоминание о давно ушедшей жизни. О детстве.

Я шла рядом с Джо, мы двигались в пространстве синхронно, не глядя друг на друга. Между нами не было нежности; все, что у нас осталось, – привычка. Коридорные проводили нас к ряду лифтов из рифленого стекла, ведущих на отдельный VIP-этаж, и тут я заметила молодую женщину, глядевшую на Джо с явным интересом. Волнуясь и робея, она шагнула вперед и выпалила:

– Мистер Йозеф Каслман, вы прекрасный писатель! Мои поздравления.

Красавицей она не была, но несла на себе печать скандинавской элегантности. Волосы ее были цвета манильской бумаги.

– Спасибо, – сказал Джо, улыбнулся и остановился ненадолго. – Вы очень любезны.

Он протянул руку, она ее пожала, но руку не отпустила, и рукопожатие вышло слишком долгим. В голове мелькнула мысль, что она, вообще-то, может быть поклонницей-психопаткой, помешавшейся на Джо, но я никогда не слышала о психопатках из Финляндии. Те обычно были родом со Среднего Запада, хотя иногда появлялись и где-нибудь среди болот Флориды, как лесные чудища. За годы Джо не раз получал письма от преследователей, и хотя в открытую обычно угрожали мужчины, именно женщин он больше всего боялся. Мужчины с их враждебностью были очень предсказуемы; если от них исходила опасность, это было сразу ясно. Джо не раз оказывался в опасных ситуациях, но не было человека более враждебно к нему настроенного, чем наш сын.

Дэвид не был психопатом, не был сумасшедшим; его психика пребывала, что называется, «в пограничном состоянии», была «неустойчивой» – так характеризуют всех непредсказуемых аутсайдеров. А еще Дэвид был легко ранимым – ничего не стоило выбить его из колеи, заставить сойти с пути.

В тот вечер, когда Дэвид угрожал Джо, меня дома не было; я пошла к Лоис Акерман на собрание нашего женского книжного клуба. Мы собирались много лет и в этом месяце читали «Золотую чашу» [11]. Джо с Дэвидом остались в доме одни. В Нью-Йорке стояли морозы. Дэвид, которому тогда было двадцать пять или около того, временно жил у нас, потому что его квартиру затопило и идти ему было некуда.

Я могла бы назвать его одаренным мальчиком, но это едва ли охарактеризовало бы всю глубину его интеллекта. К любой задаче, большой или маленькой, он подходил со всей серьезностью. Когда он родился, Джо очень обрадовался, что наконец стал папой мальчика; мальчик, по его мнению, стал бы его спасением, вернул бы ему то потерянное, чего он лишился, когда его собственный отец упал замертво много лет назад и тем самым изменил будущее.

Джо часто уделял внимание Дэвиду, чего я не замечала по отношению к девочкам. Он брал его на рыбалку и играл с ним в бильярд. Они ходили в походы на гору Кардиган в Нью-Гемпшире в тяжелых горных ботинках и с рюкзаками, которые я набивала их любимой едой. Все это происходило в мужской компании; обычно с ними были другие писатели. Джо редко оставался с Дэвидом наедине; о чем им было говорить часами? В детстве Дэвид был почемучкой, вопросы сыпались из него беспрерывно, как будто он зачитывал содержание детской энциклопедии: есть ли у насекомых веки? Почему нельзя самому себя защекотать? Почему людей так интересует запах их собственных газов? Джо быстро уставал от расспросов и, вернувшись с очередной прогулки, вручал мне Дэвида и исчезал на несколько часов.

Я же заходила к Дэвиду в комнату и садилась на край его кровати, глядя, как он снимает грязные ботинки. «Хорошо погуляли?» – спрашивала я и гладила его по голове. Я знала, что однажды уже не смогу его погладить; однажды он при этом поморщится, будто моя рука обожгла его. Поэтому гладить надо сейчас, пока он еще маленький. Он терпел мои прикосновения, но никогда не радовался им по-настоящему, как девочки. Наверное, потому что он мальчик, решила я. Мужчины не любят телячьи нежности. Дэвид просто сидел и терпеливо ждал, пока я его поглажу.

Как Джо, Дэвид был красив: смуглый, с большой головой и черными кудрями. Джо был в восторге от нашего умного мальчика; когда в школе сказали, что Дэвид – гений, он пришел в экстаз. Когда Дэвид был маленьким, Джо часто водил его по барам, хотя я этого не знала, и мальчик играл в машинки у ног отца на полу, посыпанном опилками [12]. Знаменитые писатели и их прихлебатели наклонялись и трепали малыша по головке; тот даже не замечал их прикосновений, а если и замечал, не воспринимал их как ласку и никогда той же лаской не отвечал. Он жил с нами, делал уроки невероятно быстро и почти без ошибок, ходил в походы с Джо и его друзьями, но я никогда не чувствовала от него тепла. Его сестры всегда походили на маленьких щеночков, стремились угодить, секретничали со мной про подружек и часами мастерили открытки отцу ко Дню святого Валентина, но Дэвид был более холодным и отстраненным, и радости от него мне было меньше.

