К концу апреля поля уже настолько обсохли, что в яровом показались первые сохи. С дорог тоже мало-помалу слила вода.
Матушка надеялась, что Федос в первой сохе выедет в поле, а ей, напротив, совершенно неожиданно доложили, что он ночью исчез и пожитки свои унес, только казакин оставил.
– Чай, мужичок какой-нибудь на помочь попахать зазвал! – негодовала матушка: – вот ужо воротится, я ему отпою!
Но прошло три дня, прошла неделя, другая – Федос не возвращался.
Федос исчез, исчез без следа, без признака; словно дым растаял.
Выел ли он кому очи? или так, бесплодно скитаясь по свету, потонул в воздушной пучине?
XII. Поездки в Москву
Поездки эти я подразделяю на летние и зимние, потому что и те и другие оставили во мне различные впечатления. Первые были приятны; последние ничего, кроме скуки и утомления, не представляли.
Летом, до поступления в казенное заведение, я совсем в Москве не бывал, но, чтобы не возвращаться к этому предмету, забегу несколько вперед и расскажу мою первую поездку в «сердце России», для определения в шестиклассный дворянский институт, только что переименованный из университетского пансиона.
Это было в начале августа, и матушка сама собралась вместе со мною.
— Открой.
Вообще, во всех важных делах она надеялась только на собственную находчивость. Институтское начальство ей было знакомо, так как все мои старшие братья воспитывались в университетском пансионе; поэтому ей думалось, что ежели я и окажусь в каком-нибудь предмете послабее, то, при помощи ее просьб, ко мне будут снисходительны. Сверх того, она была уверена, что если будет лично присутствовать при экзамене (а это допускалось), то и я не посмею отвечать худо…
— Прямо сейчас?
Стоял прекрасный, полуосенний августовский день. Я встал спозаранку и целое утро пробегал по саду, прощаясь со всеми уголками и по временам опускаясь на колени, целуя землю. Была ли это действительная, искренняя экзальтация, или только напускное подражание каким-нибудь примерам, вычитанным из случайно попадавших под руку книжек, – решить не берусь.
Энлиль Маратович кивнул.
Скорее, впрочем, склоняюсь в пользу последнего предположения, потому что не помню, чтоб во мне происходило в то время какое-нибудь душевное движение.
Я взял желтый конверт, аккуратно, чтобы не повредить содержимого, оторвал его край — и вынул оттуда еще один конверт, поменьше. Он был густо покрыт бессмысленными черными закорючками — примерно как на банковских вкладышах с пин-кодом.
Впоследствии то же самое явление не раз повторялось, когда я, уже продолжая воспитание в Петербурге, езжал домой на каникулы. Обыкновенно сговаривалось три-четыре воспитанника из москвичей; все вместе брали места в одном и том же дилижансе и всегда приказывали остановиться, не доезжая Всесвятского, на горе, с которой открывался вид на Москву. Мы вылезали из экипажа, становились на колени и целовали землю…
— Этот тоже.
Мы выехали из Малиновца около часа пополудни. До Москвы считалось сто тридцать пять верст (зимний путь сокращался верст на пятнадцать), и так как путешествие, по обыкновению, совершалось «на своих», то предстояло провести в дороге не меньше двух дней с половиной. До первой станции (Гришково), тридцать верст, надо было доехать засветло.
Я задержал дыхание, готовясь к тому, что будущее вот-вот ворвется в мой мозг, разорвал второй конверт и вынул из него сложенную вдвое бумагу.
— Раскрой.
Я уже в самом начале этой хроники описал местность, окружавшую Малиновец. Невеселое было это место, даже мрачное; но все-таки, когда мы проехали несколько верст, мне показалось, что я вырвался из заключения на простор. Ядреный воздух, напоенный запахом хвойных деревьев, охватывал со всех сторон; дышалось легко и свободно; коляска на старинных круглых рессорах тихо укачивала. Ехали легкой рысцой, не больше шести верст в час, при каждой гати, при каждой песчаной полосе пускали лошадей шагом. От времени до времени Конон-лакей соскакивал с козел, шел пешком за коляской, собирал белые грибы, которые по обеим сторонам дороги росли во множестве.
Матушка дремала; Агаша, ее неизменная спутница, сидя против меня, тоже клевала носом. Перед матушкой, на свободном месте передней скамейки, стояло большое лукошко, наполненное большими поздними персиками (венусами), которые были переложены смородинным и липовым листом. Они предназначались в подарок дедушке.
Бумага была покрыта клинописью. Если в этих вытянутых узких треугольниках, похожих на повернутые друг к другу наконечники стрел, и скрывался смысл, мне он был недоступен.
– Ты что не спишь? – спрашивала меня матушка, просыпаясь. – Агашка! ты хоть бы на колени лукошко-то взяла… ишь его раскачивает!
— Я ничего не понимаю, — сказал я.
— Зато я понимаю, — ответил Энлиль Маратович.
– Да оно, сударыня, веревками к козлам привязано.
– Наказание с этими персиками! Привезешь – скажут: кисель привезла! не привезешь – зачем не привезла?
— Это на каком языке? — спросил я.
– Да вы бы, маменька, в Москве купили, – догадался я.
— На верхнерусском. Местами на английском. Просто записано нашим внутренним шифром. Чтобы случайные люди не поняли… Про мультикультурализм слышал? Вот это он и есть…
– Это по два-то рубля за десяток платить! На-тко!.. Алемпий! много ли до дубровы осталось?
– Да верст с пяток еще будет.
Я вспомнил рассказ Дракулы о человеке, раненном стрелой. Дракула был прав — какой там стрелой. Скорее армейским залпом. И вот я сам везу их домой. Целую тучу стрел…
– Пошевеливал бы ты, что ли. Часа уж два, поди, едем, а все конца-краю лесу нет!
— Хорошо, — сказал Энлиль Маратович. — На пять лет сразу прислали. Теперь имеется некоторая ясность…
– Вот сейчас выедем, – уж видко! потом веселее – в горку пойдет.
