Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Каждый вечер в шесть часов мы вместе с отцом выходили из школы и по дороге домой беседовали о нашей работе. По пути мы покупали кое-какие недостающие мелочи: столярный клей, винты, банку краски, рашпиль. Мы часто заглядывали к старьевщику, который стал нашим другом. Для меня его лавка была сказочным царством, в котором мне теперь позволялось свободно рыться. Там было все, что угодно, но только не то, что нужно… Входя с намерением купить метелку, мы выходили с корнет-а-пистоном или с дротиком, тем самым, которым, как утверждал наш друг, был убит принц Бонапарт[12]. Лишь только мы входили в дом, мать, по установившемуся обычаю, отнимала у нас нашу добычу, поспешно мыла мне руки и обрабатывала наши трофеи хлоркой. После медицинской обработки я нырял в подвал, где заставал отца с Полем в нашей «мастерской».

Она была освещена керосиновой лампой из слегка помятой меди с горелкой типа «матадор»: круглый фитилек, выходя из медной трубочки, поднимался до своеобразного металлического грибка, который заставлял пламя распускаться пышным цветком. Чтобы вместить его довольно широкие лепестки, стекло, очень точно названное англичанами «дымовой трубой», представляло у основания шар, который произвел на меня большое впечатление. Отец считал эту лампу чудом современной техники, она и впрямь распространяла яркий свет вкупе с крепчайшими современными запахами.

Начали мы со сборки стульев. Нам пришлось решать самую настоящую головоломку: перекладины никак не влезали в предназначенные для них гнезда и к тому же были разной длины.

Мы отправились к старьевщику с протестом. Выразив для начала крайнее удивление, он все же выдал нам целую охапку перекладин, сочтя своим долгом сопроводить их маленьким подарком в виде пары мексиканских стремян.

С помощью огромного количества столярного клея, пластины которого я растворял в теплой воде, были собраны, а потом и покрыты лаком все шесть стульев. Мать сплела для них из толстой веревки сиденья. Идущие по краю три ряда красной тесьмы придали им неожиданную изысканность.

Расставив стулья вокруг обеденного стола, отец долго любовался ими. Потом он объявил, что подновленная таким образом мебель стоит по меньшей мере в пять раз дороже, чем за нее уплачено, и в очередной раз заставил нас изумиться тому, какие исключительные «находки» ему удается отыскивать у торговцев подержанными вещами.

Потом наступила очередь комода, ящики которого так сильно заело, что пришлось его полностью разобрать и взяться за рубанок.

Эта работа продолжалась не больше трех месяцев, но в моей памяти она занимает огромное место, поскольку именно тогда я открыл – при свете горелки «матадор», – насколько умны мои руки и какая чудодейственная сила заключена в самых простых инструментах.

* * *

Одним прекрасным утром, в четверг, мы наконец смогли выставить в подъезде дома всю нашу дачную мебель. В качестве потенциального восторженного зрителя был вызван дядя Жюль, а наш друг-старьевщик прибыл как эксперт.

Дядя восхищался, старьевщик проводил экспертизу. Он похвалил шипы, одобрил пазы и нашел, что склеено все на славу. А поскольку все это ни на что не было похоже, он окрестил этот стиль «деревенский прованс», каковое название получило авторитетную поддержку дяди Жюля.

Мать была в восторге от этой мебели и, как и предсказывал отец, не могла оторвать от нее глаз. Особенно ее умилял столик на одной ножке, который я собственноручно покрыл тройным слоем лака цвета «красного дерева». Он и правда выглядел чудесно, но лучше было на него смотреть, чем трогать: чтобы поднять его и перенести на другое место, требовалось лишь прикоснуться ладонями к его поверхности, как при сеансе спиритизма. Я думаю, этот недостаток был замечен всеми, но никто не сказал ни слова, чтобы не омрачать нашего торжества.

Впрочем, позже я имел удовольствие отметить, что незначительная ошибка может обернуться значительным преимуществом. Поставленный в самом светлом углу столовой, словно редкое произведение мебельного искусства, столик поймал такое количество мух, что обеспечил нам тишину и чистоту на протяжении всех летних каникул, по крайней мере в первый год нашего пребывания на вилле.

Прежде чем уйти, щедрый эксперт открыл старый чемодан, с которым пришел, извлек оттуда громадную трубку, головка которой, вырезанная из корня какого-то дерева, была размером с мою голову, и подарил ее отцу как «курьез». Затем преподнес матери ожерелье из ракушек, которое якобы носила сама королева Ранавалу, и, извинившись, что не предвидел прихода дяди Жюля, который, впрочем, «со временем также получит свое», с манерами истинного вельможи распрощался с нами.



Первые две недели июля тянулись очень медленно.

Мебель ждала в подъезде дома, а мы – в школе, где как могли убивали время.

Учителя читали нам сказки Андерсена или Альфонса Доде, а почти все остальное время мы играли во дворе. Правда, без всякого энтузиазма: наши школьные игры потеряли вдруг прежнее очарование – мы медленно, но верно приближались к поре летних каникул с их бесконечными играми.

Я, как некие заклинания, все повторял про себя «вилла», «сосновая роща», «холмы», «цикады». Правда, немного цикад было и на вершинах школьных платанов, но вблизи я не видел ни одной, отец же обещал мне, что я увижу тьму цикад – к тому же так близко, что их можно будет просто ловить руками… Вот почему, слушая, как стрекочут, дразня нас, эти случайные здесь певицы, спрятавшиеся высоко в листве, я без всякой романтики говорил про себя: «Погоди же, дорогая! Дай только добраться до холмов, уж я тебе соломинку-то в зад воткну!» Такие вот добряки эти восьмилетние «ангелочки».

Как-то вечером дядя Жюль с тетей Розой пожаловали к нам на ужин. Это был ужин-совещание, на котором следовало выработать план назначенного на завтра отъезда.

Дядя Жюль, мнивший себя великим организатором, с ходу заявил, что из-за плачевного состояния дорог нанимать большой фургон не представляется возможным, да и стоило бы это невероятных денег, может быть целых двадцать франков!

А посему он заказал два средства передвижения. Небольшой фургон должен был перевезти его скарб, жену с малышом и его самого за семь с половиной франков.

Эта сумма включала также стоимость рабочей силы – одного грузчика, которому предстояло находиться в нашем распоряжении весь день.