Давным-давно мы консультировались с психиатром, и тот велел не делать из мухи слона. «Блестящий ребенок», – сказал он; видимо, ему никогда не попадались дети с таким высоким IQ, как у Дэвида, и он решил, что ребенок с интеллектом Зуи Гласса [13] просто не может быть дефектным. Он точно не был аутистом, как сын одного нашего знакомого поэта, который бродил по дому и повторял фрагменты фраз из рекламных роликов. «Рис и макароны, лучше в мире нет!» – напевал он своим высоким ангельским голоском.

Все твердили, что Дэвид – удивительный ребенок, и нам надо просто оставить его в покое. Джо настаивал, чтобы мы предоставили Дэвиду больше самостоятельности, видимо, воображая, что обретя свободу, тот будет целыми днями изобретать, решать задачи, сочинять и мечтать. Вместо этого он врезал по яйцам однокласснику, опрокинул стол в столовой и вздумал издеваться над учительницей, сказав, что у нее усы как у Гитлера и ее никто никогда не полюбит. Та решила, что это правда, и от расстройства взяла больничный на неделю.

Его отправили в школу-интернат для умных проблемных детей – одну из тех, где повсюду можно было поваляться на подушках, учеников сажали в круг, чтобы те поделились своими эмоциями, а психотерапевтов было больше, чем учителей. Там Дэвид вел себя тише воды, ниже травы, закончил школу первым в классе и каким-то чудом поступил в Уэслианский университет – Джо потянул за ниточки и что-то им пообещал. Но его не хватило и на четыре семестра; на втором курсе в Нью-Йорке, во время весенних каникул, в баре в Ист-Виллидж он угрожал человеку канцелярским ножом, и его посадили. Когда мы пришли его навестить и говорили через стекло в переговорной, Дэвид нервничал, казался возбужденным и стыдился, что родители пришли к нему в тюрьму. Джо спросил, как его угораздило, а Дэвид решил, что он на самом деле имеет в виду «как тебя угораздило поступить так со мной?»

– Как меня угораздило? – повторил он. – Что это за вопрос такой?

– Разумный вопрос, – ответил Джо, – будь добр, ответь.

– Мы волнуемся, – добавила я.

– Я знаю, что ты волнуешься, мам, – наконец ответил Дэвид, обращаясь только ко мне, как будто Джо там и не было вовсе. – Ну облажался я, ясно? У меня проблема с гневом.

– Проблема? – ядовито заметил Джо.

– Да, проблема.

– У тебя не одна проблема, их целый вагон, – выпалил Джо.

Дэвид повернулся и ушел, встал лицом в угол, и лишь когда мы вытащили его из тюрьмы, снова с нами заговорил. Тем вечером мы отвезли его к себе домой, и в следующие дни он по большей части молчал. Мы пытались обсудить его положение с юридической точки зрения, но его это, кажется, не интересовало. Когда мы отвезли его обратно в Миддлтон, Коннектикут, ему не терпелось скорее нас выпроводить.

– Ладно, – сказал он, когда мы вместе с ним зашли в квартиру. – Спасибо, что подвезли. Вам что-то нужно? Если нет, у меня дела… – Тогда мы еще не знали, что через несколько недель он без объяснений бросит университет и больше туда не вернется.

Тем вечером он хотел, чтобы мы сразу уехали и не беспокоили его. Он хотел отделаться от нас. Я было обиделась, но решила отпустить ситуацию. А вот Джо не смог. Он стоял в пальто, сунув руки в карманы. А когда через несколько минут мы собрались уходить, Дэвид обнял меня, удивив этим внезапным жестом. Но Джо он просто кивнул. Отец ему не нравился, ни сейчас, ни, возможно, даже в детстве. Но теперь его антипатия переросла во что-то большее. Я тогда не поняла, насколько она сильна; не понял и Джо.