Судя по его веселому лицу, циркуляр не содержал ничего особенно жуткого. Или наоборот, вдруг подумал я.
– Ах, что-то будет! что-то будет? выдержишь ли ты? – обращалась матушка снова ко мне, – смотри ты у меня, не осрамись!
– Постараюсь, маменька.
— Что там? — спросил я.
От меня матушка опять обращалась к лукошку и приподнимала верхний пласт листьев.
— Не все детали понятны… Выборы со свиньей… Вот что они хотят сказать? Неприятный сюрприз? Малосимпатичный кандидат? Или в смысле свинку взорвать?
– Ничего, сверху еще хороши. Ты, Агашка, смотри: как приедем в Гришково, сейчас же персики перебери!
— Чего-чего?
Я и сам с нетерпением ждал дубровы, потому что оттуда шла повёртка на большую дорогу. Скоро мы выехали из леса, и дорога пошла полями, в гору.
Вдали виднелась дуброва, или, попросту, чистая березовая роща, расстилавшаяся на значительное пространство. Вся она была охвачена золотом солнечных лучей и, колеблемая ветром, шевелилась, как живая. Алемпий свистнул, лошади побежали крупною рысью и минут через двадцать домчали нас до дубровы. Рядом с нею, сквозь деревья, виднелась низина, по которой была проложена столбовая дорога.
— Я вслух думаю, — сказал Энлиль Маратович. — Ты же сам знаешь, как все непросто. Ладно, прорвемся. В крайнем случае пьесу закажем. Опыт уже есть.
– Вот когда сущее мучение начнется! – молвил Алемпий, доехав до повёртки и осторожно спуская экипаж по косогору. – Конон! иди вперед, смотри, все ли мостовины-то целы!
— А как в целом? — спросил я. — Какие горизонты?
Да, это было мучение. Мостовник, только изредка пересекаемый небольшими полосами грунтовой дороги, тянулся более шести верст. Мостовины посередине сгнили и образовали выбоины, в которые с маху ударялись колеса экипажа. Случалось, что пристяжная ступала на один конец плохо утвержденной мостовины и тяжестью своей приподнимала другой конец. По обеим сторонам расстилалось тонкое, кочковатое болото, по которому изредка рассеяны были кривые и низкорослые деревца; по местам болото превращалось в ржавые бочаги, покрытые крупной осокой, белыми водяными лилиями и еще каким-то растением с белыми головками, пушистыми, как хлопчатая бумага. Матушка держалась за край дверцы и шептала:
— Самые обнадеживающие. Ветер истории, Рама, дует в наши паруса.
– Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его! Помяни, господи… Тише, тише! Куда сломя голову скачешь! Агашка! да держи же персики! ах, чтоб тебя! Помяни, господи…
— В каком смысле?
Агашка обеими руками держалась то за дверцу, то за лукошко; меня подбрасывало так, что я серьезно опасался быть вышвырнутым из экипажа.
— В прямом, — сказал Энлиль Маратович. — Я знаю, что тебе Аполло говорил. Про эту их частотную революцию. Что так, мол, гуманнее и баблоса больше. Баблоса больше, не спорю. Пока что… А вот гуманизм… Чтоб ты знал, наши партнеры уже не первый век Щит Родины ломают — и все под эту песню. А чего там у них гуманного, спрашивается? Человек, что ли, хорошо живет? Отпахал на трех работах, вечером поебался с соседом в жопу и спать. А там American Dream. И у нас хотят такое же сделать. Только не выйдет. Щит Родины им не сломать. Если, конечно, — он долго посмотрел мне в глаза, — какой-нибудь иуда изнутри им не поможет. Так что думай, Рама, думай — с кем ты и как…
Приехали мы в Гришково, когда уж солнце закатывалось, и остановились у старого Кузьмы, о котором я еще прежде от матушки слыхивал, как об умном и честном старике. Собственно говоря, он не держал постоялого двора, а была у него изба чуть-чуть просторнее обыкновенной крестьянской, да особо от нее, через сенцы, была пристроена стряпущая. Вообще помещение было не особенно приютное, но помещики нашего околотка, проезжая в Москву, всегда останавливались у Кузьмы и любили его.
— Мне сейчас не до этого, — сказал я тихо.
Я познакомился с ним, когда уж ему подходило под восемьдесят. Это был худой, совершенно лысый и недужный старик, который ходил сгорбившись и упираясь руками в колени; но за всем тем он продолжал единолично распоряжаться в доме и держал многочисленную семью в большой дисциплине.
— А насчет баблоса не переживай, — словно не слыша меня, продолжал Энлиль Маратович. — Тут такой культурный разворот намечается, что мы на первое место по удоям выйдем. Китай и Америку обгоним. Колбасить будет всех. Подробности при встрече… Ты только с подвигом не затягивай, хорошо?
Хозяйство у него было исправное; двор крытый, обширный, пропитанный запахом навоза. Вырезанное посредине двора отверстие служило единственным источником света и свежего воздуха, так что с боков было совсем темно. На каждом шагу встречались клетушки со всяким крестьянским добром и закуты, куда зимой на целый день, а летом на ночь, запирался домашний скот.
— Угу, — сказал я. — А как там протест? Организовали?
Он встретил нас у ворот, держа одну руку над глазами и стараясь рассмотреть, кого бог послал.
Энлиль Маратович заметно помрачнел.
– Здоров ли, старик? – приветствовала его матушка.
– Никак Анна Павловна! Милости просим, сударыня! Ты-то здорова ли, а мое какое здоровье! знобит всего, на печке лежу. Похожу-похожу по двору, на улицу загляну и опять на печь лягу. А я тебя словно чуял, и дело до тебя есть. В Москву, что ли, собрались?
— Уже проехали давно, — ответил он. — Теперь вот с коррупцией боремся. Халдеи, представляешь, все расчеты проебали. Все, какие могли. Я до сих пор поверить не могу, что такое возможно. В этой стране и конец света просрут. Не удивлюсь ни капли. Ты сейчас в Москву?
— В Москву, — сказал я.