Для нас же дядя Жюль нашел крестьянина по имени Франсуа, ферма которого находилась в нескольких сотнях метров от виллы. Дважды в неделю этот Франсуа приезжал в Марсель на рынок продавать фрукты. На обратном пути он должен был захватить нашу мебель за умеренную цену: четыре франка. Отец был в восторге от сделки, а Поль поинтересовался:

– А мы тоже сядем в повозку?

На что великий организатор отвечал:

– Вы доедете на трамвае до Ла-Барас, а оттуда уж догоните крестьянина pedibus cum jambis[13]. Для Огюстины местечко в повозке найдется, а вот трое мужчин вместе с крестьянином пойдут пешком.

Предложение было принято на ура; затем, часов до одиннадцати, никак не могли наговориться, причем разговор становился все более захватывающим: дядя Жюль делился планами относительно будущей охоты, отец представлял себе, как станет ловить насекомых, так что потом всю ночь напролет я стрелял из ружья в сороконожек, стрекоз и скорпионов.

На следующий день уже с восьми утра все были готовы. Мы, дети, были одеты в свои летние костюмчики: короткие парусиновые штанишки и белые рубашки с коротким рукавом; голубые галстуки делали их нарядными.

Все это было творением маминых рук, и только кепки с большими козырьками и парусиновые туфли на веревочной подошве были куплены в крупном магазине.

Отец был в коротком пиджаке с большими накладными карманами и хлястиком и в синей кепке, а мать – в белом платье в мелкий красный цветочек, которое ей удалось на славу. Вообще, в тот день она выглядела особенно молодой и красивой.

Сестренка в голубом чепчике от беспокойства широко раскрывала огромные черные глаза, видно почувствовав, как это бывает с кошками, что мы собираемся покинуть дом.

Крестьянин заранее предупредил нас: час нашего отъезда будет зависеть не от его желания, а от того, с какой скоростью станут разбирать абрикосы. Как назло, в этот день абрикосы шли неважно: уже наступил полдень, а его все не было.

Наскоро перекусив колбасой и холодным мясом в уже мертвом доме, мы то и дело подбегали к окну, чтобы не прозевать вестника летних каникул.

Наконец он показался.

* * *

Он сидел в голубой повозке, вылинявшей на солнце до такой степени, что из-под краски проглядывали прожилки дерева.

Ее высокие разболтанные колеса, вращаясь, свободно передвигались по оси: когда они доходили до ее конца, что случалось на каждом повороте, раздавался лязг. Железные обручи громыхали по булыжнику мостовой, оглобли стонали, а из-под копыт мула летели искры… Поистине, это была повозка приключений и надежд…

Возничий был без куртки и без рубахи, но в вязаном жилете из толстой, свалявшейся от грязи шерсти, надетом прямо на голое тело. На голове у него красовалась потерявшая всякую форму кепка с измятым козырьком. И при этом ослепительно-белые зубы сверкали на лице римского императора.

Он говорил по-провансальски, смеялся и щелкал длинным кнутом с рукояткой из плетеного камыша.

С помощью отца и вопреки усилиям Поля, который ему страшно мешал (он цеплялся за самые громоздкие вещи, уверяя, что тоже несет), крестьянин погрузил на повозку наш скарб, точнее сказать, соорудил на ней настоящую пирамиду из мебели, обеспечив равновесие с помощью целой сети канатов, веревок и веревочек и прикрыв все дырявой рогожей.

– Теперь готово! – крикнул он по-провансальски и, схватив поводья, попытался заставить мула сдвинуться с места, что удалось ему лишь с помощью нескольких оскорбительных ругательств в адрес бесчувственной твари, которую было не прошибить, даже резко натягивая удила.

Мы пустились вслед за нашим движимым имуществом, словно за катафалком, до улицы Мерентье, где расстались с хозяином повозки и сели на трамвай.

И вот с металлическим скрежетом, дребезжанием стекол и протяжным пронзительным визгом на поворотах чудесная машина помчалась вперед навстречу будущему.

Не найдя свободного места в вагоне, мы остались стоять – о счастье! – на передней площадке. Я видел перед собой спину «wattman»[14]: положив руки на рычаги, он с невозмутимым спокойствием то поощрял, то сдерживал порывы железного чудовища.

Я был зачарован этим всемогущим волшебником, чьи действия были покрыты мраком таинственности: эмалированная табличка строго-настрого запрещала кому бы то ни было обращаться к нему – не иначе как он знал слишком много секретов.

Медленно, но верно, пользуясь тряской и толчками, я протискивался между пассажирами и наконец добрался до него, бросив Поля на произвол судьбы: бедного малыша, застрявшего между длинными ногами двух жандармов, при каждом толчке бросало вперед, так что он утыкался лицом в ягодицы упитанной дамы, которая еще и угрожающе покачивалась.

Сверкающие рельсы стремительно мчались прямо на меня, порывом встречного ветра вывернуло козырек кепки, в ушах гудело; всего две секунды – и уже далеко позади остался скачущий конь.

Никогда позже, даже на самых современных машинах, я не испытывал такого торжествующего чувства гордости оттого, что я, маленький человек, – победитель времени и пространства.

Но этот метеор из железа и стали, приближаясь к заветным холмам, не довез нас до конца: нам пришлось расстаться с ним на самой дальней окраине Марселя, в Ла-Барас, а он продолжил свой бешеный бег по направлению к Обани.

Отец развернул план и повел нас к развилке узкой пыльной дороги, которая бежала мимо двух трактиров, стремясь прочь из города: мы бодрым шагом двинулись по ней вслед за Жозефом, который нес на плечах нашу сестренку.

До чего хороша была эта провансальская дорога! Она шла себе меж двух каменных стен, выжженных солнцем. Сверху к нам склонялись широкие листья смоковницы, густые плети ломоноса, ветви вековых олив. Буйная кайма дикорастущих трав и колючих кустарников у подножия стен свидетельствовала о том, что усердие дорожного смотрителя куда посредственнее самой дороги.

Я слышал пение цикад, на стене цвета дикого меда раскрытыми ртами пили солнце застывшие «лармезы». Это были маленькие серые ящерки, блестевшие так, будто они высечены из графита. Поль тотчас взялся охотиться на них, но добыл лишь их трепещущие хвостики. Отец объяснил нам, что эти прелестные существа столь же охотно расстаются со своими хвостами, как и воры, что оставляют свои пиджаки в руках поймавших их полицейских. Впрочем, дня через три у них отрастают новые хвостики – на случай нового бегства…

Через час ходьбы наша дорога пересеклась с другой, и мы оказались на своеобразной круглой площади, где не было ни души. Зато там имелась каменная скамья. Мы усадили на нее мать, и отец развернул план:

– Вот место, где мы сошли с трамвая, тут мы находимся теперь. А здесь перекресток Четырех времен года, где нас будет дожидаться наш возница, а может статься, что и мы его.

