Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– И про остальное забыл.

– Да, я вчера…

– Ладно, это я напрасно. У тебя такое…

– Да нет у меня ничего такого. Думал о другом – вот и забыл. Стал Серёже рассказывать, а рассказывать нечего.

– Анохину?

Ой, зря – ну кто тянул за язык?

– И зачем рассказывал, раз нечего?

– Да так. Он спрашивал.

– Что спрашивал?

– Где был. Почему промок.

– А про меня?

– Про тебя?

– Про меня твой Анохин что спрашивал?

– Где училась. И про «Пятёрочку».

– Ах, про «Пятёрочку». Пусть заходит – пока шардоне по акции.

Мне вдруг надоело: какого хера я должен это слушать?

– Без понятия, что у вас с Серёжей, но ты…

Она почти заорала:

– У нас? С Анохиным? Ты вообще думаешь, что несешь?..

– Ладно, я пошел.

– Нет, теперь ты погоди. Твой Анохин меня изнасиловал – прямо в школьном толчке. Сначала целовал, какие-то мамкины бусы приносил, а потом изнасиловал. И всем растрепал, что я сама дала, что я последняя проблядь, – я поссать не могла, чтобы за мной не увязался кто-нибудь из вашей пиздобратии. Я чуть не подохла, а вообще-то подохла: полтора года таскалась по психологам, оставила мать без денег и здоровья. А сейчас Анохин про «Пятёрочку»?! – да ну его на хер…

Я перебил, сбрасывая ее ладонь с плеча:

– Давайте вы сами, – и на сто восемьдесят, в сторону дома.

Какой-то звук – то ли стон, то ли рёв – и следом:

– Пидоры! – и тишина.

Дома первым делом влил в себя полграфина воды. Напившись, вспомнил про бутылку в пакете: пока шел, поднимался, отпирал – думал о чем угодно, но не об этом. Все еще катал в уме ее «пидоров», чувствовал ее ладонь – или не ее. Пытался вернуться в две тысячи шестой, восстановить Серёжины разговоры: кажется, ни тогда, ни потом он не считал, что изнасиловал, твердил про то, какая она шлюха, – а что же она? Ее не существовало – существовали одни Серёжины байки о ней: трусы коричневые, глубоко не засунешь – закашливается. Еще было что-то, но давно, до всего этого, – считай, что не было. Если и вправду изнасиловал, то пидор, конечно, – хотя что он понимал? И как это произошло: он хотел – она не хотела? Он настоял – или не спрашивал? Или уже началось – долой одежду – и вдруг она передумала? Но тогда можно понять: он-то не передумал – как тут остановишься? И снова отсвет по стенкам кастрюли – с желтого на синий – и запах смазки: а если бы Фарик не остановился, не убрал ладонь, не побоялся никаких соседей? Нам не по четырнадцать – но всё же: куда мне, пьяному, против двух его метров? Я подержал во рту пельмень, пока не обжег небо; затем отправил его в желудок, почувствовал, как жар идет по пищеводу. А от воспоминаний никакого жара – и даже не делается гадко, не хочется блевать или лечь в ванну с хлоргексидином. Все мысли, разом накрывшие в поезде два с лишним дня назад, – уехать как можно дальше, жалеть и ненавидеть себя до самого конца – все это было слишком, все это уже не волновало. Вода из кастрюли потекла в раковину мутной струей; может, умер не только Фарик – я и сам умер, распластанный на скале, на той глыбе из отвращения, пропахшей куревом и лавандовым шампунем, – и сколько там уже телеграмм в кармане. Я похлопал по штанине: сорок пять – нужно позвонить, не забыть отдать сегодня.

– Представляешь, так захотелось «Наполеона», – сказала бабушка. – Миша купил тесто, делаю крем.

– Так и торт купить можно – зачем тесто?

– Вот еще, покупного я не ела. Мне надо, чтобы хрустело, а у покупного коржи вечно слиплись.

– Посмотрю на твои коржи. Сейчас эссе доделаю и приеду.

– Приезжай смотри. Часа через два готово будет.

– За два, может, и не успею.

– Ну, как успеешь. Мне бы еще фиалками заняться. Половина, думаю, помрет – дорого им мой отпуск обошелся.

Все же умереть – значит перестать умирать. Что ушло, того и возвращать не стоит.

Нашел в сети Цветаеву: написано в двадцать третьем году, четырнадцатого мая – Марсьенн шагает по Парижу, ждет, пока ореховый Бабу спасет ее от Фариковых отбивных, графинчиков и пепельниц. Цветаева еще не в Париже, но уже в эмиграции: она – если верить журналу «Свердловская лингвистика» – очень остро ощущает свою несовместимость с современностью, свою чуждость обществу, ненавидящему ее за независимость, свободолюбие и острый ум. Она ищет способы изменить свое будущее, ищет свою нишу, раз за разом поднимаясь после тяжелых ударов судьбы, – ну до чего торжественно и с чувством! – срочно копируем. Дальше – про усталость, беспомощность и отчаяние: прежде всего замечаешь – нет, не так: нельзя не заметить множество вопросительных конструкций, от которых стихотворение искрит, – это чересчур: становится более экспрессивным. При этом поэтические высказывания, из которых оно состоит, в том числе заглавие, – подчеркнем это – предполагают как конкретного, так и обобщенного субъекта, потому вопросы, поставленные в стихотворении, – это вопросы, которые потенциально может задать себе всякий человек, подобно тому как это делает лирический герой. Теперь отметим особенности поэтического синтаксиса: переносы (как внутри строф, так и между строфами) и разрывы строк, которые при чтении невольно обозначаешь паузами; заварю-ка еще кофе. Стихотворение начинается как продолжение прерванного разговора: предположим, что Цветаева сделала это намеренно и «Прокрасться…» стоит рассматривать не как отдельный текст, но как один из текстов в развитии темы. Хорошо бы посмотреть, что было до и после, – ага, вот это подойдет: в «После России» есть стихотворения, пронизанные похожими мотивами – одиночество, безысходность, тоска по Родине, мысли о смерти, например «Что же мне делать, слепцу и пасынку…» или «Не надо ее окликать…». Другого рода мотив – победы над тяготеньем – возможно, навеян развитием авиации – возьмем из «Википедии» про то, что импульсом для создания «Поэмы Воздуха» послужил перелет Линдберга через океан, что опыт вознесения передан в образах отрыва от земного тяготения и обретения вечности – как же складно, едем дальше. Еще один важный вопрос в «Прокрасться…» – не состоит ли лучшая победа художника в том, чтобы не отзываться на зов жизни, ничем не обнаруживать себя? Примеры, которые приводит Цветаева, отражают выбранный лирическим героем жизненный путь: будучи гением, не использовать свой творческий дар, не оставить следа на земле. Вот здесь, у Лотмана: произвольный на первый взгляд выбор имен Лермонтова и Баха в действительности обусловлен традиционными для Цветаевой образами гор и орга́на, с которыми имена эти легко могут быть связаны и которые Цветаева часто использует для размышления о творчестве, – отлично, копируем. Еще образы – океан, ветер, прах – всё это символы свободы. Нет, лучше – бездомности: зарифмуем со вступительным абзацем – про отсутствие своего места в жизни, про неприкаянность. Добавим о праве выбора: лирический герой отрицает приятие судьбы, отказывается подчиняться миропорядку, а сам отказ предстает как активная, действенная позиция и распространяется даже туда, где, казалось бы, не существует выбора, – сложновато, но пусть; может, еще пельменей? Снова про Лермонтова и Баха – за счет их имен отрицание становится почти роковым: их творчество имело и имеет великую значимость, а чем бо́льшую ценность имеет то, от чего отказываешься, тем болезненнее сам отказ. Возьмем еще у Фарыно про перебор возможных способов преодоления лирическим героем времени и пространства, добавим, что любой из вариантов кажется одинаково приемлемым и одинаково неудовлетворительным. И вообще: речь, вероятно, об одном и том же пути, по-разному раскрываемом, описанном таким образом, что в нем легко выявляется главная его характеристика – это путь греха, недолжного поведения. По своему содержанию он трагичен и понимается либо как уход из мира при жизни, либо как буквальный и притом добровольный, сознательный уход. Напишем о несмелых отголосках будущих предсмертных записок и обязательно о влиянии Пастернака, ведь жизнь прожить – не поле перейти: прости, но дальше было бы хуже.