– В Москву еду, сына в ученье везу.
— Если в ментовку случайно загремишь, ничего им не объясняй. Просто укуси какого-нибудь старшего мусора. Прямо зубами за шею. Или еще за что-нибудь. Только смотри, чтоб был не меньше полковника. Это теперь для халдеев внутренний код оповещения. Если кого из наших заберут. Чтоб не сидеть со всеми в обезьяннике.
– В ученье! ну, дай ему бог! Уж которого ты в ученье отдаешь, пошли тебе царица небесная! И дочек и сынов – всех к делу пристроила!
И, обратившись ко мне, он погладил меня по голове и прибавил:
Я почувствовал тревогу.
– Потешь, милый, мамыньку, учись! Вот она как о вас старается! И наукам учит, и именья для вас припасает. Сама не допьет, не доест – все для вас да для вас! Чай, не мало денег на деток в год-то, сударыня, истрясешь?
— Что там творится? Я же новостей черт знает сколько не читал!
– И не говори!
Как только мы добрались до горницы, так сейчас же началась поверка персиков. Оказалось, что нижний ряд уж настолько побит, что пустил сок.
Матушка пожертвовала один персик мне, а остальные разложила на доске и покрыла полотенцем от мух.
– За сыном родным столько уходу нет, сколько за ними! – сказала она в сердцах, – возьму да вышвырну все за окошко!
Когда мы сидели за чаем, к нам опять пришел Кузьма.
– А я хочу с тобой, сударыня, про одно дело поговорить, – начал он, садясь на лавку.
– Говори!
– Имение здесь, в пятнадцати верстах, продается. Большачиха-барыня (Большакова) продает… Ах, хорошо имение!
— Да нормально, — сказал Энлиль Маратович. — Все под контролем. Собаки лайкают, а караван идет.
– Не к рукам мне, старик.
– Отчего не к рукам! От Малиновца и пятидесяти верст не будет. А имение-то какое! Триста душ, земли довольно, лесу одного больше пятисот десятин; опять река, пойма, мельница водяная… Дом господский, всякое заведение, сады, ранжереи…
Мы на минуту замолчали. А потом, совершенно неожиданно для себя, я спросил:
– Ну, вот видишь: и тут заведение, и в Малиновце заведение… И тут запашка, и там запашка… А их ведь надо поддерживать! Жить тут придется.
— Скажите, кто на самом деле Софи?
– Так-то так, да именье-то больно уж хорошо.
Энлиль Маратович грустно улыбнулся.
– А что барыня просит?
– По шестисот (ассигнациями) за душу думает взять, а за полтысячи отдаст.
— Это Аполло, Рама.
– Вот и это. Полтораста тысяч – шутка ли эко место денег отдать! Положим, однако, что с деньгами оборот еще можно сделать, а главное, не к рукам мне. Нужно сначала около себя округлить; я в Заболотье-то еще словно на тычке живу. Куда ни выйдешь, все на чужую землю ступишь.
Я уже знал, что услышу эти слова. И все равно они бритвой полоснули меня по сердцу.
– Известно, тебе виднее. Умна ты, сударыня; вся округа ваша не надивуется, как ты себя хорошо устроить сумела!
— Сам Аполло? Типа как в маске?
– Погоди еще говорить! рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!
– Тебя не съест, у тебя надёжа хорошая. Хорошо ты одумала, что мужичком занялась. Крестьянин – он не выдаст. Хоть из-под земли, да на оброк денег достанет. За крестьянами-то у тебя все равно, что в ламбарте денежки лежат.
— Можно сказать и так, — ответил Энлиль Маратович. — Но это упрощение.
– Ну, тоже со всячинкой. Нет, не к рукам мне твое именье. Куплю ли, нет ли – в другом месте. Однако прощай, старик! завтра чуть свет вставать надо.
— Почему?
— Потому что Софи — это спящий Аполло. Она его сон.
На этом разговор кончился. Матушка легла спать в горнице, а меня услала в коляску, где я крепко проспал до утра, несмотря на острый запах конского помета и на то, что в самую полночь, гремя бубенцами, во двор с грохотом въехал целый извозчичий обоз.
— А какая разница?
Когда меня разбудили, лошади уже были запряжены, и мы тотчас же выехали. Солнце еще не взошло, но в деревне царствовало суетливое движение, в котором преимущественно принимало участие женское население. Свежий, почти холодный воздух, насыщенный гарью и дымом от топящихся печей, насквозь прохватывал меня со сна. На деревенской улице стоял столб пыли от прогонявшегося стада.
— Очень большая. Когда Аполло становится Софи, он не помнит, что он Аполло. Он или она думает, что она Софи. Это как с Иштар. Когда она становится Герой, она действительно Гера.
Хотя я до тех пор не выезжал из деревни, но, собственно говоря, жил не в деревне, а в усадьбе, и потому казалось бы, что картина пробуждения деревни, никогда мною не виденная, должна была бы заинтересовать меня. Тем не менее не могу не сознаться, что на первый раз она встретила меня совсем безучастным. Вероятно, это лежит уже в самой природе человека, что сразу овладевают его вниманием и быстро запечатлеваются в памяти только яркие и пестрые картины. Здесь же все было серо и одноцветно. Нужно частое повторение подобных серых картин, чтобы подействовать на человека путем, так сказать, духовной ассимиляции. Когда серое небо, серая даль, серая окрестность настолько приглядятся человеку, что он почувствует себя со всех сторон охваченным ими, только тогда они всецело завладеют его мыслью и найдут прочный доступ к его сердцу. Яркие картины потонут в изгибах памяти, серые – сделаются вечно присущими, исполненными живого интереса, достолюбезными. Весь этот процесс ассимиляции я незаметно пережил впоследствии, но повторяю: с первого раза деревня, в ее будничном виде, прошла мимо меня, не произведя никакого впечатления.
— А почему мне про это никто не сказал?
