– Да? Да? – Зорин вскакивает с лежанки, радостно и возбужденно говорит: – Вот! Не сомневался, что вы поймете, поверите! – Но тут же с горьким стоном садится обратно. – А я что натворил!.. В ту ночь она мне все рассказала – как это происходит, что она чувствует, что переживает потом. Никогда и никто мне так не доверялся! Просила меня помочь. Правильно рассудила, что в одиночку не сможет сохранить это в тайне. Я не понимал – зачем нужна тайна. Но в тот момент я едва соображал. Пообещал ей… Только потом начал думать, как быть со всем этим. И решил, что тайна – это ее святое право. И я стал ее… как это в шпионских фильмах… ее прикрытием. Вместе мы оставались в клинике в ночи ее дежурств. О… – Зорин поднимает голову, смотрит вверх. – О, это было странное время! Пока Ника сидела с детьми… Ох как это просто звучит – сидела с детьми… Знали бы вы!.. Она всегда выбирала самых тяжелых… А я в это время делал за нее все, что нужно по отделению. Ночью работы немного… Вместе мы пытались понять – что это такое. Я следил за ее состоянием. Видел все признаки нарастания боли. Притащил даже энцефалограф. Но сам я по этой части не спец, послал энцефалограмму знакомому нейрофизиологу. Он ничего не понял, спросил: «Ты с чего это снял?» Предположил, что наш прибор сломан… Один раз мне пришлось ее откачивать – шок до потери сознания. Это в тот раз она сжала мою руку так, что сломала косточку… Я умолял ее не рисковать, но она шла все дальше и дальше… Ясное дело, наши совместные дежурства вызывали живой интерес коллектива. – Зорин усмехается. – И, само собой, наш славный коллектив решил, что у нас роман. Видели бы вы, как это забавляло Нику!.. Она вообще-то редко улыбается, но когда мы пересказывали друг другу шуточки и намеки коллег – тут она просто расцветала!.. Правда, эта радость была для меня обидной – ведь Ника радовалась только тому, что у нее отличное прикрытие. Радовалась нашему несуществующему роману… Но это уже о другом… А потом случилась катастрофа… Сначала я стал чувствовать, что мне рядом с ней все тревожнее, все тяжелее. Не могу объяснить, что это такое. Видимо, ревность… Хотя странно, конечно… Когда она вся уходила туда, когда вся отдавалась желанию помочь, а я топтался рядом, и от меня ничего не зависело… Я был как будто третий лишний… Нет, даже еще глубже, еще хуже… Понимаете, всю жизнь я учился избавлять от страданий. И у меня это получалось лучше, чем у других. Мне льстило, что все это признавали, ценили… Знаете, почему Алешу к нам положили? Потому что его мамаше сказали, что здесь работает лучший анестезиолог Москвы… Завболь – я почти гордился этим прозвищем. Возомнил себя великим избавителем, чуть ли не волшебником… И вдруг – третий лишний. Нет, это была даже не ревность. Зависть! Моцарт и Сальери – понимаете? Я Никой восхищался, и я же ей мучительно завидовал… И то, что она была ко мне равнодушна, что использовала меня… О, конечно – для благой цели, но все равно – использовала!.. А я… А я… Ч… возьми, какая низость! – Зорин опять вцепляется себе в волосы. – Я деньги брал, – тихо мычит он. – Вы, конечно, знаете – все берут, такая традиция. Но одно дело – лишний раз поменять постель, помыть, переодеть или там – перевести в лучшую палату… Совсем другое – торговать болью. Это давно началось, еще до Ники. Отступить от протокола, сделать лишний укол – это риск, поймите. Хотя протоколы по опиатам у нас дико устаревшие. Они больше не на обезболивание рассчитаны, а чтобы не сделать пациента зависимым. Но тут-то у нас – обреченные дети, им-то какая разница!.. О Господи, что это я – оправдываюсь? Какие могут быть оправдания! Эти родители… Они готовы последнее отдать, обручальные кольца с себя снять – да-да, видел и такое! Чтобы еще хоть полчаса без боли…
Зорин горбится, сгибается так, что кажется, его сейчас вырвет на пол… А я мрачно думаю о том, что у меня нет таланта исповедника: слишком жалею тех, кого исповедую, и еще – слишком благодарен им за то, что видят во мне избавителя от душевных мук. И мне это постыдно льстит – как Зорину льстит, что его считают избавителем от боли… Но хоть и нет у меня таланта исповедника, все же настоящие терзания от фальшивых отличить могу. И Зорину – я вижу – по-настоящему плохо.