Отправил эссе, проверил письма. Еще одно от кадровички; универ молчит. Экзамен завтра – может, смотаться туда-обратно, а то хер пойми, когда прочитают, когда ответят. Полез смотреть билеты; представил: вокзал, поезд, другой вокзал. Нет уж: когда-нибудь прочитают, когда-нибудь ответят. Стакан кофе – и надо к бабушке: деньги, «Наполеон» – хоть и хочется лечь, хочется отдохнуть (как-то чересчур устал в час пополудни, после скупого удара в колокол, после воскрика птицы, м-да). Наверное, температура: надо было померить до кофе, а теперь чего уж. После кофе всегда в пот, после кофе – минут пятнадцать кипучего тонуса, слишком короткое – слишком неверное ощущение бодрости, молодости.

Заметил, что телефон опять полудохлый; у Семёна айфон – нет ли зарядки? Решил, что в спальню не пойду, – посмотрел по ящикам в зале: хуй там. На журнальном столике фотография: бутоньерка, цветы в волосах. Задний план размыт – всё как будто в дымке: стена, а поверх – узор ли, штора? Но куда они уставились, почему не в объектив? Я обернулся, словно оба могли глядеть на что-то за моей спиной; а что, если они ищут там, за фотографом, за фотоаппаратом, меня, еще не родившегося, еще только задуманного наперекор юности и нищете, только предназначенного им двоим? Что, если они уже тоскуют, хотят заботиться обо мне, уже любят меня? Значит ли это, что я существую – еще не выползши из утробы, даже не возникши в утробе из пары гамет, – существую оттого лишь, что мать моя и отец мой невесть откуда знают: пройдет без малого тридцать лет – и я верну им этот взгляд. Значит ли это, что, пока я смотрю на отца, он тоже существует; что выцветший прямоугольник бумаги может стать защитой от небытия, от времени, когда в комнату уже нельзя будет войти; что все мы будем существовать – даже в жизни без нас, – пока кто-то достает из обувных коробок наши фотографии, превращая пятна краски в любимые лица.

– Тут плюс сорок, – сказала мама, – я почти расплавилась.

– А сирень рыбой пахнет?

– Всё, говорить тяжело, – и положила трубку.

Окна маршрутки были заклеены рекламой: спишем долги законно, пенсионный фонд заплатит сполна, профессиональная эксплуатация подчиненных. Я вспомнил, как на четвертом курсе выполнял заказ для страховой компании – заводил инстаграм: с сутки охуевал, гадая, что постить на новую страничку – залитые квартиры? ожоги? машины в кювете? Потом наделал картинок со страшными цифрами: каждый год горит пять тысяч дач, теряется сто тысяч грузов, миллион детей привозит клещей с майских праздников. Заказчик остался в восторге:

– Лучше, конечно, мыслить позитивно, – сказал он. – Но негативно – проще.

И исправил миллион на два.

Целан, сельдерей, салями – без разницы. Заклеенные окна вдруг напомнили стекла, замазанные черной краской, – и тут же захотелось выйти, но я стерпел.

Из домофона ответил Миша, я поднялся – дверь была открыта. Бабушка позвала на кухню, показала на стул, поставила передо мной кусок «Наполеона» размером с кирпич; я тут же – чтобы не забыть – вложил ей в пустую ладонь деньги.

Она начала:

– Я же говорила… – но деньги взяла.

Все-таки шестьдесят с чем-то (а еще поминки и отпевание) – не чихнуть.

«Наполеон» был ничего: несладкий – и ладно. Бабушка разлила чай, подвинула себе блюдо с крошками:

– Каждый раз одно и то же: готовишь полдня – съедаешь за час.

Миша, рывшийся в холодильнике, ответил что-то про агар-агар. Точно, – сказала бабушка, – бывало и хуже: полдня провозишься – а есть нечего. Она как-то готовила «Птичье молоко»: вроде всё по рецепту – а суфле упало. Но она же упрямая: через два дня попробовала опять, и опять суфле – жижа жижей. Она давай гуглить – на форумах винят паленый агар-агар. Кому это нужно? – он стоит двадцать восемь пятьдесят! – но бабушку не остановить. Она взялась читать: черный перец мешают с золой, куркуму – с глиной, тра́вы «к мясу» – сплошная солома. Домохозяйки годами переводят продукты, подают к столу жидкий мармелад, безвкусный суп и рассолы с технической солью! Бабушка схватилась за лупу: на упаковке первым – мальтодекстрин, затем – агар-агар. Ну ясен пень: поди, две трети (а то и больше) говна – мальдоте, матольде – Миша, как его? Только ведь сказала – да, мальтодекстрина. Можно жалобу в Роспотребнадзор – а что толку? Ну вернут двадцать восемь пятьдесят – через тучу перенаправлений, переадресаций: тут уж никакого «Птичьего молока» не захочешь – ничего не захочешь.

– У него подбородок был сильно перекошен, – добавила бабушка. – Я в гроб заглянула – не сразу узнала. Оттого что инсульт, наверное. Или все-таки начали резать – а он и умер под ножом.

Я попросил еще чаю.

– Я все думала, а что с ним будет, если я умру? Кто с ним останется, кто будет следить? Он же один пропадет: ты – в Москве, а с Мишей у них – сам понимаешь. Я даже сказала однажды – знала, что не запомнит (ему говорить – все равно что с самой собой): ты как, сказала, без меня выживешь, ты вот кроешь меня, что стопку не даю, что достала со своими правилами, что нет тебе воздуха, а как ты один – да кому ты нужен? А он: погоди, еще переживешь меня – и так спокойно об этом, будто дело решенное.

Зазвонил домофон: к Мише пришел товарищ. Им теперь хорошо – им теперь целая комната: никакого проку от отца при жизни – хотя бы смертью угодил. Бабушка рассказывала, как, переехав на новую квартиру, долго не могла привыкнуть: нажимала в лифте шестой, называла продавщиц именами из прошлого, а однажды, заплутав в панельном ландшафте, спрашивала у прохожих, как ей выйти на Рокоссовского. Я в ответ вспомнил запись из блокадного дневника: Вера Инбер (кажется, это была она), приехав из Ленинграда в Татарстан, увидела людей, бегущих по улице, и подумала, что пропустила сигнал о бомбежке. А потом выяснилось: корова сорвалась с привязи и перепугала прохожих – если будешь приходить в четыре, я уже с трех почувствую себя счастливым.

– Теперь не знаю, чем заняться. Пройдусь по шкафам, разберу оставшиеся вещи. Дальше девятый день, сороковой. Ну, работа, конечно.

– Погоди, сегодня же среда…

– Сегодня не пустили: позвонил завкадрами, сказал сидеть дома.

Какое горе, всем сил, – проходили.

– Но я не про сегодня – про вообще. Ну сколько я проработаю: год еще, пять. Скоро семьдесят – я не лошадь все-таки. Что я буду делать? Постельный режим? Мише я не нужна – он сам по себе. Ты – тем более.

Загорелся экран: фотография от мамы.

– Утром лежала – дел никаких – и представила, что сегодня суббота, что он заглянет, начнет торопить – на рынок, за сигаретами, – а я скажу: куда ты, девятый час, дай поспать. Он уйдет, тут же забудет – и снова: ну сколько еще, вставай, пошли.

Потом, в другой раз, она расскажет, как много лет назад – еще до зоны – он спросил: может, ему закодироваться? Бабушка не знает, чего испугалась, почему не захотела признать поражение тогда, когда в этом был смысл, почему, пройдя через дедовы портвейны и пропитые серьги, не понимала, к чему оно приведет. Она сказала: не выдумывай, возьми себя в руки, не звони тому, забудь об этом. Ты же не алкоголик.

– Он говорил, были у него такие минуты, когда он чувствовал что-то, когда становился грустным; говорил, что Бог ему помогает, что все болезни – в помощь, что Бог готовит его, – так он говорил. И все равно внезапно: вечно кажется, что не настолько уж болен человек, не настолько стар, чтобы не протянуть еще годик-другой.

И не настолько молод, чтобы не умереть сегодня же.

Загорелся экран: пришли отпускные. Я заметил, что телефон почти разрядился, пошел к Мише: они с товарищем лежали на ковре, смотрели какой-то репортаж о Лужниках (пятьдесят семь километров теплосетей, тридцать пять километров труб, свой поливочный водопровод), спорили, дырка Акинфеев или нет. Я спросил зарядник, поставил телефон. Километры сменились рублями: стоимость работ – двадцать шесть миллиардов, стоимость эксплуатации – полтора. Сумма затрат не пересматривалась – да что вы! Переключите на «Санкт-Петербург»: поглядим на раздвижное блюдо от Кисё Курокавы, послушаем тамошние сметы. Лучше уж Акинфеев, чем Габулов, решили Миша с товарищем, – им было не до блюд, не до смет; я пошел было в кухню – бабушка позвала из спальни.

