Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Он продолжал и все больше входил в раж, но со стула так и не встал. – Гэтсби непорядочен, – воскликнул он; голос его сорвался на визг. – Он зарабатывает нелегальными методами и пытается купить любовь замужней женщины. Роман якобы об американской мечте, но что это за мечта? Неужели автор хочет предложить нам всем стать нарушителями супружеских обетов и бандитами? Америка погрязла в пороках и упадке, потому что это и есть их мечта! Они идут на дно! Это предсмертные судороги мертвой культуры! – торжествующе заключил он, доказав, что не одна Заррин смотрела «Перри Мейсона».

– Возможно, нашему достопочтенному прокурору не стоит быть столь суровым, – сказала Вида, когда стало ясно, что Ниязи наконец исчерпал аргументы. – Ведь Гэтсби умирает, то есть, можно сказать, получает по заслугам.

Но Ниязи это не удовлетворило.

– По-твоему, только Гэтсби заслуживает смерти? – с очевидным презрением произнес он. – Нет! Все американское общество заслуживает той же судьбы! Что это за мечта – украсть жену у другого, пропагандировать секс, обманывать, заниматься мошенничеством… а потом еще этот парень, рассказчик, Ник – он себя считает высоконравственным!

Ниязи еще немного продолжал в том же ключе, а потом вдруг прекратил, словно собственные слова встали ему поперек горла. Но даже тогда он остался сидеть на своем стуле. И никому из нас не пришло в голову попросить его вернуться на место, когда суд продолжился.

18

Следующей вызвали Заррин для изложения аргументов защиты. Она встала лицом к классу – элегантная, действительно похожая на профессионального адвоката в темно-синей плиссированной юбке и шерстяном жакете с золотыми пуговицами, из рукавов которого выглядывали белые манжеты. Ее волосы были стянуты лентой в низкий хвост, а в ушах поблескивало единственное украшение – золотые сережки. Она медленно ходила кругами вокруг Ниязи, время от времени неожиданно разворачиваясь, чтобы подчеркнуть свою мысль. В руках у нее были записи, но обращаясь к классу, она редко с ними сверялась.

Произнося свою речь, она шагала по комнате; хвостик подпрыгивал в такт шагам, волосы мягко скользили по ее шее, а поворачиваясь, она оказывалась лицом к лицу с Ниязи, который застыл на стуле неподвижно, как камень. Начала она, процитировав отрывок из одного из рассказов Фицджеральда; я его помнила.

– Наш любезный обвинитель допустил оплошность, перепутав суд с парком развлечений, – промолвила Заррин. – Он перестал отличать реальность от вымысла. – Она улыбнулась и сочувственно повернулась к «нашему обвинителю», который так и сидел, приклеившись к своему стулу. – Он не оставляет между двумя мирами места, ни малейшего промежутка. Он продемонстрировал собственную слабость – неспособность читать роман непредвзято. Ему знакома лишь предвзятость, грубое, упрощенное восприятие добра и зла, возведенных в абсолют. – Услышав эти слова, Ниязи поднял голову и густо покраснел, но ничего не ответил. – Но можно ли назвать роман хорошим, – продолжала Заррин, обращаясь к классу, – лишь потому, что его героиня добродетельна? И можно ли назвать его плохим лишь потому, что его герои отходят от норм нравственности, которые прокурор Ниязи хочет навязать не только нам, но и вымышленным героям художественного произведения?

Фарзан внезапно вскочил со своего места.

– Мэм, – обратился он ко мне, – если я судья, значит ли это, что мне нельзя высказываться?

– Разумеется, не значит; говорите, – ответила я, и он разразился длинной спутанной тирадой о «Долине пепла»[39] и упаднической роскоши вечеринок Гэтсби. Он заключил, что основным промахом Фицджеральда стала его неспособность побороть свою алчность: он писал дешевые рассказики за деньги и увязывался за богачами.

– Знаете, – сказал он наконец, устав от своих же рассуждений, – Фицджеральд говорил, что богатые отличаются от обычных людей.

Ниязи горячо закивал в знак согласия. – Да! – вмешался он с видом напыщенного самодовольства, явно радуясь эффекту, произведенному его собственным выступлением. – И наша революция противостоит материализму, который проповедует Фицджеральд. Нам не нужен западный материализм и американские товары! – Он выдержал паузу, отдышался, но еще не закончил. – Мы могли бы воспользоваться их техническими наработками, это да, но их мораль должны отвергнуть!

Заррин смотрела на них, собранная и невозмутимая. Она выждала несколько секунд после тирады Ниязи и спокойно произнесла:

– Кажется, теперь у нас два прокурора. Теперь позвольте я продолжу? – Она наградила Фарзана пренебрежительным взглядом. – Хотелось бы напомнить обвинителю и присяжным цитату, которую нам привели на первом обсуждении романа – это цитата из «Жака-фаталиста и его Хозяина» Дидро: «Я считаю, что свобода художественной манеры [автора] почти гарантирует непорочность его нравов». Мы также говорили, что у книг нет морали в привычном смысле этого слова. Можно сказать, что у романа есть мораль, если он заставляет нас выйти из ступора и бросить вызов абсолютам, в которые мы верим. Если это правда, «Гэтсби» достиг ошеломляющего успеха. Впервые в нашем классе книга вызвала столько споров.

– Сегодня мы судим «Великого Гэтсби», потому что он будоражит наши души – по крайней мере, души некоторых из нас, – добавила она, и по рядам прокатился смешок. – Не впервые роман – аполитичный, заметьте, – попадает на скамью подсудимых. – Она развернулась, и хвостик взметнулся за ней. – Вспомните знаменитые процессы над «Госпожой Бовари», «Улиссом», «Любовником леди Чаттерлей», «Лолитой». Роман побеждал всегда. Но позвольте рассмотреть вопрос, который, кажется, не дает покоя судье и обвинителю: денежные соблазны и роль богатства в этом произведении.

– Не буду спорить, Гэтсби действительно признает, что деньги являются одной из главных причин, по которым его тянет к Дейзи. Он сам обращает внимание Ника на ее чудесный голос, в котором «слышен звон монет». Но роман этот не о любви молодого бедного мошенника к деньгам. – Она выдержала паузу для пущего эффекта. – И тот, кто утверждает обратное, просто невнимательно читал. – С этими словами она почти незаметно повернулась к сидевшему слева от нее неподвижному прокурору, а затем подошла к своему столу и взяла собственный экземпляр «Великого Гэтсби». Продемонстрировав книгу классу, она обратилась к Фарзану, повернувшись спиной к Ниязи. – Нет, ваша честь, это роман не о том, что «богатые отличаются от нас с вами», хотя это правда; бедные тоже отличаются, и мы с вами тоже отличаемся друг от друга. Это роман о богатстве, но отнюдь не о вульгарном материализме, о котором вы с Ниязи твердите.

– Покажи им! – раздался голос с заднего ряда. Я обернулась. Задние ряды хихикали, шептались. Заррин замерла и улыбнулась. Судья довольно обескураженно воскликнул:

– Молчать! Кто это сказал? – но даже он не ожидал услышать признание.

– Ниязи, наш глубокоуважаемый прокурор, – насмешливо произнесла Заррин, – кажется, в свидетелях не нуждается. Он сам себе свидетель и обвинитель, но мы – мы призовем в свидетели саму книгу. Позвольте вызвать для дачи свидетельских показаний некоторых героев. Вызываю главного свидетеля защиты.

– Ниязи вызвался судить героев Фицджеральда, но у Фицджеральда был другой план. Он сам назначил судью. Может, стоит прислушаться к нему? Кто из героев годится на роль судьи? – промолвила Заррин, поворачиваясь к классу. – Конечно же, Ник; помните, как он описывает себя – «Каждый человек подозревает у себя наличие хотя бы одной важнейшей добродетели; есть она и у меня – из всех, кого я знал, честных единицы, и я один из них». Если в романе и есть судья, это Ник. В некотором смысле это самый бесцветный персонаж, потому что он играет роль зеркала.

– Другие персонажи, таким образом, оцениваются по степени их честности. Самыми нечестными оказываются представители обеспеченных классов. Образец А: Джордан Бейкер, особа, к которой Ник питает романтические чувства. Она солгала про матч, солгала и про машину, которую одолжила и бросила под дождем с опущенным верхом. «Она безнадежная обманщица», – сообщает нам Ник. «Она терпеть не может проигрывать, и учитывая это нежелание, полагаю, с самого раннего возраста она начала прибегать к различным ухищрениям, позволяющим ей сохранить на устах эту холодную дерзкую улыбку, обращенную к миру, и при этом удовлетворять требования своего изящного упругого тела».

– А вот образец Б: Том Бьюкенен. Его нечестность более очевидна: он изменяет жене, а позже заметает следы ее преступления и не чувствует угрызений совести. Случай Дейзи сложнее, ведь ее неискренность, как и все в ней, создает вокруг нее своего рода чары: она вынуждает окружающих чувствовать себя сообщниками своей лжи, потому что эта ложь их соблазняет. И, разумеется, нельзя забывать о Майере Вулфшеме, нечистом на руку компаньоне Гэтсби. Это он подстроил результаты Кубка мира по бейсболу[40]. «Я никогда не думал, что один человек может начать игру с верой пятидесяти миллионов людей с простодушием грабителя, взрывающего сейф». Таким образом, вопрос честности и нечестности, истинной природы людей и личины, которую они показывают миру, – сквозная тема, влияющая на все основные события романа. И кто в романе самые нечестные люди? – спросила она, повернувшись к присяжным. – Естественно, богачи, – ответила она сама на свой же вопрос и резко повернулась к Ниязи. – Те самые, кого, по мнению нашего прокурора, Фицджеральд одобряет.

– Но это еще не все. С богачами мы еще не закончили. – Заррин взяла книгу и открыла ее на странице с закладкой. – С позволения мистера Каррауэя, – сказала она, – хочу процитировать, что он говорит о богачах. – Она зачитала цитату. – «Они были беспечными людьми, Том и Дейзи, – разбивали предметы и людей, а потом возвращались к своим деньгам и своей абсолютной беспечности или к чему-то еще, что удерживало их вместе, пока другие вынуждены были прибирать учиненный ими беспорядок…»

– Сами видите, – сказала Заррин, снова поворачиваясь к Фарзану, – как оценивает богатых людей персонаж романа, наиболее достойный доверия. Богатые в этой книге – а их представляют главным образом Том и Дейзи и в меньшей степени – Джордан Бейкер, – изображаются людьми беспечными. Ведь именно Дейзи сбивает Миртл и не возражает, когда Гэтсби берет вину на себя; она даже не присылает цветы на его похороны. – Заррин замолчала и обошла стул, делая вид, что не замечает ни судью, ни прокурора, ни присяжных.

– Слово «беспечный» – ключ к пониманию этого романа, – продолжала она. – Помните, когда Ник распекает Джордан за беспечную езду, а та как ни в чем не бывало отвечает – ну и что, что я беспечна; другие водители внимательны, на них я и полагаюсь? Беспечный – первое слово, что приходит в голову, когда мы описываем богачей из этого романа. Мечта, которую они воплощают, ядовита, она уничтожает любого, кто пытается к ней приблизиться. Поэтому, глубокоуважаемый Ниязи, этот роман осуждает обеспеченные высшие классы не меньше, чем любая революционная книга из тех, что мы читали. – Она вдруг повернулась ко мне и с улыбкой произнесла: – Не уверена, как я должна обращаться к книге. Согласны ли вы, что защита обеспеченных классов в ваши цели не входит?

Я вздрогнула, когда Заррин вдруг обратилась ко мне, но мысленно поблагодарила ее за возможность сосредоточиться на аргументе, который лежал в основе всех моих рассуждений о литературе.

– Если критика беспечности – изъян, – сказала я, ощущая некоторую неуверенность, – то я в хорошей компании. Эту беспечность, отсутствие эмпатии, мы видим в отрицательных героях Джейн Остин: леди Кэтрин, миссис Норрис, мистере Коллинзе и Крофордах[41]. Та же тема всплывает в рассказах Генри Джеймса и в набоковских героях-монстрах: Гумберте, Кинботе, Ване и Аде Вин. Воображение в этих романах приравнивается к эмпатии: мы не можем испытать все, что пришлось пережить другим, но можем понять даже самых чудовищных персонажей из мира литературы. Хороший роман показывает человека во всей его сложности и создает пространство, в котором каждый из героев имеет возможность высказаться; поэтому роман называют демократическим жанром – не в том смысле, что он пропагандирует демократию, а в том, что он демократичен по своей сути. Как и во многих других великих романах, центральной темой «Великого Гэтсби» является эмпатия. Нет худшего греха, чем слепота к чужим проблемам и страданиям. Кто их не видит, отрицает их существование. – Все это я выпалила на одном дыхании, сама удивившись своей горячности.

– Да, – сказала Заррин, прерывая меня. – И разве не очевидно, что эта слепота или беспечность по отношению к окружающим напоминает о существовании другой разновидности беспечных людей? – Она коротко взглянула на Ниязи и продолжала: – Я имею в виду тех, кто делит мир на черное и белое, упиваясь праведностью своего вымысла. И даже если в реальной жизни Фицджеральд был одержим богачами и их богатством, глубокоуважаемый судья Фарзан, – с теплотой в голосе обратилась она к Фарзану, – то в своих произведениях он разоблачает разлагающее и деградирующее влияние богатства на изначально порядочных людей, таких, как Гэтсби, или на творческие, живые умы, такие, как Дик Дайвер из романа «Ночь нежна». Не понимая этого, Ниязи упускает из виду главное в «Великом Гэтсби».

Ниязи, который уже довольно давно внимательно изучал пол, вдруг вскочил и воскликнул:

– Возражаю!

– Против чего именно вы возражаете? – с насмешливой любезностью спросила Заррин.

– Одной только беспечности недостаточно! – прокричал Ниязи. – Это не делает роман более нравственным. Я тебе говорю про грех супружеской измены, ложь и обман, а ты мне про беспечность?

Заррин помолчала, а потом снова повернулась ко мне. – Я хотела бы пригласить для дачи показаний подзащитного. – Она повернулась к Ниязи и с лукавым блеском в глазах спросила: – Хотите допросить подзащитного? – Ниязи пробормотал непокорное «нет». – Хорошо. Мэм, займите место для дачи показаний. – Я встала, и растерянно огляделась. Стула для дачи показаний не было. Фарзан в кои-то веки спохватился вовремя, вскочил и предложил мне свой. – Вы слышали замечания прокурора, – сказала Заррин, обращаясь ко мне. – Можете что-то сказать в свою защиту?

Мне было неловко, я даже, пожалуй, оробела и не хотела говорить. Заррин и так прекрасно справлялась, мне казалось, что в моих речах не было нужды. Однако студенты ждали, и идти на попятную было поздно.

Я скованно опустилась на стул, который подвинул мне Фарзан. Готовясь к процессу, я обнаружила, что несмотря на все старания, мне не удавалось облечь в слова те мысли и эмоции, которые заставляли меня так восторгаться «Великим Гэтсби». Я вспоминала объяснение романа, данное самим Фицджеральдом: «Вот почему этот роман так тяжело читать, – писал он, – из-за утраты иллюзий, придающих миру такую яркость, что уже неважно, где правда, а где ложь, лишь бы эта правда или ложь отливали этим чудесным сиянием». Мне хотелось объяснить им, что роман не о супружеской измене, а об утрате мечты. Мне почему-то было очень важно, чтобы мои студенты приняли «Гэтсби» таким, какой он есть, восхитились бы им и полюбили его из-за потрясающей и горькой красоты. Но этот класс требовал от меня более конкретных и практических доводов.

– Мы читаем «Гэтсби» не для того, чтобы узнать, хорошо это или плохо – супружеская измена. Мы читаем этот роман, чтобы понять, насколько сложны такие понятия, как измена, верность, брак. Великий роман обостряет чувства и восприимчивость к нюансам жизни и человеческой личности и препятствует фарисейству, рассматривающему мораль в виде незыблемых формулировок добра и зла…

– Но мэм, – прервал меня Ниязи, – нет никаких нюансов в том, что у человека связь с чужой женой. Почему бы Гэтсби не обзавестись собственной супругой? – угрюмо добавил он.

– А почему бы тебе не написать собственный роман? – раздался тихий насмешливый голос со среднего ряда. Ниязи оторопел. С этой минуты я уже не могла вставить ни слова. Они все как будто одновременно ощутили необходимость поучаствовать в обсуждении.

По моей просьбе Фарзан объявил десятиминутный перерыв. Я вышла из класса и двинулась на улицу; моему примеру последовали несколько студентов, которым тоже нужно было подышать воздухом. В коридоре стояли увлеченные беседой Махтаб и Нассрин. Я подошла к ним и спросила, что они думают о суде.

Нассрин взбесило, что Ниязи считал, будто у него монополия на мораль. Сама она не одобряла Гэтсби, но тот, по крайней мере, был готов умереть за любовь. Мы втроем пошли по коридору. Большинство студентов окружили Заррин и Ниязи; те ожесточенно спорили. Заррин обвиняла Ниязи – тот, мол, обозвал ее проституткой. Ниязи чуть не посинел от ярости и негодования и, в свою очередь, называл ее лгуньей и дурочкой.