– А когда появилась Ника с ее даром, пошел слух, что я сварганил какую-то чудо-комбинацию обезболивающих, – продолжает Зорин. – И втихаря эту комбинацию использую. А Ника, получается, моя сообщница – дежурит возле детей, которых я обезболиваю… Как раз у нас девочка была, дочка одного крутого мужика – то ли нефтяника, то ли хозяина золотого прииска. Огромный такой мужик, в наколках весь. Он с пачками денег открыто по клинике ходил. И ко мне тоже подошел – не в коридоре, конечно… Девочка и правда тяжелая была, в бокс ее как раз перевели. Несколько ночей Ника с ней сидела. А этот дядя… мне… платил… И все твердил: «Я же понимаю, я же понимаю…» – Зорин запускает пальцы за ворот рубашки, будто хочет ослабить удавку, тянет так, что пуговица отрывается и скачет по полу к двери. – А в тот вечер я из клиники отлучился. И он тогда – к Нике: «Сделайте то, что ваш доктор делает». И деньги ей сует… А Ника не закричала, не накинулась, даже виду не подала – вот выдержка-то!.. Тихо его обо всем расспросила – как и что, сколько доктор берет. Даже сказала, что надо платить больше. Но деньги не взяла, сказала, чтобы мне отдал. И с дочкой его в ту ночь посидела… Ну да, посидела – понимаете!.. А на следующее утро мы с этим дядькой по дороге в хоспис встретились. Он рассказал про ночной разговор с Никой, сказал, будет платить больше – «Я же понимаю!..» В тот день литургия у вас была, и потом Ника в церковь ворвалась… – Он проводит ладонью по лицу сверху вниз, как мим, который «меняет маску», но его лицо остается прежним – каменно-неподвижным. Остановившимся взглядом смотрит мимо меня. – Она же не знает, – тихо говорит он. – Вероника. Она спасла меня. Вот вчера спасла… Меня бы сейчас тут не было… Я вчера вечером протрезвел и понял, что – все. Все закончилось. Тихо в хоспис приехал, взял что нужно. Никто меня не видел. Вернулся домой, все подготовил. Я ведь знаю, как сделать, чтобы не больно и надежно… Сам себе удивлялся – как все тупо, спокойно делаю. Просто в какой-то момент осознал, что уже ничего дальше не будет и нечего ловить – так уж получилось. Но мозги, оказывается, как-то сами собой лихорадочно работали, искали выход, зацепку. И вдруг как из клубка стали разматываться мысли: вот Бог сделал такое чудо. А мне позволил хотя бы просто быть рядом. Не только рядом с Никой, но и подойти совсем близко к разгадке – почему все так, зачем это все. Ведь если уже начались такие чудеса, значит, происходит что-то важное, что-то огромное. А у меня уже шприц полный. И я сейчас сдохну – прямо на пороге этого важного и огромного! И еще… Если я сдохну, то никогда ее больше не увижу. Пусть она будет смотреть на меня как на последнюю мразь – все равно… Потому что дело не во мне, а в ней, только в ней. И тогда… Как будто весь мир встряхнуло, мне показалось даже, что гром прогремел – ей-богу! Я стал смеяться – никак успокоиться не мог, и, смеясь, выбросил готовый шприц и все, что привез из хосписа. Спустил в унитаз. И опять напился – уже на всякий случай…
Зорин замолкает, какое-то время сидит, глядя в пол, шумно сопя. Потом встает на четвереньки и зачем-то ползет к двери. Оказывается – ищет оторвавшуюся пуговицу.
В дверь громко стучат, я слышу резкий голос:
– Глеб Денисович!
На пороге – взволнованная, запыхавшаяся Дина Маратовна.
– Глеб Денисович, вы срочно нужны, – тараторит она и тут же осекается. – Семен Савельевич?.. Это вы?.. Вы здесь?!
Зорин стоит перед ней на коленях – взъерошенный, расхристанный. Дина Маратовна ошеломленно смотрит на него, потом – на меня и начинает нервно поправлять шапочку, будто это ее застали в непотребном виде… У меня мелькает мысль, от которой я бы в другое время, наверное, рассмеялся: «Вот так и рождается народная молва о священниках!..» Я встаю со своей табуретки и, обойдя оцепеневшего Зорина, выхожу из ризницы. Но прежде чем закрыть дверь, говорю:
Идеальный порядок нарушен. Мои сокровища валяются на полу.
