– Я познакомился с ней в турне, в которое мы отправились с «Вертером»… Совсем молоденькая, начинающая. Очень красивый голос, весьма приятное драматическое сопрано, пусть и не слишком хорошо поставленное… Она была первым сопрано в хоре и в случае чего должна была заменить примадонну… И вот в Кастельнодари наша Шарлотта – жуткая обжора, но обладательница чудного голоса, этакий соловей в баобабе, – получила несварение желудка, объевшись кассуле
[72], и когда мы прибыли в Тулузу, я был поставлен в известность, что фасоль преградила дорогу к высоким нотам и малышке Эме придется заменить Шарлотту вечером! В Тулузе!
[73] Вы отдаете себе отчет, что это такое?!
Он достал из кармана носовой платок и, отирая пот со лба, все повторял: «В Тулузе!!»
– Мне сообщают об этом в девять утра, когда я бреюсь, – испустив вздох, свидетельствующий об ужасе, задним числом не отпускающем его, продолжал он рассказывать. – Я подумал: пусть поет Эме, хотя малышку освистают, а заодно с ней и меня, Виктора Периссоля. Привезу ее в театр, посажу с пианистом и заставлю целый день репетировать. Позавтракали бутербродами… Я весь испереживался. А знаете, мой дорогой, что было вечером?
Тут он остановился и воткнул палку в землю, дожидаясь ответа.
– Мы этого не знаем, – улыбаясь, отвечал Бернар, – но вы нам сейчас скажете!
– Так вот, вечером в Тулузе меня ждал триумф! Пришлось на бис исполнять каватину из первого акта, романс из второго и арию «Лунный свет» в придачу. Шквал аплодисментов! Меня трижды заставили исполнить «Лунный свет»! Надо признаться, в тот вечер я был в ударе… Возможно, это было мое лучшее выступление…
– А мама? – спросила Манон.
– Она мне нисколько не мешала! И потом, она была так хороша! Воодушевление публики перекинулось и на нее, и, несмотря на одно не слишком чистое си-бемоль, ей аплодировали под конец третьего действия, а когда опустился занавес и грянула овация, я взял ее за руку, – (тут он взял за руку Манон), – и вытолкнул на авансцену… Публика неистовствовала! Вот с того вечера я и заинтересовался ею.
Он загадочно подмигнул, отчего та сторона лица, которая была видна учителю, исказилась гримасой.
– Я заново поставил ей голос, который до этого был слишком грудным, и мы вместе совершили несколько турне с «Манон», «Вертером», «Лакме», «Если бы я был королем»… а потом меня позвала Америка… – Тут он остановился, тряхнул головой и продолжал: – Когда я говорю «Америка», я имею в виду следующее: один импрессарио предложил мне стать партнером знаменитой Массиаровы. У этой дамы размером с паровоз и голос был под стать, не голос, а гудок. Мне хорошо платили за то, чтобы я пел вместе с ней. Ее трубный глас живо заинтересовал американцев. Мой голос им тоже понравился. Так я женился на очаровательной техасской девушке, от которой такого натерпелся! Она умерла от чрезмерного употребления кукурузной водки, оставив мне непростые воспоминания вместе со значительным состоянием. Я вернулся во Францию, началась война – во время которой я служил в Армейском театре, – и с тех пор мне не довелось больше свидеться с малышкой Эме. Мне сказали, что она весьма преуспела на поприще турне, потом встретила Любовь с большой буквы и вышла замуж за какого-то финансиста. Вот почему я ничуть не удивился, узнав из письма, что она живет в замке!
Манон бросила отчаянный взгляд на Бернара, который не заставил себя просить дважды.
– Ну… как бы вам сказать… Эме наделена воображением, которое делает ее в целом счастливой, потому как приукрашивает все вокруг. Оно преображает, превращает…
– Она всегда была немножко такая, – подтвердил Виктор, – однако, судя по ее письмам, эта ее черта усилилась…
– Это произошло после смерти моего отца. Она грезит наяву, – вставила Манон.
Виктор снова остановился, сдвинул брови:
– Вы хотите сказать, что она живет не в замке? Значит, просто в деревенском доме?
– Даже не в доме.
– Что ж, так еще лучше! – вскричал Виктор. – Нет ничего прекраснее, чем старая провансальская ферма!
– Это даже не ферма. Это бывшая овчарня, – собрав все свои силы, выдавила из себя Манон.
Виктор Периссоль прямо-таки застыл на месте, а затем на драматический лад повторил вполголоса:
– Овчарня?
– Ну да, в балке… Но мы привели ее в порядок… Есть мебель, это похоже на дом.
Толстяк не слушал ее. Он снял свою широкополую шляпу, обратил взор к небу и изрек:
– Отец Небесный, круг замкнулся. – Потом обвел глазами молодых людей и конфиденциальным тоном сообщил: – Вы слишком молоды, чтобы знать о том, о чем знает весь мир, но с десяти до семнадцати лет я был пастухом. Да, я пас овец в Нижних Альпах и не умел читать. Так вот, однажды знаменитый Алчевский
[74] услышал, как я пою в церковном хоре в своей деревне. И тогда… – Он вновь резко остановился и уже другим тоном произнес: – Расскажу вам обо всем за столом. Это слишком важно и слишком возвышенно, чтобы пересказать в двух словах во время беседы на свежем воздухе. Значит, это овчарня, вы видите, до чего я потрясен, а все потому, что однажды цыганка нагадала мне: «Ты вышел из овчарни и вернешься – на один лишь вечер – в овчарню». Это неслыханно, вы не находите?
– Это просто чуду подобно! – отозвался Бернар.
– Впрочем, все, что со мной случается, необыкновенно, – продолжал Виктор, – расскажу вам такое, от чего вы лишитесь дара речи!
– А вы еще поете в операх? – поинтересовалась Манон.