– А как еще воспринимать твои лозунги, где черным по белому написано – женщины, что отказываются носить хиджаб – проститутки и приспешницы Сатаны? Это, по-твоему, мораль? – кричала она. – А как же христианки, которым по вере не положено носить хиджаб? Они, по-твоему, все развращенные потаскушки? Все до единой?

– Но мы живем в мусульманской стране, – яростно кричал Ниязи, – таков закон, и все, кто его…

– Закон? – прервала его Вида. – Вы пришли и переписали законы. И это закон? В нацистской Германии тоже был закон, обязывавший евреев носить желтую звезду! По-твоему, все евреи должны были носить ее, потому что иначе они нарушили бы проклятый закон?

– Ох, – презрительно отмахнулась Заррин, – даже не пытайся говорить с ним на эту тему. Он их всех назовет сионистами и скажет, что получили по заслугам. – Ниязи, кажется, уже готов был вскочить и влепить ей пощечину.

– Думаю, пора мне вмешаться, – шепнула я Нассрин, которая стояла рядом и завороженно наблюдала за происходящим. Я призвала класс к порядку и велела всем вернуться на места. Когда крики стихли, а взаимные обвинения более-менее поугасли, я предложила начать открытое обсуждение. Мы не станем голосовать за вердикт, но выслушаем присяжных. Вердиктом станут их мнения.

Несколько левых активистов высказались в защиту романа. Мне казалось, они сделали это отчасти потому, что мусульманские активисты были настроены категорически против. По сути, их защита не сильно отличалась от обвинения Ниязи. Они утверждали, что литературу наподобие «Великого Гэтсби» читать необходимо, потому что мы должны иметь представление о безнравственности американской культуры. Нужно читать больше революционного материала, но и такие книги тоже нужны – чтобы понять врага.

Один ученик процитировал знаменитое высказывание товарища Ленина о том, что, слушая «Лунную сонату», он «добреет». Хочется гладить людей по спинкам, хотя надо бы забивать их дубинками – что-то в этом роде[42]. Одним словом, основной претензией моих студентов-радикалов к «Великому Гэтсби» было то, что роман отвлекает их от революционного долга.

Несмотря на разгоряченные споры – а может, как раз из-за них – многие студенты отмалчивались, хотя довольно большая группа окружила Заррин и Виду, бормоча слова поддержки и похвалы. Потом я узнала, что большинство студентов поддерживали Заррин, но лишь немногие оказались готовы рискнуть и заявить о своих взглядах вслух; как мне потом сказали, им не хватало уверенности, чтобы изложить свою позицию так же «красноречиво», как защита и обвинение. Некоторые в личной беседе признались, что считают книгу хорошей. Почему же тогда они не высказались в ее защиту? Потому что другие излагали свои позиции так уверенно, с таким пылом, а они не могли даже сформулировать, почему книга им понравилась – просто понравилась, и все.

Перед самым звонком Заррин, молчавшая с перерыва, внезапно встала. Она явно волновалась, хоть и говорила тихо. Она сказала, что иногда не понимает, зачем некоторые ее однокурсники выбрали литературный факультет. Что значит для них эта профессия? Что до книги, ей нечего больше сказать в ее защиту. Сам роман – главный аргумент в его защиту. А нам, пожалуй, есть чему поучиться у Фицджеральда. Прочитав «Великого Гэтсби», Заррин не пришла к выводу, что супружеская измена – это хорошо и всем нужно стать мошенниками. Разве все прочитавшие Стейнбека разом забастовали и двинулись на запад? А прочитавшие Мелвилла – все ли они отправились на китобойный промысел? Все-таки люди не настолько просты. А революционеры – неужто они лишены личных переживаний, эмоций? Неужто никогда не влюбляются, не любуются красотой? Это потрясающая книга, тихо сказала она. Она учит ценить мечты и относиться к ним с осторожностью; учит искать честность там, где ее не ждешь найти. К тому же, Заррин получила удовольствие от чтения, а это тоже аргумент в защиту книги, неужели вы не видите?

В этом «неужели вы не видите» я услышала искреннюю тревогу, превосходящую ее презрение и ненависть к Ниязи. Она хотела, чтобы и он увидел, непременно увидел. Она замолчала и оглядела класс и своих товарищей. Те еще долго ничего не говорили. Даже Ниязи не нашелся с ответом.

В тот день я ушла с занятий довольной. Когда раздался звонок, многие его даже не заметили. Мы не вынесли официальный приговор, но вовлеченность моих студентов стала лучшим вердиктом, по крайней мере, для меня. Когда мы расстались у входа в класс, они все еще спорили, и спор этот был не о заложниках и недавних демонстрациях, не о Раджави[43] и Хомейни, а о Гэтсби и его утраченной мечте.

19

Наши обсуждения «Гэтсби» одно время казались такими же напряженными и важными, как и идеологические конфликты, бушующие по всей стране. А на самом деле, на политической и идеологической арене разыгрывались дебаты на ту же тему, ну разве что с некоторыми отличиями. Революционеры поджигали издательства и книжные магазины, распространявшие безнравственную художественную литературу. Одну писательницу посадили в тюрьму и обвинили в «пропаганде проституции». За решетку отправлялись репортеры, закрывались газеты и журналы, запрещали и цензурировали наших лучших поэтов-классиков – Руми и Омара Хайяма.

Как и другие идеологические режимы, исламские революционеры, по-видимому, верили, что писатели стоят на страже нравственности. Это сбивало писателям прицел; в этой священной роли они, как ни парадоксально, оказывались связанными по рукам и ногам. За новый высокий статус приходилось расплачиваться эстетическим бессилием.

Лично для меня суд над «Гэтсби» стал возможностью озвучить свои собственные чувства и желания. Еще никогда, даже в период революционной деятельности, я не ощущала такого пыла по поводу своей работы и литературы. Мне хотелось применить это рвение с пользой, и на следующий день я попросила Заррин остаться после занятий. Я сказала, что очень признательна ей за защиту. Боюсь, меня никто не услышал, несколько разочарованно произнесла она. Не будь так уверена, ответила я.

Два дня спустя, проходя мимо меня в коридоре, коллега заметил: на днях слышал из твоей аудитории крики. Представь мое удивление, когда я прислушался и обнаружил, что вы там обсуждали не Ленина и имама, а Фицджеральда и ислам. Кстати, тебе стоит поблагодарить своего юного протеже. Кого ты имеешь в виду, смеясь, спросила я? Бахри – он, кажется, стал твоим рыцарем в сияющих доспехах. Слышал, ему удалось усмирить разгневанных и каким-то образом убедить Мусульманскую студенческую ассоциацию, что ты затеяла суд над Америкой.

В то время в университете происходили стремительные перемены, радикалы и мусульмане все чаще устраивали стычки, их конфликт стал более явным. «Как вышло, что вы своим бездействием позволили шайке коммунистов захватить университет? – упрекал Хомейни группу мусульманских студентов. – Вас что же, меньше числом? Бросайте им вызов, спорьте с ними, вступайте в противостояние и заявляйте о себе!» Дальше он рассказал историю, своего рода притчу – он это любил. Хомейни спросил одного из лидеров политического духовенства, Модаресса[44], как поступить с чиновником из его города, который решил назвать двух своих собак Шейхом и Сейедом[45] – явное оскорбление духовенства. По словам Хомейни, Модаресс ответил: «Убей его». Хомейни заключил, цитируя Модаресса: «Бейте первыми, а другие пусть жалуются. Не будьте жертвами и не ропщите».

20

Через несколько дней после суда над «Гэтсби» я поспешно собрала свои конспекты и книги и вышла из аудитории, занятая своими мыслями. Аура суда все еще витала над классом. Некоторые студенты останавливали меня в коридорах, хотели поговорить о «Гэтсби» и изложить свои взгляды. Два-три человека даже написали по роману сочинения, хотя я их об этом не просила. Выйдя на ласковый свет предзакатного солнца, я остановилась на ступенях, услышав ожесточенную дискуссию между группой студентов-мусульман и их оппонентами – марксистами и секуляристами. Они кричали и жестикулировали. Я заметила Нассрин, стоящую чуть поодаль от толпы; она прислушивалась к спору.

Вскоре ко мне присоединились Заррин, Вида и их подруга из другой группы. Мы праздно стояли в стороне и наблюдали за происходящим, иногда отпускали презрительные комментарии, и тут из дверей вышел Бахри с решительной и хмурой миной. Увидев меня, он на миг остановился на широкой лестнице. Проследил за моим взглядом, направленным в гущу спора. Потом повернулся ко мне с улыбкой и произнес: «Обычное дело. Развлекаются». С этими словами он ушел, а я осталась стоять с Заррин и ее подругами в некоторой растерянности.

Толпа рассеялась; Нассрин осталась одна, выглядела она неуверенно, и я поманила ее, чтобы присоединялась к нам. Она застенчиво подошла к нашей группе. День стоял теплый; деревья и их тени, казалось, кокетливо танцевали друг с другом. Мои студенты разговорили меня, стали спрашивать о том, как я сама была студенткой. Я рассказала им, что такое протест в представлении американских студентов: когда длинноволосые парни бегают по кампусу нагишом.

Они рассмеялись, потом снова замолчали, вспомнив, где находятся. Я же продолжила и сказала, что лучшие воспоминания о том времени связаны у меня с моими профессорами. Любимых профессоров у меня было четверо, заметила я, смеясь, – доктор Йох, консерватор, революционер доктор Гросс и два либерала – доктор Вейл и доктор Элконин. Кто-то сказал – «о, профессор» – они называли меня «профессором», тогда это казалось еще более странным, чем сейчас – «вам бы понравился профессор Р.; до недавнего времени он преподавал у нас на кафедре».

Кое-кто из студентов о нем не слышал, некоторые его знали, а одна студентка пару раз бывала у него на занятиях. Он преподавал на факультете изящных искусств, был известным и противоречивым театральным и кинокритиком, писал рассказы. Таких, как он, называли тренд-сеттерами – в двадцать один год он стал литературным редактором журнала, а в скором времени у него и группы его друзей появилось в литературной среде много почитателей и врагов. Сейчас ему было около сорока, и он объявил, что выходит на пенсию. Ходили слухи, что он писал роман.

Одна студентка назвала его вздорным и непредсказуемым. Подруга Заррин поправила ее: не вздорный он, просто не такой, как все. Другая ее подруга повернулась ко мне и поделилась своим наблюдением: «Знаете, профессор, он из тех людей, о ком ходят легенды. Из тех, что не оставляют равнодушным никого».

Одна из легенд о профессоре звучала так: он не устанавливал временной лимит для своих занятий; урок мог начаться в три часа дня и продолжаться пять-шесть часов. Студентам приходилось оставаться до конца. Вскоре о профессоре заговорили, особенно те, кто интересовался кино. Многие студенты из других университетов тайком прогуливали занятия и посещали его классы, хотя за это полагалось наказание. Вход в Тегеранский университет осуществлялся по студенческим билетам, но студенты стали воспринимать проникновение на территорию как личный вызов. Самые упорные и непокорные перепрыгивали через заборы, чтобы избежать столкновения с охраной на входе. Лекции профессора всегда собирали толпы; студентам иногда приходилось стоять в коридоре часами, прежде чем удавалось попасть в аудиторию.

Профессор преподавал театроведение и киноведение; читал лекции о древнегреческом театре, Шекспире, Ибсене и Стоппарде, Лореле и Харди[46] и братьях Маркс. Он обожал Винсента Миннелли, Джона Форда и Говарда Хоукса[47]. Эти рассказы о нем отложились у меня тогда на подсознательном уровне. Много лет спустя, когда он подарил мне на день рождения кассеты с фильмами – «Пират», «Джонни-гитара», «Вечер в опере», я вспомнила тот день и разговор на ступенях в университете.

Вида спросила, слышала ли я, какой финт он выкинул перед тем, как его выгнали из университета. Нет, он уволился, его не успели выгнать, поправила ее другая студентка. Я ничего не слышала о его уходе, в том числе об этом, как она выразилась, «финте». Но узнав, что случилось, я впоследствии готова была пересказывать эту историю всем, кто соглашался слушать. А когда намного позже познакомилась с профессором лично – он и был моим волшебником, – то заставила его рассказать ее мне и потом неоднократно просила повторить еще раз.

Однажды радикально настроенные студенты и преподаватели театрального отделения факультета изящных искусств собрались, чтобы изменить программу занятий. Им казалось, что некоторые курсы слишком буржуазны и больше не нужны; они хотели добавить в программу новые, более революционные курсы. На собрании, где было много народу, разразились горячие дебаты; студенты требовали, чтобы Эсхила, Шекспира и Расина заменили Брехтом и Горьким и даже Марксом и Энгельсом – мол, революционная теория важнее пьес. Все преподаватели сидели на платформе в зале, кроме одного – того самого профессора, который стоял в глубине зала у двери.

Чтобы решение не выглядело совсем уж недемократическим, организаторы собрания спросили, есть ли кто-то, кто не одобряет новое предложение. «Я не согласен», – послышался голос из глубины зала. Повисла тишина. Голос затем объяснил, что, по его мнению, никто – то есть абсолютно никто, ни один революционный лидер или политический деятель, – не может быть важнее Расина. И он, будучи преподавателем драматургии, умеет преподавать Расина. Если они не хотят знать о Расине – их дело. Когда они решат, что университет снова должен стать нормальным учебным заведением, и вернут Расина в программу, он с радостью вернется и снова будет преподавать. Не веря ушам своим, собравшиеся резко обернулись на голос. Тот, как выяснилось, принадлежал непокорному волшебнику. Кто-то начал нападать на него, разносить его «формалистские» и «упаднические» взгляды. Твердить, что его идеи устарели и пора уже идти в ногу со временем. Одна девушка встала и попыталась утихомирить возмущенную толпу. Она сказала, что профессор всегда учитывает интересы студентов и ему нужно позволить высказаться.

Позднее, когда я пересказала ему эту историю так, как ее рассказали мне, он меня поправил: он начал говорить, стоя в глубине зала, но потом его попросили подняться на кафедру. Он шел к кафедре в тишине, словно его уже судили.

Когда он снова заговорил, то сказал, что в одном фильме Лорела и Харди ценности больше, чем во всех революционных трактатах, в том числе в трудах Маркса и Ленина. То, что они называли «революционным пылом», пылом не являлось, не являлось даже безумием – это была грубая эмоция, недостойная настоящей литературы. Если они изменят программу, заявил он, он откажется преподавать. Он сдержал слово и так и не вернулся в университет, хотя участвовал в пикетах против закрытия университетов. Он хотел, чтобы его студенты знали – в тот день он ушел не потому, что боялся репрессий правительства.

Мне сказали, что он фактически изолировался от мира в своей квартире и теперь встречается лишь с избранным кругом друзей и учеников. «С вами он был бы рад познакомиться, профессор», – пылко заметила одна моя студентка. Я не разделяла ее уверенности.

21

В январе состоялось наше последнее занятие по «Великому Гэтсби». Улицы завалило рыхлым снегом. Я хотела обсудить с учениками два образа. Свою старую потрепанную книжку с неразборчивыми пометками на полях и в конце я оставила в Иране. Когда я уезжала, все мои драгоценные книги пришлось оставить там. Сейчас у меня новая книга, издание 1993 года, с незнакомой обложкой; не знаю, как к ней относиться.

Мне бы хотелось начать с цитаты из Фицджеральда, имеющей ключевое значение для понимания не только «Великого Гэтсби», но всего литературного наследия писателя, сказала я. Мы говорили о содержании этого романа и упомянули несколько тем, но есть в романе сквозная нить, которая, на мой взгляд, определяет его суть, и это проблема утраты – утраты иллюзий. Ник не одобряет всех людей, с которыми так или иначе связан Гэтсби, но его неодобрение не распространяется на самого Гэтсби. Почему? Потому что Гэтсби обладает тем, что Фицджеральд в своем рассказе «Избавление» называет «честностью воображения».

В этот момент вверх взметнулась рука Ниязи.

– Но ведь Гэтсби еще более нечестен, чем все остальные, – воскликнул он. – Он зарабатывает незаконной деятельностью и водится с преступниками.

С одной стороны, вы правы, ответила я. В Гэтсби все ненастоящее, даже его имя. У остальных героев романа более устойчивая позиция и идентичность. Что до идентичности Гэтсби, та постоянно формируется и изменяется окружающими. На его вечеринках гости заговорщическим шепотом обсуждают и его персону, и его великие и ужасные деяния. Том решает выяснить, кто он такой на самом деле, и самому Нику тоже становится любопытно, кто же он – загадочный Джей Гэтсби. Но Гэтсби вызывает у всех любопытство вперемешку с благоговением. В реальности он – шарлатан. Но правда в том, что Гэтсби – романтичный и трагический мечтатель; он становится героем, потому что верит в собственную романтическую иллюзию.

Гэтсби не может выносить убогости своей жизни. Он обладает «удивительным даром надеяться, готовностью совершать романтические поступки» и «повышенной чувствительностью к жизненным обещаниям». Он не может изменить мир, поэтому меняет себя в соответствии с мечтой. Вот как это объясняет Ник: «Джей Гэтсби из Уэст-Эгга на Лонг-Айленде возник из собственной платонической идеи о себе. Он был сыном Божьим – фраза, которую следует воспринимать буквально, если она вообще что-то значит, – и занимался делом своего Отца, служа громадной, вульгарной, мишурной красоте. Он изобрел такого Джея Гэтсби, какого мог бы изобрести семнадцатилетний юноша, и остался верен этой идее до самого конца».