Главная остановка нам предстояла в Сергиевском посаде, где я тоже до тех пор не бывал. Посад стоял как раз на половине дороги, и матушка всегда оставалась там дольше, нежели на других привалах. Теперь она спешила туда к вечерне. Она не была особенно богомольна, но любила торжественность монастырской службы, великолепие облачений и в особенности согласное, несколько заунывное пение, которым отличался монастырский хор. Я тоже, с своей стороны, горел нетерпением увидеть знаменитую обитель, о которой у нас чуть не ежедневно упоминали в разговорах. По словам матушки, которая часто говорила: «Вот уйду к Троице, выстрою себе домичек» и т. д., – монастырь и окружающий его посад представлялись мне местом успокоения, куда не проникают ни нужда, ни болезнь, ни скорбь, где человек, освобожденный от житейских забот, сосредоточивается – разумеется, в хорошеньком домике, выкрашенном в светло-серую краску и весело смотрящем на улицу своими тремя окнами, – исключительно в самом себе, в сознании блаженного безмятежия…
— Это ваши дела с бэтманом, Рама. Никто в это не посмеет лезть. Когда речь идет о бэтмане, вампир отвечает за каждое слово и каждую мысль. Кому нужны лишние проблемы?
— Но если Аполло и есть Софи, зачем тогда она борется за освобождение человечества? Да еще с такой искренней силой? Почему она ненавидит самого Аполло?
Мы не доехали трех верст до посада, как уже разнесся удар монастырского колокола, призывавший к вечерне. Звуки доносились до нас глухо, точно треск, и не больше как через пять минут из одиночных ударов перешли в трезвон.
— Нужна мудрость, чтобы это понять, — ответил Энлиль Маратович. — Если в здании Empire V есть трещина, Аполло узнает про это первым. Потому что найдет ее сам. Он действительно великий император.
– Говорила, что опоздаем! – пеняла матушка кучеру, но тут же прибавила: – Ну, да к вечерне не беда если и не попадем. Поди, и монахи-то на валу гуляют, только разве кто по усердию… Напьемся на постоялом чайку, почистимся – к шести часам как раз к всенощной поспеем!
— Значит, Софи меня обманывала с самого начала?
Но еще далеко до шести часов мы уже были внутри монастырской ограды.
Дорога, которая вела от монастырских ворот к церкви, была пустынна. Это была широкая аллея, с обеих сторон обсаженная громадными липами, из-за стволов которых выглядывали разные монастырские постройки: академия, крохотные церкви, с лежащими в них под спудом мощами, колодцы с целебной водой и т. д. По местам встречались надгробные памятники, а на половине дороги аллея прервалась, и мы увидели большой Успенский собор. Но по мере того, как время приближалось к всенощной, аллея наполнялась нищими и калеками, которые усаживались по обеим сторонам с тарелками и чашками в руках и тоскливо голосили. Никогда я не видел столько физических уродств, столько выставленных наружу гноящихся язв, как здесь. Я был до такой степени ошеломлен и этим зрелищем, и нестройным хором старческих голосов, что бегом устремился вперед, так что матушка, державшая в руках небольшой мешок с медными деньгами, предназначенными для раздачи милостыни, едва успела догнать меня.
– Ты что, белены объелся, ускакал! – выговаривала она мне, – я и милостыню раздать не успела… Ну, да и то сказать, Христос с ними! Не напасешься на них, дармоедов.
Она перекрестилась и спрятала мешочек в большой ридикюль.
— Нет, Рама. Софи именно то, чем она тебе кажется. У нее чистое сердце. Она хочет освободить людей. Но у нее ничего не получается, и она все время плачет. То, что ей удается обнаружить — всегда лишь очередной тупик. Так оно и должно быть. Это значит, что наш Ампир стоит на надежном и непоколебимом фундаменте. Но если Софи найдет путь к свободе, по которому смогут пойти не единицы, способные понять Дракулу и Озириса — а миллионы, то ей… Ей придется проснуться. И вспомнить, кто она. А дальше действовать будут уже совсем другие силы.
В ожидании всенощной мы успели перебывать везде: и в церквушках, где всем мощам поклонились (причем матушка, уходя, клала на тарелку самую мелкую монету и спешила скорее отретироваться), и в просвирной, где накупили просвир и сделали на исподней корке последних именные заздравные надписи, и на валу (так назывался бульвар, окружавший монастырскую стену).
Там мы встретили щеголеватых монахов, в шелковых рясах и с разноцветными четками, которые они торопливо перебирали. Монахи были большею частью молодые, красивые, видные и, казалось, полные сознанием довольства, среди которого они жили. Агаша, которая сопровождала нас, даже заметила:
— Софи не догадывается, что она на самом деле Аполло?
– Ишь раскормили! один к одному!
— Нет. Она понимает про коварство бэтмана все-все — кроме самого главного. Что она и есть бэтман. Софи не знает, кто она. Но ведь и мы этого про себя не знаем… Этого, если ты помнишь, не знает даже Великий Вампир. Это божественное, Рама. Не пытайся понять. Склонись и прими, как есть.
– Что им делается! пьют да едят, едят да пьют! Ко всенощной да к обедне сходить – вот и вся обуза! – присовокупила, с своей стороны, матушка.
Наместником в то время был молодой, красивый и щеголеватый архимандрит. Говорили о нем, что он из древнего княжеского рода, но правда ли это – не знаю. Но что был он великий щеголь – вот это правда, и от него печать щегольства и даже светскости перешла и на простых монахов.
— Значит, я все это время… С бэтманом?
Но если первое впечатление, произведенное на меня монастырем, было не особенно приятно, то всенощная служба скоро примирила меня с ним. Переход от наружного света делал храм несколько мрачным, но это было только на первых шагах. Чем больше мы подвигались, тем становилось светлее от множества зажженных лампад и свеч; наконец, когда дошли до раки преподобного, нас охватило целое море света. Пело два хора: на правом клиросе молодые монахи, на левом – старцы. Я в первый раз услышал толковое церковное пение, в первый раз понял…
Энлиль Маратович засмеялся.