– Иногда пою, но… мне не стыдно признаться: моя наружность подвела меня, а виной всему мой аппетит… Было бы неприлично выступать в роли Вертера или де Грие, имея обличье воркующей бочки… Да. И потом возраст. Мне пятьдесят. Да… – Он печально покачал головой, затем вдруг напористо закончил: – К чему лгать? Мне полных пятьдесят четыре. То есть пятьдесят пять. Что до голоса, его я не утратил, но бывает… – Несколько секунд он колебался, словно ему предстояло сделать какое-то тяжкое признание, после чего смиренно произнес: – Случается, я перехожу на баритон… Да… Впрочем, такова общая участь теноров… тот светлый и чистый инструмент, которым тенор обладает в начале карьеры, с возрастом меняется к худшему, опускается в горло, потом в грудную клетку, потом в пупок, а потом в сапоги, и кончается все полубасом Старого еврея из «Иудейки»…
[75] До этого пока не дошло, нет… и даже… у меня еще весьма приятный фальцет. Но признаюсь, я бы не смог уже исполнить целиком всю оперу… А жаль, ведь, если хорошенько подумать, и не один раз, я пою теперь лучше, чем прежде, я имею в виду, что… ТЕПЕРЬ я умею петь…
Пока он говорил, Манон раздумывала о том, какие отношения могли связывать этого человека с ее матерью. Как почти всем детям, ей мало что было известно о прошлой жизни родителей. Этот человек сказал, что знал ее мать совсем молоденькой, начинающей, что помог ей, оказывал ей покровительство… Да и сама ее мать в своих монологах часто удивлялась, что не получает от Виктора, этого доброго и великодушного человека, ответа… Манон пригляделась к нему. К тому, как он говорит, жестикулирует: он показался ей несколько смешным, поскольку не переставал говорить о себе, но у него были большие черные и такие детские глаза… в общем, он завоевал ее симпатию.
Они приближались к Ле-Плантье, идя тропой по склону узкой скалистой лощины под высокой голубой грядой, чью макушку заходящее солнце окрасило в красные тона. Вдали уже виднелась стена овчарни. Виктор остановился и обвел взглядом окружающий пейзаж.
– Какая красота! Подобная лощина произвела бы сенсацию в качестве декорации для Вальпургиевой ночи в «Фаусте»…
[76] Эти отроги выглядят как картонные, оперные. Чудесно! – в восхищении произнес он.
В этот самый момент женский голос исполнил длинную музыкальную фразу из последнего акта «Манон». При этом никого не было видно.
Виктор широко раскрыл глаза и остановился.
– Это она! – послушав некоторое время, промолвил он, поставил корзину с бутылками на тропинку и отбросил палку и шляпу в дубки-кермесы.
В это время из зарослей терпентинных деревьев вышла Эме, прижимая к груди охапку ирисов с холмов.
– Теперь могу я умереть! – пропела она.
– Манон, Манон, к чему скорбеть! Ждет нас и радость и любовь! День радостный соединил нас вновь! – пропел Виктор, поднимаясь навстречу ей.
Он обнял ее, прижавшись щекой к ее щеке, и словно никого в мире, кроме них, не было, они пропели финальный дуэт. Эхо ущелья бесконечно долго вторило возгласам любви. Молодые люди слушали, застыв на месте, завороженные силой голоса, искусным владением им, а также нежностью этого толстяка, который явно не просто так прославился.
Когда молодые люди подошли поближе, Манон не узнала лица матери – глаза ее как-то по-новому светились; ее осенила смутная догадка, что Эме пожертвовала своей карьерой ради мужа. Виктор, отирая слезы кружевным платочком, самым естественным тоном, словно они только вчера расстались, говорил Эме:
– Ты слегка соскользнула на меццо, но все еще легко берешь контр-фа, тембр очень хорош, но… – Он поднял палец. – Немного глухо звучат высокие ноты. Однако с этим мы легко справимся…
* * *
Пока Манон готовила омлет с помидорами, Бернар открывал баночки с консервами, а Батистина заворачивала в ломтики сала дюжину дроздов, подоспела Магали. Виктор помогал Эме накрывать на стол, напевая арии из «Сказок Гофмана»
[77].
За ужином неподражаемый аппетит тенора не мешал ему говорить… Он рассказывал о турне в Америку, где безжалостные индейские вожди заливались слезами, слушая арию умирающего Вертера, о триумфальных выступлениях в Мехико, об апофеозе в Филадельфии, где он чуть не умер в своей гримерке, задохнувшись от десятков букетов цветов, которыми забросали его женщины ослепительной красоты.
Магали буквально упивалась его словами, а Эме смеялась от удовольствия и хлопала от радости в ладоши.
С самого начала обеда Манон с восторгом смотрела на Виктора и смеялась над его остроумными шутками, но порой тень набегала на ее чело, и Бернар, замечая это, думал: видимо, фамильярность, с которой тенор обращается с ее матерью, коробит ее из-за воспоминаний об отце. Но вскоре он понял, что у Манон есть и другая причина беспокоиться.
И впрямь, разбивая миндальные орехи ударами кулака, от которых подпрыгивали тарелки на шатком столе, Виктор объявил:
– А теперь поговорим о серьезном. Эта овчарня мила, живописна, пробуждает множество забытых чувств. Я желаю спать этой ночью у двери, завернувшись в одеяло, под звездами, в память о детских годах. Но я не оставлю тебя здесь. Нет, это невозможно. Одинокие женщины в этом пустынном месте!.. С вами может случиться все, что угодно!
– Да нет же! – отвечала Манон. – Это не так! Есть Энцо и Джакомо, которые всегда где-то поблизости, есть другие, которые наведываются порой сюда, – охотники, одинокие старики, собирающие травы, и здесь нет диких зверей! Мы здесь очень счастливы!
– Ты считаешь себя счастливой оттого, что тебе не привелось вкусить иной жизни. И потом, ты бегаешь, как козочка, живешь, как козочка, и тебе нет семнадцати. Для твоей матери все совсем не так.
– Господин тенор прав, – вступила в разговор Магали, – еще молодой и красивой женщине, да с таким прекрасным голосом, грех оставаться в пещере и разговаривать с самой собой!
– Вот что я предлагаю, – продолжил Виктор. – В настоящее время я преподаю в Марсельской консерватории, являюсь руководителем оперного хора. Положение малопривлекательное с точки зрения доходов, но не для меня, будь благословенна память Милдред. У меня есть квартира с просторной студией и несколькими комнатами в Старом порту, рядом с Оперой. Я проживаю там с сестрой – старой очаровательной дамой: завтра я поселю там вас обеих. Ты будешь петь в оперном хоре, назначаю тебя первым сопрано, а летом станем давать концерты в казино. А малышку слегка приобщим к цивилизованной жизни. Наймем ей учителя. Научим причесываться, одеваться, танцевать и, может быть, петь.
– Я в городе заболею и умру! – опустив голову, вполголоса произнесла Манон.