Гэтсби был предан своему придуманному «я», и это «я» воплотилось в Дейзи. Он остался верен обещаниям этого «я», зеленому свету на той стороне бухты, а не убогой мечте о богатстве и процветании. Таким образом родилась «колоссальная иллюзия», ради которой он пожертвовал жизнью. Фицджеральд пишет: «Никакой огонь и холод не разрушит то, что человек готов хранить в своем призрачном сердце».

Его преданность Дейзи связана с его преданностью этой воображаемой идее о себе. «Он много говорил о прошлом, и я понял, что он хочет что-то вернуть, возможно, некую идею о себе, вложенную в любовь к Дейзи. Его жизнь с тех пор утратила порядок и согласованность, но если бы он смог хоть раз вернуться к началу и медленно воссоздать, как все было, он бы нашел ту самую идею…»

Однако мечта вечна и простирается за пределы «я» и личной жизни Гэтсби. В более широком смысле мечта существует в городе, в самом Нью-Йорке; в «Восточном Яйце» – гавани, которая некогда была мечтой сотен тысяч эмигрантов, а теперь стала меккой для американцев со Среднего Запада, приезжающих сюда в поисках новой жизни и развлечений. Хотя город пробуждает волшебные мечты и дарит смутные надежды, в реальности он является пристанищем примитивных интрижек и отношений, как у Тома и Миртл. Город, как Дейзи, несет в себе обещание, мираж, но в приближении этот мираж оказывается убогим и развращенным. Город – связующее звено между мечтой Гэтсби и американской мечтой. Мечтает Гэтсби не о деньгах, а о том, кем он может стать. Его мечта характеризует Америку не как страну материализма, а как страну идеализма, превратившую деньги в способ осуществления мечты. И в этом как раз нет ничего материального, или же материальное переплетено с мечтой так тесно, что становится трудно отличить одно от другого. В конце концов в романе сливаются самые высокие идеалы и самая низменная реальность. Не могли бы вы открыть последнюю страницу? Там, как вы помните, Ник описывает прощание с домом Гэтсби. Бахри, я вижу, сегодня вы почтили нас своим присутствием. Будьте добры, прочитайте отрывок – третья строчка в абзаце, начиная с «большинство домов на берегу…»

«И когда луна поднялась высоко, дома, казавшиеся здесь лишними, растворились во мраке, пока наконец старый остров не предстал передо мной таким, каким однажды расцвел он пред глазами голландских моряков – свежим зеленым берегом нового мира. Его исчезнувшие деревья, срубленные ради постройки дома Гэтсби, некогда шептались о последней и величайшей человеческой мечте, и на краткий волшебный миг человек, должно быть, затаил дыхание в присутствии этого континента, вынужденный созерцать его красу, хотя созерцание это не являлось для него чем-то понятным и даже желательным. Однако именно здесь в последний раз в истории он столкнулся лицом к лицу с чем-то, что пробудило в нем способность удивляться».

Продолжать, спросил Бахри? Да, прошу; дочитайте до конца следующего абзаца.

«Сидя там и размышляя о старом неведомом мире, я подумал об удивлении, что испытал Гэтсби, впервые увидев зеленый огонек на другом берегу бухты, где жила Дейзи. Он прошел долгий путь, прежде чем очутиться на этой лужайке, залитой синим сумраком, и его мечта была так близко, что, казалось, не ухватиться за нее было невозможно. Он не знал, что уже упустил ее; она осталась где-то там, в громадной неизвестности за городской чертой, где под ночным небом раскинулись поля его страны».

Он мог быть нечестным в жизни, мог лгать на свой счет, но он не мог предать свое воображение. Гэтсби в конечном итоге предает «честность его воображения»; он умирает, так как в реальном мире такому человеку не выжить.

Мы, читатели, как и Ник, одобряем и не одобряем Гэтсби. Мы можем с уверенностью сказать, что в нем вызывает наше неодобрение и с гораздо меньшей уверенностью – что нас в нем восхищает, ведь, как и Ник, мы запутались в романтических силках его мечты. В его истории слышатся отголоски историй первопроходцев, прибывших к берегам Америки в поисках нового края, нового будущего и своей собственной мечты, изначально омраченной насилием, с помощью которого она претворялась в жизнь.

Не надо было Гэтсби стремиться обладать мечтой, пояснила я. Даже Дейзи это знала; она любила его, насколько в принципе способна была любить, но не могла пойти наперекор своей природе и не предать его.

Однажды осенью они останавливаются на улице, в месте, где «тротуар белеет в лунном свете… Краем глаза Гэтсби увидел, что тротуар поднимается вверх уступами и образует лестницу, ведущую в потайной уголок над деревьями – он мог бы забраться туда, если бы был один, и очутившись там, испил бы сок жизни, глотнул бы чуда несравненное млеко. Сердце его забилось быстрее, когда Дейзи повернула к нему свое бледное лицо. Он знал, что если поцелует эту девушку и навек привяжет свои невысказанные мечты к ее бренному дыханию, его разум навсегда утратит легкость, свойственную разуму Бога».

А теперь откройте, пожалуйста, страницу восемь и прочитайте начиная со слов «нет – для Гэтсби»…

«Нет – для Гэтсби в конце концов все обернулось хорошо; но то, что терзало его, та грязная пыль, что осталась витать над обломками его мечты, временно лишило меня интереса к бессмысленным печалям и недолговечным восторгам рода человеческого».

Для Гэтсби обладание богатством является лишь способом достижения цели; богатство приближает его к обладанию мечтой. Мечта лишает его способности отличать воображение от реальности – его волшебная страна построена из «грязной пыли». Грезы его на время становятся «отдушиной для его воображения, обнадеживающим намеком на призрачность реальности, верой, что скала этого мира надежно покоится на крыле сказочной феи».

Теперь давайте повторим все, что мы обсудили. Да, в романе рассказывается про отношения конкретных людей из плоти и крови, про любовь мужчины к женщине, которая эту любовь предала. Но он также повествует о богатстве, его великой притягательности и разрушительной силе, о беспечности, которую богатство за собой влечет, и да, об американской мечте – мечте о власти и достатке, о манящем огоньке дома Дейзи и американского порта, куда прибывают эмигранты. Он также повествует об утрате, о бренности мечты, которая, становясь реальностью, немедля умирает. Чистота мечты не омрачена, лишь когда она еще не материальна и человек тоскует по ней.

Нас, иранцев, с Фицджеральдом объединяло то, что мы стали одержимы этой мечтой, захватившей нашу реальность; мечта эта была ужасной и прекрасной, чудовищной в своем воплощении, так как оправдывала и прощала любое насилие. Вот что у нас было общего, хотя тогда мы этого не понимали.

Мечты, Ниязи, – безупречный идеал, они представляют собой нечто завершенное. Разве можно навязывать их постоянно меняющемуся, несовершенному, незавершенному миру? Тогда мы все станем Гумбертом, разрушившим объект своих мечтаний, – или Гэтсби, разрушившим себя.

В тот день я вышла из класса, не сказав студентам о том, что только что начала понимать сама: насколько же сильно наша судьба начинает походить на судьбу Гэтсби. Тот хотел осуществить свою мечту, повторив прошлое, и в конце концов узнал, что прошлое умерло, настоящее – фальшивка, а будущего нет. Не напоминает ли это нашу революцию, которая свершилась во имя нашего общего прошлого и разрушила наши жизни во имя мечты?

22

После занятия я чувствовала себя вымотанной. Попыталась уйти побыстрее, притворилась, что меня ждут срочные дела. На самом деле делать мне было нечего. Я надела пальто, шляпу и перчатки и ушла. Идти было тоже некуда. В тот день шел сильный снег, а потом выглянуло солнце и засверкало на чистых белоснежных сугробах. У меня была подруга старше меня, подруга детства, которую я очень любила – мы дружили, когда я была совсем маленькой, еще до того, как меня отправили учиться в Англию. Мы с ней иногда подолгу гуляли по снегу. Шли мимо нашей любимой кондитерской, где готовили самые вкусные профитроли с настоящими сливками. Покупали их и выходили на заснеженную улицу; укрытые сверкающими на солнце сугробами, мы ели профитроли, болтали о какой-то ерунде и гуляли, гуляли, гуляли.

Я вышла из университета и пошла вдоль книжных магазинов. Уличные продавцы кассет включили музыку на полную громкость и перепрыгивали с ноги на ногу, чтобы согреться; они надвинули шерстяные шапочки себе на лоб, изо рта у них вырывался пар и, казалось, плясал под музыку, поднимаясь вверх и растворяясь в голубом небе. Чуть дальше книжные магазины заканчивались, уступая другим; еще там был кинотеатр, куда мы ходили в детстве, но сейчас его закрыли. Сколько кинотеатров сожгли в дни торжества революции! Я шагала дальше и наконец дошла до площади Фирдоуси[48], названной в честь нашего великого эпического поэта; там я остановилась. Не здесь ли мы с моей подругой стояли и смеялись в тот день, когда слизывали сливки с профитролей?

Шло время, и снег с каждым годом становился все грязнее, как воздух в Тегеране; моя подруга была в изгнании, а я вернулась домой. До тех пор «дом» был для меня чем-то призрачным, ускользающим; он показывался мне манящими вспышками, знакомый, но обезличенный, как старые семейные фотографии. Однако все эти чувства принадлежали прошлому. Дом постоянно менялся на моих глазах.

В тот день у меня возникло ощущение, будто я что-то теряю, оплакиваю смерть чего-то пока что не умершего. Словно все личное вытоптали, подобно хрупким полевым цветам, которые выдирают, чтобы посадить на их месте роскошный сад, где все будет расти культурно и организованно. Студенткой в Штатах я никогда не ощущала этой утраты. В те годы моя тоска по дому сопровождалась уверенностью, что этот дом – мой и я могу в любой момент вернуться. Лишь оказавшись там, я осознала истинный смысл слова «изгнание». Шагая по горячо любимым улицам, которые вспоминала с трепетом, я чувствовала, как под ногами гибнут хрупкие цветы моих воспоминаний.

23

Весенний семестр начался тревожно. Уже в начале в программе остались лишь редкие классы. В прошлом году у правительства были другие заботы – оно подавляло оппозицию, закрывало прогрессивные газеты и журналы, наказывало бывших государственных функционеров и вело войну против меньшинств, особенно курдов. Теперь оно обратило свой взгляд на университеты, эти колыбели инакомыслия, где мусульманские революционеры полной властью не обладали. Университеты выступали против подавления прогрессивных сил, тем самым заняв место запрещенных газет. Почти каждый день в каком-нибудь университете – а в Тегеранском университете особенно – проходила акция протеста, выступление или демонстрация.

Однажды утром я вошла в наш корпус и сразу почувствовала: что-то не так. На стену напротив входа кто-то повесил увеличенную фотографию Хашеми Рафсанджани[49], который тогда был спикером парламента. Рядом с ней висела листовка, сообщавшая студентам о «заговоре» с целью закрытия университетов. Под фотографией и предупреждением полукругом расположилась большая группа студентов; большой полукруг разбился на несколько маленьких. Я подошла; студенты, среди которых я узнала своих, расступились и пропустили меня вперед, в центр полукруга, где я обнаружила Ниязи, разгоряченно спорившего с одним из лидеров левой студенческой организации.

Ниязи яростно отрицал намерение правительства закрыть университеты. Его оппонент приводил в пример речь Рафсанджани в Мешхедском университете[50], где тот вещал о необходимости очистить образовательную систему и спровоцировать культурную революцию в университетах. Они продолжали спорить, повторяя одни и те же доводы; гул толпы их подзадоривал. Я не осталась до конца; было ясно, что конца не предвидится. В тот период в университетах преобладали левые и секуляристы; мы и представить не могли, какие изменения грядут. Нам казалось невообразимым, что университеты закроют, как прежде казалось невообразимым, что женщины согласятся обрядиться в чадру.

Однако уже совсем скоро правительство заявило о своем намерении приостановить занятия и сформировать комитет для проведения культурной революции. Комитет наделили полномочиями преобразовать университеты таким образом, чтобы они устраивали лидеров Исламской революции. Члены комитета не совсем ясно представляли, чего они хотят, зато очень ясно представляли, чего не хотят. Им дали полномочия увольнять неугодных преподавателей, сотрудников и студентов, формировать новый свод правил и новую программу. То была первая организованная попытка очистить Иран от всего, что называли «упаднической западной культурой». Большинство студентов и преподавателей противились этой диктатуре, и Тегеранский университет в который раз стал полем битвы.

С каждым днем посещение занятий становилось все более невозможной задачей. Мы лихорадочно метались от одного митинга к другому, словно надеясь остановить комитетчиков одной лишь своей суетой. На демонстрации ходили все – и студенты, и преподаватели. Между различными студенческими организациями существовало много разногласий.

Студенты маршировали и устраивали сидячие забастовки. Я сама ходила на эти митинги, хотя тогда уже не чувствовала приверженности повестке какой-либо организации. Если бы к власти пришли левые, они бы делали то же самое. Но это не имело значения; главным сейчас было спасти университет, к уничтожению которого, как и к уничтожению Ирана, мы все приложили руку.

24

Так начался новый цикл кровавых демонстраций. Мы выходили маршировать, обычно перед зданием Тегеранскго университета, и к шествию постепенно присоединялось все больше народу. Мы шагали в сторону бедных кварталов, а потом – обычно это происходило на определенном пересечении улиц или там, где начинался узкий переулок – появлялись «они» и нападали на нас с ножами и дубинками. Демонстранты разбегались и чуть дальше тихо собирались снова. Мы шли по петляющим улицам и извилистым грунтовым переулкам, и вдруг «они» приходили снова и нападали на другом перекрестке, сверкая лезвиями; мы снова бежали и в нескольких кварталах снова сталкивались с «ними».

Один день запомнился мне особенно хорошо. Мы с Биджаном рано ушли домой; он ехал на работу и высадил меня около университета. В нескольких кварталах я заметила толпу, состоявшую в основном из молодых людей; они несли лозунги и направлялись к университету. Среди них была Нассрин; я не видела ее уже несколько недель. Она держала в руках листовки и шагала в переднем ряду. На углу она и еще одна девушка отделились от группы и свернули на другую улицу. Я вдруг вспомнила, что Нассрин так и не сдала мне обещанную курсовую по «Великому Гэтсби»; она исчезла из моей жизни так же внезапно, как и появилась. Я все гадала, увижу ли ее снова.

Я поравнялась с группой скандирующих студентов, возникших словно ниоткуда. Вдруг засвистели пули; откуда они летели, непонятно. Пули были настоящие. Еще секунду назад мы стояли у широких кованых ворот университета, а потом я уже бежала в сторону книжных магазинов, большинство которых из-за беспорядков закрылись. Я укрылась под навесом открытого магазина. Рядом продавец кассет оставил включенным магнитофон; скорбный голос певца оплакивал обманутую любовь.

Весь день превратился в один нескончаемый кошмар. Я утратила ощущение времени и места, то и дело вливаясь то в одну, то в другую группу, которые тут же рассеивались, перемещаясь с улицы на улицу. К вечеру собралась одна большая демонстрация. Вскоре она переросла в самое кровавое столкновение между студентами и правительством за всю историю университетских бунтов. Вдобавок к бандитам и народному ополчению правительство привезло несколько автобусов с рабочими с различных фабрик; их вооружили дубинками и ножами и организовали встречную демонстрацию, пустив их на толпу студентов. Рабочих выбрали, потому что левые идеализировали пролетариев, считая их своими союзниками.

Когда начали стрелять, мы все разбежались в разные стороны. Помню, там я случайно встретила свою бывшую одноклассницу – мы дружили в шестом классе. Посреди выстрелов и лозунгов мы обнялись и стали рассказывать друг другу о том, что случилось за те почти двадцать лет, что прошли с момента нашей последней встречи. Она сказала, что все идут в сторону больницы рядом с Тегеранским университетом, где якобы лежат тела убитых и раненых студентов.

Я потеряла ее в толпе и очутилась одна на территории большой больницы; раньше это была больница имени Пехлеви, названная в честь последнего шаха, но теперь ее переименовали в больницу имама Хомейни. Поговаривали, что полицейские и гвардия украли тела убитых студентов, чтобы вести об их смерти не просочились в массы. Студенты задумали штурмовать больницу, чтобы тела не увезли.

Я подошла к главному корпусу, и сейчас в своей памяти я иду и иду навстречу этому зданию, но никогда не подхожу достаточно близко; иду в трансе, а люди бегут мне навстречу и в обратную сторону. У всех какая-то цель, все знают, куда идут – все, кроме меня, я шагаю одна. Вдруг я вижу в толпе бегущих мне навстречу знакомое лицо. Махтаб.

В тот момент, когда я смотрела на нее, она казалась мне заблудившимся испуганным зверьком, парализованным и застывшим. Вероятно, от шока она шла по прямой почти механически, не сворачивая ни налево, ни направо и удерживая почти идеальное равновесие. Представьте, как Махтаб подходит ко мне. Две девушки преграждают мне путь, а потом возникает она; на ней джинсы и свободная бежевая рубашка; она встает передо мной, и наши взгляды встречаются. Она готова была пройти мимо, но на краткий миг остановилась. Мы стояли, на миг оставшись вдвоем посреди наших чудовищных поисков. Она сообщила, что «они» похитили тела из моргов больницы. Никто не знал, куда их увезли. Сказав это, она исчезла, и в следующий раз я увидела ее только через семь лет.