– Говорила тебе про дубленку, а теперь смотрю и думаю: ты такую носить не будешь. И на Мишу велика.

Далее – анекдот: жена в кровати с любовником – муж с работы раньше обычного. Жена в ужасе: муж пиздец какой ревнивый, прибьет обоих. Заталкивает любовника под кровать – и давай молиться: господи, вот бы еще день прожить, если суждено – умру, но только не сейчас. Вдруг голос из ниоткуда: будь, сука, по-твоему. И как-то пронесло – муж под кровать не лазил, только жене с тех пор никакой жизни: ждет, что вот-вот господь ее приберет. К плите не подходит, форточки не открывает, ножей не берет – и так месяц, два. Через год муж ей говорит: сидишь дома, как таракан, надо развеяться, купил тебе круиз – шестнадцать палуб, восемь ресторанов, бассейн на носу. Жена думает: возьму и поеду – не станет же господь из-за меня одной топить шестнадцать палуб?! Взяла и поехала – и тут же тучи, волны: теплоход идет ко дну. Жена падает на колени: господи, пусть я грешница, но зачем ты невинных губишь? И опять ответ из ниоткуда: закрой рот, я вас, блядей, целый год на одном теплоходе собирал.

– Слишком он был доверчивый, постоянно слушал кого-то, кому-то помогал. Пойду, говорит, Паше клеить обои. А кто этот Паша? Ни разу ни о каком Паше не слышала. Паша, говорит, с Ваней учился в школе. А Ваня кто? На третьем имени я сдавалась: делай что хочешь. Только куда они делись – Паши, Вани? Почему я одна через пол-области? – а они хотя б передачку, хоть бы раз. Сидел там забытый – никому, кроме меня, не нужный. Я теперь думаю, что оно всю жизнь так было. Я однажды видела, как они прощаются с Ниной: она уезжала к родителям в Богородск – мы ее провожали на автобус. Он попросил, чтобы она позвонила оттуда, – а она, не дослушав, махнула ему с подножки: так махают, только если все равно, увидишься с человеком снова или нет. Ей было все равно – всем было все равно.

Потом про то, что отец ни разу не был за границей, про одну-единственную поездку в Ленинград: февраль, пустая Дворцовая площадь, от мороза болят глаза. Бабушка потащила отца на Фонтанку – отчего-то ей казалось, что нет и не может быть места более ленинградского, чем Аничков мост. Я рассмеялся – вспомнил, как ездил в Петербург с Серёжей, как повторял ему бабушкины слова, как заставлял мокнуть на мосту и пить вино, как под нами, наплевав на всю торжественность момента, проплыло, раскидав рукава, чье-то пальто.

– Он показывал фигурки, – вспомнила бабушка. – Сделал их на зоне из каких-то огрызков: люди, кони – похожего мало. Да и откуда взяться похожести, если он на мосту раз в жизни был, – считай, что не был.

Фигурки, баулы, фанерный домик: отец редко рассказывал про те восемь лет. Единственное исключение – мастерская: иногда мне кажется, будто я бывал там, будто стоял за верстаком, смотрел в окно на отрезок дороги с далеким прямоугольником остановки. Верстак – слева от входа, справа – стеллаж, скамейка и керосиновая печка. Керосина отцу не давали, а другого отопления в мастерской не было – оттого зимой приходилось работать в варежках, но и это не портило отцовских воспоминаний. В бабушкиной прихожей – между шкафом и стеной – долго жила большая резная рама. Эту раму заказал отцу тюремный начальник – для зеркала, двадцать лет провисевшего в кабинете голышом и вдруг потребовавшего какой-нибудь одежки. Пока отец превращал березовый массив в цветы и виноградные грозди, зеркало совсем раскисло, прыгнуло со стены и разбилось. Новое зеркало приехало с рамой – пластиковой, но очень точно изображавшей розовый мрамор; деревянный недодел остался в мастерской – отец то и дело возвращался к нему: то листочек допилит, то лепесток. Бабушке рама была ни к чему: оба зеркала в квартире обрамляли строгие и лаконичные багеты – грозди были не в ее вкусе. Во время очередного запоя рама отправилась вслед за серьгами из ГДР: отец выручил за нее триста рублей – и купил две бутылки водки. А задолго до этого он спросил: может, ему закодироваться? – и снова бабушкины вопросы в никуда: почему же, почему? почему он пил, когда перед глазами дед, засыпавший на пороге в обоссанных штанах, променявший семью, карьеру, Колтрейна – все в жизни променявший на портвейн? почему не слушал тех, кто любил его и желал ему добра, – но всегда шел за первым встречным, целиком принадлежал чужим людям? почему дважды не захотел быть отцом, не замечал Мишу и не помнил про меня? ну почему, господи, почему?

Потому что это был он. Потому что это был я.

Вот еще анекдот – нет уж хватит: говорим о чем угодно, кроме того, о чем в самом деле думаем.

– Он был очень болен, но ты знаешь, конечно, – и он это знал. Где он живет, как давно, на какие деньги – не знал. А о том, что болен, – знал. Он редко говорил об этом, почти не говорил, – и я не говорила. Мы так и не придумали, как об этом говорить, все время откладывали – а теперь уже поздно. Мы все время говорили о другом: рекламу показывают трижды за полчаса, сегодня за ужином две стопки, сигареты подорожали на шесть рублей. Но он не боялся, нет, – и хотел, чтобы я тоже не боялась. А как я могла – у меня ничего не осталось, кроме страха. Я ничего не испытывала – я даже не любила его. Я заботилась, постоянно думала о нем, торопилась домой, звонила – все это выжгло меня изнутри: ну кому придет в голову называть это любовью? Есть еще одно – я никогда не рассказывала. Может, зря я вообще об этом – но отцу теперь все равно. Я сама не сразу узнала: когда ему было десять, его изнасиловали – какие-то знакомые мальчишки. Он потом называл имена – я так никого и не вспомнила: столько лет прошло. В конце улицы была недостроенная школа: они там вечно лазали – я запрещала, но ему разве запретишь? Вернется домой – вся куртка в пыли, в ботинках кирпич. Они его затащили в подвал – и в этом подвале по очереди. Они все были старше – кому-то четырнадцать, кому-то пятнадцать: я так и не поняла зачем. Я не поняла, почему именно его, почему всю жизнь доставалось ему. В начале девяностых школу снесли: там что-то обрушилось, но никто не пострадал. А мне иногда снится этот подвал – хотя я его не видела. Он мне рассказал, когда я в первый раз приехала на зону, а до этого – никому – не могу представить, как он с этим жил. Он ведь и не хотел рассказывать, но там, на зоне, кто-то сидел из тех мальчишек – уже давно не мальчишка, конечно. И не за разыгранное ограбление, куда уж. Он, наверное, насиловал – и не раз. Может, убивал. Он-то заслужил свои восемь лет – или сколько ему дали? – неважно. В общем, он всем растрепал – я сразу с электрички поехала на пустырь, точно искала следы, надеялась доказать. Ну уж нет, я не собиралась молчать – и молчала все это время. Только я помню, как в комнате – после того, как он признался – я подумала, что он совсем другой, какое-то новое, незнакомое собрание мяса и костей. Я сказала ему, что он врет, что никакого изнасилования не было. Он говорил все громче и громче – я понимала это по губам, по лицу: я ничего не слышала – между нами будто было стекло. Я не хотела ни о чем спрашивать, не хотела уточнять: я целую жизнь прожила в бесконечных умолчаниях – мы все так живем. Мы так много знаем друг о друге – и потому избегаем друг друга. Я вот знала про своего деда только то, что он пил и разводил пчел, – и все детство, всю юность тянулась к нему, придумывала, каким он был. Я жалела, что мы встретились от силы два раза: пусть в один из них он назвал меня Любой – мне было все равно. Я давным-давно прочла в какой-то книжке, дескать, тот возвышается над другими, кто делает больше других, – какая же брехня! То и дело я встречаю людей, про которых думала, что они наконец пропали или умерли. Как же редко выходит встретить человека, которого взаправду хочется встретить, – ну зачем, зачем нам это знание друг друга? Каждый раз я приезжала на зону и начинала одинаково: что нового? – а нового – одно старое. Как он там жил между них, если все про него знали? Как он спал по ночам, как дышал рядом с остальными? Неужели всегда был наготове – или вечно в мастерской: с поделками, с одним лишь деревом? Как же повезло ему с мастерской – как беззащитен человек, у которого нет своего угла. Я потом сказала себе: ничего не отменить, оно было. Попыталась поговорить, попыталась выяснить – но он, видимо, пожалел, что признался, решил молчать. Дома разговор клеился не лучше, чем на зоне. Я однажды не выдержала и зачем-то спросила напрямую: насиловали его за эти восемь лет или нет? Он весь покраснел, тут же понял, что покраснел, и покраснел еще больше – или я напридумывала, не знаю. Он, наверное, возненавидел меня, но это ладно: все мы ненавидим кого-нибудь, а господь любит каждого. Только как это возможно – любить каждого? Зачем любить насильников и пьяниц, и тех, кто портит жизнь своим матерям, и тех, кому предать так же легко, как поссать? Вот тебе единственное доказательство того, что бог существует, – христианский, мусульманский, какой хочешь: он есть хотя бы потому, что понять его невозможно – и пытаться не стоит. Бог был сотворен, а мы – рождены: все рождены одинаково, зато умрем по-своему. Так дайте же, дайте нам умереть по-своему! И не смотри на меня так – бояться тут нечего: не жить едва ли страшнее, чем жить. Каждому придется уйти – и все равно каждый борется до самого ухода. А когда уходит кто-то другой, каждый радуется, словно победитель. Каждый предъявляет по поводу и без повода свое здоровье, свою молодость – а есть ли в том какая-то заслуга? – нет никакой. Жизнь дается на слишком короткое время, жизнь – пустое обещание: земля кругом напичкана покойниками, уставлена памятниками и венками. Все памятники – оттуда же, от одного лишь страха, что мертвые вернутся, – мертвым памятники ни к чему. А отец – он не боялся и не боролся: он заранее решил, что проиграл. Может быть, там, в подвале, и решил: после такого хоть на зону, хоть в беспамятство. Теперь вот нет его – нет больше голоса, нет его взгляда, нет самих глаз, никогда он больше не посмотрит на меня – меня теперь тоже нет в каком-то смысле, но это я с ума схожу. Куда же я денусь – просто устала. Дай я лягу. Я больше не могу. Все-таки нужно поставить памятник – не сейчас, через год. Пусть пройдет время – выберем форму, камень. Может, красноватый – земля на могиле красноватая, с глиной. Знаешь, я спросила ту девушку, которая с марлей приезжала, – социальные похороны, да. Спросила: как вы так можете – постоянно рядом с вами смерть? А она говорит: нет рядом смерти, никакой смерти не вижу, смерть за скобками, а у меня – тела и бумажки, все уже мертвы, всё мертво. Как я устала – и подбородок был перекошен – скажи, кому это нужно, а?