Но в особенности понравилось мне пение старцев. Заунывное, полное старческой скорби, оно до боли волновало сердце…
— Это как посмотреть. Вот, например, пол-Японии на хэнтай
[36] дрочит. С кем эти люди, так сказать, согрешают? С хэнтаем? С жирным лысым мужиком, который этот хэнтай рисует? Или с тем, кто рисует этого жирного лысого мужика и их самих?
Матушка плакала и тоненьким голоском подпевала: «Ангельский собор удивися»; я тоже чувствовал на глазах слезы. Одна Агаша, стоя сзади, оставалась безучастной; вероятно, думала: «А про персики-то ведь я и позабыла!»
— Понятно, — вздохнул я.
— Озирис тебе правильно говорил, — продолжал Энлиль Маратович. — Хочешь быть счастлив в любви — никогда про это не думай. Глядишь, и свидишься снова со своей Софи…
Между тем у раки беспрерывно шли молебны. До слуха моего долетали слова Евангелия! «Иго бо мое благо, и бремя мое легко есть»… Обыкновенно молебен служили для десяти – двенадцати богомольцев разом и последние, целуя крест, клали гробовому иеромонаху в руку, сколько кто мог. Едва успевали кончить один молебен, как уже раздавалось новое приглашение: «Кому угодно молебен в путь шествующим? пожалуйте!» – и опять набиралась компания желающих. Настала очередь и для нас. Матушка просила отслужить молебен для нас одних и заплатила за это целый полтинник; затем купила скляночку розового масла и ваты «от раки» и стала сбираться домой.
— Ее можно встретить в нашем мире?
Был девятый час, когда мы вышли из монастыря, и на улицах уже царствовали сумерки. По возвращении на постоялый двор, матушка, в ожидании чая, прилегла на лавку, где были постланы подушки, снятые с сиденья коляски.
От скуки я взял свечку и подошел к стене, которая была сплошь испещрена стихами и прозою. Стихи были и обыкновенные помещицкие:
Энлиль Маратович отрицательно покачал головой.
— Только в лимбо.
Все на свете сем пустое,Богатство, слава и чины!Было бы винцо простоеДа кусочек ветчины!
— Но ведь в замке Дракулы… Она там была, разве нет?
– и анакреонтические:
Энлиль Маратович только улыбнулся.
— А я… Я там был?
Настя в пяльцах что-то шила,Я же думал: как мила!Вдруг иголку уронилаИ, искавши, не нашла.Знать, иголочка пропала!Так, вздохнувши, я сказал:Вот куда она попала,И на сердце указал.
— Конечно. Только ты не вставал при этом из гроба. Ты что, до сих пор думаешь, тебя куда-то увезли в черном ящике, а потом в нем же привезли на место? Ты никуда вообще не уезжал. Просто тебе помогли заснуть крепче, чем обычно. Чтобы стать undead, надо на время умереть. Для этого и нужен гроб. Мы не эстеты, Рама, мы прагматики. Все посвящения, касающиеся лимбо, даются только в лимбо. Этот замок — учебный сон, который видят все undead.
Проза, с своей стороны, гласила:
На мои глаза навернулись слезы.
«Спрасити здешнию хазяйку, каков есть Митрей Михальцоф…»
— Софи была первым, кого я там встретил, — прошептал я.
Но в самый разгар моих литературных упражнений матушка вскочила, как ужаленная. Я взглянул инстинктивно на стену и тоже обомлел: мне показалось, что она шевелится, как живая. Тараканы и клопы повылезли из щелей и, торопясь и перегоняя друг друга, спускались по направлению к полу.
— Аполло встречает всех новых undead лично. Он не только властелин лимбо, он его страж.
— А кто тогда встретил телепузиков?
Некоторые взбирались на потолок и сыпались оттуда градом на стол, на лавки, на пол…
— Тоже бэтман, — сказал Энлиль Маратович. — Думаю, у них остались похожие воспоминания. Кроме, конечно, некоторых нюансов.
– Ты что там подлости на стенах читаешь! – крикнула на меня матушка, – мать живьем чуть не съели, а он вон что делает! Агашка! Агашка! Да растолкай ты ее! ишь, шутовка, дрыхнет! Ах, эти хамки! теперь ее живую сожри, она и не услышит!
— А комар с ДНА Дракулы? Откуда я его привез?
Матушка хотела сейчас же закладывать лошадей и ехать дальше, с тем чтобы путь до Москвы сделать не в две, а в три станции, но было уж так темно, что Алемпий воспротивился.
— Софи уже говорила тебе, что это комар из лимбо. Она всегда говорит правду, Рама. Откуда берется этот комар, не понимает никто.
— Но зачем бэтману надо притворяться Софи?
– Раньше трех часов утра и думать выезжать нельзя, – сказал он: – и лошади порядком не отдохнули; да и по дороге пошаливают. Под Троицей, того гляди, чемоданы отрежут, а под Рахмановым и вовсе, пожалуй, ограбят. Там, сказывают, под мостом целая шайка поджидает проезжих. Долго ли до греха!
Энлиль Маратович грустно улыбнулся.
— Наверно, — сказал он, — чтобы его было за что любить.
Матушка взглянула на заветный денежный ящик, на лукошко с персиками, и сдалась.
— А где я сейчас на самом деле? Там или здесь?
— Не знаю.
Решено было, что она со мной перейдет в коляску, и там мы будем ожидать утра.
— Как не знаете?
– Поднимите фордек; может быть, хоть чуточку уснем, – прибавила она, – ты, Агашка, здесь оставайся, персики береги. Да вы, смотрите, поворачивайтесь! Чуть забрезжит свет, сейчас закладывать!
— Так же как и ты, — сказал Энлиль Маратович. — Никто из нас этого не знает. Меня самого иногда на шугу пробивает. Да и бэтмана, думаю, тоже. На то мы и undead.
Я уж не помню, как мы выехали. Несколько часов сряду я проспал скрюченный и проснулся уже верст за десять за Сергиевским посадом, чувствуя боль во всем теле.
— Но как тогда жить? Когда непонятно, где это все на самом деле? И что это вообще такое?