Стоя в одиночестве на территории больницы в окружении бегущих куда-то людей, я испытала странное чувство: сердце мое словно вырвали из тела, и оно с глухим стуком приземлилось в пустоте, в громадной бездне, о существовании которой я не подозревала. Я устала и была напугана. Боялась я не пуль; пули были слишком близко. Я чувствовала, как от меня удаляется будущее, и страшилась, что его не станет.

25

Студенты несли вахту на территории университета, чтобы тот не закрылся. Они стояли там до тех пор, пока не разразилось не что иное, как кровавая бойня, хотя вооружены были лишь силы правительства; студентов эвакуировали с территории, а университет захватили Стражи Революции, ополчение и полиция.

В одну из этих вечерних вахт я увидела Бахри. Вечер пропитался тревогой и атмосферой ложной близости, которая всегда присутствует на таких мероприятиях. Мы сидели на земле очень близко друг к другу, рассказывали анекдоты и истории, делились информацией, иногда спорили приятными теплыми вечерами. Сейчас он стоял один в темном углу, прислонившись к дереву. И что вы обо всем этом думаете, спросила я? Он сразу же улыбнулся и сказал – нет, мэм, скажите лучше вы – что вы обо всем этом думаете? Бахри, медленно отвечала я, мое мнение с каждым часом становится все менее и менее важным. Настолько неважным, что пойду-ка я лучше домой, возьму книгу и постараюсь уснуть.

Я знала, что удивила его, но еще больше удивила себя. Я вдруг почувствовала, что это не моя борьба. Для большинства присутствующих восторг сражения был главной причиной, по которой они находились здесь, но я его не разделяла, а если и испытывала, то по другому поводу. Мне было все равно, кто закроет университет – мои студенты левого толка или исламисты. Важно было, чтобы его не закрыли, чтобы он продолжил функционировать как университет и не стал полем битвы различных политических группировок. Однако чтобы наконец усвоить это и сформулировать понимание, мне понадобилось очень много времени – еще семнадцать лет.

Вскоре правительству все-таки удалось закрыть университеты. Среди преподавательского состава, студентов и сотрудников прошли чистки. Некоторых студентов убили или посадили в тюрьму; другие просто исчезли. Тегеранский университет стал местом, где поселилось разочарование, глубокая печаль и боль. А я больше не бежала в класс с наивным предвкушением, с радостью, как тогда, на заре революции – эти дни навсегда остались в прошлом.

26

Случилось так, что однажды, весной 1981 года – до сих пор чувствую солнце и утренний ветерок на щеках – я стала ненужной. Прошло чуть больше года со дня моего возвращения в страну, к себе домой, и я обнаружила, что указ, которым слово «Иран» трансформировали в «Исламскую Республику Иран», трансформировал и меня, сделав меня и все, чем я была, ненужным. И тот факт, что я делила эту участь со многими другими людьми, ничуть меня не утешал.

На самом деле, я стала ненужной еще раньше. После так называемой культурной революции, которая привела к закрытию университетов, я, по сути, лишилась работы. Мы по-прежнему ходили в университет, но делать было нечего. Я вела дневник и читала Агату Кристи. Бродила по улицам со своим другом, американским репортером, беседовала с ним о Нижнем Ист-Сайде Майка Голда и «Восточном Яйце» Фицджеральда. Вместо занятий нас созывали на бесконечные собрания. Администрация хотела, чтобы мы прекратили работать и в то же время притворились, что ничего не изменилось. Хотя университеты были закрыты, преподавателей обязали ходить на работу и представлять проекты Комитету культурной революции.

То были праздные дни, и лишь одно в них оставалось неизменным – крепкая дружба, сложившаяся между нами и нашими коллегами с других факультетов. Я была самой молоденькой преподавательницей с наименьшим стажем; мне было чему поучиться у остальных. Те рассказывали о днях, предшествовавших революции, о восторге и надежде; рассказывали о коллегах, которые так и не вернулись на работу.

Новый, недавно назначенный Комитет по внедрению культурной революции созвал сотрудников факультета права и политологии и факультета персидского языка и иностранных языков и литературы в актовом зале юридической школы. Несмотря на официальные и неофициальные предписания, обязывающие преподавательниц и сотрудниц университета покрывать голову, до того самого дня большинство женщин в нашем университете этого не делали. Это было первое собрание на моей памяти, когда все женщины были в платках. Все, кроме трех: Фариде, Лале и меня. Мы были независимыми, нас считали эксцентричными, поэтому мы пошли на собрание без платков.

Трое членов Комитета культурной революции довольно смущенно восседали на очень высокой сцене. На их лицах сменяли друг друга выражения надменности, нервозности и неповиновения. В Тегеранском университете это собрание стало последним, на котором преподавательский состав открыто критиковал правительство и его политику в отношении высшего образования. Большинство преподавателей за свою дерзость потом были вознаграждены увольнением.

Мы с Фариде и Лале сели вместе у всех на виду, как озорные дети. Мы шептались, переговаривались, тянули руки, чтобы выступить. Фариде предъявила комитету – мол, тот использовал территорию университета, чтобы пытать и запугивать студентов. Я сказала Революционному комитету, что требование носить хиджаб «за зарплату» в несколько тысяч туманов в месяц является ложной мотивацией и компрометирует мою искренность как женщины и преподавателя. Проблема была не столько в хиджабе, сколько в свободе выбора. Моя бабушка три месяца отказывалась выходить из дома, когда ее заставили снять хиджаб. Я планировала быть такой же непоколебимой в своем отказе его носить. Правда, тогда я еще не подозревала, что вскоре мне придется выбирать между ношением хиджаба и тюрьмой, поркой или даже казнью, если откажусь повиноваться.

На том собрании одна из моих более прагматичных коллег, женщина «современная», которая решила-таки носить хиджаб и преподавала еще семнадцать лет после моего увольнения, с ноткой сарказма в голосе обратилась ко мне: «Вы боретесь в войне, которая уже проиграна. Зачем терять работу из-за такой мелочи? Через пару недель без хиджаба вас не пустят и в бакалейную лавку».

Ответ на это возражение был прост и заключался в том, что университет – не бакалейная лавка. Но коллега моя оказалась права. Скоро нас заставили носить хиджаб везде. А стражи морали, вооруженные, на «тойотах», патрулировали улицы и следили, чтобы мы не нарушали правила. Однако тем солнечным днем, когда мы с коллегами озвучили свой протест, нам еще казалось, что все это не предопределено. Столько преподавателей выступили против – мы думали, у нас еще был шанс выиграть.

Я ушла с того собрания с чувством ликования. Мне казалось, мы победили комитет: его члены возражали неубедительно, их ответы постепенно становились все более бессвязными и агрессивными. На выходе из актового зала меня ждал Бахри с другом. С другими моими коллегами он говорить не стал, а обратился прямо ко мне. Не понимаю, как вы могли так поступить, сказал он. Разве мы не друзья? Да, мы друзья, ответила я, но тут нет ничего личного и он тут ни при чем. Но вы разве не понимаете, что бессознательно помогаете врагу, империалистам, расстроенно спросил он? Неужели мы просим слишком многого, неужели ради спасения революции сложно пойти всего на пару уступок? Я могла бы спросить его, чья это революция, но не стала. Мы с Фариде и Лале летали на крыльях эйфории и шли обедать и праздновать.

Через несколько месяцев учредили комитеты, те провели чистки и выгнали лучших преподавателей и студентов. Доктор А. уволился и уехал в Соединенные Штаты. Фариде уволили; потом она перебралась в Европу. Улыбчивого молодого профессора, с которым мы встретились в мой первый рабочий день у кабинета доктора А., тоже уволили, хоть и не сразу – я встретила его через одиннадцать лет на конференции в Остине, Техас. Из моей старой компании осталась лишь Лале да я, но вскоре выгнали и нас. Ношение хиджаба стало обязательным, а суды над студентами и преподавателями – массовыми. Я сходила еще на одну демонстрацию, созванную партией «Муджахидин»; впрочем, ее поддерживали все оппозиционные силы, кроме коммунистической партии «Туде» и марксистов «Федаин». К тому времени первый президент Республики ушел в подполье; вскоре он бежал из страны. Более полумиллиона людей пришли на демонстрацию, которой суждено было стать одним из самых кровавых сражений революции. Более тысячи людей тогда арестовали, многих, в том числе подростков, казнили на месте. Через восемь дней, 28 июня, в штаб-квартире Исламской революционной партии взорвалась бомба; погибли восемь членов организации, в том числе кое-кто из верхушки. Правительство принялось мстить: арестовывали и казнили почти случайных людей.

Как ни странно, когда администрация университета взялась за меня, на мою защиту встали не светские мои коллеги, а Бахри и его друзья, мои бывшие студенты, которые в том семестре почти все получили «неуд.» за прогулы. Они стояли за меня и пытались отсрочить мое увольнение, насколько возможно.

Чувства, о которых я уже и думать забыла, вернулись девятнадцать лет спустя, когда исламский режим снова обрушился на студентов. На этот раз под удар попали те, кого исламисты сами же приняли в университеты, их собственные дети – дети революции. Мои студенты снова рыскали по больницам в поисках тел убитых, похищенных Стражами революции и комитетами бдительности; им пытались помешать выкрасть раненых. Я опять ходила с ними по улицам Тегерана, но уже в своем воображении, читая факсы и письма от бывших студентов в своем кабинете в Вашингтоне и пытаясь углядеть какой-то смысл за истерикой их слов.

Как бы мне хотелось знать, где сейчас Бахри, как бы хотелось спросить его – и что вы думаете по этому поводу, Бахри? Вы об этом мечтали? Такой была ваша мечта о революции? Кто заплатит за этих призраков моей памяти? Кто заплатит за фотографии убитых и казненных, что мы прятали в ботинках и шкафах, продолжая жить своей жизнью? Скажите, Бахри – или лучше «скажите, старина» – можно я буду называть вас стариной, как называл своих друзей Гэтсби, – что делать нам с этими мертвыми, чья кровь на наших руках?

Часть III

Джеймс

1

Война началась однажды утром, неожиданно и внезапно. О ней объявили двадцать третьего сентября 1980 года, за день до открытия школ и университетов. Мы ехали в машине, возвращаясь в Тегеран с Каспийского моря; по радио передали, что иракцы напали. Все началось очень просто. Диктор объявил о случившемся очень спокойно, как объявляют о рождении или смерти, и мы приняли войну как бесповоротный факт, которому предстояло повлиять на все прочие соображения и постепенно просочиться во все четыре угла нашей жизни. Сколько событий сходятся в том неожиданном решающем моменте, когда, проснувшись утром, понимаешь, что жизнь твоя изменилась навсегда под действием сил, на которые ты никак не можешь повлиять?

Что запустило эту войну? Высокомерие новых деятелей Исламской революции, которые провоцировали «реакционные» и «еретические» ближневосточные режимы и подстрекали народ соседних стран на революционные бунты? А может, подчеркнутая неприязнь, которую питал новый режим к Саддаму Хуссейну, изгнавшему опального аятоллу Хомейни из Ирака, предварительно якобы заключив сделку с шахом? Быть может, дело было в давней вражде между Ираном и Ираком и в том, что иракцы мечтали о быстрой и легкой победе, наслушавшись обещаний о поддержке Запада, враждебного нынешнему иранскому революционному правительству.

По прошествии времени, когда исторические события выстраивают в единую цепь, анализируют и систематизируют в статьях и учебниках, их кажущаяся беспорядочность исчезает и восстанавливается логика и ясность, которой в непосредственный момент действия нет и в помине. Но тогда, в то теплое осеннее утро, для меня и миллионов простых иранцев война явилась полной неожиданностью: внезапная, нежеланная и абсолютно бессмысленная.

Той осенью я подолгу гуляла по широким тенистым аллеям у нашего дома. Вокруг благоухали сады и журчали ручьи, а я думала о своем неоднозначном отношении к войне, ибо к злости примешивалась любовь к своей стране и желание уберечь мой дом и родину. Одним сентябрьским вечером, в том сумеречном промежутке между временами года, когда в воздухе одновременно ощущаются лето и осень, меня отвлек от размышлений великолепный закат, вдруг открывшийся моему взору. Я застала игру меркнущего света меж тонких ветвей плюща, обвившего стволы нескольких стоявших рядом деревьев. Я остановилась, любуясь прозрачными отблесками заката, пока меня не отвлекли двое шагавших навстречу прохожих. Я пошла дальше.

Ниже по улице, идущей под пологим уклоном, на стене справа большими черными буквами кто-то написал цитату аятоллы Хомейни: «Эта война – наше великое благословение!» Я разозлилась, увидев этот лозунг. Великое благословение для кого?

2

Война с Ираком началась в сентябре и закончилась лишь в конце июля 1988 года. Военный конфликт в той или иной степени повлиял на все события этих восьми лет и определил ход нашей жизни после его окончания. Мир видал войны и похуже, хотя в той войне погибли и получили ранения более миллиона человек. Сначала война вроде бы объединила терзаемую противоречиями страну: мы все были иранцами, на нашу родину напал враг. Но даже в этом многим из нас не разрешили участвовать. С точки зрения режима, враг не просто напал на Иран; он атаковал Исламскую Республику; он атаковал ислам.

Поляризация, созданная режимом, вносила путаницу во всей сферы жизни. Войска Аллаха сражались не только с посланником Сатаны – иракским лидером Саддамом Хуссейном – но и с сатанинскими агентами внутри страны. С самого начала революции, на протяжении всей войны и даже после ее окончания исламский режим ни на минуту не забывал о священной битве с внутренними врагами. Любая форма критики теперь воспринималась как иракская пропаганда и угроза национальной безопасности. Группировки, принадлежащие к «нережимным» ветвям ислама, а также отдельных граждан «неправильных» взглядов к войне не допускали. Их могли казнить или отправить на фронт, но озвучивать свою общественную и политическую позицию они не имели права. В мире остались лишь две силы – армия Бога и армия Сатаны.

Ни одно мероприятие, ни одна общественная акция не обходилась без символической демонстрации лояльности. Новый режим ушел далеко за грань романтического символизма, характерного почти для всех политических режимов; он ушел в сферу чистого мифа, и последствия были катастрофическими. Исламская Республика была не просто создана по образу и подобию порядка, установленного пророком Мухаммедом в период его правления в Аравии; она была правлением пророка. Война между Ираном и Ираком проходила по тому же сценарию, что война третьего и самого воинственного имама Хусейна с неверными; иранцам предстояло отвоевать Кербелу, священный иракский город, где находилась гробница имама Хусейна. Иранские батальоны получили свои названия в честь пророка и двенадцати шиитских имамов[51]; они были армией Али, Хусейна и Махди, двенадцатого имама, чьего пришествия ждали шииты, а военные нападения на Ирак называли исключительно в честь знаменитых битв Мухаммеда. Аятолла Хомейни не был религиозным и политическим лидером; он сам был имамом.

В те дни я стала яростным и ненасытным коллекционером. Я собирала фотографии мучеников, юношей – некоторые были почти детьми; их публиковали в ежедневных газетах рядом с завещаниями, которые ребята составили перед отбытием на фронт. Я вырезала из газеты хвалебные слова аятоллы Хомейни о тринадцатилетнем парнишке, бросившемся на вражеский танк, и собирала рассказы молодых людей, которым перед отправкой на фронт вручали ключи от рая – настоящие ключи, их можно было повесить на шею. Им говорили, что, став мучениками, они отправятся прямиком в рай. То, что началось как импульсивное желание собрать хронику событий в моем дневнике, постепенно превратилось в алчное лихорадочное накопительство; мне казалось, что своими действиями я смогу наложить проклятье на неподвластные мне силы и найду во всем происходящем какую-то логику и смысл.

Мы не сразу поняли, что такое война и что она на самом деле для нас значит, хотя по радио, телевизору и в газетах только и говорили, что о войне. Нам предлагали «заняться чем-то полезным» в периоды отключения электричества и передавали инструкции по системе оповещения: «Внимание! Внимание! Воздушная тревога. Отправляйтесь в укрытие…» В укрытие? В какое укрытие? За восемь лет войны правительство так и не разработало внятную систему безопасности и защиты своих граждан. «Укрытием» служили подвалы или полуподвальные этажи многоквартирных зданий, где люди порой оказывались под завалами. Но большинство из нас осознали свою уязвимость лишь потом, когда Тегеран стали бомбить, как другие города.

Наше двойственное отношение к войне во многом проистекало из двойственного отношения к режиму. В ходе первых авианалетов на Тегеран бомба попала в дом в зажиточном районе города. Ходили слухи, что в подвале дома укрывались партизаны, ведущие антиправительственную деятельность. Пытаясь успокоить испуганных граждан, спикер парламента Хашеми Рафсанджани на пятничной молитве заявил, что бомбардировки пока не причинили столице реального вреда, так как жертвами их стали «высокомерные богачи и подрывники», которых рано или поздно все равно казнили бы. Он также посоветовал женщинам ложиться спать прилично одетыми, чтобы при попадании бомбы в дом те не предстали бы перед незнакомыми мужчинами «в непристойном виде».