Ночью бабушке снился подвал – в этот раз безо всякой развалины сверху: пустырь и лестница вниз. Оттуда – из темноты – еле различимый крик, но разглядеть невозможно: стой и слушай. Она стояла, слушала, пока крик не оборвался, – тогда она проснулась и стала набирать мой номер – я не спал, но не взял трубку.

Еще несколько месяцев я ждал, когда мне самому приснится школьный двор, приснятся ступени и груды красного кирпича. Я гадал, как поступлю там, во сне: пойду ли на крик или решу, что ничего не изменить, что я не хочу ничего менять. Я постоянно думал о бабушкином «не любила» – о том, как она произнесла эти два слова в целом потоке других слов, набегающих одно на другое; как вклинила между частицей и глаголом ясную паузу, поставила их на расстоянии, подчеркивая именно отсутствие любви, а не прожитую нелюбовь, и в это расстояние поместились многие другие отсутствия – например, отсутствие настоящей семьи или настоящих друзей.

Я как-то спросил отца, почему он ушел от мамы, – но ответ получил совсем недавно: оказалось, мама ему изменила. Бабушка не знала подробностей: может, он вернулся домой раньше обычного, а мама не успела вымолить спасение. Или под кроватью не нашлось места из-за туфель и банок с огурцами. Или она сама ему призналась – когда устала от теплоходов и коньяка, когда поняла, что толку нет и не будет и пора выписываться из широт. Или отец знал об измене с самого начала, еще до всего, – знает же Серёжа, что всякая баба трахается на стороне, что говоришь «баба», а подразумеваешь «шлюха», что хранить верность бабе – дело безнадежное. Серёжа в любой момент может воспроизвести джойсовский перечень соображений для оправдания чувств: предопределенная хрупкость брачных уз, диспропорция между неотступным напряжением и мимолетным облегчением и так далее. Серёжа уверен: человек человеку – тело.

Вот история: после девятого класса мы поехали в санаторий – и Серёжа каким-то чудом устроил нам в первый же вечер двойное свидание. Двойным оно было минут пятнадцать: потом Серёжа уволок барышню в номер – а я со своей топтал газон между корпусами, неспособный перейти к хоть сколько-нибудь решительным действиям. Спустя, наверное, час мы вышли к стадиону и взялись наворачивать круги: она рассказывала про Клеопатру, про ослиное молоко и шампунь из желтков – а я чувствовал запах ее тела, мешавшийся с резиновым запахом беговой дорожки, и понимал, что дальше запаха не зайдет, что мы скорее сотрем ноги о стадион, чем я предложу покончить с разговорами, что когда я наконец созрею, и стадион, и санаторий успеют снести к хуям, чтобы построить очередной загородный притон с казино и финской сауной, – если казино и сауны еще не выйдут из моды, но к тому моменту мы, само собой, превратимся в прах – и вот тогда (или даже позже – когда и прах уже не будет прахом) я таки затащу ее в номер ради трех минут, которые сделают меня еще более одиноким. Но, разумеется, никаких трех минут не случилось, и Серёжа наутро долго смеялся над ее шампунем и моими метаниями, а насмеявшись, сказал, что ослиное молоко – это сразу пять упущенных шансов засунуть член бабе в рот: по одному на каждую «о».

– Буду через полчаса, – ответил я Серёже. – Я в метро.

От бабушкиного дома до новой станции было метров триста. С бабушкой мы попрощались сумбурно: она что-то начала рассказывать, когда я шнуровал кроссовки, и пришлось стоять на коврике, ждать, пока она договорит. Но она не договорила: она вдруг устала и заглохла на полуслове – осталось только пообещать, что позвоню из дома, что все обдумаю, что приеду завтра.

Отыскал метро на гугл-карте, поезда ждал минут пятнадцать – причем в полном одиночестве. За это время успел разглядеть все непременные атрибуты отечественного скоростроя (пробелы в плитке, надписи вкривь и вкось) и подивиться размаху местных градоначальников: заодно с новой станцией на схемах нарисовали целую линию – сквозь четыре района. Чтобы в городе появилась еще одна станция, еще одна набережная, еще хоть что-нибудь, придется провести еще один чемпионат, но нарисовать – это мы запросто. Нарисовали же на стенах купеческую слободу, от которой советская власть оставила два дома и переоборудованную под склад церковь, нарисовали даже схематичных купцов на крыльцах. Интересно, что бы ощутили эти купцы, окажись они на нынешней площади Ленина или на асфальтовом плацу у стадиона, какое испытали бы потрясение, увидев, что привычный им мир уничтожен, что все сотворенное и накопленное сровнено с землей или пущено по ветру. Вглядываясь в их подворья, в грубо намалеванные рощи и поля – без панелек, бронзовых монументов, остановок и километровых заборов, – я вдруг подумал, что испытал бы то же самое, попав в их купеческие времена: я бы проклял их век, в котором еще не существует города, окружавшего меня с самого детства, ставшего исходной точкой моих представлений о жизни.

С безразличным жужжанием пришла еще одна фотография от мамы – я посмотрел обе разом: беззаботно-голубая, будто нарисованная акварелью дельта, чистый песчаный пляж, буйная зелень – от зависти захотелось швырнуть айфон вниз, на рельсы. Вместо зелени и пляжа – неповоротливая матовая река, кусками видная с метромоста. Вдобавок брызнул дождь – и настроение совсем испортилось.

Серёжа написал, что ждет на Звездинке с какими-то друзьями. Я шел от метро и считал шведов на лавках, все еще не веря, что в городе столько иностранцев, что можно пить пиво, не пряча бутылку в пакет, что вечно угрожающий российской власти Запад так этой властью обласкан, окружен такой заботой и любовью. Дождь едва моросил – не замечать его было проще простого; только Серёжа блестел под фонарями Настиным дождевиком:

– Отличный ты мне пакет оставил, – сказал он. – Видишь, в самый раз.

Сначала целовал, потом сортир – теперь еще и дождевик забрал. Такого не прокормишь.