Разноцветные стеклянные флаконы.
– Семен Савельевич, вы на исповедь приходите, там договорим…
Монеты, выпущенные до обретения независимости. Вырезки из газет и журналов.
Приступ паники оборачивается головокружением, когда я пытаюсь подняться с постели.
Тут же соображаю, что Дина Маратовна подумает, будто я сказал это нарочно, и уже не могу сдержать улыбки.
Мама спрашивает:
Дина Маратовна бежит впереди.
— Откуда он у тебя?
– Скорее, – приговаривает она, будто хочет заболтать неловкость. – Скорее!
— Что? — Я тяну шею, но не вижу, что она держит в руке.
— Этот снимок. — Она оборачивается ко мне и трясет фотографией три на пять
[4].
Я спешу за ней, перестав улыбаться. Я могу быть срочно нужен только в одном случае.
Я чувствую, как кровь приливает к щекам. Это из-за духоты? Я не хочу сейчас говорить о фотографии. Разве я ее не уничтожила? Я не хочу в это ввязываться.
– Кто? – с тревогой спрашиваю я.
Я говорю:
— Я не знаю.
– В каком смысле «кто»? – не сразу понимает Дина Маратовна. – А… Нет. Там скандал. Нужна ваша помощь.
По ее лицу видно, что она мне не верит. В ее взгляде присутствует ясность, которой не было очень и очень давно. Диета, лечебное голодание или, может быть, фотография разбудили ее память.
Мама прекрасно осознает, что мы стоим на краю некоего откровения, после которого все необратимо изменится и уже никогда не будет прежним.
Мы взбегаем по лестнице на второй этаж и направляемся к двери маленькой палаты, где обитают Лера и Зося. Среди пятидесяти детей в хосписе только две эти девочки – из воцерковленных семей. Зося – католичка, дочь обрусевших поляков. А Лера – из православной многодетной семьи церковного старосты. Поместить их в одну палату была моя идея, я думал, им будет интересно вместе.
— Откуда у тебя этот снимок? — повторяет она.
Еще не открыв дверь, я слышу за ней истеричный женский крик:
Ее глаза распахнуты до предела. Она вцепилась в фотографию двумя руками.
– Как ты посмел! Как ты посмел, негодяй! Она же это проглотила! Проглотила!..
Я говорю:
— Я не помню. Может быть, я его и сняла.
Она медленно качает головой и кладет карточку на кровать. Кожа у Резы точно такого же цвета, как мое постельное белье. Он глядит на меня с фотографии, которую мама так крепко сжимала в руках, что чуть не помяла.
Войдя в палату, я застаю там нелепую сцену. На кроватях, поджав ноги, сидят перепуганные Зося и Лера, а посреди палаты, вцепившись друг в дружку, топчется странная троица: мама Леры, ксендз Марек – молодой священник, который приходит навещать Зосю, и зажатая между ними полная, кругленькая санитарка. Она пытается урезонить Лерину мамашу, которая размахивает магазинным пакетом, стараясь ударить им ксендза. Тот растерянно уклонятся, пытается выдернуть из мамашиной руки подол сутаны. Из пакета веером летят разноцветные баночки с йогуртами. Мы с Диной Маратовной спешим на подмогу и наконец усмиряем Лерину мамашу, силой сажаем ее на кровать. Освобожденный ксендз устремляется прочь из палаты. За ним от греха подальше семенит кругленькая санитарка.
— Ты его не снимала. Потому что его сняла я. В тот единственный раз, когда он разрешил мне взять в руки его фотокамеру. Его драгоценную фотокамеру. — Она тычет пальцем в яркую киноафишу на заднем плане, в клетчатую рубашку Резы, в сигарету, которую он заложил за ухо.
— Значит, я его нашла, этот снимок. Нашла его дома и взяла себе.
Лерину маму зовут Тамара. Отчества ее я не знаю. Несколько раз она привозила дочь на литургию в инвалидном кресле, и я причащал обеих.
Мама садится на краешек кровати и разглаживает смятую простыню.
— Когда он ушел, этот снимок еще был на пленке. Он не успел проявить пленку.