3

– Будем праздновать! – воскликнула моя подруга Лале и села за столик. Я дожидалась ее в нашем любимом ресторане. Со дня нашей встречи с Комитетом культурной революции прошло несколько недель, и мы уже поняли, что скоро нам придется подчиниться правилам или покинуть университет. Недавно был принят закон об обязательном ношении платка на рабочем месте, поэтому я не понимала причин ее ликования. Праздновать? Что за повод, спросила я?

– Сегодня, – Лале выдержала паузу и взволнованно перевела дыхание, – спустя девять лет преподавания – точнее, восемь с половиной, – меня официально уволили. Теперь я официально никому не нужна, выражаясь твоими словами, поэтому обед за мой счет. И поскольку выпить за мой новый статус нельзя, предлагаю объесться до смерти. – Она храбрилась, старалась шутить о ситуации, в результате которой осталась без работы, но факт оставался фактом: Лале вынужденно оставила любимую работу, дело, в котором была специалистом. Сейчас она пыталась казаться невозмутимой. В последнее время мне частенько приходилось встречать таких «невозмутимых».

В тот день Лале отправилась в университет обсудить свою ситуацию с главой кафедры психологии, где преподавала с тех пор, как несколько лет назад приехала из Германии. Само собой, она была без платка. Само собой! Охранник у входа окликнул ее из своей клетки. Сейчас будка охранника представляется мне именно так – клеткой из толстых прутьев, хотя, наверно, это была обычная караулка, возможно, металлическая. Или цементная, с одним окошком и дверью сбоку. Я могла бы снять трубку и позвонить Лале: два года назад та наконец переехала в США и теперь живет в Лос-Анджелесе. Я могла бы уточнить – в отличие от меня, у Лале очень хорошая память.

Видела нового охранника? – спросила она, подцепив вилкой вялый лист латука. Огромный такой увалень со скорбной миной. Весь такой круглый… Она старалась избегать слова «толстый». Нет, не имела такого удовольствия, отвечала я. Так вот, продолжала она, он шириной с Оливера Харди[52]. Нет, даже больше, добавила она, с яростной решимостью жуя салат. Но на этом сходство заканчивается. Харди веселый, а этот парень – просто пухлый: унылый толстяк с постным лицом, из тех, что даже еде не рады – ну, ты поняла.

А может, хватит уже про охранника с постным лицом, взмолилась я, и расскажешь наконец, что с тобой случилось? Лале накинулась с вилкой на убегавшую от нее помидорку черри и заговорила лишь после того, как удалось ее поддеть. Он вышел из клетки, наконец произнесла она, и сказал: мэм, ваше удостоверение. Я достала удостоверение и помахала им у него перед носом, а сама двинулась прочь, но он окликнул меня снова. Мэм, вы же в курсе, что в таком виде в университет нельзя? Я в таком виде уже восемь лет хожу через эти самые ворота, ответила я. Нет, мэм, нужно быть с покрытой головой – новый приказ. Это уже моя проблема, не ваша, отвечала я. Но он никак не унимался. Мол, он имеет право задержать любую женщину, которая… Тут Лале его прервала. Я не любая женщина! воскликнула она, напустив на себя чрезвычайно авторитетный вид.

Вот приказ, возразил охранник, письменный, подписан самим президентом – в нем говорится, что ни одна девушка – то есть ни одна женщина, поправился он, – не должна находиться на территории университета в таком состоянии. В таком состоянии? Он так и сказал? спросила я. Ага, ответила Лале; так и сказал. Тогда Лале сделала шаг вперед; охранник преградил ей дорогу. Она шагнула вправо; он тоже шагнул вправо. Она остановилась; он тоже остановился. Несколько секунд они стояли и смотрели друг на друга, а потом он сказал: если вы зайдете в университет в таком состоянии, ответственность повесят на меня. В каком таком состоянии, спросила Лале. Насколько я знаю, единственный человек, который несет за меня ответственность, – я сама, и не надо за меня отвечать. Уж не знаю, что за бес в меня вселился и почему я решила поспорить с этим человеком, сказала Лале – рука ее дрожала от волнения; и зачем говорила ему все то, чего он явно понять не мог. Несколько минут они просто там стояли и вдруг, повинуясь внезапному порыву, Лале бросила взгляд через плечо охранника, словно что-то увидела слева за его спиной, а когда тот обернулся, бросилась бежать. Серьезно, так и убежала, спросила я? Ну да, убежала, ответила Лале.

В тот момент принесли наши мини-отбивные из телятины с картофельным пюре. Лале принялась прочесывать пюре вилкой, будто выискивая в нем зарытое сокровище. Я-то думала, он успокоится, наконец произнесла она. Ведь ему всего-то нужно было снять трубку и позвонить вышестоящему руководству. Но нет; он этого делать не собирался. Лале остановилась на секунду и оглянулась посмотреть, удалось ли ей оторваться; а охранник тем временем – клянусь, все так и было, сказала она, – подтянул ремень повыше и покачал бедрами из стороны в сторону… Он покачал бедрами, спросила я? Ага, честно, все так и было. Она покачала вилкой в горке картофельного пюре. А потом он бросился за ней в погоню.

Лале и толстый охранник бежали по широким тенистым университетским аллеям. Лале то и дело оглядывалась проверить, продолжает ли он за ней гнаться, а он, стоило ей остановиться, вместо того чтобы быстро нагнать ее, тоже резко останавливался, подтягивал ремень и разминал бедра, после чего снова пускался в погоню. Он напоминал гигантскую неуклюжую рыбу, выброшенную на берег.

Лале пробежала мимо трех удивленных студентов, спустилась по короткому лестничному пролету, ведущему на факультет персидского языка и иностранных языков и литературы, чуть не опрокинулась навзничь, когда ее каблук застрял в трещине, миновала широкий открытый двор перед зданием, вбежала в открытую дверь в прохладный темный холл и по широкой лестнице взлетела на второй этаж, где внезапно затормозила у входа на кафедру психологии и чуть не упала в объятия своего завкафедрой. Тот попытался скрыть свое смущение, воскликнув: в чем дело, профессор Нассри? Неужто беспорядки? Через несколько секунд у двери со скрипом притормозил послушный долгу охранник; по его щекам, как слезы отчаяния, струился пот, а в руках он сжимал фуражку. Он объяснил, в чем дело, и завкафедрой, не зная, смеяться ему или хмуриться, отпустил его восвояси, пообещав доложить соответствующим властям по форме. А через час Лале вышла из дверей кафедры, прошагала обратно к воротам и, даже не глядя в сторону охранника, покинула университет уже свободной женщиной.

Свободной женщиной, спросила я? Да, ответила Лале; ей дали выбор: или она немедленно начинает выполнять правила, или ее увольняют. Она предпочла не подчиниться, и теперь она – свободная женщина. И что ты будешь делать, спросила я, ведь я сама была точно в таком положении. Не знаю, ответила она и пожала плечами. Буду шить на заказ или печь торты.

Вот что меня в ней поражало: она была совсем не похожа на человека, который станет что-то печь, но вместе с тем превосходно шила и прекрасно готовила. Когда мы с ней только познакомились, она показалась мне полной противоположностью меня самой: аккуратная и довольно чопорная, что называется, вся такая правильная. Училась она в Германии, что усиливало эту иллюзию. Я подтрунивала над ней, говорила, что слово «безукоризненная» идеально ее характеризует. Когда мы познакомились поближе, я поняла, что вся эта правильность была лишь прикрытием; под ней скрывалась страстная натура, обуреваемая ненасытными желаниями.

Волосы у Лале были густые и непокорные – ни расчески, ни щетки, ни гели, ни даже химические завивки их не брали. Но ей удавалось их обуздать – по несколько часов она старательно их распрямляла и укладывала, и в результате приобретала вид суровой неприветливой матроны. Она раздраженно объяснила мне, что у нее нет выбора – или такие мучения с прической, или побриться наголо. Лишь ее большие черные глаза, искрящиеся лукавством, намекали, что этот консервативный вид – лишь маска. Только потом, когда Лале с моей трехлетней дочкой полезли на дерево, я поняла, сколько усилий ей приходилось прилагать, чтобы контролировать свою дикую натуру.

В итоге ей действительно пришлось зарабатывать шитьем на заказ; она жила так почти два года. Специальностью Лале была детская психология, но лицензию психолога ей не дали; преподавать в платке она отказалась. Вот ей и пришлось сесть за швейную машинку, хотя она терпеть не могла это занятие, и одно время я и другие наши подруги носили шикарные ситцевые юбки с красивым цветочным рисунком ее авторства, а потом приятельница пригласила ее работать к себе в школу.

В тот день мы никак не могли насытиться: Лале заказала карамельный пудинг, а я – два шарика мороженого, ванильного и кофейного, с турецким кофе и крошеными грецкими орехами. Я полила мороженое кофе и рассеянно посыпала его ореховой крошкой. Мы обсуждали дела на нашей кафедре: Фариде выгнали, доктор А. уехал в Штаты. Более осторожные коллеги, которые еще не успели обжечься, говорили, что увольнение Фариде скорее объяснялось не действиями администрации, а ее строптивостью – упрямая она была, как мул, как живописно выразился один наш коллега.

4

Через несколько дней я пошла в Тегеранский университет на очередную встречу с Бахри. Он сам попросил меня об этом в надежде, что ему удастся убедить меня подчиниться новым правилам. Я приготовилась к марафонскому забегу по двору, но, к моему удивлению, угрюмый охранник не стал ко мне придираться. Впрочем, в тот день у ворот стоял другой охранник, не тот, которого описывала Лале. Этот не был толстым или худым, он даже не попросил показать удостоверение личности и просто притворился, что меня не видел. Я догадывалась, что Бахри предупредил его и велел ко мне не лезть.

Зал для совещаний был в точности таким, каким я его помнила со дня, когда мы с Бахри впервые встретились здесь, чтобы обсудить роль литературы в революции – просторный, прохладный и пустой, весь пыльный, хотя за исключением длинного стола и двенадцати стульев, пыли тут садиться было некуда. Бахри с другом сидели по центру длинного стола лицом к двери. Когда я вошла, оба встали, подождали, пока я сяду, и только потом сели сами. Я заняла место прямо напротив них.

Бахри не стал ходить вокруг да около. Он упомянул выходку Лале и похвальное терпение, проявленное администрацией по поводу «подобного поведения». На протяжении всей нашей встречи Бахри не сводил глаз с черной перьевой ручки, которую вращал в пальцах, как некий непостижимый объект, чью тайну надеялся разгадать. Бахри и его друзья прекрасно знали, что до революции, наведываясь в бедные, более традиционные кварталы Тегерана, профессор Нассри надевала платок. Да, она делала это из уважения к вере живших там людей, холодно ответила я, а не потому что это было обязательно. За все время нашего разговора друг Бахри почти ни разу не раскрыл рта.

Бахри не понимал, почему мы поднимаем столько шума из-за какой-то тряпки. Мы что же, не видим, что есть проблемы поважнее, что судьба революции поставлена на карту? Что важнее – сражаться с сатанинским влиянием западных империалистов или упрямо держаться за личные предпочтения, создавая раскол в революционных рядах? Возможно, я не совсем точно цитирую его слова, но суть была такова. В те дни люди взаправду так говорили. Складывалось ощущение, что революционеры и интеллектуалы того времени читали сценарий, воображая себя героями исламской версии советского революционного романа.

Удивительно, что Бахри, защитник веры, отзывался о платке как о «какой-то тряпке». Мне пришлось напомнить ему, что к этой «тряпке» надо бы относиться с большим уважением и не навязывать ее тем, кто не хочет ее носить. Что подумают о нас наши студенты, увидев нас обрядившимися в платки, хотя мы клялись никогда этого не делать? Не скажут ли, что мы продали наши убеждения за несколько тысяч туманов в месяц? Как думаете, Бахри?

Но что он мог думать? Суровый аятолла, слепой и безумный король-философ, решил насадить свою мечту целой стране и целому народу и вылепить нас в соответствии со своим близоруким замыслом. Он сформулировал некий идеал меня, мусульманской женщины, учительницы, и хотел, чтобы я выглядела, вела себя и жила в соответствии с этим идеалом. Отказ принять этот идеал для нас с Лале не был актом политического неповиновения; для нас это был экзистенциальный бунт. Я могла бы объяснить Бахри, что отвергала не тряпку, а трансформацию, которой меня хотели подвергнуть; я не желала смотреть в зеркало и ненавидеть незнакомку, которой стала.

Но, кажется, именно в тот день я поняла, что обсуждать мои взгляды с Бахри бессмысленно. Как можно спорить с представителем Бога на земле? Бахри не сомневался, что он на стороне правды, – по крайней мере, тогда еще не сомневался, и это придавало ему сил; я же была для него отбившейся от стада грешницей. Я уже несколько месяцев подозревала, что этим все кончится, но, думаю, именно в тот день, после встречи с Бахри и его другом, до меня наконец дошло, что я теперь не имею значения.

Я вышла из зала, не повторив свою прежнюю ошибку и не протянув ему руку. Бахри проводил меня до двери, как вежливый хозяин, провожающий почетного гостя; руки он крепко сцепил за спиной. Я все повторяла: не провожайте, в этом нет необходимости, и чуть не покатилась с лестницы, так мне хотелось скорее убраться оттуда. Почти спустившись на первый этаж, я оглянулась. Он все еще стоял наверху в своем потрепанном коричневом костюме и рубашке с воротником-стойкой, как у Мао, застегнутой на все пуговицы; руки сложены за спиной, растерянный взгляд устремлен мне в спину. Прощание возлюбленных, лукаво пошутила Лале, когда я пересказала ей эту историю за вазочкой мороженого в прохладной гостиной.

Расставшись с Бахри, я минут сорок пять гуляла по улицам и зашла в свой любимый книжный магазин, где продавались книги на английском. Зашла, повинуясь внезапному порыву, боясь, что в будущем такого шанса уже не представится. Я оказалась права: через несколько месяцев Стражи Революции ворвались в магазин и закрыли его. На дверь повесили большой железный засов и цепь – свидетельство, что лавочка прикрыта навсегда.

С ненасытной жадностью я начала выбирать книги. Меня интересовали издания в бумажных обложках: я взяла почти всего Джеймса и все шесть романов Остин, «Говардс-Энд» и «Комнату с видом». Потом выбрала еще несколько книг, которые не читала, в том числе четыре романа Генриха Бёлля, и кое-что, прочитанное совсем давно, – «Ярмарку тщеславия», «Приключения Родерика Рэндома»[53], «Подарок Гумбольдта»[54] и «Хендерсон – король дождя»[55]. За ними последовал сборник стихотворений Рильке и «Память, говори» Набокова. Я даже думала взять экземпляр «Фанни Хилл»[56] без купюр, но не стала. Я направилась к стеллажу с детективами, взяла несколько романов Дороти Сэйерс, к своему восторгу, обнаружила на полках «Последнее дело Трента»[57], кинула к остальным два-три новых романа Агаты Кристи, несколько детективов Росса Макдональда, все имевшиеся в наличии романы Рэймонда Чандлера и две книги Дэшила Хэммета.

Мне не хватило денег. Я отобрала книги, которые могла себе позволить, и отказалась от весьма любезного предложения владельца магазина взять остальное в кредит. Убирая книги, которые я попросила отложить, в два больших бумажных пакета, он улыбался, будто все происходящее его очень забавляло, а потом сказал: да не волнуйтесь вы, никто их не купит. Теперь никто даже не знает таких авторов. И кто захочет читать эти книги сейчас, в наше время?

И верно, кто? Люди вроде меня теперь потеряли всякую важность, стали несущественными, как Фицджеральд для Майка Голда, Набоков для сталинского Советского Союза, Джеймс для фабианцев[58] или Остин для революционеров ее эпохи. В такси я достала те несколько книг, которые смогла купить, и стала рассматривать их обложки, погладила их глянцевую поверхность, столь приятную на ощупь. Я знала, что встреча с Бахри означала лишь одно: мое увольнение из университета – вопрос времени. Я решила не ходить туда больше, пока они сами меня не уволят. Так у меня образовалась масса свободного времени, и я смогла читать сколько угодно, без угрызений совести.

5

Вскоре были приняты новые законы, вводящие определенную форму одежды для женщин в общественных местах. Нас вынудили носить чадру или шарф с длинной накидкой. Опыт показал, что эти правила можно было насадить только силой. Поскольку женщины в массе возражали против этого закона, правительство сначала выпустило указ об обязательном ношении платка на рабочем месте, а потом и в магазинах – обслуживать непокрытых женщин продавцам запретили. Нарушительницы платили штрафы, могли получить до семидесяти шести ударов плетью и отправиться в тюрьму. Позже правительство учредило знаменитые отряды блюстителей морали: мужчины и женщины группами по четыре прочесывали улицы на белых «тойотах» и следили за исполнением законов.