«Какими-то друзьями» оказался Андрюха: он коротко отсоболезновал, признался, что его матери тоже диагностировали Альцгеймера. Я почти ответил, что отцу диагностировали целый перечень, но Альцгеймер, к счастью, миновал, – но не стал: какая теперь разница? Мы дошли до «Фиделя», посмотрели на очередь у входа. Решили, что в пизду такой чемпионат: «Жигули» по восемьдесят куда нужнее шведов. Сумели сесть в «Гараже», Андрюха сказал, что не пьет, – утром бить рукав: четыре цвета, сложный сюжет. Серёжа начал заказывать пиво, я перебил – мне захотелось шотов.

– Откуда тут шоты? – поперхнулся Серёжа.

Но все-таки залистал меню:

– Принеси пол-литра перцовки, что ли.

– И борщ, – добавил я.

От перцовки пахло мужским набором – кажется, на это я и рассчитывал. Снова поплыли по стенам веранда, щебенка, такси – неужели все случилось в субботу, а сегодня среда? Потом Сакре-Кёр и Монпарнас, а мог бы быть школьный сортир или подвал. Я поглядел на Серёжу, чертившего по столу ложкой, которой я еще ничего не съел, которой я вот-вот буду есть борщ, и сказал:

– Белова считает, что ты ее изнасиловал.

Серёжа пожал плечами и заговорил с Андрюхой о новых конверсах. Ложка продолжала чертить, оставляя на скатерти неглубокий след – всего на пару секунд.

Появилась корзинка с двумя треугольниками ржаного хлеба, затем – тарелка. В тарелке – солянка вместо борща. Отказаться? потребовать сатисфакции? – похуй. Мы пили, о чем-то вяло говорили; Серёжа в сотый раз взялся объяснять, почему в свои двадцать шесть он ни разу не работал – переводы и заметки не в счет. Лет пять назад – Серёжа догрызал свой менеджерский специалитет – ему ни с того ни с сего написал отец: есть дело, подробности при встрече, на ближайшие полгода ничего не планируй. Встреча случилась через неделю: какому-то партнеру в Сургуте нужен был ассистент, платить обещали три тысячи долларов в месяц, вылет чуть ли не завтра. В оставшееся до самолета время – литература по теме. За литературой пришлось ехать в офис: там некая Марьиванна выдала Серёже с десяток потрепанных книг – «всё, что есть по до́быче нефти́» – с профессиональными ударениями на «о» и на «и». Времени хватило на весь десяток – причем с лихвой: отец не объявился ни завтра, ни через год – доллар успел подорожать в два раза. Когда Серёжа обратно забыл о существовании Сургута, отец таки позвал его на переговоры, чтобы познакомить с партнером. Серёжа опять забредил долларами – отец опять пропал. Последний раз он звонил с полгода назад: всё в силе, денег будет меньше, но и работа – херня; Серёжа поверил – или сделал вид, что поверил, чтобы не отвлекаться от очередного поступления в консерваторию, от пугающего возвращения Radiohead и Земфиры во Дворце спорта. Я вдруг вспомнил, что Земфира тогда еле пела: в середине концерта, как бы объясняя происходящее, она сказала, что два часа назад узнала о смерти Балабанова, и стало так жалко – не Балабанова, а полторы тысячи, потраченные на билет. Утешало одно: где-то в танцевальном партере напрасно сгорали Серёжины три семьсот.

– Сейчас придет Алина, а с ней – бельгийцы, – объявил Серёжа.

Какие бельгийцы? где она их нашла? – спросил было я, но понял, что перцовка сделала свое дело. Рот не слушался: вместо нужных фраз на языке возникали ненужные, совершенно неуместные – будто проступающие сквозь язык водяные знаки:

– Может, ты не хотел ее насиловать. Может, она не так или не то…

– Ты псих? Не вздумай начать при Алине…

– Помнишь про Бабу…

– Что за?..

– Ну, про Фарика – пулярка, Мариен-что-то-там…

– Ты о чем?..

– Он пытался меня трахнуть…

– Точно псих…

– Теперь он умер, его нет…

– Блядь, у тебя что, температура?..

Его ладонь на моем лбу – без колец, безо всякой задней мысли. Я неуверенно дошел до туалета, умылся – увидел в зеркале отдаленно знакомое лицо. Что я такое несу? Зачем это рассказываю? Опять по стенам: веранда, открытки. И повсюду кирпичная пыль – на волосах, ботинках, раковине, балдахине. За столом появилась Алина, Серёжа стал знакомить нас: привет, где-то виделись, не помню где. Потом бельгийцы: трое парней и девчонка – не сумел удержать в памяти имена. Я спросил:

– Откуда они взялись?

– Они у нас по обмену, – ответила Алина. – Меня к ним деканат приставил.

За это и выпили.

Серёжа плотно сел на уши бельгийцам: он любил на пятой рюмке наводить мосты и преодолевать границы, мучая случайных иностранцев культурным обменом и кустарным английским. Бельгийцы не очень могли по-английски – или же пытались избавиться от Серёжи: они постоянно что-то спрашивали у Алины на французском – Алина постоянно отвлекалась от набросков завтрашнего рукава, от многословно объясняемой разницы между тату-машинками, от предложений набить что-нибудь на запястье (бабочку, буковку или бутончик). От нечего делать я пошел глазами по антресолям: всякий хлам – будильники, подсвечники, цветочные горшки. Одинокая полка с книгами: переплет сафьяновый, переплет пятнистый, как чибисово яйцо, переплет из кожи цвета мочи с прозеленью. Что я тут делаю? Откуда я взялся? Дай ответ – не дает ответа.

За переплетами и горшками не заметил, как в бар завалились четыре детины с красными рылами. Сесть было негде, детины пошли нетвердо между столами – и вдруг один как заорет:

– А ну, кто здесь мусора? – и такая сделалась тишина, что не выдохнешь.

А детина опять:

– Я сказал, кто здесь мусора? – и опять вхолостую.

Наконец он спросил в третий раз – и тут же сам себе ответил:

– Мы здесь мусора! – и все четверо заржали.

Бельгийцы тут же захотели домой – не иначе как в Бельгию. Серёжа, настроенный на продолжение культурного обмена, уговорил их – через Алину – сменить бар: он слышал про новое место на Кожевенной. Андрюха от Кожевенной отказался: четыре цвета, сложный сюжет – все понятно. Посадили его в такси, двинулись всемером вниз по улице, бельгийцы все время позади – того и гляди сбегут. Снова шведы, снова дождь – дождевик Серёжа забыл в «Гараже», но и хер с ним. Я заново спьянел от воздуха: размытые пятна вместо лиц, поверх домов и переулков – Шайо и калягинский театр. У всего – ветра, запахов, шума машин – появилось невероятное, символическое значение. Клошары толпились у закусочных, профессора по притонам играли в белот, мясники, отработав смену, тащили проституток в номера – вкусить иных благ от иного мяса. Гомон, чайки, грохот метро – слева в толпе Серёжа крикнул:

– Сюда, – и мы вошли.

Подвал с потолком в два метра и без единого окна – и нет больше города: от улиц и площадей остался смутный призрак, и попа́дали мотыльки, и липовые аллеи истончились до карандашного наброска, и яблони, опаленные, обронили цветы, и даже звезды высохли – небо черно как могила. Прямо по курсу – диван, на диване полулежа – огромный швед, на шведе – две русских девочки: попеременно целуют его то в щеку, то в шею. Играет аккордеон, ритмично стрекочет электрический бильярд, из телевизора – новая серия «Мегрэ». Где-то сбоку невидимо – бар; Серёжа ставит поднос с семью шотами – и тут же:

– Где, сука, бельгийцы?

Пропали. Прокрались, не встревожив скал. Короче говоря, съебались. Воздух испортился – так резко и невыносимо, словно в кульминации струнного квартета соль минор разом лопнули все струны, и Дебюсси на секунду обернулся скрипом чудовищной резкости, а затем заглох – к бесконечному разочарованию толпы. Поделили шоты: Алине – один, мне – два, Серёже – четыре. Потом такси.

– Куда едем? – спросил я.

Алина – неуверенно:

– Ко мне.

– Может, по домам?

– Сиди, – сказал Серёжа.

Двор в лужах, грязная лестница, тесная квартира на третьем этаже; выглянув в окно, понял, что рядом Бурнаковка. Опять шоты – на этот раз виски.

– Я больше не могу.

– Пей, – сказал Серёжа.

Алина куда-то пропала, зато появился кот: черный, с серыми разводами. Серёжа усадил его к себе на колени, начал усердно гладить: кот всем видом показывал, как ему не по душе Серёжа и Серёжины ласки, но вырваться не мог.

– Может, тебе извиниться?

– Перед кем?

– Перед Беловой.

– Не начинай.