– Глупости!.. – отвечал Виктор. – Когда ты увидишь магазины, освещенные улицы, театры, Оперу…
– А моя собака? А мои козы? А ослица? А холмы? – Ей удалось сдержать слезы, но подбородок ее дрожал.
– Виктор прав, – поддержала его Эме, – ты не можешь судить о том, чего не знаешь…
– Нужно встать на ее место, – вступился за Манон Бернар. – У нее первозданное сознание, а склад ума, как у птички, которую хотят заключить в клетку, но, с другой стороны, я придерживаюсь мнения господина Виктора. Ваша мать должна – если может – вернуться к цивилизованной жизни, ибо ясно, что это одиночество ей не на пользу…
– Так что же? Значит, проблема неразрешима!.. – воскликнул Виктор.
– Послушайте, – вдруг промолвила Магали, – вот что мне пришло в голову. Не стоит менять жизнь этой малышки слишком резко. Город ошеломит ее, она задохнется, будет по ночам плакать, захиреет… Я предлагаю следующее: пусть поживет какое-то время в деревне, для нее это станет как бы первым этапом. Она привыкнет к людям, к общению с ними… Будет порой сопровождать меня в город, мы станем вас навещать, и мало-помалу она освоится на новом месте.
– Я согласна жить в Розмаринах, – заявила Манон.
– В Розмаринах? – повторила Магали. – Ты сможешь держать там своих животных, будешь пасти их, сколько пожелаешь, но девушка твоих лет не может одна спать на ферме в холмах. У нас дома места хватит, поживешь какое-то время у нас. Поможешь мне по хозяйству, я научу тебя готовить, шить и всему остальному. Ну, что скажешь?
Манон не ответила. Она сжимала свои руки между коленей, уставившись на скатерть, распущенные волосы скрывали ее лицо.
– А ты, Бернар, что думаешь? – спросил Виктор.
Подняв глаза, молодой человек с улыбкой проговорил:
– Если она пожелает прийти в наш дом, я думаю, она уже никогда его не покинет.
Он протянул через стол руку и положил ее перед хозяйкой источников открытой ладонью кверху.
По лицу Манон скользнула странная гримаса, она вдруг вскочила и выбежала в ночь.
Облаченный в великолепный черный сюртук – тот самый, который он надевал, чтобы нанести визит господину префекту, – опоясанный трехцветным шарфом, увенчанный цилиндром, господин мэр сделал три прыжка и умудрился совершить «карро», то есть сбить чужой шар и заменить его своим, что было встречено бурными аплодисментами, к великому огорчению Казимира, уже считавшего, что победа у него в кармане… Господин Белуазо, бывший в этой дуэли арбитром, объявил счет: 14:14…
Празднично разодетые гости любовались его фраком цвета морской волны, широким галстуком, в котором блестела крупная жемчужина, а более всего обтянутым шелковой тканью раздвижным цилиндром такой высоты, что никого не удивило бы, если бы он вытащил из этого шапокляка пару кроликов.
Однако этот день не был отмечен каким-либо приходским праздником, он даже не был воскресным: апрельское сияющее утро являлось началом знаменательного дня, которому предстояло стать днем бракосочетания господина учителя. В ожидании жениха и невесты мэр и Казимир не смогли устоять перед искушением сразиться в шары, и Филоксен тотчас снял свои белые перчатки и предложил кузнецу «преподать ему урок» – предложение, от которого тот не смог отказаться, открыто усмехаясь от жалости к противнику.
И вот, когда игра дошла до ничьей – 14:14 – и они приступили к следующей, завершающей, партии, от неожиданных перипетий которой у безмолвных зрителей перехватывало дыхание, появилась свадебная процессия.
Во главе шла невеста – Манон, ставшая вдруг такой высокой от туфель на каблуках, что издали ее невозможно было узнать, не будь на ней традиционного белого кисейного платья, а на золотистых волосах – короны из живых белоснежных цветов апельсинового дерева. Это был драгоценный подарок Памфилия и Казимира, укравших ночью цветы у нотариуса из Ле-Зомбре, – оригинала, который давал себе труд ухаживать еще и за черешневым деревцом в маленькой оранжерее в глубине сада. Кроме того, в память о своих дорогих холмах Манон поместила между кистями белых цветов четыре пурпурных цветка с широкими венчиками – цветы ладанника, который англичане называют скальной розой, по-провансальски «мессуг». Спускаясь по склону, ведущему к мэрии, она опиралась на руку Виктора, Виктора великого, Виктора неповторимого, облаченного в черную необъятную накидку, в которой он когда-то пел «Вертера»: она закручивалась вокруг его ног в лакированных сапогах из «Почтальона из Лонжюмо»
[78]: своим блеском они в свое время ослепили немало суфлеров.
Его огромные черные глаза лучились гордостью и радостью из-под широкой мушкетерской шляпы.
За ними важно вышагивали Бернар и его матушка. Магали была с ног до головы в чем-то кружевном бежевого цвета, она улыбалась сквозь легкую вуалетку, свисающую с широкополой соломенной шляпки; Бернар держался очень прямо в новом – это было видно, – недавно приобретенном в «Прекрасной садовнице» костюме. Кроме того, между опущенными концами твердого воротничка был виден шелковый галстук лазоревого цвета, заколотый булавкой с небольшим сапфиром. Жених и невеста выглядели еще краше, чем обычно; было заметно, что они это знали и держались раскованно.
Следом шел Англад, приобретший по случаю свадьбы «племяшки» дивную фетровую серую шляпу.
Он с важностью подставил свой локоть Эме; грим на ее лице был, возможно, недостаточно ярким для оперных подмостков, но, пожалуй, излишне заметным для деревенской мэрии, однако кисейная накидка выгодно затеняла ее прекрасные глаза…
И наконец, за ней шли четверо одинаково одетых господ – в черных сюртуках и котелках. Это были гости, приглашенные Виктором с целью, которая вскоре должна была раскрыться всем. В то самое время, когда они вступили на эспланаду, Филоксен, подняв руку, крикнул:
– Подождите минуту. Вот-вот свершится «la ultima estocada»!
[79]
Передав свой цилиндр Памфилию, он откинулся назад с зажатым в руке шаром, мгновение держал его на уровне глаз, целясь, затем в полной тишине сделал прыжок вперед, вслед за которым последовал «карро»; послышались аплодисменты.