Бросив университет, Дэвид переехал в Нью-Йорк. В последующие годы он не раз ввязывался в пьяные драки в барах, в том числе с женщинами. Он описывал мне эти сцены сам в ужасе от случившегося, как будто рассказывал не о себе, а о постороннем человеке. Он никогда не говорил, что злится на отца. Я знала, что сыновья часто злятся на отцов; я читала Артура Миллера и древнегреческие драмы и знала о классическом противостоянии равнодушного и властного отца и сына с неудовлетворенными первичными потребностями. По классической схеме с течением лет сын постепенно охладевает к отцу, а отец, напротив, медленно оттаивает, но увы, это происходит слишком поздно. Ущерб уже причинен, и сын отворачивается от отца, говорит «прости, папа», и старику ничего не остается, как рыдать, сгорбившись в кожаном кресле. Но в нашей семье драма развивалась по другому сценарию.

Долгое время Дэвид и Джо питали друг к другу взаимную антипатию, может, даже презрение; это было неприятно, но им обоим удавалось держать себя в рамках. Но в конце концов неприязнь стала слишком сильна. Все случилось вечером, когда квартиру Дэвида затопило; мутная нью-йоркская вода стояла в ней по щиколотку. Его книги и газеты отправились в плавание, а поскольку пойти ему было некуда, я настояла, чтобы он пожил у нас.

– Это временно, – сказала я. И он приехал.

Сначала мы сосуществовали на удивление гармонично. Дом в Уэзермилле большой, за общим столом Дэвид по большей части помалкивал, на перекусы готовил себе бутерброды с яичницей, а вечером уходил – выпивал в местных барах и играл в бильярд. Звонили старые школьные друзья, по-прежнему жившие рядом, – теперь они работали в аптеке или отцовской фирме по уничтожению вредителей; их голоса в трубке звучали тихо и как-то пристыженно. Чем они на самом деле занимались? Снимали порнофильмы? Торговали наркотиками? Я не знала. Мир моего сына был для меня закрыт.

Вечер, когда Дэвид набросился на Джо, начался мирно. Мы вместе поужинали. Говорили в основном мы с Джо, а Дэвид отвечал односложно, больше жевал стейк. Я не заметила ничего необычного. Но помню, что, когда уходила к Лоис Акерман на встречу книжного клуба, порадовалась, что ухожу, что у меня есть предлог выбраться из этого дома. Дэвид действовал на меня угнетающе. Грустно, когда матери хочется убраться подальше от своего сына, но не стоит делать из этого трагедию. Доехав до дома Лоис по извилистой дороге и сидя в ее гостиной в окружении добрых и умных женщин, объединенных общим интересом – внимательным чтением книг, которые мы читали в колледже, но уже забыли, – я пожалела, что не могу остаться здесь, переехать в комнату для гостей в доме Лоис. Лоис развелась с мужем и явно страдала от одиночества; когда мы чмокали друг друга в щеку в знак приветствия, она обнимала нас слишком крепко и слишком долго. Высокая, с квадратной челюстью, Лоис обвешивала себя тяжелыми украшениями из бирюзы, купленными во время одиночных поездок на Юго-Запад. Лоис всегда везде ездила одна. Ее одиночество причиняло ей боль, а мне казалось привлекательным. Ее дом представлялся мне оазисом: большая кровать, застеленная безупречно чистым покрывалом, прикроватный столик с коробкой французской карамели, бутылочкой лосьона «Нивеа» и видеокассетами с костюмными мелодрамами. Дом, свободный от мужчин. В нем царил покой. Сейчас в этом доме звенели женские голоса. Я выхватывала из беседы отдельные слова и фразы: современность; структура повествования; княгиня Казамассима [14].

Кормили у Лоис тоже вкусно: на кофейном столике она устроила шведский стол с соусами и соленьями. Я расслабилась, ела и пила, участвовала в оживленном обсуждении супружеского предательства. Возможно, у меня началась паранойя, но мне казалось, что каждый раз, когда я заговаривала, все прислушивались внимательнее, потому что знали, что мне-то о супружеском предательстве известно все не понаслышке. Но в тот момент я не чувствовала себя обманутой.

Тем временем Джо сидел дома в гостиной, крутил в руке бокал с бурбоном, позвякивая льдом, и с наслаждением слушал Херби Хэнкока на новой звуковой системе «Бозе», которую только что купил. (Мужчины, которым принадлежит этот мир, одержимы аудиотехникой; не спрашивайте, почему.) Он сидел в своем коричневом кресле, читал газету, пил бурбон и слушал. Дэвид же закрылся в своей детской спальне на втором этаже нашего дома.

Я-то думала, вечер так и пройдет и все будут спокойно заниматься своими делами. Но тут у Лоис зазвонил телефон. Она ответила и позвала меня.

– Это Джо, – беззвучно прошептала она одними губами, а Сильвия Брумман тем временем продолжала, восторженно запинаясь, сравнивать раннее и позднее творчество Генри Джеймса.

Я подошла к телефону на кухне и встревожилась, услышав напряженный голос Джо.