Я с удивлением смотрел на двойную линию, изображавшую нашу дорогу: она делала огромный крюк.

– С ума, что ли, сошли дорожные строители, что проложили такую изогнутую дорогу?

– Это не дорожники сошли с ума, – возразил отец, – а наше нелепое общество!

– Почему? – спросила мать.

– Потому что этот огромный крюк мы вынуждены делать из-за трех-четырех крупных поместий, через которые не разрешили проложить дорогу их хозяева: они находятся за этими стенами… Вот, – указал он точку на карте, – это наша вилла… Если напрямик, она от Ла-Барас находится всего в четырех километрах, но из-за нескольких крупных собственников нам придется отмахать целых девять.

– Для детей многовато, – сказала мать.

Но я считал, что многовато для нее, а не для нас. Вот почему, когда отец встал, чтоб идти дальше, я выпросил еще несколько минут передышки, сославшись на боль в щиколотке.

Наш путь еще целый час пролегал вдоль стен, между которыми мы были вынуждены катиться, словно шарики из игры в лабиринт…

Поль снова принялся было охотиться за хвостами ящериц, но мать отговорила его несколькими весьма трогательными фразами, отчего у малыша на глазах выступили слезы. В результате он заменил эту игру поимкой кузнечиков, которых давил меж двух камней.

Тем временем отец объяснял матери, что в обществе будущего все дворцы превратятся в больницы, все стены снесут и будут проложены только прямые дороги.

– Значит, ты хочешь, чтобы повторилась революция?

– Не революции я хочу. «Революция» – неудачное слово, оно изначально обозначает «полный оборот». То есть те, кто наверху, спускаются до самого низа, а потом поднимаются на прежнее место… и все начинается сызнова. Эти несправедливо возведенные стены появились вовсе не при старом режиме, наша Республика их не только терпит, но сама же и построила!

Я обожал эти социально-политические речи отца, которые понимал по-своему, и недоумевал, отчего президенту Республики никогда не приходило в голову позвать Жозефа в советчики, хотя бы во время каникул: за какие-нибудь три недели отец осчастливил бы все человечество.

Мы вдруг вышли на другую дорогу: она была гораздо шире прежней, но, пожалуй, не в лучшем состоянии.

– Мы почти дошли до места встречи, – сказал отец, – платаны, которые ты видишь вон там, стоят как раз на перекрестке Четырех времен года… Посмотрите сюда! – неожиданно воскликнул он, указывая на густую траву у основания стены. – Вот и обещание благих начинаний!

В траве валялись длиннющие проржавевшие железяки.

– Что это такое? – спросил я.

– Рельсы, – ответил отец, – рельсы для будущей трамвайной линии. Осталось только проложить их!

Рельсы лежали вдоль всей дороги, но скрывавшая их растительность красноречиво свидетельствовала о том, что строители не спешили прокладывать здесь трамвайную линию.

Мы дошли наконец до деревенского кафе «Четыре времени года». Это был маленький домик, приютившийся на развилке под двумя огромными платанами за высоким фонтаном из замшелого, грубо обтесанного камня. Сверкающие струйки, льющиеся из четырех изогнутых трубок, мурлыкали в тени свою прохладную песенку.

Хорошо было бы посидеть под кронами платанов за маленькими зелеными столиками, но мы не попались в эту «западню», в прелести которой скрывалась как раз ее главная опасность.

* * *

Мы прошли мимо и сели на парапет у обочины дороги. Мать развернула сверток с едой, и мы стали уплетать хрустящий золотистый, как встарь, хлеб, нежную колбасу с белыми прожилками, в которой я отыскивал зерна перца, вкрапленные в нее, как заветный боб в рождественский пирог, и апельсины, которые по пути к нам долго качало по волнам на испанских баланчеллах.

– Жозеф, это очень далеко! – между тем озабоченно говорила мать.

– А ведь мы еще не дошли! – весело отвечал отец. – Впереди не меньше часа ходьбы!

– Сегодня мы без вещей, а когда нужно будет тащить продукты…

– Дотащим, – постарался успокоить ее отец.

– Мама, – сказал Поль, – нас же трое мужчин. Тебе не придется ничего носить.

– Конечно, – подтвердил отец, – прогулки, правда, длинноватые, но очень полезные для здоровья! К тому же мы будем приезжать туда только на Рождество, на Пасху и на летние каникулы, всего три раза в год! Будем выходить рано утром, завтракать где-нибудь на травке на полпути. Потом еще разок остановимся перекусить. К тому же ты сама видела рельсы. Я поговорю с братом Мишеля, журналистом: недопустимо, чтоб рельсы так долго валялись и ржавели. Держу пари, не пройдет и полгода, как трамвай будет доставлять нас до самого Ла-Круа, что в шестистах метрах отсюда, а от него меньше часа ходьбы.

При этих словах я представил себе, как из травы выскакивают рельсы и сами укладываются на булыжник, а издали доносится приглушенное громыхание трамвая…

* * *

Однако, подняв голову, я увидел, что приближается не мощная машина, а шаткая пирамида нашей мебели.

Поль радостно вскрикнул и побежал навстречу мулу: крестьянин подхватил его и усадил верхом на шею вьючного животного… и вот так, верхом, крепко ухватившись за хомут, опьянев от гордости и страха, улыбаясь какой-то странной улыбкой, порожденной не то радостью, не то ужасом, малыш доехал до нас. Мной овладела постыдная зависть.

Повозка остановилась.

– А теперь мы усадим госпожу, – сказал крестьянин.

Свернув вчетверо мешок, он положил его на передок повозки у самых оглобель. Отец помог устроиться матери, которая села свесив ноги, примостил у нее на руках сестренку, чей рот был красочно измазан шоколадом, а сам зашагал рядом с ними. Я же, взобравшись на парапет, пританцовывая, шел следом.

Поль, совсем успокоившийся и торжествующий, грациозно раскачивался взад и вперед в такт шагам мула, а я с большим трудом удерживался от жгучего желания вскочить на мула позади него.