Пытаясь собрать единую картину из разрозненных и кажущихся бессвязными событий того периода, я понимаю, что усиливающееся ощущение падения в бездну, которое преследовало меня тогда, связано с двумя знаменательными событиями, которые случились одновременно: войной и потерей работы. Я не могла предположить, что моя иллюзия стабильности так сильно зависела от привычного ежедневного распорядка. Теперь, когда я не могла называть себя ни преподавательницей, ни писательницей, не могла носить привычную одежду и ходить по улицам своим обычным шагом, кричать, если хочется, или спонтанно похлопать коллегу мужского пола по спине – теперь, когда все это стало нелегальным, я чувствовала себя невесомой и ненастоящей. Я словно ступала по воздуху; мне казалось, что меня сочинили, а потом стерли одним быстрым движением ластика.

Новое чувство нереальности происходящего заставляло меня придумывать новые игры – я называла их играми на выживание. Я была одержима чадрой и купила себе очень широкую черную накидку, доходившую до щиколоток, с широкими и длинными, как у кимоно, рукавами. Я прятала руки в эти рукава и притворялась, что у меня нет рук. Потом я нафантазировала себе, что под этой накидкой исчезало все мое тело: руки, грудь, живот и ноги таяли и растворялись, и оставался лишь кусок материи в форме моего тела, который плыл по воздуху под действием невидимой силы.

Я помню, что впервые стала играть в эту игру, когда пошла в Министерство высшего образования с подругой, которой нужно было заверить диплом. Нас обыскали с ног до головы; из множества сексуальных домогательств, которым мне пришлось подвергнуться в жизни, это было одним из худших. Охранница заставила меня поднять руки – выше! выше! велела она, – и начала обыскивать меня очень дотошно, прощупывая все части моего тела. Ее возмутило, что под накидкой у меня почти ничего не было. Я ответила, что ее не касается, что я ношу под накидкой. Тогда она взяла салфетку и приказала мне счистить с щек краску, которой я себя размалевала. Я ответила, что никакой краски на мне нет. Она взяла салфетку и сама стала тереть мои щеки; не достигнув желаемого результата – я действительно была не накрашена, я не врала – она стала тереть их сильнее, и мне уж показалось, что она сейчас сдерет с меня кожу.

Лицо мое горело, я чувствовала себя грязной; тело стало как замызганная взмокшая футболка, которую хотелось скорее кинуть в стирку. Тогда у меня и возникла идея этой игры: я решила притвориться, что у меня нет тела. Я представила, что грубые руки охранницы воздействуют на него, как рентген наоборот – только оболочка видна, все, что внутри, невидимо. Когда она закончила меня обыскивать, я стала легкой, как ветер, превратилась в бесплотное, бескостное существо. Секрет этого магического трюка заключался в том, чтобы стараться не прикасаться к твердым предметам, особенно к другим людям – моя бесплотность напрямую зависела от степени моей незаметности для окружающих. Разумеется, иногда я делала так, чтобы та или иная часть меня снова стала видимой – например, когда из неподчинения обструкционистской фигуре власти позволяла прядям волос выбиться из-под платка или переставала прятать глаза и сверлила оппонента взглядом, провоцируя неловкость.

Иногда почти бессознательно я прятала ладони в широкие рукава и начинала ощупывать свои ноги или живот. Существуют ли они до сих пор? Существую ли я? Этот живот, эта нога, эти руки? К сожалению, Стражи Революции и блюстители морали воспринимали мир иначе. Они видели руки, лица и розовую помаду; видели выбившиеся из-под платка пряди волос и яркие носки, тогда как я видела лишь бестелесных созданий, беззвучно плывущих по улицам.

Тогда я стала повторять себе и твердить всем окружающим, что люди вроде меня стали лишними и больше не нужны. Не я одна страдала этой патологией; многие чувствовали, что в этом мире им больше нет места. Я написала своей американской подруге довольно эмоциональное письмо: «Ты спрашиваешь, что это значит – быть лишней. Представь, что наведываешься в свой старый дом, став блуждающим призраком, у которого осталось на земле незаконченное дело. Представь, что возвращаешься туда, и дом вроде бы знакомый, но деревянную дверь заменили на металлическую, стены покрасили в вульгарный розовый, а твое любимое кресло-качалку выкинули. В кабинете сделали гостиную, на месте твоих любимых книжных шкафов стоит новенький телевизор. Дом вроде бы твой, а вроде бы и нет. И ты в этом доме лишняя, для его стен и дверей ты – невидимка».

Чем занимаются лишние люди? Иногда пытаются сбежать – я имею в виду, физически перемещаются в другую локацию, – а если это невозможно, пытаются вернуть себе место в мире и снова стать участниками игры, уподобляясь своим завоевателям. Бывает, что они совершают мысленный побег и, как Клэр в «Американце»[59], превращают свой маленький уголок в святилище; самая важная часть их жизни проходит в подполье.

Усиливающееся чувство собственной ненужности и внутренняя пустота привели к тому, что я возненавидела мужа за его спокойствие и оптимизм; он, кажется, не понимал, что мне, женщине и профессору университета, приходилось переживать. И в то же время он один тогда был опорой для нас всех, лишь он дарил мне чувство безопасности. Когда все вокруг рушилось, он спокойно занимался своими делами и пытался обеспечить нам нормальную тихую жизнь. Будучи человеком очень закрытым, он всеми силами пытался оградить свою семью и близкий круг общения от посторонних и полностью сосредоточился на работе. Он был партнером в архитектурной и строительной компании. Своих партнеров – а они, как и муж, горели своим делом – он очень любил. Поскольку их работа напрямую не соотносилась с культурой и политикой, а фирма была частная, их оставили в относительном покое. Хорошие архитекторы и инженеры-строители не представляли угрозы для режима, и Биджан радовался крупным заказам: его фирме поручили обустройство парка в Исфахане, строительство завода в Боруджерде и университета в Казвине. Он мог творить и чувствовал себя нужным, а еще, в лучшем смысле этого слова, ощущал, что служит своей стране. Биджан считал, что мы должны служить своей стране независимо от того, кто ей правит. Моя же проблема заключалась в том, что сам смысл понятий дом, служить, страна для меня потерялся.

Я снова превратилась в ребенка, которым была когда-то; как в детстве, я брала случайную книгу с полки, забивалась в первый попавшийся угол и читала взахлеб. «Убийство в Восточном экспрессе», «Разум и чувствительность», «Мастер и Маргарита», «Герцог», «Дар», «Граф Монте-Кристо», «Команда Смайли»[60] – я читала все, что попадалось мне в отцовской библиотеке, у букинистов, на книжных полках друзей, до чьих библиотек еще не дорвались Стражи Революции. Я стала запойной чтицей, алкоголичкой, топящей в книгах свои невыразимые печали.

Я обращалась к книгам, так как они были единственным известным мне убежищем, а чтобы выжить и защитить ту часть себя, которая теперь постоянно пряталась, я должна была найти такое убежище. Другим убежищем, которое помогло мне не сойти с ума и вернуть в свою жизнь ощущение значимости, стало более интимное и личное событие: 23 апреля 1982 года родилась моя племянница Санам; родилась прежде срока. Как только я ее увидела – такую маленькую, скрючившуюся в инкубаторе, который поддерживал в ней жизнь, – я ощутила к ней привязанность и теплоту и поняла, что она полюбит меня и общение с ней скажется на мне очень благотворно. Потом 26 января 1984 года родилась моя дочь Негар, а 15 сентября 1986 – мой сын Дара. Я специально указываю день, месяц и год их рождения – эти детали вспыхивают у меня перед глазами каждый раз, когда я думаю об их счастливом появлении на свет, и мне совершенно не стыдно сентиментальничать по этому поводу. К этому счастливому событию, как и ко всем счастливым событиям, примешивались всякие эмоции. Так, с рождением детей я стала больше тревожиться. До сих пор я боялась за безопасность родителей, мужа, брата и друзей, но страх за детей затмил все прочие страхи. Рождение дочери я восприняла как дар, который каким-то непостижимым образом помог мне не сойти с ума. Рождение сына вызвало схожие чувства. И все же мне казалось, что их детские воспоминания о доме, в отличие от моих собственных, не были полностью счастливыми, и это стало для меня постоянным источником сожаления и печали.

Моя дочь Негар краснеет каждый раз, когда я говорю, что ее фирменное упрямство и страстное желание отстаивать то, что, по ее мнению, является справедливостью, – следствие того, что во время беременности ее мать читала слишком много романов девятнадцатого века. У Негар есть привычка наклонять голову вправо и откидывать ее назад одним движением и слегка выпячивать губы в знак непокорности тому авторитету, с которым она борется в данный момент. Я ее смущаю, и она восклицает – ну зачем я несу такой несусветный бред? Ну почему бред, отвечаю я; ведь говорят же, что питание матери во время беременности, не говоря уж о ее настроении и эмоциях, сказывается на ребенке. Когда я была тобой беременна, я слишком много читала Джейн Остин, сестер Бронте, Джордж Элиот[61] и Генри Джеймса. Думаешь, почему тебе так нравятся «Гордость и предубеждение» и «Грозовой перевал»? Хотя ты, со злорадством добавляю я, вылитая Дейзи Миллер[62]. Не знаю, что это за Дейзи или Мейзи или как ее там, отвечает Негар, выпячивая губы, но одно я знаю точно – Джеймс мне не понравится. А ведь она так похожа на Дейзи: та же смесь уязвимости и мужества, которым и объясняются эти ее акты неповиновения и привычка дерзко задирать голову, которую я впервые заметила в приемной у стоматолога, когда ей было четыре года.

Дара в шутку спрашивает – а как же я? Что ты читала, когда была беременна мной? Ты вырос совсем не таким, как я представляла, видимо, мне назло, отвечаю я. Стоит произнести это вслух, и я понимаю, что это правда. Еще до своего рождения Дара, казалось, взял на себя задачу доказать, что все мои кошмарные тревоги необоснованны. Когда я носила его, Тегеран постоянно бомбили, и я нервничала до истерики. Рассказывали, что женщины после бомбежек рождают инвалидов; что материнская тревога наносит плоду непоправимый вред. Мне казалось, что у моего ребенка уж точно будут все возможные отклонения – если мы не погибнем, конечно, и доживем до его рождения. Откуда мне было знать, что не я буду его защищать, а он явится в этот мир, чтобы защитить меня?

6

Меня еще долго преследовало ощущение своей ненужности. Погрязнув в жалости к себе, я в то же время бессознательно перебирала в уме варианты. Смириться ли с тем, что сила, к которой я не питаю ни малейшего уважения, решила сделать меня невидимкой? Или притвориться, что подчинилась правилам, и тайком жульничать назло режиму? А может, уехать из страны, как сделали многие мои друзья добровольно или вынужденно? Уволиться ли молча, как мои самые достойные коллеги? Или есть еще опции?

В это время я вступила в небольшой кружок книголюбов; мы собирались, читали и изучали классическую персидскую литературу. Раз в неделю в воскресенье вечером мы приходили домой к одному из участников группы и часами штудировали тексты. Каждый вечер воскресенья проходил у кого-нибудь в гостях – в разных домах, у разных участников нашего кружка, и так несколько лет. Часто отключали электричество, и мы сидели при свечах. Даже когда личные и политические различия отдаляли нас друг от друга, магия литературы объединяла. Как заговорщики мы собирались вокруг стола в гостиной и читали стихи и прозу Руми, Хафиза, Саади, Хайяма, Низами, Фирдоуси, Аттара и Байхаки.

Мы по очереди зачитывали вслух отрывки; слова взлетали и опускались на нас мелким дождиком, радуя все органы чувств. Сколько соблазна и игривости было в словах этих поэтов; как радовал нас их филигранный слог, способный изумлять и вызывать восторг! Когда мы потеряли это свойство, эту игривость и изящество наших стихов? В какой момент это было утрачено? То, что осталось сейчас – слащавая риторика, грубые, лживые преувеличения – отдавало дешевой розовой водой.

Я вспомнила легенду о завоевании арабами Персии, которую слышала уже не раз от разных людей. Именно в результате арабского завоевания в Иран пришел ислам. Легенда гласила, что арабское вторжение увенчалось успехом, потому что сами персы, вероятно, устав от тирании, предали своего царя и открыли ворота врагу. Но после вторжения, когда сожгли их книги, уничтожили их храмы и искоренили язык, персы отомстили, воссоздав свою сожженную и разграбленную историю в мифах и языке. Наш великий эпический поэт Фирдоуси заново изложил украденные мифы о персидских царях и героях чистым, священным языком. Мой отец – он все детство читал мне Фирдоуси и Руми – иногда говорил, что поэзия – наш истинный дом и истинная история. Я вспомнила эту легенду, потому что в некотором смысле история повторилась: мы снова открыли ворота врагу, только уже не чужеземным захватчикам, а своим собственным, тем, кто пришел на нашу землю во имя нашего прошлого, но исказил его до неузнаваемости и украл у нас Фирдоуси и Хафиза.

Постепенно благодаря книжному кружку у меня появились небольшие проекты. Я взяла отбракованный материал из своей диссертации по Майку Голду и американским пролетарским писателям 1930-х годов и написала первую научную статью на персидском. Я убедила подругу из кружка перевести на фарси небольшую книгу Ричарда Райта «Американский голод» и составила к ней предисловие. В нем говорилось о пребывании Райта в коммунистической партии, его мытарствах и решении выйти из партии. Чуть позже я уговорила другую подругу перевести набоковские «Лекции по русской литературе». Я перевела стихи Лэнгстона Хьюза[63]. Другой участник нашего кружка, известный иранский писатель, уговорил меня написать серию статей о современной персидской литературе для литературного журнала, где он был редактором, а потом позвал участвовать в еженедельных литературных дискуссиях с молодыми иранскими писателями.

Так началась моя писательская деятельность, которой я занималась почти два десятилетия и продолжаю заниматься сейчас. Я окружила себя защитным панцирем, задвинула мысли подальше и начала писать, главным образом литературную критику. Дневники я забросила в угол шкафа и думать о них забыла. Я никогда к ним не вернулась.

Мои статьи получили признание, но самой мне редко нравилось то, что я писала. Моя критика казалась мне слишком выхолощенной, пафосной и научной. Я писала на темы, которые меня вдохновляли, но в мире литературной критики существовали условности и правила, и мне не хватало импульсивности и энтузиазма моих живых занятий. В аудитории мы со студентами вели увлекательный диалог; в критических статьях я стала скучной училкой. Мои статьи пользовались популярностью ровно по той причине, почему они мне не нравились: я завоевала уважение и восхищение благодаря своим сухим научным выкладкам.

7

Однажды я ни с того ни с сего сняла трубку и позвонила своему волшебнику без видимой и логичной причины. Да, я была недовольна своей ущербной интеллектуальной жизнью; да, я скучала по университету, не находила себе места и отчаялась, но все же для меня остается загадкой, почему именно в тот день, а не за день до него или после, я вдруг решила ему позвонить.

Его окружало много мифов: я слышала, что он принимал у себя лишь избранных, что если вечером в его окне, выходившем на улицу, горел свет, значит, он готов был принимать посетителей, а если не горел, лучше было его не беспокоить. На меня эти истории не производили впечатления; мало того, именно из-за них я долго сомневалась, звонить ли ему или нет. Он окружил свои отношения с миром таким искусным вымыслом, что все его заявления по поводу ухода от мира на самом деле казались мне неутомимой жаждой общения. Мифы стали его коконом; в Иране люди часто плели себе коконы и сочиняли многоэтажную ложь, чтобы себя защитить. Чадра тоже была таким коконом и ложью.

Итак, сойдемся на том, что я позвонила ему импульсивно, без видимой причины. Однажды я сидела дома и весь день читала вместо того, чтобы работать. Иногда я поглядывала на часы и говорила себе: начну работать через полчаса, нет, через час; дочитаю до конца главы и сяду за работу. Но потом я шла к холодильнику, готовила себе бутерброд, съедала его и продолжала читать книгу. Кажется, в тот день я встала и набрала его номер как раз после того, как доела бутерброд.

После двух гудков я услышала его голос. Алло? Это Р.? Это вы? Это Азар. Молчание. Азар Нафиси. Ах да, да, это вы! Можно с вами увидеться? Ну разумеется. Когда вы хотите зайти? Когда удобно? Может, послезавтра в пять? Потом он рассказал, что у него была такая маленькая квартира, что он всегда снимал трубку максимум после двух гудков, а если на третьем никто не отвечал, значит, его не было дома или он не хотел говорить.

Хотя потом мы сильно сблизились, для меня наш дуэт навсегда остался таким, как в то первое утро. Я сидела напротив него на одиноком стуле; он расположился на жестком коричневом диване. Руки мы сложили на коленях; он – потому что так привык, я – потому что нервничала и бессознательно приняла позу школьной ученицы перед уважаемым учителем. Он поставил на стол между нами поднос с двумя темно-зелеными чашками чая и коробкой шоколадных конфет – идеальных, квадратных, в красной фольге с надписью черными буквами «Линдт», большая редкость в то время – их нельзя было купить даже в магазинах, где по заоблачным ценам продавался иностранный шоколад. Шоколадные конфеты были единственной роскошью, которую он себе позволял, и единственной роскошью, которая доставалась его гостям. Были дни, когда он жил почти впроголодь, но в полупустом холодильнике у него всегда был запас конфет; сам он их не ел, только угощал друзей и гостей. Забыла сказать, что в тот день было облачно, шел снег, и на мне был желтый свитер, серые брюки и черные сапоги, а на нем – коричневый свитер и джинсы. Впрочем, так ли это важно?