– Она считает, ты ей жизнь испортил.

– Пусть считает.

– Если вы не поняли друг друга…

– Слушай, я не собираюсь это обсуждать – и не собираюсь извиняться. Сколько нам было? Тринадцать? Пятнадцать? Мне хотелось потрахаться, ей – скорее стать взрослой. Я свое получил – и она получила: «Пятёрочка» – ну куда взрослее?

– Ты серьезно?

– Она мне тоже жизнь испортила. Или могла испортить.

– Как?

– Хером об косяк. А если б я заразился?

– Не заразился.

– Но мог.

– Но у нее же до тебя…

– Откуда мне знать? Может, было.

– Сам сказал: хотела взрослой…

– Хотела. А может, не хотела. Чего ты доебался?

Вернулась Алина – Серёжа тут же пнул меня под столом: дескать, ни слова. Еще раз выпили, потом нашли в серванте карты – стали играть в дурака. Я на полпути забыл, что черви – козыри: кон закончил с половиной колоды на руках. Попросил стакан воды, приметил кресло в углу.

Проснулся оттого, что Алина трясет меня за плечо:

– Твой друг, – она особенно ударила это «друг», – уже ушел. И ты пиздуй.

В занавесках желтело солнце. На столе – пустая бутылка. На полу – трефовый валет.

– Как ушел? Куда?

– Откуда я знаю.

Лицо у нее было красным от слез.

– Что случилось?

– Пусть сам рассказывает.

– Вы поссорились?

– Да пошел он.

Пока я умывался, она перечисляла:

– Крем для рук, пудра, желтые босоножки. Еще учебник по экономической географии оставила. Пусть всё вернет – тогда отдам ему ремень. Так и передай.

Вышел на улицу, позвонил Серёже: абонент не доступен. Попробовал вызвать такси: машина не найдена. Зашел в магазин, купил бутылку воды, выпил залпом – машин нет. Шесть утра: можно на метро до центра, а там – пешком. Спустился, сел в сторону вокзала. В вагоне прочитал письмо из универа: пересдача в сентябре, само собой, соболезнуем. Следующее – от кадровички: выплатили отпускные – знаю, уже пропил. Чуть не пропустил пересадку, а затем не сообразил, как перейти на соседнюю платформу, – и вышел в подземный переход; перед глазами – табло: поезд на Москву – в полседьмого, следующий – в семь. Вниз, в метро, – но вдруг что-то щелкнуло: только не обратно, скорее по переходу – в сторону вокзала. Два лестничных пролета, еще одно табло: третий путь, до отправления шесть минут – быстро-быстро, au galop. Металлоискатели, неразборчивый голос из ниоткуда, указатели с накось подклеенными надписями на английском, наконец серо-рыжая «Ласточка» – все двери нараспашку, проводник торопит:

– Какой у вас вагон?

Я молчу.

– Заходите, билет потом покажете. Отправляемся.

И ничего не стоило зайти, упасть в кресло, почувствовать дрожь, означающую, что город вот-вот останется позади, что города не станет. Пускай меня высадят на следующей станции – где угодно, лишь бы не тут.

– Заходите, – повторяет проводник.

Я молчу.

По полосатому боку «Ласточки» плывут: веранда, бархат, Ленин по дождем, гвоздики, витрина с крабами, кляксы в кофейной чашке, чернильные черточки на косяке, керосиновая печка, конфи и ломтиками паштет, Микки Маус, подгузники, ребра и портики, еловые ветки и даже босоножки, кислотно-желтые. Все, что составляло последнюю неделю. Все, что составляло мою жизнь.

Поезд ушел, вильнув напоследок. Я представил, как он мчится к своей цели – всё ближе и ближе к Москве. Я побрел за ним – медленно и так осторожно, будто под ногами был лед, а не плитка, – но перрон в конце концов кончился, и пришлось повернуть назад.

А что я? В чем моя цель? Бессмысленные пьянки с Борей, бессмысленные пьянки с Серёжей. Иняз, пригодный лишь для проверки Серёжиных lyrics. Теперь филологический – зачем? Новые рассказы в стол, новые репортажи с никому не нужных выставок, с выкупленных на четверть премьер. Зачем я третий год встаю по будильнику, завтракаю впотьмах, выволакиваю себя из квартиры – чтобы ехать с двумя пересадками, а потом идти от метро дворами, выгадывая полторы минуты? Чего от меня хотят на работе? Чтобы помнил отчество председателя комитета по культуре? Чтобы знал, когда писать «вернисаж», а когда – «открытие»? Чтобы просто писал – слева направо? А зачем я пишу? Потому что все умирает – чтобы спасти умирающее? Понятия не имею. Пишу от легкомыслия, а может, из необходимости – пишу то, что пишу. Создаю свое небытие, выношу какие-то вещи, события за скобки обычной жизни. Слушаю Серёжины стенания на другом конце про́вода, одни и те же отцовские анекдоты, слушаю чаек и мотыльков, ведь все сущее говорит, только на свой манер. И отдать бы сомнения дыму, обдать копотью легкие – ведь так легко представить, что не было ни перрона, ни «Ласточки», что я уснул, убаюканный шумом колес и мерным раскачиванием вагона, и все проводники, переходы и указатели – лишь сон, дурной и нескладный.

Немытая кастрюля, пустая пачка из-под чернослива, свадебная фотография на полу. Поперек двери – все та же трещина. И постельное белье все то же: лег поверх одеяла, не раздеваясь. Сна – ни в одном глазу. В сотый раз подумал о Серёже и Беловой, а потом – о Беловой и мне: мокрые перчатки, запах снега, окно, полное желтым фонарным светом. Поискал среди воспоминаний что-то более твердое, однозначное – не вышло: может, снег и перчатки – тоже не про Белову; может, и не было ничего – и искать нечего.

На часах: девять утра. Пропущенный от бабушки: кажется, обещал приехать? Не сейчас, не сегодня, завтра. Внизу на улице загудели ворота винзавода, шумно поползли по улицам цистерны – одна, другая, третья. Следом – полицейские машины, похожие на приплюснутые эклеры: сложной траекторией – через центр города, касаясь крышами ветвей, оставляя призрачный след на мостовой. Проезжают площадь за площадью: неподвижные истуканы по фасаду мэрии, золотая вода в фонтанах – и, наконец, Лувр в окружении глиняных пирамидок с неровными буквами на боку.

Зазвонил телефон – я проснулся.

– Я дома, – сообщил Серёжа.

– Что у вас приключилось?

– Она не хотела трахаться, пока ты за стенкой. И я немного… перестарался.

– В смысле?

– Ну, мы… подрались.

– Блядь, что ты творишь?..

– Лучше спроси, что было дальше.

– Что?

– Я зачем-то решил идти пешком – наверное, от злости. Не понял, в которой стороне дом, чуть ли не вышел из города – уже совсем село началось. Спросил, как доехать до центра, сел на автобус – а налички нет. И телефон разрядился – такси не вызовешь. Минут пять плакался кондукторше – все-таки сжалилась. Ты еще там?

– Нет. Она меня выставила.

– Спишь?

– Спал.

– Вот и спи. Тоже ложусь.

Но спать опять расхотелось: полежал, повтыкал в потолок. Было бы здорово, затеряйся Серёжа в каком-нибудь селе, не пусти его кондукторша в автобус, останься он в глуши – без телефона, без налички, без вечной своей изобретательности. Серёжа – дар данайцев, сулящий Трое погибель; я люблю его, но всякий раз гадаю, какая из его выходок или выдумок будет стоить нам живота. Главное для Серёжи – собственно Серёжа. И в этом у нас гармония: главное для меня – безусловно, я. Но все же есть разница: я уверен, что не переступлю через Серёжу, чтобы сделать себе приятно или весело. А Серёжа? Серёжа смеха ради ссал мне на ноги, пока я мылил голову в душе. Серёжа уезжал домой со случайной шлюхой, оставив меня в «Гараже» с чеком на два косаря и стольником в кармане. Стоит рассказать Серёже, что я влюбился в кого-то, и Серёжа влюбится тоже – и ничего тут не попишешь, ибо сердце сердцу весть подает. Всякий раз я прощал его – и Серёжа продолжал в том же духе: врал, забывал, бросал. В общем-то, обычай сей достойней уничтожить – и однажды я почти убедил себя в этом: перестал отвечать на звонки и эсэмэски, старался не думать о нем. И все-таки сдался: мы тысячу лет знаем друг друга – как это перечеркнешь? Наверное, так же непросто дружили отец с коньяком: коньяк отца предавал, подводил, подставлял – но отец смиренно терпел, вымаливая очередные пятьдесят грамм у бабушки.