Горизонт был скрыт высоким и густым корабельным лесом, который тянулся по сторонам извилистой дороги.

После двадцати минут ходьбы перед нами внезапно открылся вид на деревушку, примостившуюся на самом верху холма между двумя ложбинами.

Справа и слева пейзаж замыкали два крутых каменистых склона, которые в Провансе называют «бары».

– Вот и деревушка Ла-Трей! – сказал отец.

Впереди дорога круто поднималась вверх.

– Здесь, – проговорил крестьянин, – госпоже придется сойти, а нам подтолкнуть повозку.

Мул и сам уже остановился, мать соскочила на пыльную дорогу, крестьянин снял Поля с его трона, а потом, открыв под днищем телеги нечто вроде ящика, вынул оттуда два больших деревянных клина и протянул один из них удивленной матери.

– Это тормозные колодки. Как скажу, подкладывайте одну сзади под колесо вот с этой стороны!

Мать засветилась от возможности участвовать в деле наравне с мужчинами и взяла огромную колодку в свои маленькие ручки.

– А я, – заявил Поль, – подложу с той стороны.

Его предложение было принято, а я очень обиделся на это еще одно нарушение прав старшинства. Но я взял ослепительный реванш, когда крестьянин протянул мне свой кнут, огромный кнут возницы, и сказал:

– А ты будешь хлестать мула.

– По заду?

– Да по всему, и рукояткой тоже!

После чего он поплевал на ладони, втянул голову в плечи и, вытянув руки вперед, уперся ими в задок повозки: тело его приняло почти горизонтальное положение. Отец по собственной инициативе принял такую же позу. Затем крестьянин, прокричав в адрес мула несколько очень обидных ругательств, велел мне: «Пико! Пико!» («Бей! Бей!») – и изо всех сил толкнул повозку. Я ударил животное, но не больно, а просто чтобы подать ему знак, мол, нужно поднатужиться: экипаж сдвинулся с места и прошел метров тридцать. Тут крестьянин, не поднимая головы, между двумя выдохами крикнул:

– Колодку! Колодку!

Мать, которая шла рядом с колесом, живо подсунула деревянный клин под железный обруч. Поль с замечательной ловкостью сделал то же самое с другой стороны, и повозка остановилась на пятиминутный отдых. Крестьянин воспользовался перерывом, чтобы сказать мне, что бить нужно гораздо сильнее и лучше по брюху.

– Нет! Нет, не хочу! – завопил вдруг Поль.

Отец совсем было умилился доброте малыша, и тут Поль, показывая пальцем на крестьянина, который того не ожидал, вдруг закричал:

– Ему надо выколоть глаза!

– Ого! – негодующе промолвил Франсуа. – Выколоть глаза мне? Это еще что за дикарь? По-моему, его следует запереть в ящик! – и сделал вид, что открывает ящик.

Поль отскочил и вцепился в отцовские брюки.

– Вот что получается, – веско проговорил отец, – когда хочешь выколоть глаза человеку. Конец один – тебя запрут в ящик!

– Это неправда, – заревел Поль, – я не хочу!

– Сударь, – вмешалась тут мать, – может быть, мы подождем немножко? Я полагаю, что он сказал так не всерьез!

– А, не всерьез… – отвечал Франсуа, – но даже в шутку такие вещи не говорят! Выколоть мне глаза! И как раз в тот день, когда я купил себе очки от солнца! – С этими словами он достал из кармана пенсне с темными стеклами, какие разносчики продают на базаре за четыре су.

– Ты все равно сможешь их носить, – заметил Поль с почтительного расстояния.

– Подумай, несчастный, – прозвучало в ответ, – ежели у тебя выколоты глаза, да ты еще напялил черные очки, что ж ты можешь увидеть? Ну да ладно, на первый раз тебе прощается… Вперед!

Все вновь заняли свои места. Я не очень сильно ударил мула по брюху, но при этом неистово заорал ему прямо в ухо, а крестьянин в это время обзывал его «клячей», «падалью» и почему-то не совсем почтительно отзывался о его матери.

Собрав все наши силы, мы добрались наконец до деревушки: от красноватой продолговатой черепицы ее крыш веяло стариной, в толстых стенах были прорублены узкие окошки.

Слева над долиной нависла площадка, поддерживаемая сгорбившейся стеной высотой чуть ли не в десять метров и окаймленная платанами. Справа шла улица. Я бы назвал ее главной, будь там какая-нибудь другая. Правда, был еще и переулочек: длиной всего метров в десять, но умудрившийся дважды круто изогнуться, прежде чем выйти на деревенскую площадь. Размером меньше школьного двора, эта крохотная площадь скрывалась под сенью древней шелковицы с изрытым глубокими трещинами стволом и двух акаций: стремясь навстречу солнцу, они старались перерасти колокольню.

В середине площади сам с собой беседовал фонтан. Это была двустворчатая раковина, выточенная прямо из камня. Словно розетка подсвечника, она была прикреплена к квадратному столбу с торчавшей из него медной трубочкой.

Франсуа распряг мула (повозка не прошла бы далее) и повел его к фонтану: бедняга-мул очень долго пил, не переставая похлестывать хвостом по бокам.

Мимо прошел какой-то крестьянин. Он был худощав, но огромного роста. Из-под затвердевшей от грязи фетровой шляпы торчала пара рыжих бровей, огромных, как ржаные колосья. Маленькие черные глазки сверкали, будто из глубины туннеля. Широкие рыжие усы скрывали рот, а щеки были покрыты щетиной недельной давности. Проходя мимо мула, он выразительно сплюнул, но при этом ничего не добавил. Потом демонстративно отвел взгляд и удалился неуклюжей походкой.

– Какой несимпатичный тип, а! – сказал отец.

– У нас не все такие, – отвечал Франсуа, – этот желает мне зла, потому что он мой родной брат.

Считая, что этим все сказано и других объяснений не требуется, он увел мула прочь; уходя, тот обронил несколько лепешек, а под конец вывернул прямую кишку наружу красным помидором.

Я испугался, что он от этого помрет, но отец успокоил меня:

– Он это делает из соображений гигиены. Это его манера соблюдать чистоплотность.



Мул снова был запряжен, и мы двинулись вслед за ним. Тут-то и началось волшебство: я вдруг ощутил, как во мне рождается любовь, которой предстояло длиться всю мою жизнь.