В отличие от меня, волшебник казался очень уверенным. Он вел себя так, будто я пришла к нему за помощью и нам предстояло составить сложный план спасения. В некотором роде так и было. Он говорил со мной как с давней подругой и, казалось, знал обо мне не только известные факты, но и мои секреты, неведомые никому. У меня возникло странное чувство близости с тем, с кем я была на «вы»; мы вроде были совсем не знакомы, а я поверяла ему свои тайны. С первой же встречи у меня возникло ощущение, что мы сговорились, как Том Сойер и Гек Финн, и сговор этот был не политический, а детский, придуманный, чтобы защититься от взрослого мира.

Он договаривал мои фразы, угадывал мои желания и требования, и к моменту моего ухода у нас созрел план. Вот почему он так всем нравился: любой, кто к нему приходил, к моменту ухода имел готовый план: как вести себя с любовником, как начать новый проект, как написать конспект лекции. Я не помню, что именно за план сложился у меня тогда, но волшебник наверняка помнит; он никогда ничего не забывает. Чай я не допила, конфету не съела, но домой ушла счастливая и довольная. Мы поговорили о моей нынешней жизни, о состоянии интеллектуальной среды в Иране, о Джеймсе и Руми, и все на одном дыхании. Мы забылись и пустились в долгое и бессмысленное обсуждение, побудившее его встать и наведаться в свою безупречно организованную библиотеку; я ушла от него со стопкой книг под мышкой.

Тот первый день определил наши отношения до самого моего отъезда из Ирана – по крайней мере, так мне кажется. Рядом с ним я так и осталась на позиции ребенка, потому что меня это устраивало; мало того, мне это было даже приятно, так как снимало с меня определенные обязательства. Он же создал себе образ наставника, человека, у которого всегда все под контролем, хотя на самом деле он, конечно же, не был настолько всевластным, каким я его воображала, а я не была беспомощной незнайкой.

С тех пор я обычно бывала у него дважды в неделю: один раз в обеденное время и один раз ранним вечером. Потом мы стали еще и гулять по вечерам вокруг моего или его дома – делились новостями, обсуждали проекты, сплетничали. Иногда ходили в нашу любимую кофейню или ресторан с его близкой подругой. Кроме этой подруги, у нас было еще двое общих друзей – хозяева книжного магазина, где полюбили собираться писатели, интеллектуалы и молодежь. Иногда мы вместе обедали и ездили в горы. У меня дома он никогда не был, но часто посылал моим родным маленькие знаки внимания и коробки конфет, которые в итоге начали с ним ассоциироваться; дети даже стали ждать определенных дней недели, когда он присылал нам видеокассеты, книги и иногда мороженое.

Он называл меня «леди-профессор» – в Иране это звучало не так странно, как здесь, в США – женщин, преподававших в вузах, часто так называли. Потом он рассказывал, что друзья расспрашивали его о нашей первой встрече – мол, какая она, леди-профессор? – а он отвечал: нормальная. Ведет себя, как американка; такая американская Алиса в стране чудес. Было ли это комплиментом? Нет, полагаю; скорее, фактом. А я вам говорила, что его любимой актрисой была Джин Артур[64] и он любил Ренуара и Миннелли? А еще он мечтал писать романы.

8

Поворотные моменты всегда кажутся такими внезапными и абсолютными; их словно ничто не предвещает. Но, разумеется, это не так. Поворотному моменту всегда предшествует некий медленный процесс. Вспоминая о прошлом, я не могу понять, что за процесс внезапно привел меня обратно в класс, заставив надеть хиджаб, который я поклялась никогда не надевать; это случилось почти против моей воли.

Планеты выстроились в ряд, когда много разных незначительных событий наложились друг на друга: мне неожиданно начали звонить из разных университетов, в том числе из Тегеранского, и приглашать на работу. Я отказывалась, а они говорили: может, попробуете провести всего пару лекций, посмотрите, как сейчас обстоят дела? Многие пытались убедить меня, что все изменилось, что такие специалисты, как я, сейчас очень востребованы, а атмосфера в университетах стала более «расслабленной». Я действительно провела пару курсов в Свободном исламском университете и бывшем Национальном университете, но возвращаться в штат не соглашалась.

К середине 1980-х в Иране постепенно возникла новая порода исламистов. Это были люди, которые почувствовали, что революция пошла не в том направлении, и решили, что пора вмешаться. Война с Ираком затянулась, это тоже влияло на общественное мнение. В начале революции эти люди – теперь им было от восемнадцати-девятнадцати до двадцати пяти лет – горячо ее поддерживали, а более юному поколению, едва достигшему совершеннолетия, начал открываться цинизм и коррупция правящих кругов. Что до правительства, опрометчиво выгнав всех в начале революции, оно столкнулось с нехваткой кадров: на всех студентов теперь не хватало преподавателей.

Правительственные чиновники и некоторые бывшие революционеры наконец поняли, что исламский режим не сможет сделать так, чтобы интеллектуалы просто исчезли. В подполье интеллигенция стала опаснее и, как ни странно, сильнее, а принадлежность к интеллектуальной среде приобрела романтический флер. Нас стало меньше, но из-за этого спрос на интеллектуалов вырос. Вот они и решили нас вернуть, отчасти чтобы убедиться, что нас по-прежнему можно контролировать, и начали вызванивать людей вроде меня, некогда заклейменных прозападными декадентами.

Посредницей между прогрессивным крылом исламских революционеров и опальной светской интеллигенцией стала госпожа Резван, амбициозная сотрудница кафедры английского языка Университета имени Алламе Табатабаи. Ее муж в начале революции принадлежал к исламистам-радикалам, и у нее имелись связи и среди прогрессивных революционеров, и среди секуляристов; она водилась и с инсайдерами, и с аутсайдерами и планировала извлечь из этих знакомств пользу для себя.

Эта Резван появилась ниоткуда и, казалось, поставила себе цель изменить мою жизнь одной своей решимостью. Я хорошо помню нашу первую встречу отчасти потому, что та состоялась в период ирано-иракской войны, который прозвали «войной городов». Обе стороны конфликта периодически подвергали жестоким и длительным бомбардировкам крупные города. В Иране «война городов» затронула Тегеран, Исфахан и Табриз, в Ираке – Багдад и Мосул. Спустя некоторое время бомбардировки прекращались, а потом возобновлялись, и длиться это могло вплоть до года.

Однажды утром зимой 1987 года мы с дочерью, которой тогда исполнилось три, и полуторагодовалым сыном сидели дома одни. Рано утром по Тегерану нанесли два ракетных удара, и я пыталась отвлечь детей, поставив им на маленьком магнитофоне их любимую песенку про петуха и лису. Я уговаривала дочку подпевать. Все как в сентиментальном кино: храбрая мать, храбрые дети под обстрелами. Правда, я совсем не чувствовала себя храброй; мое кажущееся спокойствие на самом деле было следствием паралича от тревоги столь сильной, что та переросла в оцепенение. После ракетных ударов мы пошли на кухню, и я приготовила детям обед. Потом мы ушли в коридор – там было безопаснее, меньше окон. Я строила детям карточные домики, а они рушили их своими маленькими ручками.

И вот после обеда зазвонил телефон. Звонила подруга, которая в прошлом году училась у меня на выпускном курсе. Она звала меня в гости в среду вечером. Некая Резван, ее коллега, очень хотела со мной познакомиться. Она прочла все мои статьи и симпатизировала мне. Эта Резван – женщина уникальная, заключила подруга; если бы ее не было, ее следовало бы выдумать[65]. Придешь?

Через несколько дней я отправилась к подруге. Электричество опять вырубилось во всем городе; когда я пришла, уже стемнело. Я вошла в просторный коридор и в густой тьме, нарушаемой лишь трепещущим пламенем керосиновой лампы, увидела невысокую полную женщину в синем платье. Я очень отчетливо помню ее внешность, как будто она сейчас стоит передо мной. Черты лица невзрачные, нос острый, шея короткая, а волосы темные и коротко острижены. Но эти внешние черты не передают характер этой женщины, которая навсегда осталась для меня госпожой Резван – даже после того, как мы сблизились и побывали друг у друга дома, наши мужья познакомились, а дети почти подружились. Они не передают энергию, которая, казалось, томилась в ее теле, как в клетке. Резван всегда пребывала в движении – то мерила шагами свой маленький кабинет, то мою гостиную, то спешила куда-то по университетским коридорам.

Она всегда была полна решимости: решимости не только действовать, но и заставлять окружающих – не всех подряд, а тщательно отобранных людей – выполнять для нее особые поручения, специально для них придуманные. Мне редко встречались люди, чья воля так подчиняла людей, оказывая на них почти физическое воздействие. Спустя много лет я помню не ее невзрачное лицо, а ее целеустремленность, волю и насмешливый тон.

Иногда она неожиданно заявлялась ко мне домой в такой тревоге, будто с ней случилось несчастье. Но она лишь приходила сообщить, что я должна присутствовать на том или ином собрании. Она всегда вела себя так, будто мое присутствие – дело жизни и смерти. За некоторые собрания я ей благодарна – например, она заставила меня встретиться с группой прогрессивных религиозных журналистов, теперь их принято называть модным словом «реформаторы»; впоследствии я стала сотрудничать с их журналами. Западная литература и философия вызывала у них живой интерес, и оказалось, наши взгляды во многом сходятся, как ни удивительно.

Какая честь познакомиться с вами, сказала она тем вечером, в день нашей первой встречи. Я хотела бы у вас поучиться. Она сказала это с совершенно серьезным выражением лица, без капли юмора и иронии. Я так растерялась, что тут же прониклась к ней неприязнью, оробела и не смогла ничего ответить.

Тем вечером говорила главным образом она. Она прочла мои статьи; друзья и студенты рассказывали ей обо мне. Нет, она не пыталась мне польстить; она действительно хотела у меня учиться. Я должна преподавать в их университете, единственном либеральном иранском университете, где до сих пор работают лучшие умы. Завкафедрой вам понравится, сказала она; он серьезный ученый, хоть и не имеет отношения к литературе. Литература в нашей стране находится в плачевном состоянии, а состояние английской – и вовсе безнадежное. Мы, люди неравнодушные, должны что-то менять; нужно забыть о разногласиях и объединиться.

После нашей первой встречи она продолжала давить на меня через разных посредников, чтобы я приняла ее предложение преподавать в Университете Алламе Табатабаи. Она названивала мне целыми днями, заклинала Богом, моими студентами, долгом перед родиной и литературой; мол, преподавать в этом университете – моя жизненная миссия. Наобещала мне с три короба – сказала, что поговорит и с президентом университета, и со всеми, с кем я попрошу.

Я ответила, что не хочу носить хиджаб в классе. А на улице я разве не ношу хиджаб, спросила она? В бакалейной лавке, на прогулке? Я снова напомнила, что университет – не бакалейная лавка; мне теперь приходилось постоянно об этом напоминать. А что для вас важнее, парировала она, – хиджаб или тысячи молодых людей, которые хотят учиться? Разве не хочу я иметь возможность свободно преподавать свой предмет? Разве не важна для меня свобода преподавательской деятельности, заговорщически спросила она? А я отвечала – но ведь сейчас запрещено обсуждать отношения между мужчиной и женщиной, употребление спиртных напитков, политику, религию – разве они все это не запретили? Как я буду обсуждать литературу? Для вас, сказала Резван, сделают исключение. И сейчас атмосфера гораздо свободнее. Все еще помнят вкус хорошей литературы; все еще хотят ее читать. Можете проходить с ними Джеймса, Филдинга – почему бы и нет?

9

Встреча с Резван выбила меня из колеи. Она словно была посредником, взывающим ко мне от имени неверного возлюбленного, которого я так и не простила; взамен на мою любовь мне обещали непоколебимую преданность. Биджан считал, что надо возвращаться; ему казалось, что преподавание – единственное, чем я на самом деле хочу заниматься, надо просто признаться в этом самой себе. Я советовалась с друзьями, но те лишь запутывали меня еще сильнее, ставя передо мной тот же выбор: что лучше – учить молодежь, у которой иначе, возможно, не будет шанса получить нормальное образование, или категорически отказаться сотрудничать с режимом? Обе стороны при этом были непоколебимы в своей позиции: одни считали, что я буду предательницей, если брошу молодежь на произвол учителей, являющихся проводниками прогнившей идеологии; другие утверждали, что я предам все свои идеалы, решив сотрудничать с режимом, разрушившим жизни многих наших коллег и студентов. И те и другие были правы.

Однажды утром в панике и смятении я позвонила волшебнику. Мы назначили очередное срочное собрание после обеда в нашей любимой кофейне. Кофейня была крошечная – до революции там находился бар, теперь его переделали в кафе. Хозяин был армянином, и я и сейчас хорошо помню название ресторана, написанное на стеклянной двери маленькими буквами, а рядом – табличку с крупными черными буквами: «РЕЛИГИОЗНОЕ МЕНЬШИНСТВО». Все рестораны, которыми владели немусульмане, должны были вешать эти таблички, чтобы предостеречь правоверных мусульман, которые считали всех немусульман нечистоплотными и никогда не согласились бы есть с ними из одной посуды.

Помещение кафе было узким и имело форму широкой кривой; с одной стороны барной стойки стояли семь или восемь высоких табуретов и столько же – с другой, вдоль зеркальной стены. Когда я вошла, волшебник уже сидел в конце стойки. Он встал, сделал едва заметный насмешливый реверанс, поклонился, произнес «я весь в вашем распоряжении, миледи» и отодвинул для меня табурет.

Мы сделали заказ, и я взволнованно произнесла: дело срочное. Так я и понял, ответил он. Меня пригласили снова преподавать. А разве раньше не приглашали, спросил он? Да, но в этот раз я всерьез думаю согласиться и не знаю, как поступить. Потом рассказ о моем срочном деле вдруг перешел в обсуждение книги, которую я тогда читала – «Сотрудник агентства „Континенталь“» Дэшила Хэммета. Стив Маркус написал потрясающий очерк о Хэммете, в котором цитировал строки из Ницше, показавшиеся мне весьма уместными в нашей ситуации. «Тот, кто сражается с чудовищами, – писал Ницше, – должен следить, чтобы самому не превратиться в чудовище. Когда долго смотришь в бездну, рано или поздно бездна посмотрит на тебя». У меня была удивительная способность отвлекаться от самого важного, и в итоге мы так увлеклись обсуждением, что я совершенно забыла о настоящей цели своего визита.

Вдруг он сказал – а вы не опоздаете? Небо за окном давно сменило цвет; дневной свет побледнел и померк, и я должна была понять, что уже поздно. Я позвонила Биджану и пристыженно сообщила, что задержусь. Когда я вернулась, волшебник расплачивался по счету. Но мы еще не закончили, слабо возразила я. Нужно обсудить главную проблему, то, за чем я пришла. А я-то думал, главная проблема – ваша заново вспыхнувшая страсть к мистеру Хэммету и компании. Вам повезло, что я оставил мирские заботы и не пытаюсь соблазнить вас. Всего-то нужно было позволить вам и дальше говорить о Хэммете, позорном неуважении иранцев к детективному жанру и прочих вопросах, которые, очевидно, очень вас волнуют. Нет, смущенно ответила я; я имела в виду возвращение в университет. Ах, это, отмахнулся он. Что ж, ответ очевиден: возвращайтесь.

Но я не собиралась легко сдаваться. Мне нравилась идея морального выбора, отстаивания своей позиции и всего такого прочего. И вот я продолжила спорить, этично ли возвращаться на работу, хотя я клялась никогда не делать этого, если меня заставят носить платок. Волшебник вскинул бровь и снисходительно улыбнулся. Леди-профессор, наконец ответил он, поймите наконец, в какой стране вы живете. Вы сомневаетесь, этично ли подчиняться режиму, но на деле никто из нас не может выпить стакан воды, не заручившись одобрением моральных стражей Исламской Республики. Вы любите свою работу – так работайте в свое удовольствие, смиритесь с фактом. Для нас, интеллигенции, сделать это гораздо важнее, чем для рядовых граждан, – надо или честно исполнять все правила и называть это конструктивным диалогом, или полностью удалиться от жизни во имя борьбы с режимом. Многие люди прославились своей оппозиционной деятельностью, но даже им без режима не выжить. Вы же не хотите восстать против режима?

Нет, согласилась я, но не хочу и идти на сделки. А вы-то, как вы можете мне такое советовать? Взгляните на себя. А что со мной не так, спросил он? Вы сами разве не отказались преподавать, писать, заниматься любой деятельностью при этом режиме? Разве вы своими действиями не подаете пример, не призываете нас всех уйти в подполье? Нет, я такого не говорил, ответил он. Вы по-прежнему ошибаетесь, считая, что я показываю пример. Я ни для кого не образец. Меня, между прочим, можно назвать даже трусом. Я не вхож в их круги, но плачу за это высокую цену. Я – не проигравший и не победивший. Меня просто не существует. Понимаете, я прячусь не только от Исламской Республики, но и от самой жизни. А вам этого делать нельзя. Вы и не хотите этого делать.