Бабушка позвонила в полпятого:

– Ты хотел приехать?

Больше всего я хотел найти какое-нибудь применение этому дню.

– Чем же ты занимался?

Варил и ел очередную порцию пельменей, ходил из угла в угол, пытался смыть с языка и десен перцовый привкус, искал в ящике Семёна приличные носки, зачем-то вспоминал, что меня веселит в Серёже (например, он говорит «отвязать коня» вместо «поссать» и верит, что сталинские высотки излучают волны покорности), спрашивал соседей про зарядник для айфона (и даже одолжил провод на два часа), читал очередную порцию соболезнований (еще один обычай, что достойней уничтожить), приуроченную к очередной порции документов на отпуск (боже, сколько их?), смотрел какой-то репортаж, в котором Путин упрямо твердил про «футбол объединяет» (делом нужно заниматься, молодой человек), дважды собирался позвонить маме и дважды откладывал, смаковал «Чевенгур» по странице («помахай мне лопухом по верхам – я ветер люблю»), чистил джемпер от черных кошачьих волос, снова ходил из угла в угол, снова что-то искал, смотрел, чистил.

В пятнадцать минут шестого я был в «Пятёрочке».

– Чего тебе? – спросила Белова.

– Третий день работаешь.

– Пятый.

И опять:

– Так чего тебе?

Что ей ответить? Что больше не могу искать, смотреть и чистить? Что не хочу видеть Серёжу – и к бабушке тоже не хочу? Что должен узнать: о ее жизни сейчас, о ее жизни тогда – и о том далеком вечере?

– Смена еще долго?

– А тебе-то что?

Очередные десять минут у крыльца – и наизусть уже каждый кирпич, каждая вмятина в асфальте. Вышла Настя – в юбке и водолазке: я впервые рассмотрел ее грудь – небольшую, с несоразмерно крупными сосками, от которых ткань лучами расходилась в разные стороны.

– Давай быстрее. Отпросилась у мужа до восьми.

В такси сильно пахло бензином. Я не знал, с чего начать, – и мы молчали: каждый – о своем. Когда вышли из машины, поднялся ветер; она шла через улицу – и юбка взлетала на каждом шагу. Заиграли «Шербурские зонтики»:

– Да я же сказала. Бывший одноклассник.

И через секунду:

– Ой, всё, – и трубку в карман.

В «Гараже» то ли поломались краны, то ли закончился газ – народ смотрел футбол под водку или вино. Я взял бутылку игристого: ее принесли теплой – пришлось просить лед. Когда официант бахнул пробкой, Настя зажмурилась. Глоток, еще один – и опять все поплыло друг на друга: барная стойка, антресоли, Лужники на экранах.

– Я бросила универ, когда заболела мама. Я была на втором курсе: у нее нашли рак – и начались обследования, консультации. Куда мы только не ездили – и в Москву, и даже в Воронеж. А когда дошло до операции, ее разрезали – и тут же зашили: слишком поздно. Я недавно вспомнила, как мы гостили у тетки на даче, – мне было лет пять. Там я поняла, что умру: мы спали вчетвером в одной комнате – я вдруг зарыдала, перебудила всех. Мама сказала, дескать, нечего бояться, мне еще жить и жить, – но и умереть все равно придется: все мы однажды умрем – и я, и она, и тетка тоже, и теткин муж, – но это нестрашно, ведь мы все равно встретимся там, наверху. С тех пор я стала постоянно думать о смерти. Я боялась, что кого-то из нас не пустят в рай, – например тетку: она материлась, и мама просила ее не гневить бога. Я тогда решила, что все же попрошу Бога пустить тетку в рай, а меня – отправить вместо нее в ад. А Бог сжалится – он же добрый – и оставит такую хорошую девочку на небесах. Потом я сообразила, что от Бога ничего не скроешь: он поймет, что я прошу за тетку, заранее зная о его жалостливости, – и таки отправит меня в ад, чтобы было неповадно.

Газинский головой посылает мяч в ворота. Лужники орут.

– Я верю, что со смертью родителей исчезает стена, отделяющая нас от того мира. Как бы его назвать: небытие, нежизнь – не важно. Как будто с той стороны, где раньше стояли мать и отец, вдруг задул ветер – и некому тебя защитить. Как будто тебе подают сигнал: ты следующая – и стрелки всё бегут.

Я подумал о бабушке: ей теперь дует с обеих сторон – небытие окружило ее, как море окружает остров.

– Пока Никита в деревне, я иногда сплю в детской. И всякий раз думаю о том, как лежала на той же самой кровати в каком-нибудь две тысячи восьмом и не могла даже представить, что пройдет десять лет – и моя комната станет комнатой моего сына. Пройдет еще двадцать лет – и она достанется моим внукам, а Никите с женой придется переехать в мою, бывшую мамину, спальню. А мне куда? Помирать в сорок пять – как маме?

Его восход – это закат отца, его молодость – отцу на зависть. Вот уж точно: единственным спасением будет ожидание, полупрозрачная надежда на время, – искренне соболезнуем.

– Знаешь, я через год после маминой смерти получила путевку в санаторий. Мне было так херово – я вдобавок только родила: полугода не прошло. Санаторий когда-то строили для олимпийцев: там был огромный бассейн и вышка – метров пять. Я на нее смотрела день, два, неделю. А потом залезла и прыгнула. Я почему-то решила: если выживу – то все в жизни будет хорошо, все наладится. Я, наверное, запросто могла и не выжить. Я теперь думаю: а хотела ли я умереть? Нет, не хотела. Мне кажется, никакой самоубийца не хочет: он только просит у Бога хоть капельку внимания, просит спасти. А Бог ему говорит: не спасу, умри.

Черышев выходит вместо Дзагоева. Черышев подсекает мяч. Черышев забивает гол в девятку.

Перерыв.

Снова «Зонтики»:

– Да я же сказала. Буду после восьми.

Пока она разговаривает, прошу бармена зарядить телефон. Бармен отвечает:

– Только не забудь потом. Каждый день кто-нибудь забывает.

Дзюба выходит на замену – гол. Черышев врывается в штрафную – гол. Четыре – ноль. Народ неистово поднимает водку и вино.

– Когда я дома, я ему не нужна. Он вообще не думает обо мне: а зачем думать – если я и так рядом?

– Слушай, я почти не спал. Что-то мне нехорошо.

Головин забивает пятый гол. Финальный свисток. Все вокруг обнимаются – я тоже обнимаю Настю.

– Ты чего?

Комментатор зачем-то напоминает: сборная России ни разу не выходила в четвертьфинал. Настя такая теплая, такая надежная, водолазка немного колется, и запах дешевых духов мешается с шерстью и потом.

– Перестань.

Комментатор успокаивает: хозяева чемпионата всегда выходят из группы. Не вышла только ЮАР в две тысячи каком-то, но мы же круче ЮАР, мы круче всех, аминь.

Снова перед глазами: мокрые перчатки, снег летит горизонтально, над головой – единственный фонарь. Через секунду загорается щека, следом ее колено врезается между пахом и животом.

– Дебилоид, – и больше ее нет.

Я в толпе – совершено один.

Чего я добиваюсь? Зачем она мне? Что это было?

Не могу вызвать такси: приложение ищет, ищет сервер. Пытаюсь по старинке позвонить в таксопарк – не выходит. Блядь, я ведь так и не положил деньги на телефон: завтра придется искать терминал, а сейчас – маршрутка или пешком. Вокруг – крики, бесконечное движение; кто-то бьет меня по плечу, в ладонь ложится бутылка:

– Пей!

Я пью. Коньяк. Дешевый.

– МЕ-ТАЛ-ЛУРГ! ВЫК-СА!

Боже, как же хочется лечь.

Полчаса – через улицы, полные людей, полные света и звуков. Сквозь безусловно иной город – держа в уме прямоугольник двери, заранее чувствуя под собой матрас, мечтая о матрасе, как о рае на земле. Асфальт под ногами мягкий, липы утекают кронами вверх; буквы скачут перед глазами: «прокудты», «ретосран», «актепа». Ветер поднимет облако пыли: так легко представить, что это – снег или яблоневый цвет. Можно ли с той же легкостью вступить в иной порядок, познать иную истину, кроме тех, что чувствую нутром: жажды, хмеля или духоты? Можно ли войти в иное измерение, где тела лишаются веса, оборачиваются замыслами или прообразами, примиряются со своей тенью, в измерение, где предметы возвращаются к фазе слов, где теряется значимость и снимаются запреты, где наши чувства – совпадение рисунка или сокращение мышц в ответ на вибрацию друг друга? И что оно такое, это измерение? Ритм, может, пульс – но никак не форма.