Перед моими глазами предстала необъятная картина, тянущаяся полукругом до самого неба: черные сосновые леса, отделенные друг от друга ложбинами, как волны, замирали у ног трех каменных великанов.

Дорога вилась по гребню меж двух впадин, на всем протяжении пути нас сопровождали небольшие пологие холмы. Огромная черная птица, застыв в воздухе, словно обозначила середину неба; отовсюду доносилось медное стрекотание цикад, казалось, что над нами раскинулось море музыки. Цикады спешили жить, зная, что вечером за ними придет смерть.

Крестьянин указал на вершины гор, которые подпирали небо в глубине открывшегося нам вида. Слева, в лучах заходящего солнца, ярко сверкала белая вершина, венчавшая красноватый конус.

– Вот это – Красная Макушка, – проговорил он.

Справа, чуть повыше, голубела другая вершина. Она состояла из трех будто нанизанных на один стержень террас, которые расширялись книзу, совсем как три волана на меховой пелерине мадемуазель Гимар.

– А это – Ле-Тауме, – сказал крестьянин и, пока мы любовались этим великаном, добавил: – Его еще называют Ле-Тюбе.

– А что это значит? – поинтересовался отец.

– Это значит, что его называют Ле-Тюбе или Ле-Тауме.

– Но откуда взялись эти названия?

– Оттуда и взялись. А почему их два, никто не знает. Вот ведь и у вас, и у меня по два имени.

Желая разделаться с этим научным объяснением, кстати показавшимся мне отнюдь не бесспорным, он звонко щелкнул кнутом прямо над ухом мула, тот ответил ему выразительной пальбой.

Справа, в глубине пейзажа, значительно дальше, высоко в небе терялась цепь холмов, державшая на своих плечах третью вершину, которая, слегка откинувшись назад, возвышалась над всей округой.

– А это Гарлабан. Обань с той стороны, у самого ее подножия.

– А я родился в Обани, – проговорил я.

– Значит, ты здешний.

Я с гордостью взглянул на своих родных и с окрепшей нежностью обвел взором благородный пейзаж.

– А я родился в Сен-Лу, – забеспокоился Поль, – я тоже здешний, а?

– Отчасти да, хотя не очень, – ответил крестьянин.

Поль, обидевшись, спрятался за меня. И поскольку он уже неплохо владел родным языком, тихо прошептал:

– Ишь старый болван!

Уже не было видно ни деревушки, ни фермы, да и вообще ни одной лачужки, а вместо дороги у нас под ногами шли две пыльные колеи, разделенные полосой высоких диких трав, которые щекотали брюхо мула.

Круто обрывающийся вниз склон справа порос высокими соснами-красавицами, возвышавшимися над густыми зарослями кермесовых дубков: дубки эти не выше обычного стола, но у них настоящие дубовые желуди, как у карликов нормальные человеческие головы.

За ложбиной красовался продолговатый холм с тремя уходящими вглубь уступами, ни дать ни взять трехпалубный корабль. На этих уступах полосами расположились три сосновые рощи, разделенные отвесами ослепительно-белых скал.

– А это бары Святого Духа, – продолжал крестьянин.

Заслышав это название, столь откровенно отдающее «мракобесием», отец повел своими сугубо светскими бровями и спросил:

– А что, народ здесь очень набожный?

– Есть немножко, – ответил крестьянин.

– А вы по воскресеньям в церковь ходите?

– Когда как… Когда засуха, я лично не хожу до тех пор, пока не пойдет дождь. Надо же как-нибудь Боженьке дать понять…

Я хотел было открыть ему, что Бога не существует, о чем я знал из самого достоверного источника, но раз безмолвствовал отец, скромно промолчал и я.

Я вдруг заметил, что матери трудно идти в ее ботинках с пуговицами, на каблуках в стиле Людовика Пятнадцатого. Не говоря ни слова, я догнал повозку и не без труда вытащил из-под веревки чемоданчик, лежавший сзади.

– Что ты делаешь? – удивленно спросила она.

Я положил чемоданчик на землю и вынул ее туфельки на веревочной подошве. Они были не больше моих. Она улыбнулась мне чудесной нежной улыбкой и сказала:

– Глупенький, мы же не можем здесь останавливаться!

– Почему? Мы их догоним!

Присев на камне у дороги, она переобулась под присмотром Поля, вернувшегося для того, чтобы проследить за этой процедурой, которая с точки зрения приличий казалась ему довольно смелой: он даже посмотрел по сторонам, желая убедиться, что никто не видит маминых ног в одних чулках.

Мать взяла нас за руки, мы бегом догнали повозку, и я пристроил на прежнее место ценную кладь.

«Какая мама маленькая! – подумалось мне. – На вид лет пятнадцать, не больше». Щеки ее порозовели, и еще я с удовольствием отметил, что икры ее стали казаться не такими детскими.

Дорога поднималась все выше, мы приближались к соснам.

Слева узкими уступами вниз до самого дна зеленеющей ложбины спускался косогор.

– У этого места тоже два названия, – между тем рассказывал крестьянин отцу. – Его называют Ле-Вала или Ручей.

– Ого! – обрадовался отец. – Тут есть ручей?

– Конечно есть, да еще какой!

– Дети, в ложбине есть ручей! – обернувшись к нам, проговорил отец.

– Разумеется, после дождя… – также обернувшись к нам, прибавил крестьянин.

На уступах Ле-Вала повсюду гнездами – в пять-шесть стволов от одного корня – стояли оливы. Росли они, слегка откинувшись назад, чтобы было где распустить единым пышным букетом свою листву. Тут были и миндальные деревья с нежно-зеленой листвой, и абрикосовые – с блестящими листьями.

Я не знал, как называются эти деревья, но сразу же полюбил их.

Между деревьями предоставленная самой себе земля заросла желто-бурой травой; крестьянин сообщил, что это бауко. Она походила на пересохшее сено, но таков уж ее природный цвет. Весной, желая разделить всеобщее ликование, она старается и чуть зеленеет. Но несмотря на чахлый вид, трава эта живучая и крепкая, как все растения, которые ни на что не пригодны.

Здесь же я впервые приметил темно-зеленые кустики, торчащие из бауко и напоминающие крохотные оливы. Стоило мне дотронуться до их маленьких листочков, как сильный незнакомый аромат, густой и острый, будто облако, окутал меня всего.

Это был тимьян, что растет меж камней провансальской гарриги: его скромные кустики спустились мне навстречу, чтобы возвестить маленькому школьнику об аромате, которым будут напоены для него страницы Вергилия[15].