Филоксен скромно поприветствовал зрителей, и все уже собирались войти вслед за ним в здание мэрии, как вдруг невеста выпустила руку Виктора, приподняла подол своего прекрасного платья и бросилась к небольшой группе людей, наполовину скрытых стволом платана: Энцо, Джакомо и Батистине. Дровосеки были на удивление чисто одеты, однако в своих праздничных нарядах – оливково-зеленых шляпах, розовых галстуках, синих куртках, светло-желтых башмаках с зелеными язычками – выглядели как гигантские попугаи. Манон каждого взяла под руку и подвела к процессии, только Батистина, одетая во все серое, увернулась от нее и сбежала: ее догнал Бернар и с рук на руки передал Памфилию, наполовину задушенному своим накрахмаленным воротником.
Молодожены с гостями вошли в мэрию, убранную ветками розмарина и желтыми цветами дрока.
Школьники, которым Эльясен не позволил проникнуть в святая святых, расшумелись, однако вскоре были вознаграждены одним замечательным эпизодом.
Господин Белуазо, весьма галантно поприветствовав невесту, сунул свою чудесную шелковую шляпу под мышку, быстрым движением превратив ее в блин… Дети, под впечатлением от этого внезапно произведенного на их глазах фокуса, приникли носами к оконным стеклам в надежде увидеть последствия, но господин Белуазо с большим достоинством сел на скамью и ограничил свое экстравагантное поведение тем, что принялся обмахивать лицо принесенным в жертву головным убором. Господин мэр взял слово.
В это время Лу-Папе шарил концом своей палки в зарослях ладанника и фенхеля, заполонивших ферму Массакан с тех пор, как не стало Уголена. Он был один, в новом костюме черного бархата, черной шляпе и черном галстуке. Время от времени он погружал руку в заросли и вытаскивал оттуда несколько красных и белых гвоздик – это были потомки тех первых саженцев, которые его племянник высадил сразу по возвращении с военной службы. Им посчастливилось выжить, на них было много цветов, но небольших – господин Тремела наверняка забраковал бы их. Вдруг старик резко вскинул голову: раздался свадебный колокольный звон. Перевязав рафией букет, он стал спускаться в деревню.
* * *
Речь мэра была встречена продолжительными аплодисментами; дольше всех аплодировал господин Белуазо, автор речи.
На Манон произвел большое впечатление пассаж, в котором упоминалось «дитя из деревни, преданное своими же» и «горькое раскаяние всех жителей Бастид при мысли о бесценной, несбывшейся дружеской связи».
По окончании гражданской церемонии, когда все покидали мэрию, на глазах изумленных детей господин Белуазо совершил еще один фокус; они уже ждали его выхода, надеясь повеселиться при виде того, как он попытается напялить на голову нечто, столь комическим образом, незаметно для него самого, доведенное до состояния то ли блина, то ли диска, но каково же было их удивление, когда, даже не прерывая беседы с Англадом, он вынул из-под мышки этот плоский предмет и простым щелчком, сопровождающимся маленьким взрывом, вернул ему первозданное состояние и водрузил его на голову.
* * *
Венчание прошло без сучка без задоринки. Манон не выказала особого волнения, правда, как и полагается невесте, слегка краснела и бледнела, а Бернар излучал самообладание и уверенность в себе. Разумеется, не обошлось без слез Магали. Эме и Виктор стояли не рядом с брачующимися, а наверху, возле фисгармонии, вместе с загадочными гостями.
Маленький старичок был органистом, который раскрыл жителям Бастид подлинное звучание имевшегося в церкви старинного инструмента. Трое других были главными хористами Марсельской оперы. Их поставленные голоса гармонично переплетались с басами фисгармонии и сочетались со взволнованным голосом Виктора и ангельским сопрано Эме: свод маленькой церкви, первым воспринимавший их голоса, возвращал их всем присутствующим, так что казалось, небесная музыка и правда спускается с небес. Господин Белуазо позднее утверждал, что подобная месса сделала бы честь любому собору в день бракосочетания особ королевской крови.
Когда вышли на паперть и учитель стал бросать детям пригоршни монет в десять су, на другом конце площади показался Лу-Папе. Левой рукой прижимая к груди большой букет белых и красных гвоздик, он спускался по направлению к церкви. Шел он без трости, было видно, что ему нелегко идти уверенным шагом. Его появление произвело на всех впечатление. На нем был новый великолепный костюм, вид у него был торжественный, и потому все решили, что в знак примирения он собирается подарить цветы новобрачной, которая, возможно, пригласит его на свадьбу. Беготня и крики детей прекратились, все молча застыли, Манон беспокойно сжала руку своего мужа.
– Я не найдусь, что сказать ему, – прошептала она.
Однако ее страх был напрасным, старик прошел мимо, никого не видя, вперив взгляд в горизонт; в его правой руке блеснул тяжелый ключ – от кладбища.
Свадьба молча наблюдала за тем, как он спускается на эспланаду. Так он и удалился, ни разу не обернувшись, одинокий, обособленный от других, приволакивающий свою ногу и свое горе, но тем не менее застывший в своей гордыне и высоко несущий голову последнего из Субейранов.
Год спустя всё в деревне было по-старому, и ничего не поменялось в умонастроениях жителей Бастид-Бланш, разве что учитель и особенно его жена завоевали расположение всех, так что мэр отправился в префектуру Марселя – в котелке и в перчатках – просить господина инспектора Академии образования отменить назначение господина Бернара Оливье в Ла-Пом и повысить его на прежнем месте с согласия заинтересованной стороны.
Мать Манон, став супругой великодушного Виктора, проживала в Марселе в огромной квартире в Старом порту, в двух шагах от оперного театра. Оба ощущали себя счастливейшими из смертных, и Виктор слал Манон победные реляции вроде следующей:
Дорогое дитя,
вот новости о твоей матушке: у нее все хорошо, пользуюсь случаем, чтобы сказать тебе, что я с ходу заменил Рикардо Гольдони в роли Альбера («Вертер»). Я сменил амплуа, как ты знаешь, я теперь баритон и без хвастовства утверждаю, что имел оглушительный успех. Нас вызывали восемь раз! Голос твоей матери выделялся среди голосов всего хора. Все просто: только ее и было слышно.
Целую.
P. S. Видела ли ты мое фото в «Маленьком Провансальце»? Снимок потрясающий. Я седьмой справа во втором ряду. Прибудем во вторник к обеду, привезем седло барашка, трюфели, торт с кремом и шампанское. Восемь вызовов в Марселе стоят столько же, сколько пятнадцать в Париже.