Я попыталась развернуть ситуацию и напомнить, что для своих друзей и даже для врагов он стал примером. Он со мной не согласился. Нет, сказал он, я так популярен, потому что даю людям то, что они должны найти в себе. Вы нуждаетесь во мне не потому, что я приказываю вам, что делать, а потому что я озвучиваю и оправдываю вашу собственную позицию. Вот почему я вам нравлюсь: я – человек без свойств. Это моя суть. А чего же вы сами хотите, спросила я? Я давно уже ничего не хочу, ответил он, но я могу сделать так, чтобы вы занимались тем, чем хотите. Правда, платить все-таки придется, добавил он. Помните цитату Ницше про бездну? Невозможно не ощутить на себе ее взгляд. Я знаю, что вам хочется и съесть пирожок, и чтобы он остался цел; я знаю о вашем желании остаться невинной, сохранить в себе Алису в стране чудес.

Вы же любите преподавание, продолжил он. Все ваше общение, в том числе и со мной, – лишь сублимация преподавательской деятельности. Вам нравится преподавать, так почему бы не пойти работать? Работайте, радуйтесь, проходите со студентами своего любимого Хэммета и эту вашу Остин. Но речь не о моем удовольствии, гневно парировала я. Да что вы говорите, передразнил меня он; женщина, которая беспрестанно твердит о своей любви к Набокову и Хэммету, теперь говорит, что не нужно заниматься любимым делом? Вот это как раз аморально. Выходит, вы тоже стали одной из них, уже более серьезным тоном добавил он; вы впитали идею этой культуры, что все, что дарит удовольствие, – порочно и безнравственно. Думаете, сидя дома без дела, вы становитесь более нравственной? Если вы хотите, чтобы я сказал вам, что преподавание – ваш долг, вы пришли не по адресу. Не буду я этого говорить. Я скажу – учите, потому что вам это нравится: будете меньше пилить мужа и детей, станете добрее и счастливее, да и студентам будет интересно; глядишь чему-нибудь научатся.

В такси по пути домой он повернулся ко мне и нарушил повисшее между нами молчание. Серьезно, сказал он, возвращайтесь и преподавайте. Это же не навсегда. Если захочется, сможете уйти. Заключайте любые сделки, если те не идут наперекор вашим самым фундаментальным ценностям. И не переживайте о том, что мы, ваши коллеги, будем судачить за вашей спиной. Мы же все равно будем судачить, что бы вы ни сделали. Вернетесь – скажут, она продалась, не вернетесь – скажут, испугалась трудностей. И я сделала, как он сказал, и все говорили у меня за спиной, что им вздумается.

10

Меньше недели прошло с момента нашего экстренного совещания с волшебником, и мне домой позвонила госпожа Резван. Она хотела, чтобы я встретилась с завкафедрой, «приятным человеком». Вот увидите, все изменилось, твердила она. Они стали более либеральными и осознали ценность хороших научных кадров. Резван забыла упомянуть о том, что «они» хотели невозможного: чтобы хорошие научные кадры проповедовали свои идеалы, подчиняясь «их» требованиям. Впрочем, насчет завкафедрой она оказалась права. Он действительно был первоклассным лингвистом, выпускником одного из лучших американских университетов. Религиозный, но не слепой приверженец идеологии и не подхалим. В отличие от большинства университетских чиновников, его искренне интересовало качество образования.

После первой встречи с завкафедрой состоялась менее приятная встреча с набожным и куда более упертым деканом. После обычных любезностей тот сделал серьезную мину, словно заявляя – ну хватит уже о всякой ерунде вроде философии и литературы, пора переходить к делу. Для начала он выразил обеспокоенность моей «историей», особенно нежеланием носить хиджаб. Я сказала, что теперь ношение хиджаба – закон нашей страны, я не могу выйти на улицу с непокрытой головой и, следовательно, стану носить хиджаб. Но я не пойду на уступки в том, что касается программы моих занятий: буду преподавать, что считаю нужным и как считаю нужным. Он удивился, но решил уступить моим требованиям свободы, по крайней мере, на словах.

На протяжении всей нашей встречи, как и подобает истинному мусульманину, он не смотрел мне в глаза. Он сидел, опустив голову, как смущенный восемнадцатилетний парнишка. Разглядывал узор на ковре или стену напротив. Иногда возился со своей ручкой, внимательно ее разглядывал, что напомнило мне нашу последнюю встречу с Бахри. Я к тому времени начала хорошо разбираться в манерах поведения набожных мужчин. Все они избегали смотреть собеседнице в глаза, но делали это по-разному, тем самым выказывая свое отношение. Были те, кто уклонялся от взглядов агрессивно. Однажды высокопоставленный функционер одной организации, для которой я готовила отчет по просьбе коллеги, все полчаса, что я зачитывала свой отчет, многозначительно смотрел в другую сторону, а потом начал задавать вопросы и излагать свои комментарии, обращаясь к тому самому моему коллеге, который от стыда аж пропотел. Через некоторое время я решила отвечать, тоже обращаясь к своему коллеге, и притворилась, что чиновника в комнате нет, а потом сдуру отказалась от денег, которые мне заплатили за отчет.

Но этот декан отводил взгляд из истинной скромности и благочестия; не сказать, чтобы мне это нравилось, но и враждебности к нему я не испытывала. Если бы мы не жили в Исламской Республике, я бы, может, даже пошутила насчет этой неловкой ситуации, ведь все происходящее явно причиняло ему куда больше неудобства и мук, чем мне; также было ясно, что английская литература вызывает у него искренний интерес и он хочет обсудить со мной темы, в которых несведущ, и продемонстрировать свои знания трудов Платона и Аристотеля.

Когда я рассказала о нашем разговоре Резван, та, смеясь, ответила, что не я одна боялась быть «скомпрометированной». Университетские чиновники чрезвычайно беспокоились на мой счет. Пригласив меня в штат, они рисковали.

Скоро я уже готовилась к первому занятию. В первом семестре меня нагрузили тремя вводными курсами для первого и второго курса – среди них были «Роман: знакомство с жанром» и «Драматургия и критика» – и двумя курсами для выпускников – по литературе восемнадцатого века и литературной критике. Мои вводные курсы посещали максимум тридцать-сорок человек, а вот семинары для выпускников собирали не менее трех десятков учащихся. Я пожаловалась на нагрузку, и мне сообщили, что некоторые преподаватели работают по двадцать часов в неделю. Качество преподавания для администрации не имело значения. Они считали, что мои ожидания нереалистичны, а я – идеалистка; я же считала их равнодушие преступным.

Вышло так, что ни я, ни они обещание не сдержали. Я носила платок как попало, и они постоянно цеплялись ко мне под этим предлогом. Ни на день они не оставили попыток вынудить меня преподавать более приемлемую программу и вести себя более прилично. Но все это было потом; поначалу между нами воцарилось длительное перемирие. Резван стала буфером между администрацией и мной, она пыталась пригладить все наши разногласия, как посредник в неудачном браке. Подобно всем посредникам, она не забывала и о своей выгоде – убеждая людей вроде меня активно участвовать в университетской жизни, она усиливала свое влияние на администрацию. И пока Резван оставалась в университете, наш несчастливый союз не разваливался.

Своим насмешливым тоном она вещала, что мы должны выступить единым фронтом и вырвать литературу из когтей невежд с кафедры, которые совершенно в ней не разбираются. Ты знала, что до тебя роман двадцатого века вела женщина, чья программа состояла всего из двух книг – «Жемчужины» Стейнбека и одного персидского романа? Знала, что профессор университета Аль-Захра думал, что «Большие надежды» написал Джозеф Конрад?

11

«Внимание, внимание! Это не учебная тревога! Красная тревога! Немедленно покиньте свое жилище и отправляйтесь в убежище!» Интересно, наступит ли в моей жизни момент, когда эхо красной сирены – визгливая скрипка, пронизывающая все тело безжалостными мурашками – перестанет звучать в моей памяти. Сколько лет должно пройти? Не могу отделить восемь лет войны от этого пронзительного звука, что врывался в нашу жизнь несколько раз в день в самый нежданный час. Всего было три вида сирен: красная (опасность), желтая (возможная опасность) и белая (опасности больше нет), но я так и не научилась отличать их друг от друга. И даже когда звучала белая, чувство опасности никуда не уходило. Обычно красную сирену включали слишком поздно, когда бомбу уже сбросили, да и не было на территории университета никаких убежищ.

Воздушная тревога над Тегераном запомнилась мне по многим причинам, но главным образом потому, что во время этих тревог завязывались внезапные дружбы и люди становились друг другу как родные. Знакомые, приходившие на ужины, вынуждены были оставаться ночевать, а их иногда было человек двенадцать, и к утру казалось, что ты знаешь всю историю их жизни. А бессонные ночи? В нашем доме я спала меньше всех. Мне хотелось быть ближе к детям, чтобы если что-то случится, это случилось бы со всеми нами. Муж во время авианалетов спал или хотя бы пытался, но я брала две подушки, свечи и книгу и шла в небольшой коридорчик, отделявший детскую спальню от нашей; там я садилась у них под дверью. Кажется, я думала, что если не усну, мне удастся заговорить бомбу и та не упадет на наш дом.

Однажды я вдруг проснулась часа в три-четыре ночи; в доме стояла кромешная тьма. Я сразу поняла, что отключили электричество – маленький ночник в коридоре не горел. Я выглянула в окно: уличные фонари тоже погасли. Включила фонарик; тот выхватил из темноты маленький круг света. Через несколько минут я уже сидела у стены с подушками, двумя свечами и книгой. Вдруг раздался взрыв. Сердце ухнуло в груди, ладонь невольно прижалась к животу, как во время авианалетов, когда я была беременна. Глаза притворились, что ничего не случилось, уткнулись в страницу «Дейзи Миллер».

Именно в это время моя рука бессознательно потянулась к карандашу и бумаге. Я так и не сумела отказаться от приятной студенческой привычки – подчеркивать строки в книге и делать заметки. Мои заметки о «Гордости и предубеждении», «Вашингтонской площади», «Грозовом перевале», «Мадам Бовари» и «Томе Джонсе» появились этими бессонными ночами, когда, как ни странно, я была очень сосредоточена. Видимо, стремление игнорировать всепоглощающую угрозу бомб и ракет питало мою концентрацию.

Я только что начала «Дейзи Миллер» и читала о европеизированном молодом американце Уинтерборне, который едет в Швейцарию и знакомится с очаровательной и загадочной мисс Дейзи Миллер. Уинтерборн увлечен молодой американкой, которая кому-то кажется поверхностной и вульгарной, а другим – свежей и невинной. Он не может решить, кто она – кокетка или «приличная» девушка. В центре сюжета – сомнения Уинтерборна, который колеблется между Дейзи, не желающей подчиняться законам порядочного общества, своей теткой-аристократкой и ее компанией американских снобов, которые решают игнорировать Дейзи. Я как раз читала сцену, где Дейзи просит Уинтерборна познакомить ее с его тетушкой. Уинтерборн как можно деликатнее пытается ответить, что тетя не согласится ее принять. «Мисс Дейзи Миллер остановилась и посмотрела на него. Ее красота безошибочно угадывалась даже в темноте; она разворачивала и сворачивала свой громадный веер. „Она не хочет меня знать! – вдруг проговорила она. – Почему вы прямо не скажете?“»

Я снова услышала взрыв. Хотелось пить, но я не могла заставить себя встать и налить воды. Еще два взрыва. Я продолжала читать; глаза иногда отрывались от книги и вглядывались в темный коридор. Я боюсь темноты, но война и взрывы затмили собой этот страх. В сцене, которую я запомню навсегда – не только потому, что прочла ее той ночью – Дейзи говорит Уинтерборну: «Зря вы боитесь. Я вот не боюсь!» «Она тихо рассмеялась. Уинтерборну послышалась дрожь в ее голосе; это тронуло его, потрясло и ужаснуло. „Дорогая моя, – возразил он, – она никого не хочет принимать. Все из-за ее проклятой болезни“. Девушка прошла несколько шагов, по-прежнему смеясь. „Зря вы боитесь“, – повторила она».

В этих словах было столько мужества, а главная ирония крылась в том, что боялся Уинтерборн не тетки, а самой мисс Дейзи Миллер и ее очарования. На миг я поверила, что отвлеклась от взрывов; слова «зря вы боитесь» оградили меня от страха.

Я продолжила читать, и тут одновременно случились три вещи. Дочь позвала меня из комнаты, зазвонил телефон и в дверь постучали. Я взяла свечу и пошла к телефону, крикнув Негар, что сейчас подойду. В тот момент распахнулась входная дверь и вошла моя мать со свечой в руке; она спросила: ты в порядке? Не бойся! Почти каждую ночь после взрывов мать приходила со свечой; это стало для нас ритуалом. Она пошла в комнату Негар, а я ответила на звонок. Звонила подруга, спрашивала, все ли у нас в порядке. Им показалось, что взрывы слышны в нашей части города. Это тоже стало ритуалом – звонить друзьям и родным и проверять, живы ли они, и знать, что твое облегчение значит, что погиб кто-то другой.

В эти ночи, когда красная сирена сменялась белой, я бессознательно определяла направление своей будущей карьеры. Бесконечными ночами я концентрировалась только на художественной литературе, и когда снова начала преподавать, программа двух курсов по роману уже сложилась в моей голове. Следующие пятнадцать лет я размышляла о художественной литературе, писала о художественной литературе и преподавала художественную литературу. Мои ночные чтения пробудили во мне интерес к истокам романа и его структуре, которая, как я поняла, была довольно демократичной. Мне стало любопытно, почему романы писателей-реалистов в нашей стране никогда не пользовались популярностью. Если бы я могла засушить звук, как лист или бабочку, меж страниц «Дейзи Миллер» или «Гордости и предубеждения» – самого полифонического романа из всех, – я нашла бы там звук красной сирены, сухой, как осенний лист.

12

Звучали сирены, механический голос требовал внимания, на улицах лежали мешки с песком, а бомбы падали рано утром или после полуночи; за бомбежками следовали долгие или короткие периоды затишья, а потом бомбить начинали снова. В то же время у меня были Остин и Джеймс, и разные кабинеты на четвертом этаже здания, где находилась кафедра персидского языка и иностранных языков и литературы. По обе стороны длинного узкого коридора тянулись два ряда аудиторий. С одной стороны окна выходили на горы, раскинувшиеся не так уж далеко, а с другой – на печальный красивый сад, всегда немного неухоженный и заросший, где посреди маленького декоративного водоема застыла потрескавшаяся каменная статуя. Водоем окружали круглые и квадратные клумбы с цветами и кустарниками; вокруг высились деревья. Цветы, казалось, росли без всякой системы – прекрасные розы, крупные георгины и нарциссы. Мне всегда казалось, что этот сад сошел со страниц романа Готорна и к университету не имеет отношения.

Я разработала целый ритуал по подготовке к выходу на улицу. Я ни в коем случае не красилась; контуры и линии моего тела исчезали под футболкой и мешковатыми черными брюками, удобными, на полразмера больше; я надевала сверху черную накидку и несколько раз обматывала вокруг шеи черный платок. В последнюю очередь собирала книги и конспекты. Моя сумка всегда была набита под завязку; большинство этих книг и тетрадей мне были даже не нужны, но я все равно брала их с собой, как подушку безопасности.

Дорога от дома до университета почему-то вспоминается мне как в тумане. Я попадала на кафедру персидского языка и иностранных языков и литературы внезапно, как по мановению волшебной палочки, минуя зеленые ворота и охрану, стеклянную дверь в здание с табличками, очерняющими западную культуру. В воспоминаниях я сразу переношусь из дома на нижнюю ступеньку лестницы.

Поднимаясь по лестнице, я пытаюсь игнорировать плакаты и лозунги, наклеенные на стены тут и там. В основном это черно-белые кадры войны в Ираке и лозунги с проклятиями в адрес Великого Сатаны, то есть Америки, и ее посланников. Под каждой фотографией – цитаты аятоллы Хомейни – «Убьем ли мы или убьют нас – мы все равно победители! Даешь исламизацию университетов! Эта война – божественное благословение для всех нас!»

Я так и не смогла преодолеть негодование при виде этих выцветших фотографий, которые висели на кремовых стенах, никому не нужные и одинокие. Эти потрепанные плакаты и лозунги мешали моей работе; я забывала, что пришла в университет преподавать литературу. На этих стенах висели предписания по поводу цвета униформы и правил поведения, но ни разу не встретилось ни одного объявления о лекции, кинопоказе, книге.

13

Примерно через две недели после начала второго семестра в Университете Алламе я открыла дверь своего кабинета и увидела на полу конверт, который просунули под дверь. Конверт и пожелтевший листок бумаги, лежавший внутри и сложенный пополам, я храню до сих пор. На конверте значилось мое имя и адрес университета, а на листке была всего одна строчка, выглядевшая глупо и непристойно, как и ее смысл: «Требуем уволить распутницу Нафиси». Такой приветственный подарок я получила, вернувшись в мир высшего образования.

Позднее в тот день я пошла к завкафедрой. Оказалось, президент университета тоже получил записку с таким же текстом. Интересно, зачем мне об этом сообщили. Я знала, и они тоже знали, что слово «распутница», как и прочие присвоенные режимом слова, утратило смысл. Оно стало обычным бранным словом, призванным очернить и принизить женщин. Я также знала, что нечто подобное могло случиться и в другой стране: мало ли в мире озлобленных психопатов, подсовывающих под двери непристойные записки.