Я сорвал несколько веточек и, держа их у самого носа, догнал повозку.

– Что это такое? – спросила мать, взяв веточки, и вдохнула исходящий от них аромат. – Да это тимьян, у нас будут чудесные рагу из крольчатины.

– С тимьяном-то! – пренебрежительно бросил Франсуа. – «Пебрдай» гораздо лучше.

– А это что такое?

– Что-то вроде тимьяна и в то же время напоминает мяту. Объяснить невозможно. Я вам просто покажу!

Потом он рассказал о майоране, розмарине, шалфее, фенхеле. О том, что ими нужно «нафаршировать брюхо зайца» или же «нарубить их мелко-мелко» вместе с «большим куском сала».

Мать с большим интересом внимала ему. Я же вдыхал божественный аромат этих веточек, и мне было стыдно слушать их.

Дорога все поднималась вверх, иногда пересекая небольшие плато. Обернувшись назад, можно было увидеть длинную долину реки Ювон, которая тянулась до сверкающего вдали моря под дымчатой пеленой тумана.

Поль шнырял по сторонам и бил камнем по стволам миндальных деревьев, откуда, неистово стрекоча, срывались целые стаи цикад.

Нам предстояло одолеть еще один, последний подъем, такой же крута, как и первый. Под градом ударов кнута мул, то сгибая спину дугой, то резко распрямляя ее и мотая головой из стороны в сторону при каждом рывке, дотащил-таки до самого верха шатающуюся повозку, груз которой раскачивался, как стрелка метронома, срезая попадавшиеся на его пути оливковые ветки. Одна ветка оказалась крепче ножки стола, та внезапно сломалась и свалилась прямо на макушку отца, отчего у него загудело в голове.

Пока мать старалась предотвратить появление шишки, прижимая к ушибленному месту монетку в два су, Поль, весело приплясывая, хохотал до слез. Я же поднял ножку стола, виновницу происшедшего, и с удовольствием убедился, что место разлома получилось длинным и косым, а значит, стол можно будет без труда починить. Я поспешил с этой утешительной вестью к отцу, который морщился под гнетом Наполеона Третьего, изображенного на монетке.

Мы догнали повозку, которую Франсуа остановил, чтобы дать передохнуть измученному мулу, на самом верху подъема, в рощице. Мул шумно дышал, раздувая свои тощие бока, напоминавшие обручи в мешке; нити прозрачной слюны стекали с его длинной, словно резиновой, нижней губы.

Отец левой рукой (правой он все еще потирал ушибленную голову) показал нам домик на противоположном склоне, наполовину скрытый большой смоковницей:

– Вот, это и есть Бастид-Нев, наше пристанище на каникулы! Сад слева тоже наш!

Сад, огороженный ржавой проволочной сеткой, имел по меньшей мере сто метров в ширину.

Я ничего не мог различить, кроме рощицы из оливковых и миндальных деревьев, разросшиеся ветки которых сплелись над густыми зарослями колючего кустарника. Да ведь этот девственный лес в миниатюре я видел во всех своих снах! С радостным криком я бросился вперед, Поль последовал за мною.



Между домом и огромной смоковницей стоял небольшой фургон, пара лошадей с хрустом жевала овес прямо из торб, привязанных к их ушам.

Дядя Жюль, сняв пиджак и засучив рукава рубашки, заканчивал разгрузку своей мебели, то есть опрокидывал ее с задка фургона на могучую спину грузчика.

Тетя Роза, устроившись в плетеном кресле на террасе перед домом, кормила из бутылочки кузена Пьера, который проявлял свой восторг, шевеля пальцами ножек.

Дядя Жюль здорово раскраснелся и был весел как никогда: он говорил громким голосом, и его «р-р-р» были подобны раскатам грома. На круглом железном столике стояли две пустые бутылки, а третья была опорожнена только наполовину.

– А, вот и вы, Жозеф! – ликующе закричал он. – Наконец-то! Я уже начал беспокоиться, что вы потерпели крушение по дороге.

– А вы, я вижу, тут не скучали, – довольно прохладно промолвил отец, указывая на три бутылки.

– Дорогой мой, – отвечал ему дядя, – имейте в виду: вино – вещь необходимая для человека физического труда, а для грузчиков в особенности. Я имею в виду «натуральное» вино, а это вино как раз такое, оно из моего винограда! Впрочем, вы и сами после разгрузки мебели с удовольствием опрокинете целую кружку!

– Дорогой Жюль, – возразил ему отец, – я, пожалуй, и приму пару капель, чтобы отдать должное вашей продукции, но уж никак не целую кружку, как вы изволили выразиться. В кружке такого вина, вероятно, содержится не менее пяти сантилитров[16] чистого алкоголя, а я еще не настолько привык к этому яду, чтобы перенести дозу, от которой, если ввести ее подкожно, подохнут три здоровенных пса. Впрочем, взгляните, до чего довел алкоголь этого человека! – Он указал на грузчика.

Тот, посасывая обвисшие усы, с покрасневшими глазами, пошатываясь и прерывисто дыша, приближался в эту минуту к фургону. Захватив одной рукой тумбочку, а другой два стула, он попытался с разбега проскочить в дверь, но застрял: с обеих сторон послышался треск, и его огромное пузо разразилось громогласным звуком.

Мать, желая скрыть смех, отвернулась, а тетя не удержалась и прыснула. Поль был в полном восторге, мне же было не до смеха: я испугался, что грузчик вот-вот упадет вместе с обломками мебели, корчась в предсмертных судорогах.

Вместо того чтобы броситься на помощь несчастному, ужасную печень которого я себе ясно представлял, дядя Жюль, побагровев от гнева, закричал:

– Куда прешь! Черт побери, да разве так можно?.. Ты что, не видишь, что дверь слишком узкая?..

– Вот именно, – заикал грузчик в ответ, – да ведь не я ее сделал.

– Наш друг прав, – вмешался отец, – не он смастерил эту дверь, как и самого себя… А раз они несовместимы, не имеет смысла упорствовать. Впрочем, вашу мебель уже разгрузили, а я обойдусь без него. К тому же он наверняка устал, и, так как его рабочий день кончился, лучше всего ему вернуться в город.

– Прекрасная мысль, – согласился грузчик. – Уже больше пяти, а я отец семейства, да еще с грыжей в придачу. Может быть, вы не верите; если хотите, могу показать.