* * *
«Нечестивцы» по-прежнему сходились в кафе, но их кружок увеличился на одного весьма важного члена – господина кюре, который начал с того, что, проходя мимо, стал останавливаться и заговаривать с ними, стоя у террасы кафе, а кончил тем, что присел за столик. Он был интересным собеседником, но его присутствие требовало определенной сдержанности в разговоре, по крайней мере до тех пор, пока он не покидал их, отправляясь на вечернюю службу.
В качестве ответного «визита вежливости» Памфилий и Казимир начали посещать воскресную мессу.
Господин Белуазо сменил горничную, или, скорее, его горничная сменила хозяина, поскольку по собственному желанию отбыла в Марсель, заявив, что с нее довольно: сколько можно терпеть прихоти старого скопидома в деревне, полной «мужланов».
Заодно она сменила и род занятий.
Новая служанка была очаровательной восемнадцатилетней грязнулей, порой позволявшей себе обращаться к хозяину на «ты» и фамильярно называть его Жаном. На что господин Белуазо смотрел сквозь пальцы: «Дитя, что с нее взять…»
Лу-Папе сильно сдал. Он почти не работал, его виноградником в ложбине занимался Памфилий, и все же кое-что он не оставлял своими заботами: что ни утро поднимался он в Массакан, где ухаживал за тремя рядами гвоздик, которыми по воскресеньям убирал могилу Уголена. При этом он охотно каждый день сражался с другими завсегдатаями кафе в маниллу и никогда не жаловался, разве что однажды вечером. Как-то Манон, проходя мимо кафе, улыбнулась мужу, и когда все провожали ее взглядами, Филоксен заявил:
– Невероятно, до чего красивой стала…
Учитель выпятил грудь вперед, а Лу-Папе прошептал:
– Она всегда была красивой. На мое несчастье.
Слеза скатилась по его щеке в усы, он дважды шмыгнул носом и спросил:
– Так что у нас козыри?
* * *
Батистину с козами, ослицей, собакой и топорами Джузеппе перевели на житье в Розмарины. Она продолжала вести прежний образ жизни: бродила по холмам, собирала травы, делала сыр, а близнецы Англада возделывали поля. Плантацию гвоздик они забросили, потому как приходилось слишком о многом думать, и потом это была, по их мнению, «очень уж деликатная работа»; однако благодаря источнику они возобновили выращивание тех культур, которые когда-то здесь росли при Камуэне Старшем, и в хороший год доставляли на рынок в Обани полные возы овощей.
Часто, по четвергам или воскресеньям, Манон, Бернар и Магали навещали Батистину и все вместе обедали; Батистина, как и прежде, за стол не садилась, оставаясь у очага. Иной раз влюбленные молодожены на зорьке отправлялись в холмы. Бернар продолжал собирать камни для «школьного музея», за что получил похвалу от господина инспектора начальных школ, Манон ставила ловушки («как раньше», говорила она), затем они завтракали под старой рябиной, причем Манон никогда не забывала прихватить бутылочку молока для «лембера», но огромная ящерица, вероятно в силу фрейдистского отвращения, отказывалась выползать из своей норы в присутствии красавца Бернара, и тому приходилось оставлять их наедине, улыбаясь и изображая снисхождение, но на самом деле не на шутку досадуя. Иногда их сопровождал Памфилий с ружьем, зажатым под мышкой. Манон по-прежнему испытывала к нему настоящую нежность из-за тех черных стрел. Он поджаривал отбивные или сосиски на тимьяновых углях и посыпал их молотым чабером, а Манон тем временем залезала на сосну и бросала оттуда мужу шишки.
Но в сентябре пришлось отказаться от подобных прогулок, ее походка изменилась – она ходила, откинувшись назад и впервые в жизни наступая на пятки. Памфилий, тайком от всех, сходил в Руисатель и поставил свечку в церкви, прося о том, чтобы новорожденный не был горбатым.
В этом году в деревню вернулась старая Дельфина, тетка Анжа-фонтанщика. Когда-то давно она вышла замуж за сына Медерика, таможенника из Марселя, который отложил кругленькую сумму на черный день и полностью воплотил в жизнь свой идеал – в конце концов добился пенсии. Они прожили очень счастливо до преклонных лет, но затем бедняжка Дельфина постепенно лишилась зрения, а ее муж, чья нежность помогала ей превозмогать недуг, умер в день золотой свадьбы… И она перебралась со своим небольшим скарбом и половиной мужниной пенсии к племяннику, который был донельзя рад этому.
Дельфина была очень рослой, широкой в костях и худой. Памфилий не раз говаривал, что она могла бы послужить в качестве великолепного «пугала в смоквенном саду»; и впрямь, дети ее боялись из-за того, что на ее по-мужски крупном лице после смерти мужа раз и навсегда застыли морщины и образовалась маска, жесткая и белая, словно мраморная.
Каждый день, во второй половине, красавица Клеретта, племянница Дельфины, выводила слепую тетку на эспланаду и оставляла ее на солнышке на скамье. Седая голова пожилой женщины всегда была покрыта черной кружевной мантильей, заколотой под подбородком аграфом, возможно из золота, а на плечи наброшена накидка из черного, слегка облезлого бархата. Опершись обеими руками на набалдашник трости, она молча дремала, прислушиваясь к деревенским звукам, все тем же, что и в годы ее детства… Почти все прохожие заговаривали с ней, часто к ней подсаживался и Лу-Папе, знавший ее еще в годы их юности: они вспоминали далекое минувшее время, когда цыплята, откормленные зерном, стоили двенадцать су за пару, времена года были такими, какими им и положено быть, а у них самих не было ни одного седого волоса…
* * *
Одним осенним вечером они, как обычно, болтали, повернувшись спиной к закатному солнцу, последние лучи которого согревали их плечи.
Лу-Папе рассказывал об Африке, о баранах, целиком зажаренных в яме, об арабских танцовщицах, исполнявших танец живота под звуки флейты и тамбурина. Старуха слушала, не произнося ни слова, но в какой-то момент, повернув к нему невидящие глаза, промолвила:
– Африка, танец живота – все это прекрасно, но ты совершил одну непростительную глупость, когда находился там…
– Я?
– Да, ты. Я говорю «глупость», но это сродни преступлению!
– Какую еще глупость?
– Только не говори, что забыл какую.