В то время о шоссе между Москвой и Сергиевским посадом и в помине не было. Дорога представляла собой широкую канаву, вырытую между двух валов, обсаженную двумя рядами берез, в виде бульвара. Бульвар этот предназначался для пешеходов, которым было, действительно, удобно идти. Зато сама дорога, благодаря глинистой почве, до такой степени наполнялась в дождливое время грязью, что образовывала почти непроездимую трясину. Тем не менее проезжих было всегда множество. Кроме Сергиевского посада, этот же тракт шел вплоть до Архангельска, через Ростов, Ярославль, Вологду. Движение было беспрерывное, и в сухое время путешествие это считалось одним из самых приятных по оживлению.
— Как, как, — усмехнулся Энлиль Маратович. — Куй железо, пока не проснулся.
Мне и до сих пор памятна эта дорога с вереницами пешеходов, из которых одни шли с котомками за плечьми и палками в руках, другие в стороне отдыхали или закусывали. Экипажи встречались на каждом шагу, то щеголеватые, мчавшиеся во весь опор, то скромные, едва ползущие на «своих», как наш. Но в особенности памятны села и деревни, встречавшиеся не очень часто, но зато громадные, сплошь обстроенные длинными двухэтажными домами (в каменном нижнем этаже помещались хозяева и проезжий серый люд), в которых день и ночь, зимой и летом, кишели толпы народа. Даже московско-петербургское шоссе казалось менее оживленным, нежели эта дорога, которую я впоследствии, будучи школьником, изучил почти шаг за шагом.
И его лицо погасло.
Вечером, после привала, сделанного в Братовщине, часу в восьмом, Москва была уже рукой подать. Верстах в трех полосатые верстовые столбы сменились высеченными из дикого камня пирамидами, и навстречу понесся тот специфический запах, которым в старое время отличались ближайшие окрестности Москвы.
Следующие два часа ушли у меня на знакомство с накопившимися за много месяцев новостями — в которых я иногда узнавал кое-как продавленные в реальность халдейские чертежи. И это было так смешно, что от сердца у меня понемногу отлегло.
– Москвой запахло! – молвил Алемпий на козлах.
– Да, Москвой… – повторила матушка, проворно зажимая нос.
Мне вспомнились слова Аполло, что сумма всех новостей сообщает о непостоянстве мира. Сказано звонко, но скорей уж она сообщает о том, что в мире не меняется ничего. Ничего и никогда. Просто эта неизменность все время замаскирована под перемены. Я даже задумался ненадолго, как могла бы выглядеть суммарная ежегодная новость.
– Город… без того нельзя! сколько тут простого народа живет! – вставила свое слово и Агаша, простодушно связывая присутствие неприятного запаха с скоплением простонародья.
…презентация вагины-20XX
Какая она, новая вагина, вобравшая в себя ритм времени и мировые твиттер-тренды? Весь мир в эти минуты смотрит на экраны с ужасом и надеждой…
…Вот…
#ужебылоподсолнцем
Но вот уж и совсем близко; бульвар по сторонам дороги пресекся, вдали мелькнул шлагбаум, и перед глазами нашими развернулась громадная масса церквей и домов…
Можно подумать, мы этого не знали без ваших хэштэгов, п@цаны. Еще три тысячи лет назад знали. Эх…
Вот она, Москва – золотые маковки!
Были, впрочем, в информационном потоке и интересные сближения, заставившие меня задуматься, как форма человеческой молитвы связана с ответом, приходящим от Божества. Вот три девушки в балаклавах обратились к Деве Марии с нетрадиционной мольбой — и было им нетрадиционное видение: ползущая по сцене Мадонна с надписью «Pussy Riot» на спине… Как, однако, мало влияния осталось у Богородицы на людской мир. Не смогла даже уберечь бедняжек от тюрьмы.
По зимам семейство наше начало ездить в Москву за год до моего поступления в заведение. Вышла из института старшая сестра, Надежда, и надо было приискивать ей жениха. Странные приемы, которые употреблялись с этой целью, наше житье в Москве и тамошние родные (со стороны матушки) – все это составит содержание последующих глав.
Но не все было так уж мрачно. Обошлось без конца Светы. Или, может быть, в суете его просто не заметили.
Я вдруг с испугом осознал, что долгое беспамятство на корабле императора не прошло для меня бесследно. Похоже, я не просто висел в трюме. Я узнал много нового, причем сам не был в курсе, что оно мне известно — как бывает с вампирами при обучении через препараты ДНА.
Зимние поездки, как я уже сказал в начале главы, были скучны и неприятны. Нас затискивали (пассажиров было пятеро: отец, матушка, сестра, я и маленький брат Коля) в запряженный гусем возок, как сельдей в бочонок, и при этом закутывали так, что дышать было трудно. Прибавьте к этому еще гору подушек, и легко поймете, какое мученье было ехать в такой тесноте в продолжение четырех-пяти часов. Сзади ехали две девушки в кибитке на целой груде клади, так что бедные пассажирки, при малейшем ухабе, стукались головами о беседку кибитки. Остальная прислуга с громоздкою кладью отправлялась накануне на подводах.
Например, задумавшись о конце света, я смутно вспомнил, что апокалипсис уже был — где-то на стыке античности и средних веков, — и его скрывает тот самый период тьмы и неясности, о котором говорит столько историков. Но это событие имело такую природу, что затрагивало не просто «государственность и культуру» живших на земле народов, но и саму материальность видимого мира, поэтому от него действительно не осталось никаких следов, и хозяевам обновленного человечества пришлось наложить на эту дыру своеобразную информационную заплату — фрагмент истории, кое-как подделанный позже.
Клопами и другими насекомыми ночлеги изобиловали даже более, нежели летом, и от них уже нельзя было избавиться, потому что в экипаже спать зимой было неудобно. К счастию, зимний путь был короче, и мы имели всего три остановки.
Раньше я этого точно не знал.