– Пьяница и дурак, – заметил на это дядя Жюль.

– Дать бы вам по морде… Не знаю, что меня удерживает. – В голосе отца семейства, к тому же обладателя грыжи, появились угрожающие нотки.

Мать и тетя в испуге вскочили, отец встал между повздорившими мужчинами, но грузчик принялся отталкивать его, повторяя:

– Не знаю, что меня удерживает!

Поль, побледнев, спрятался за ствол смоковницы. Я искал глазами камень поострее, когда чей-то голос проговорил:

– А взгляни-ка сюда, и увидишь, что тебя удерживает!

Это был Франсуа: он медленно, очень спокойно приближался, держа в руке «таравеллу» – дубинку из крепкого дерева, служащую рычагом лебедки на задке телеги.

– Чего? Чего? – обернулся к нему взбешенный грузчик.

– Не «чего», а «из чего»! Из дерева! – прозвучало в ответ.

– Ого! – вырвалось у грузчика.

– Вот тебе и «ого»! – проговорил Франсуа, с видом знатока взвешивая дубинку в руке. И добавил, обернувшись к дяде Жюлю: – Вы ему заплатили?

– Еще нет, я ему должен семь с половиной франков.

– Заплатите! – велел Франсуа.

Дядя Жюль протянул пьянице три серебряные монетки.

– А на чай? – спросил работяга.

– Вы уже достаточно выпили, и, поверьте мне, это вам не на пользу, – попытался образумить его отец.

– Все вы сволочи, – постановил грузчик.

– Ну-ка, марш отсюда! – гаркнул Франсуа. – Садись на свою подводу да проваливай. Я помогу тебе развернуться, – добавил он да так взглянул на возницу, что тот вдруг сбавил тон.

– Ты, – сказал он, – настоящий друг, ты понимаешь жизнь. А эти буржуи, у-у-у! Я, может быть, проткнул кишки этой проклятой тумбочкой, а они даже на чай не дают. Но у них этот номер не пройдет! Им придется заплатить дороже самих налогов!

Пока Франсуа занимался лошадьми, крепко держа их под уздцы, грузчик с великим трудом собрал вожжи, а когда лошади были повернуты в нужном направлении, стал угрожать нам кулаком и слать в наш адрес проклятия. Франсуа достал кнут и с диким криком изо всех сил стеганул лошадей. В облаке пыли, под проклятия и треск фургон умчался в прошлое.



Начались самые счастливые дни моей жизни. Дом назывался Бастид-Нев, то есть Новая бастида[17], но новым он был уже давным-давно. Когда-то это была ферма, потом она пришла в упадок, превратилась в развалину, а тридцать лет назад была заново отстроена неким городским жителем, который торговал парусиной для тентов, половыми тряпками и вениками. Отец и дядя Жюль должны были платить ему по восемьдесят франков (то есть четыре луидора) в год, их жены считали такую плату завышенной. Зато дом выглядел как вилла, и вода была проведена «прямо в кухню»: дело в том, что смелый торговец вениками соорудил огромный резервуар для воды, плотно примыкающий к задней стене дома, такой же точно ширины и почти такой же высоты, как само здание, и стоило повернуть медный кран над раковиной, как сразу начинала течь прозрачная холодная вода…

Это была невероятная роскошь, и лишь позже я понял, что за чудо этот кран: от деревенского фонтана до далеких хребтов Этуаль простиралась страна жажды, на протяжении двадцати километров имелось не больше дюжины колодцев, бóльшая часть которых пересыхала уже в мае, да три-четыре родничка, укрытые в небольших пещерах, где из трещины в скале по мху, как по бороде, тихо стекала вода.

Вот почему, когда крестьянка, приносившая нам яйца или горох, входила в кухню, она, качая головой, долго не сводила глаз со сверкающего крана, символизирующего прогресс.

На первом этаже находилась огромная столовая (размером, пожалуй, метров пять на четыре), которую украшал небольшой камин из настоящего мрамора.

Лестница с поворотом вела на второй этаж, состоявший из четырех комнат. Окна этих комнат, являя чудо современной техники, были снабжены подвижными рамами с тонкой металлической сеткой для защиты от ночных насекомых, расположенными между ставнями и стеклами.

Освещение обеспечивали керосиновые лампы и, на случай необходимости, свечи. Но так как мы почти всегда ужинали на террасе перед домом, под смоковницей, то чаще всего мы пользовались лампой «летучая мышь».

Ах, что за чудо была эта «летучая мышь»! Как-то вечером отец вынул ее из большой картонной коробки, заправил керосином и зажег фитиль: вспыхнуло плоское, формой напоминающее миндальный орех пламя, которое он покрыл «стеклом». Потом все это он поместил в яйцеобразный никелированный каркас с металлической крышкой: эта крышка была ловушкой для ветра; вся в дырочках, она пропускала ночной ветерок, закручивала его и проталкивала уже обессиленным к невозмутимому пламени, которое его пожирало…

Когда я увидел, как на ветке смоковницы горит она, «летучая мышь», горит безмятежно, как лампадка на алтаре, я даже забыл о супе с сыром и решил, что свою жизнь посвящу науке… Этот ослепительный миндальный орех до сих пор заливает светом мое детство, и маяк Планье, который я посетил десять лет спустя, вряд ли поразил меня больше.

Впрочем, как и Планье, привлекавший перепелов и чибисов, лампа манила к себе всех ночных насекомых. Стоило повесить ее, как вокруг тотчас начинала виться стайка мотыльков-толстячков, тени которых плясали на скатерти: сгорая от обреченной любви, они уже зажаренными падали прямо в наши тарелки.

Были также и огромные осы, называемые «кабридан», которых мы оглушали салфетками, опрокидывая стаканы, а порой и графин. Жуки-дровосеки и жуки-олени появлялись из ночной тьмы с такой скоростью, как будто кто-то выстреливал ими из рогатки, и, звонко стукнувшись о лампу, падали в супницу. Жуки-олени, черные, глянцевые, выставляли вперед свои огромные, загнутые на концах рога, похожие на плоскогубцы: это чудовищное оружие было неподвижным и совершенно бесполезным для них, зато за него было очень удобно цеплять веревочную упряжь, и тогда взнузданный жук без труда тащил по клеенке огромный по сравнению с ним утюг.

Сад был не что иное, как очень старый, запущенный фруктовый сад, огороженный металлической сеткой, какие обычно идут на изготовление курятника, по большей части изъеденной ржавчиной. Зато само название «сад» было под стать названию «вилла».