– Я что-то не возьму в толк, о чем ты. Все офицеры были мной довольны, меня даже медалью наградили! Когда меня ранило, собирались присвоить мне звание капрала.
– Я не об этом. Я говорю об одном письме, которое ты получил.
– Что за письмо?
– Письмо, которое заслуживало того, чтобы на него ответили. А ты не ответил.
Он смотрел на нее, хмуря свои густые седые брови.
– От кого было это письмо?
– Что ж! Я понимаю, ты не хочешь мне в этом признаться, думаешь, что я ничего об этом не знаю.
– Дельфина, клянусь тебе…
– Не клянись, нехристь! Прости, что напоминаю тебе о том, о чем тебе неприятно вспоминать. А вот и Клеретта… Слышу ее шаги. Подойди поближе, девочка моя! Посвежело, мне будет лучше у камелька. Прощай, Цезарь. До завтра. И будь спокоен: я никому никогда об этом не говорила и с тобой больше об этом не заговорю!
* * *
Лу-Папе долго размышлял: кто бы мог написать ему в Африку? Он и впрямь получил письма три или четыре от отца, который рассказывал ему об урожае, о муле, о собаке, о родне. Мать обычно делала приписку, – пожалуй, и все… Еще Англад прислал одну или две почтовые открытки. А кто же еще? Больше никто. Абсолютно точно – никто. Дельфина, должно быть, ошибается. Либо выдумала что-то, чтобы заинтриговать его? Либо начинает выживать из ума?.. В ее возрасте такое случается. Но все же он отказался от столь легкого объяснения. Дельфина никогда ничего просто так не говорила, а ее память осталась непогрешимой. Что-то наверняка за этим кроется, но что?
И только когда он лег в постель, вдруг вспомнил: он и правда получил письмо от Кастаня, известного пьянчуги, которому его отец одолжил денег: тот не вернул, и ему в связи с этим грозило наложение ареста на имущество.
Этот Кастань умолял его замолвить за него словечко перед своим отцом и передать тому: если его добро арестуют, он наложит на себя руки. Тогда он, Цезарь, не поверил ни одному его слову и даже не удостоил его ответом, а два месяца спустя отец сообщил ему в письме между двух малозначащих новостей, что Кастань повесился.
«Если она об этом, право слово, тут не о чем и говорить!»
Однако утром, когда он брился, история с Кастанем вновь пришла ему на память.
– И потом, – вслух размышлял он, – когда одалживаешь денег, делаешь это для того, чтобы тебе их возвратили. Даже если бы я ответил Кастаню и написал отцу, ничего бы не изменилось. Старик был еще упрямей меня, к тому же он был прав!
* * *
Он снова встретил Дельфину на эспланаде в пять часов.
– Я узнала тебя по шагам, – сказала она ему.
– У тебя такой тонкий слух, что он заменяет тебе зрение!
– Нет, не заменяет, Цезарь. Не заменяет…
– Скажи, Дельфина, это письмо, о котором ты мне толковала вчера… я вспомнил.
– Ну конечно, ты не мог не вспомнить. Но раз тебе это неприятно, поговорим о другом.
– А почему это должно быть мне неприятно? Этот Кастань был не бог весть что. И потом, не я же его повесил. Он всегда был запойным пьяницей, и…
– Вижу, ты продолжаешь делать вид, что не помнишь, но только зря теряешь время и лицемеришь. Этот Кастань… да я и не помню, кто это, и вовсе не о нем хотела с тобой поговорить.
– Но кто же еще мне писал?
– Тебе это известно не хуже меня, потому как ты не можешь забыть об этом!
– Дельфина, мы сидим напротив церкви, передо мной крест, вон там, на колокольне. Так вот, перед этим крестом я клянусь тебе, что не ломаю комедию. Клянусь, что не получал других писем, кроме писем отца, Англада и Кастаня.
Старуха повернула к нему свои мертвые глаза:
– Если это так, это было бы бедой.
– Почему?
– Поклянись мне еще раз, что не лицемеришь.
– Еще раз клянусь. Так кто мне писал?
Поколебавшись, она склонилась к нему и, понизив голос, проговорила:
– Флоретта.
Лу-Папе вздрогнул:
– Флоретта Камуэн?
– Тебе прекрасно известно, что была только одна Флоретта.
– Ты уверена, что она писала мне?
– Я сама отдала письмо в руки почтальона, потому как она не хотела, чтобы о нем узнали.
– Дельфина, клянусь тебе перед Господом, письма от нее я не получал… Потому что о письме от нее я бы не забыл. И если хочешь знать правду, которую я никогда никому не открывал, у меня до сих пор хранятся две ее записки, написанные карандашом и наполовину стершиеся, и черная заколка для волос. Да. Но когда я вернулся, ее уже не было в деревне. Она вышла замуж за этого кузнеца из Креспена, и у нее даже уже был ребенок!
– Как могло получиться, что это письмо потерялось? – всплеснула руками Дельфина.
– Знаешь, мы там все время переезжали с места на место, стояли то в каком-нибудь захолустье, то в горах… Порой нам не подвозили ни еды, ни патронов… Вполне возможно, что и письма терялись… Если бы я получил от нее письмо, я бы до сих пор помнил его наизусть…
Старуха уронила голову на грудь и пробормотала:
– Если это так, это ужасно.
– Ты думаешь, она меня любила? – прошептал Лу-Папе.
– Дурачок!
– Она никогда так и не призналась мне в этом. Даже после… того, что произошло однажды вечером, когда мы возвращались с танцев, она делала вид, что посмеивается надо мной.
– Таков уж был ее характер. Но со мной она делилась всем, и я знаю, что она любила тебя, и письмо это я читала.
Она замолчала, уйдя в свои мысли о прошлом. Лу-Папе не смел произнести ни слова, он втянул голову в плечи и опустил голову, словно в ожидании камня, который вот-вот должен был свалиться ему на голову.
– Она тебе писала, – после затянувшегося молчания наконец прошептала Дельфина, – что любит тебя и никогда не полюбит никого другого.
Папе трижды откашлялся:
– А что еще?
– Она писала, что беременна.
– Что?
– Ну да. Прошло, наверное, недели три, как ты уехал… Она тебе писала, что, если ты напишешь ее отцу и пообещаешь жениться на ней, она станет тебя ждать… В этом случае можно было показывать письмо всем в деревне, и никто не посмел бы тыкать в нее пальцем.
Лу-Папе стал было приподниматься, но не смог и осел на лавку.