От современной же истории в виде вчерашних новостей оставалось только злорадство. Я все время вспоминал о приверженцах конспирологических теорий: мол, тайная группа интриганов легкими касаниями перстов направляет ход мировой истории, история послушно поворачивает куда надо, а ее архитекторы остаются в тени сотнями лет… Ну-ну. Знали бы они…
У Троицы-Сергия, как и всегда, отстаивали всенощную и служили молебен.
Тут, извиняюсь, задействованы силы куда серьезней людей. Люди — причем лучшие люди — тоже в деле. И вот большая группа профессионалов, под которыми ходят все, без всякого исключения все, пытается что-то сделать по заранее намеченному плану, имея при этом неограниченный ресурс — а пила все равно идет не туда.
Но молились не столько о благополучном путешествии, сколько о ниспослании сестрице жениха.
Я бы брал этих конспирологов часов в пять утра, тепленькими, с кровати, и вез бы на какую-нибудь ржавую подмосковную автобазу. И заставлял бы их танцевать танго с самосвалом, за рулем которого сидит обкуренный пьяный таджик, позорящий шариат и умму каждым своим вздохом. А потом ставил бы конспирологов к кирпичной стене и спрашивал — ну что, идиоты проклятые, поняли, что такое управлять этим миром?
Впрочем, затухание халдеи рассчитали более-менее верно — не зря Энлиль Маратович в первую очередь поручил им именно это. Я в очередной раз оценил мудрость старого вампира. Важно ведь не то, что случится на пике процесса. Все это промелькнет и исчезнет, оставив только пару пыльных роликов на ютубе. Важно только то, что останется, когда все успокоится и затихнет. Какой высоты окажется кровать, когда матрас перестанет качаться. Если не ошибаюсь, в математике это называется свободной и вынужденной составляющими. Только жизнь не математика — и за свободную составляющую, длящуюся пять минут, приходится платить вынужденной, которая приходит на долгие годы.
Вот так, думал я, глядя на далекую линзу океана, понемногу набираешься опыта. Но одного опыта сегодня уже мало. Reinvent yourself or die
[37]. Хочешь быть вампиром — учи дифференциальные уравнения… Надо будет укусить какого-нибудь математика и серьезно разобраться в теме. Как-нибудь спляшу перед Великой Мышью и закажу голову Перельмана на блюде…
Но сейчас следовало думать не об этом. Надо было готовить подвиг — и я уже почти знал, что делать. Я, конечно, опоздал на поклонное болото — но в моей груди уже вызрел собственный жест. Глубоко интимный и личный. Помочь мне мог только он.
Я позвал бортпроводника и попросил карандаш и бумагу. Он принес их из кабины и замер в ожидании.
— Мы можем где-нибудь приземлиться?
Он соображал несколько секунд.
— В Барселоне.
XIII. Московская родня. – Дедушка Павел Борисыч
— Отлично. Тогда вот что. Мне нужен татуировщик. Самый хороший специалист. Прямо сюда, на борт. Идти в город я не хочу. И еще надо кое-что купить и изготовить, я дам список… Там все просто. Черная футболка два экс-эл. Белый трафарет на грудь — что писать, я скажу. Черную балаклаву с рогом на лбу, это самое сложное. Английских булавок… Закажем прямо с воздуха, чтобы не ждать.
Как сейчас я его перед собой вижу. Тучный, приземистый и совершенно лысый старик, он сидит у окна своего небольшого деревянного домика, в одном из переулков, окружающих Арбат. С одной стороны у него столик, на котором лежит вчерашний нумер «Московских ведомостей»; с другой, на подоконнике, лежит круглая табакерка, с березинским табаком, и кожаная хлопушка, которою он бьет мух. У ног его сидит его друг и собеседник, жирный кот Васька, и умывается.
Дедушке уж за семьдесят, но он скрывает свои года, потому что боится умереть. По этой же причине, он не любит, когда его называют дедушкой, а требует, чтоб мы, внуки и внучки, звали его папенькой, так как он всех нас заочно крестил. Голова у него большая; лицо широкое, обрюзглое, испещренное красными пятнами; нижняя губа отвисла, борода обрита, под подбородком висит другой подбородок, большой, морщинистый, вроде мешка. Одет он неизменно в один и тот же ситцевый, стеганный на вате, халат, который скорее можно назвать капотом. Благодаря этому капоту, его издали можно скорее принять за бабу, нежели за мужчину. Еще рано, всего седьмой час в исходе, но дедушка уж напился чаю и глядит в окно, от времени до времени утирая нос ладонью.
Переулок глухой, и редко-редко когда по мостовой продребезжит легковой извозчик – калибер[
25]. Дедушка следит за ним и припоминает, что такому извозчику намеднись Ипат, его доверенный, из Охотного ряда до Арбата гривенник дал.
Татуировщик оказался черным сухощавым мужчиной с курчавой бородкой, в розовой вязаной кепке а-ля Боб Марли. У него с собой был округлый алюминиевый чемодан вроде тех, в каких герои Голливуда перевозят через мозг кинозрителя большие бабки, а суверенные вампиры подгоняют баблос бэтману Аполло. Ни одной татуировки на самом татуировщике не было. Впрочем, его кожа была такой темной, что себя ему пришлось бы расписывать белым.
– И вся-то цена пятачок, а он гривенник… эхма! – ворчит он: – то-то, чужих денег не жалко!
Он взял бумажку с моим эскизом и некоторое время с сомнением изучал.
Но если редки проезжие, то в переулок довольно часто заглядывают разносчики с лотками и разной посудиной на головах. Дедушка знает, когда какой из них приходит, и всякому или махнет рукой («не надо!»), или приотворит окно и кликнет. Например:
– Рыба!
— Надо сделать под пупком, — стал я объяснять по-испански. — Две летучих мыши. Причем одна должна быть женского пола, а другая мужского. Они держат… Ну, такую ленту, типа развернутого транспаранта. А на транспаранте уже эта надпись…
При этом слове кот Васька мгновенно вскакивает на подоконник и ждет, пока рыбник подойдет к кирпичному тротуару и уставит лохань с рыбой на столбике. Во время этой процедуры Васька уже успел соскочить на тротуар и умильно глядит прищуренными глазами на рыбника.