К тому же дядя наградил титулом «горничной» крестьянку придурковатого вида, которая приходила после обеда мыть посуду, а иногда и стирать белье, что давало ей заодно возможность отмыть руки. Таким образом, нас можно было по трем признакам отнести к высшему сословию – сословию респектабельных буржуа.

Перед садом простирались скудные пшеничные или ржаные поля, окаймленные тысячелетними оливами.

За домом тянулись сосновые леса, образующие темные островки в необъятной гарриге, которая простиралась по холмам, ложбинам и плоскогорьям вплоть до горного хребта Сент-Виктуар.

Бастид-Нев была последней постройкой на пороге пустыни, и можно было пройти целых сорок километров, не увидев ничего, кроме трех-четырех низких полуразвалившихся средневековых ферм и нескольких заброшенных овчарен.

Утомившись за день от игр, мы ложились спать рано, а Поля, размякшего, как тряпичная кукла, приходилось уносить на руках: я едва успевал подхватывать его, когда он, с недоеденным яблоком или бананом в судорожно сжатом кулачке, чуть не падал со стула.

Каждый день, ложась в постель, я уже в полусознательном состоянии давал себе слово на следующее утро встать ни свет ни заря, чтобы не потерять ни минуты чудесного завтра. Но открывал глаза лишь часам к семи, сердитый и недовольный собой, ворча, словно опаздывал на поезд.

И тут же будил Поля: лежа лицом к стене, он сначала бормотал что-то невнятное, но не мог устоять перед распахнутым под звонкий стук массивных деревянных ставен окном, в которое врывались ослепительно-яркий свет, пение цикад и запахи гарриги, отчего комната сразу становилась просторнее.

Мы, голышом, с одеждой в руках, спускались вниз.

К кухонному крану отец приспособил длинный резиновый шланг. Он был проведен через окно прямо на террасу и заканчивался медным наконечником.

Мы обливали друг друга с ног до головы, сперва я Поля, а потом он меня. Эта процедура была гениальным изобретением моего отца, и ужасное «умывание» превратилось в игру, которая продолжалась до тех пор, пока мать не кричала нам: «Хватит! Когда опустеет резервуар, нам придется уехать!»

После этой страшной угрозы она перекрывала кран. Мы быстро проглатывали тартинки, выпивали кофе с молоком, и приключения начинались.

Выходить из сада было запрещено, но за нами не следили. Мать была уверена, что через ограду нам не пролезть, а тетя была в рабстве у кузена Пьера. Отец часто ходил в деревню за покупками или бродил по холмам, собирая травы. А дядя Жюль три дня в неделю проводил в городе, потому что у него было всего двадцать дней отпуска, который он таким образом растягивал на два месяца.

Так что, предоставленные по большей части самим себе, мы поднимались, случалось, и до опушки соснового леса. Но эти вылазки, в которых мы всегда держались начеку и в которые всегда брали с собой нож, часто кончались паническим отступлением обратно к дому из-за внезапной встречи с удавом, львом или пещерным медведем.

Первой нашей игрой была охота на цикад, которые, стрекоча, сосали сок миндальных деревьев. Вначале им удавалось ускользнуть от нас, но вскоре мы так приспособились ловить их, что возвращались домой в музыкальном сопровождении: они целыми дюжинами продолжали стрекотать в наших подрагивающих карманах. Ловили мы также бабочек-сфинксов с двумя хвостиками и большущими белыми крыльями с голубой каймой, которые оставляли на пальцах серебряную пыльцу.

Несколько дней подряд мы бросали на съедение львам христиан, то есть целыми горстями кидали маленьких кузнечиков в алмазную паутину огромных, словно из черного в желтую полоску бархата пауков: те за несколько секунд облачали своих жертв в шелка, очень деликатно сверлили дырочку в их голове и долго, с наслаждением гурманов сосали из них сок.

В перерывах между этими детскими забавами мы объедались сладким, изумительно липким лакомством – прозрачно-желтой, как мед, смолой миндального дерева, – которое дядя Жюль настоятельно не рекомендовал употреблять в пищу, утверждая, что этот клей «в конце концов склеит нам все кишки!».

Отец, радея о нашем продвижении на поприще знаний, порекомендовал нам отказаться от бессмысленных игр и посоветовал внимательно присмотреться к нравам насекомых, начиная с муравьев, в которых усматривал образец поведения примерных граждан.

Вот почему на другое утро мы долго очищали от травы и бауко главный вход в великолепный муравейник. Когда площадка радиусом не менее двух метров была приведена в полный порядок, я ухитрился проскользнуть в кухню, пока мать с тетей собирали за домом миндаль, и украл целый стакан керосина и несколько спичек.

Ни о чем не подозревающие муравьи двумя стройными колоннами двигались в противоположных направлениях, как грузчики по трапу корабля.

Убедившись в том, что никто не может нас увидеть, я медленно вылил керосин в главный вход муравейника. В голове колонны поднялась невероятная суматоха, из глубины муравейника наверх ринулись десятки насекомых: они в полной растерянности бегали взад и вперед, а те, у кого были большие головы, раскрывали и закрывали крепкие челюсти, ища невидимого врага. Потом я сунул в отверстие клочок бумаги. Поль претендовал на честь самому пустить огонь, с чем и справился великолепным образом. Поднялось красное коптящее пламя, и наше обучение началось.

К несчастью, муравьи оказались слишком горючим материалом. Мгновенно охваченные огнем, они рассыпались искрами. Этот маленький фейерверк был довольно забавным, но слишком коротким. К тому же после кремации разведчиков мы напрасно ждали появления могучих подземных легионов и громкого взрыва при встрече пламени с царицей муравьев. Это было верхом моих мечтаний. Но никто не появлялся, и скоро на месте муравейника осталась лишь маленькая, почерневшая от огня воронка, печальная и пустынная, как кратер потухшего вулкана.

Однако довольно скоро после этой неудачи мы нашли утешение в том, что пленили трех больших «прегадио», то есть богомолов, которые прогуливались, все из себя такие зеленые, по зеленым веточкам вербены, – мы сочли их весьма пригодными для научных исследований.

Отец поведал нам (не без злорадства истого безбожника), что так называемый богомол – жестокая беспощадная тварь, что его можно считать «настоящим тигром в мире насекомых» и что исследование его нравов представляет особый интерес.