– Дельфина, Дельфина, ты уверена… – забормотал он.
– Говорю тебе, я читала письмо и даже помогала его писать… Бедняжка перестала спать… Пробовала избавиться от плода с помощью всяких дьявольских снадобий… Шла в холмы и прыгала со скал… Но плод зацепился, и ни в какую. Тогда она тебя возненавидела. Отправилась на танцы в Обань и подыскала там себе здоровяка-красавца, кузнеца из Креспена. Вышла за него, чтобы покинуть деревню, и здесь никто так и не узнал о рождении ребенка…
– Он родился… живым?
– Да, живым. Но горбатым.
Лу-Папе ощутил, как из живота у него по пищеводу поднимается огромный комок холода, как вдруг расширилось и заполнило все пространство между ребрами сердце. Нет, он не страдал, он просто не мог дышать.
– Вначале она мне иногда писала. Сообщала, что муж ее – чудесный человек, что мальчик очень умен… Она надеялась, что, подрастая, он станет как все. А потом я вышла замуж, переехала в Марсель… Когда люди живут далеко друг от друга, они быстро друг друга забывают… Она перестала мне писать, и я больше ни разу ее не видела… Мне сказали, что она умерла, как и ее муж. Но что стало с мальчиком, не знаю. Он, должно быть, все еще живет в Креспене. Тебе бы повидаться с ним, Цезарь. Ты одинок, богат, может быть, он в тебе нуждается…
Она надолго замолчала, словно ушла в свои думы, Лу-Папе был неподвижен.
Раздался вечерний перезвон колоколов; две маленькие старушки показались на эспланаде.
– Дельфина, – семеня, на ходу заговорили они с ней, – некрасиво кокетничать с этим старым чертом, когда Господь зовет тебя!
Дельфина поднялась со скамьи.
– Я не виновата! Клеретта запаздывает! Дай мне руку, дорогая… До завтра, Цезарь. Буду за тебя молиться.
* * *
Два часа спустя господин учитель вышел из клуба, где закончил разъяснять Филоксену несколько темных мест из «Журналь офисьель», касающихся правил выпаса скота на невозделываемых землях.
Наступил вечер; мелкий дождик падал из тьмы, едва окрашиваясь в желтоватый свет, идущий от фонарей; ночной ветер завел хоровод из опавших листьев.
Придерживая на голове шляпу одной рукой, учитель бегом пересек эспланаду, спеша увидеть свою дорогую жену. Но внезапно замедлил бег и остановился, заметив черный абрис сидящего на скамье человека. Он подошел поближе.
Лу-Папе сидел в одиночестве под дождем… Положив подбородок на кисти рук, скрещенные на набалдашнике трости, он был совершенно неподвижен и словно весь ушел в себя.
– Добрый вечер, Папе… Все в порядке?
Старик поднял голову, из-под черной шляпы показалось словно залитое дождем восковое лицо с приоткрытым ртом под седыми усами.
– Ни к чему оставаться под дождем. Пойдемте, я отведу вас домой, – проговорил Бернар, помогая ему подняться. – Обопритесь на меня.
Лу-Папе взял его под руку, словно старого друга. Его тихие рыдания прерывались задушенными всхлипываниями.
– Вам плохо?
Старик был не в силах отвечать.
Они прошли мимо лестницы, на которой стоял Анж, зажигавший фонари.
– Привет! Что-то не так? – поинтересовался он.
Лу-Папе как будто ничего не слышал, вместо него ответил учитель:
– Да, я веду его домой.
– Добрая настойка с капелькой водки, и он придет в себя… Папе, будь осторожен, в твоем возрасте небольшой сквозняк может причинить большой вред! Не дури и сразу ложись в постель!
Чуть дальше Лу-Папе остановился. Он весь дрожал…
– Мне кажется, следовало бы вызвать врача… если хотите, я позвоню в Ле-Зомбре, – предложил Бернар.
– Спасибо, не нужно. Я знаю, что со мной, – отвечал Лу-Папе хриплым голосом. – Знаю…
Глухонемая, дожидавшаяся его возвращения, завидя их из окна, вышла на порог и, испуская полные отчаяния вскрики, спустилась по тропинке, чтобы помочь.
Взяв его под локоть, она повела его в дом.
* * *
На следующий день Филоксен увидел приближающегося к кафе Лу-Папе, одетого по-воскресному.
– Что с тобой, Папе?! – воскликнул он, когда тот поравнялся с террасой.
Лицо старика стало совсем маленьким, а седые волосы были белыми как снег.
– Иду в Ле-Зомбре по делам.
Припадая на одну ногу, он продолжил путь.
– Что это с ним? – призадумался Филоксен. – Не иначе как что-то случилось.
– Видел Папе? У него лицо покойника! – проговорил, обращаясь к Филоксену, Памфилий, куривший на пороге своей мастерской.
* * *
С этого дня Лу-Папе каждый день видели утром на семичасовой мессе.
– Недобрый это знак… – не раз говаривал Памфилий. – Видать, придется и для него готовить ящик!
* * *
Булочник, заднее окно дома которого выходило на лощину, почти каждое утро наблюдал, как Лу-Папе поднимается в Массакан. А обратно спускается только вечером.
– Больно смотреть на него, – провожая его взглядом, говорила булочница. – Ходит туда, вспоминает своего племянника. Он теперь остался совсем один, бедный… и двигается с трудом…
Несколько дней спустя Лу-Папе вроде заново обрел силы: его видели на эспланаде с Дельфиной. Каждый вечер он снова и снова просил ее рассказать о письме и о признании Флоретты, но сам не признавался ни в чем.
По утрам он садился на лавочку возле булочной, и булочница, у которой был наметанный глаз, подметила, что он дожидается, когда за хлебом придет Манон; стоило ей появиться, как он не сводил с нее глаз, а когда она уходила, шел за ней следом, словно загипнотизированный.
– Хе-хе! Старый волокита все еще неравнодушен к молоденьким! – сообщила булочница своему муженьку.
– Хочешь сказать, что он впал в детство? – пожав плечами, ответил булочник.
* * *
Накануне Рождества Лу-Папе позвал господина кюре, чтобы причаститься.
Он лежал очень бледный, с впалыми щеками, но говорил как обычно, вполне разумно, взгляд его был ясным.
– Мой дорогой друг, – обратился к нему кюре, – я вовсе не вижу, чтобы вы были на пороге смерти!