Уже засыпая, думаю о тебе: сколько можно обманываться? – пора наконец признать, что и ты умерла, умерла вслед за Фариком, и той тебя больше не существует. Ничего, что я знал тогда, больше не существует – все умерло, все осталось навечно в прошлом, ничего нет, никого нет. Белый пустой потолок, бледные звезды на холсте. Шерсть и пот – и грохот поезда вдалеке. Никого нет, ничего нет.

Никого и ничего.



Хорошо проснуться, когда за окном тихий вечер, когда по газонам ложится закат, окрашивая траву в цвет кофе, и ветер стих, и вода в фонтанах застыла безупречным зеркалом. Лишь бы с минуту освоиться, подняться по ступеням привычки – и уже ничего не стоит убедить себя в том, что кровать и стрелка, приближающаяся к девяти, и твоя рука на моей груди, и пропахшие дымом волосы – все это реальность, а не зыбкие образы, выдуманные или выволоченные из глубин памяти, чтобы залатать ненасытные дыры, возникшие в другом вечере и другом городе, где смотрят сквозь друг друга два одиноких вдвоем человека. Шум автобуса, брюки на стуле, послушное прикосновениям бедро – эти детали, призванные рассеять последние сомнения, вместо того вызывают отчаянное недоверие к миру, воссозданному чьей-то скрупулезной рукой – вплоть до крупиц пепла на ковре.

И все же нужно успокоиться, объяснить себе, что страх быть обманутым наверняка рожден закатом, созерцание которого – всегда самообман, ибо солнце уже ушло за горизонт, но мы упрямо различаем его в алом мареве. Наверняка всему виной дурной сон, не оставивший в памяти хоть сколько-нибудь внятного следа, но запомнившийся на уровне первобытного инстинкта – страха, безотчетного и глухого.

(Странно, что не болит голова, хотя после выпитого за ночь можно было бы не проснуться.)

Мягко целую твою шею, мочку уха, проступающую в пламени волос, а потом взбираюсь подобно кузнечику по твоему плечу, чтобы достать до губ, до лица, обращенного к зеркалу. Знаешь, там, в отражении, живут двое, похожие на нас во всем, кроме одного: жизнь их проникнута легкостью. Они, свободные от видений и угрызений совести, могут позволить себе все, что составляет наше с тобой существование, но делают это, не скатываясь в область сомнений и сожалений, не задумываясь о смерти, не обрекая себя на сопротивление до самого конца. Им не страшно глядеть в глубину земли, в иссушающую душу бесконечность, в схваченные плесенью корни, тенёта метро и червей, плетущих свое гнилое кружево. Им ни к чему смотреться в небо, что виднеется даже сквозь доски и черепицу, что уводит за пределы города – и вместе с тем отдаляет от тебя, Марсьенн, навсегда ставшей частью кварталов и улиц, слившейся с шумом машин, проступающей в лицах случайных людей на мосту Искусств.

Я был неправ: я бежал из твоего Мариенбада, искал себе место, недоступное стрекоту проулков и сорочьему языку, я обманывался фразами, произнесенными с привычным выражением, не замечая, как слова теряют надежность, подводят или вовсе оказываются непригодными, проедая пространство вокруг нас, точно ржавчина, а в образовавшиеся пустоты вклиниваются пиджаки или шесть строчек на бумаге плюр, что со времен жандармерии используется для полицейских протоколов, вклиниваются чайки и безжизненный шорох в телефонной трубке.

– Только что вы здесь делаете? – вдруг спросит голос на другом конце линии.

А затем – балдахин, запах эвкалипта и администратор: рот раскрыт, в руках – то ли простыни, то ли полотенца.

– Что вы здесь делаете? – повторяет он. – Вы должны немедленно уйти. Уходите!

Но где я? – и где ты, Марсьенн? Последнее, что я помню: велосипеды, сирень и вмятина на боку автомобиля. В автомобиле – ты: всё дальше от меня, всё дальше, всё. Справа кто-то еще – в памяти пробел на том самом месте, где должно быть лицо. Кто же это?

– Уходите – или мне придется сообщить…

Голос администратора дрожит и глохнет – и пропадает совсем. Кому он собирается сообщить? Я с трудом отрываю голову от подушки, пробую отделить туловище от матраса, наконец встаю, начинаю нетвердое движение в пространстве – шаг, еще один и еще. В зеркале – отдаленно знакомое лицо; дверь на себя – в коридоре не так душно и не чешется в носу от эвкалипта. Лестница, торшер, диванчик – вот бы присесть, но администратор за спиной шипит:

– Уходите.

Отчего ты не научила меня доверять будильнику, Марсьенн? Почему не рассказала, как, проснувшись, понять, что сон уже позади, как не дать ему проникнуть в утренние хлопоты и ритуалы, прорасти через трещины в асфальте, заполнить минуты ожидания – в кафе или пломбирной лавке? От картин, что я вижу во снах, я каждую ночь становлюсь старше на одну смерть. Мне снятся города, покинутые племенами, разрушенные джунглями и непогодой: они погибли, чтобы возникнуть на новом месте – в память об ушедших и во благо неродившихся. Я ночами напролет наблюдаю за этой процессией, соединяющей в себе жизнь и смерть, – и даже если я отвожу глаза, пытаясь стряхнуть с ресниц увиденное, печаль все равно просачивается в мое сердце.

Ты видишь город, лишенный небес, приговоренный быть лишь собственной тенью в мире, насквозь подчиненном человеку. Я же вижу город, что без интереса взирает на все наши идеи, вчерченные в три измерения, банальные, как счета за газ, на наши представления о жизни между прахом и облаками. Ты твердишь, что стоит лишь захотеть проснуться – и сон отступит, обнажая житейское дно; ты не понимаешь и все время говоришь о другом, а я бессилен объяснить и оттого сержусь – на что-то или вовсе ни на что. Но слез не будет: сердце способно страдать невидимо, в пронзительной тишине, час за часом, годы, всю жизнь, обреченное в своей борьбе с неизбежным.

– Сколько времени? – спрашиваю я у прохожего.

Половина восьмого – долго же я спал, Марсьенн. В нашей комнате – чужие вещи: чемодан из прессованного картона и пара мокасин у входа, мужское саржевое пальто через стул и женская куртка на кровати. Дракон на стене улыбается шире прежнего: он не боится нас – как ночь не боится фонарей, а скала – прибоя. Двое у выхода из отеля – сплошь в сером, воротники до самых глаз, руки в карманах – еле заметно кивают друг другу, увидев меня. Они решают выждать пару секунд, прежде чем увязаться следом, – я знаю эти приемы наизусть. Я обману их – прыгну в такси: они вдруг подскочат, замашут руками – но мы уже мчим по набережной. Называю таксисту дом по улице Рамбюто – я помню номера нескольких таких домов, не раз выручавших меня в прошлом. Я прошу:

– Подождите минуту, – и выхожу из машины.

Вокруг жизнь – совершенно ненужная: гирлянды, лимонные деревца, плетеные спинки кресел, запахи хлеба и горчицы, пестрая реклама пива, махина Помпиду вдалеке, вой сирен с бульвара, мириады велосипедных рулей. Скорее – в душную темноту коридора, в спасительную тесноту. Тут налево, три ступеньки вниз, две вверх, опять налево. Маленькая дверца – незапертая, как всегда; за дверцей – подворотня: столетняя пыль, тишина, неподвижное тело в луже мочи. Проулок, еще один – не задерживаться, не терять ни секунды. На мгновение площадь перед госпиталем ярким пятном, потом сад – и снова пыль и плесень и загаженные дворы. Кажется, Клиши – нет-нет, через одну. Наконец, твое окно – что теперь? бросить камень? вскарабкаться по трубе? К счастью, на крыльце возникает экономка – и вот уже держу ее за рукав:

– Марсьенн, – только и могу выговорить я.

– Убирайтесь, – шипит экономка, – или я вызову полицию.

Показавшийся вечностью час под козырьком бакалеи: что, если ты не появишься, если придумала себе дела на вечер – подружка, балет, Сен-Клу? Но ты появляешься со стороны Пигаль, стараюсь держать себя в руках, стараюсь не закричать, не упасть тебе в ноги, не зарыдать.

– Я все знаю, – говоришь ты. – Утром меня допрашивали.

Давай выпьем вина, закажем сыры, паштет – все, что захочешь. Давай выкурим по сигарете – выкурим хоть целую пачку.

– Это правда? – спрашиваешь ты. – Ты правда сделал это?

Не закричать, не упасть тебе в ноги, не зарыдать.