— DON’T SUCK MY DICK, — прочитал татуировщик медленно, словно взвешивая каждую букву. — Why?
– Почем пара окуней? – спрашивает дедушка.
Я догадался, что он знает испанский еще хуже меня. Понимание мотивов клиента могло быть важным для его вдохновения. Но пускаться в слишком уж подробные объяснения мне не хотелось.
– Двадцать копеечек.
— Because «don’t suck my dick» is much more offensive than «suck my dick»
[38], — ответил я.
– Всегда было пятнадцать, а теперь двадцать стало.
– В мясоед оно точно что дешевле, а теперь пост. Опять и рыба какая! Извольте-ка взглянуть.
Видимо, объяснение его удовлетворило. Он кивнул и открыл свой чемодан.
– Рыба как рыба! Ты говори дело.
Через два часа тату было готово — и выглядело оно настолько… Именно offensive, что представить себе кого-то, не подчинившегося этому дружескому увещеванию, было трудно. Я бы даже сказал, что в изображениях летучих мышей легко было углядеть hate crime — попытку оскорбить весь род вампиров. Но это могло быть проявлением того самого конспирологического сознания, о котором я только что вспоминал с таким сарказмом.
Начинается торг: бьются-бьются, наконец кончают на семнадцати копейках. Дедушка грузно встает с кресла и идет в спальню за деньгами. В это время рыбак бросает Ваське крошечную рыбешку. Васька усаживается на все четыре лапки, хватает рыбу и, беспрестанно встряхиваясь, разрывает ее зубами.
Со вторым заказом вышло чуть хуже. Черная балаклава с нашитым на лбу рогом удалась не особо — рог, видимо, делали в спешке, и он оказался плохо набит. Когда я надел маску на голову, он бессильно обвис. Но к тому моменту, когда я обнаружил этот дефект, мы уже взлетели, и разворачивать из-за этого самолет я не стал.
– Ишь, плут! – произносит дедушка, любуясь на кота, – с утра уж знает, когда рыбак должен пройти! Настась! а Настась!
Является Настасья, дедушкина «краля», краснощекая и крутобедрая девица лет двадцати двух. Она еще не успела порядком одеться, и темно-русые волосы рассыпались у нее по плечам.
Зато черная майка с белой надписью-трафаретом удалась на славу.
– Что нужно?
OCCUPY PUSSY
– Ничего не нужно; на тебя посмотреть захотелось.
Вот как-то так. И только так.
– Вот новости выдумали! Говорите дело: что нужно?
Все-таки недаром я столько лет изучал вампирические искусства, думал я. Вот образцовый информационный омоним.
– Возьми рыбу, на кухню отдай.
С одной стороны — максимальнейшая концентрация всего прогрессивного и светлого, какая может быть достигнута лингвистическими методами. Сколько революции и драйва в этом мотто всемирного креативного протеста, сколько простора для медийного подвыва — а в работе всего пара слов, старых как мир и свежих, как весенний ветер над рыбным рынком.
Настасья с сердцем берет рыбу и удаляется. Дедушка следит за нею глазами.
С другой стороны — глубоко личный, можно сказать, сокровенный стон, надежно скрытый под зеркалами поверхностных, но внятных эпохе смыслов.
У майки были длинные рукава. Сначала я хотел обрезать их ножницами, а потом мне пришло в голову, что это одно из тех тонких указаний судьбы, которые подтверждают, что твое сердце бьется в унисон с сердцем эпохи — и показывают одновременно, как еще точнее сверить ритм.
– Ишь хвостом завиляла… узорешительница![
26] – бормочет он.
Перед кабиной пилотов в салоне была черная штора. Она была сложена — и я подумал, что ее отсутствия никто не заметит.
Разносчики следуют один за другим.
Вот лоточник с вареной патокой; идет и припевает:
Остаток дороги ушел у меня на то, чтобы нарезать ее тонкими длинными полосками и прикрепить эти полоски к рукавам с помощью крохотных английских булавок, которых привезли целую коробку — в чем я углядел еще один перст провидения.
Патока и с инбирем,Варил дядя Семион,Бабушка НенилаКушала, хвалила,А дедушка ЕлизарВсе пальчики облизал…
Вот лоточник с вареной грушей, от которой пахнет кожаным выростком.
Когда мы уже снижались к Москве, я померил получившийся наряд — и взмахнул руками перед встроенным в стену зеркалом. Честное слово, на миг мне показалось, что мои руки превратились в черные крылья без всякого прыжка в пропасть. Костюм вполне годился для хэллоуина — если не считать, конечно, надписи на груди: она для буржуазного дискурса была слишком радикальной. И все это сделал я сам, из подручных материалов, за какую-то пару часов. Можно было собой гордиться.
Вот и еще с гречневиками, покрытыми грязной холстиной. Лоточник, если его позовут, остановится, обмакнет гречневик в конопляное масло, поваляет между ладонями, чтобы масло лучше впиталось, и презентует покупателю. Словом сказать, чего хочешь, того просишь. Дедушка то крыжовничку фунтик купит, то селедку переславскую, а иногда только поговорит и отпустит, ничего не купивши. В промежутках убьет хлопушкой муху, но так как рука у него дрожит от старости, то часто он делает промахи и очень сердится.
Но все же, выходя из самолета, я на всякий случай накинул на плечи черный пиджак.
– Нет этой твари хитрее! – разговаривает он сам с собою. – Ты думаешь, наверняка к ней прицелился – ан она вон где! Настась! а Настась!
– Что еще? – слышится издалека.
Падал редкий снежок. Прямо возле трапа ждала машина с Григорием. Григорий выглядел бледнее, чем обычно, и я подумал, что он опять халтурит на двух работах и сдает красную жидкость. Но потом до меня долетел еле заметный запашок перегара, и я успокоился.
– Не идет! Мухи, слышь, одолели!
— Куда едем, кесарь? Квартира, дача?