– Зато я вижу, – отвечал Лу-Папе, – и знаю, что отойду в мир иной этой ночью.
– Но что заставляет вас так думать?
– Я умру, потому что мне больше не хочется жить. Что ж, исповедуйте меня. Вы убедитесь, что я в этом нуждаюсь.
– Известно ли вам, что самоубийство – смертный грех? – спросил священник.
– Мне нет нужды кончать счеты с жизнью. Только и требуется, что не мешать смерти забрать меня. Исповедуйте меня по полной, ну и елеем помажьте, чтоб как положено.
* * *
Господин кюре долго оставался в доме Субейранов. Он вышел оттуда задумчивым. Филоксен, Анж и Памфилий пришли проведать Цезаря и узнать, как он и что, – они стояли и ждали у порога под серым небом на ледяном ветру, держа руки в карманах и втянув головы в плечи. Из дома вынесли дароносицу со святым елеем, они сняли шляпы, затем Памфилий постучал.
Дверь не открылась, но за стеклом показалось лицо глухонемой: прижавшись щекой к сложенным вместе кистям рук, она дала им понять, что он спит, и они спустились в деревню, где сели играть в маниллу.
Когда раздался колокольный звон, возвещающий о полночной мессе, Лу-Папе бесшумно встал с постели. Написал длинное письмо. Затем тщательно побрился, пригладил щеткой свои белоснежные волосы и облачился в свой самый красивый костюм из черного бархата, жилет из драпа с вышивкой на старинный манер и галстук с шелковыми выпуклыми вставочками. Надев на мизинец золотой перстень и сложив переплетенные четками руки на груди, он вытянулся на постели.
* * *
На следующее утро от булочницы узнали, что Манон родила; было известно только, что это мальчик, больше ничего. Но к десяти в булочную пришел господин учитель: он сам явился за хлебом, хотя обычно это делала его мать; было видно, что это лишь предлог и он пришел для того, чтобы принять поздравления. При этом держался он так гордо, даже заносчиво, как будто в одиночку произвел на свет ребенка; представительницы женского пола были шокированы.
Он известил всех, что его сын появился на свет в 5 часов 35 минут утра, в Рождество, причем говорил так, словно речь шла о чем-то исключительном, затем сообщил с улыбкой, что повитуха из Ле-Зомбре оценила вес новорожденного в более чем четыре килограмма. Глаза у ребенка были синие, как у его матери, волосы светлые, как у его матери, но в целом это был вылитый дед, то есть отец господина учителя – некий смуглый господин из Монпелье, которого его сын видел лишь на фотографии. Наконец он поведал как о чем-то забавном, что у новорожденного такая прямая спинка, что он вышел на свет божий без всяких проблем, подобно тому, как письмо проходит в щель почтового ящика, но в обратном направлении. Тут булочница поделилась историей появления на свет своей дочери, тельце которой было столь худеньким, а голова такой большой, что ей показалось, будто она разродилась бильбоке, снабженным даже веревочкой. Но к двенадцати годам дочурка превратилась уже в красотку.
Господину учителю этот рассказ пришелся не по вкусу, поскольку если предположить, что дети, рождающиеся некрасивыми, становятся красивыми, то возможно и обратное. Поэтому он авторитетно заявил, что строение тела его малыша с анатомической точки зрения абсолютно безупречно и в дальнейшем может лишь становиться лучше. Он скромно добавил, что заслуга в этом ему отнюдь не принадлежит, что тут одна игра случая, однако его улыбка опровергала его собственные слова, и было видно: он поздравлял сам себя с тем, что на свет произведен ребенок, какого еще свет не видывал.
В эту самую минуту в лавку вошел Памфилий со складным метром в руках и объявил о кончине Лу-Папе; эта печальная новость никого, впрочем, не удивила.
– Я только что снял с него мерку, – поделился он с присутствующими. – Материала заготовлено на 1,75, но в нем не больше 1,68. Тем лучше. Если бы я ошибся в другую сторону, пришлось бы ему лежать с поднятыми коленями, а это не слишком комфортно.
– Он умер этой ночью? – поинтересовался учитель.
– Да. Должно быть, это случилось между пятью и шестью часами, потому как в восемь, когда немая принесла ему кофе, он уже совсем охладел, как правосудие в отношении бедняков… Но на него приятно смотреть: выбрит, свеженький, чистенький, с легкой улыбкой на губах. Поистине, забавная вещь смерть, круто меняет характер человека!
* * *
Похороны прошли с размахом: почти вся деревня сопровождала на кладбище последнего из Субейранов. Из Сен-Мене прибыл певчий, господин кюре произнес прекрасную речь, поведав, что в последние дни Господь ниспослал бедному грешнику свою милость, что вызвало усмешки Филоксена, Памфилия и господина Белуазо.
После кладбища, вернув в храм Божий церковные принадлежности, господин кюре постучал в дверь учителя. Открыла ему сияющая Магали. На столе вокруг горшочка из розового фарфора лежали стопы пеленок, слюнявчиков и распашонок.
– Здравствуйте, господин кюре! Держу пари, вы пришли назначить дату крещения?
– Мы и об этом поговорим, – загадочно отвечал священник.
Это было время каникул, Бернар сидел у постели жены, чья рука покоилась на бортике люльки. Ее, как всегда, хорошенькое личико в ореоле золотых волос было словно само солнце, прилегшее на подушку. Бернар что-то говорил ей, она смеялась; в деревне знали, что эти двое не могли ни наговориться друг с другом, ни насмеяться, ни наобниматься, словно, кроме них, никого в мире не было (об этом донесла по секрету всему свету Селина, помогавшая им по хозяйству).
Когда Магали объявила о том, что к ним пожаловал господин кюре, учитель был заинтригован, а Манон ощутила гордость оттого, что святой отец пришел поздравить ее.
Начав с поздравлений счастливым родителям, кюре перешел к цели визита.
– Мне известно, что папочка не является добрым христианином, но я думаю, что причина здесь скорее политическая, чем религиозная, и это не послужит помехой крещению ребенка.
– Ну конечно нет! – отвечал Бернар. – Моя теща умерла бы от огорчения: она желает быть его посаженой матерью.
– Хорошо. Я посоветовал бы вам крестить его завтра. Это рановато для первого выхода новорожденного, но у меня есть веское основание: этот ребенок родился в тот же день, что и Христос, и было бы хорошо наречь его именем в честь святого Иоанна Евангелиста, любимого ученика Христа.