Увидев меня, Тамара кричит сквозь слезы:
Мама переворачивает фотографию. На обратной стороне стоит оттиск: «Мехта и сыновья. Мумбаи».
– Отец Глеб, беда! Ой беда!.. Я вбежала. Я все видела. Он сам ей дал. Прямо в рот сунул, стервец. Я ей – плюнь, плюнь сейчас же, а она уже проглотила!.. Ой горе!..
Мама проводит пальцем по надписи и глядит на меня.
Я изумленно смотрю на Дину Маратовну.
— Его проявили и напечатали в Бомбее.
– Я так поняла, – говорит она, – печенье он ей дал такое, вроде таблетки. Сначала Зосе, а потом – и Лере.
Я делаю глубокий вдох, но она не дает мне заговорить.
— Я знала, что ты от меня что-то скрываешь. Поняла это сразу, как только увидела твою выставку.
– Причастие? – спрашиваю я рыдающую Тамару. – Он что, дал ей причастие?
– Да! Да! – отчаянно всхлипывает она. – Я ей – плюй, да поздно!.. Ох беда!.. И как я не успела!..
– Тамара, перестаньте плакать… Дина Маратовна, пожалуйста, дайте ей воды. – Я присаживаюсь на кровать рядом с безутешной мамашей.
Дина Маратовна хватает с Лериной тумбочки пакетик сока, сует в руку Тамаре. Та пытается пить через трубочку и, поперхнувшись, долго кашляет.
Я смотрю на Дину Маратовну и замечаю, что ее губы презрительно поджаты. Она отворачивается, тихо проговорив:
– Странная…
Тамара наконец перестает кашлять и рыдать.
2003
– Отец Глеб, что же теперь будет? Может, ей сейчас – рвотного?
Вино отдает чем-то кислотным.
Осушив пластиковый стаканчик, я наливаю себе еще вина из бутылки с закручивающейся крышкой.
– Тамара, ну что вы говорите!.. Не нужно так расстраиваться, ничего ужасного не случилось. – Ох, опять мне приходится подбирать слова. – Это такое же Тело Христово…
Антропофагия. В бессвязной статье от куратора выставки, написанной по трафарету прямо на стене, антропофагия определяется как каннибализм, давно ставший одной из важнейших концепций бразильского искусства. Ассимиляция и усвоение ведут к созданию чего-то нового. Самобытного. Художник, чья выставка открывалась сегодня, буквально на днях вернулся из своей резиденции в Белу-Оризонти.
Тамара застывает, в ужасе смотрит на меня:
Другой художник, с которым мы курим на крыльце, называет выставленные работы вторичными. Я указываю на грамматические ошибки в тексте. Мы хихикаем, и он достает из кармана уже забитый косяк. Сейчас я буквально помешана на Поле Теке. Меня особенно привлекает тот факт, что его как бы и не существует. Он появлялся лишь периодически, причем не как основное событие, а как пометка, сделанная на полях чьей-то призрачной рукой.
– Да что вы, отец Глеб, побойтесь Бога… Это ведь… Это хуже, чем оскоромиться…
Другой художник кивает и начинает рассказывать о своей преподавательнице из Кейптауна. Она читала курс семиотики и всегда красила губы гранатово-красной помадой. Она с горячностью говорила о том, каким странным, чужим и далеким ей представляется наше поколение, одержимое телевидением и оральным сексом. Она утверждала, что минет как культурное явление принадлежит исключительно новому времени. «Вашим бабушкам даже в голову не пришло бы взять в рот гениталии мужа», — говорила она со смехом.
– Тамара… Вот что… Официально вам говорю: ничего страшного в этом нет… Вспомните – недавно сам Святейший встречался с Папой Римским…
– Почему нет? Вы его уже нашли. Нужно заплатить – и проблема будет решена…
Художник еще что-то рассказывает, но я не слушаю. Я вижу знакомое лицо.
Вижу знакомую улыбку.
– Так он же не причащался этим! – в отчаянии стонет Тамара.
— Реза.
Однако в голосе Чижеватова старик почему-то не услышал уверенности. Кандидат наук с виноватым видом поторопился налить себе бокал сухого вина и медленно, врастяжку, выпил, избегая смотреть на собеседника.
— Какая встреча! Что ты здесь делаешь?
– Лере плохо, – раздается голос Дины Маратовны.
Он сжимает меня в объятиях. И лишь когда он отстраняется, я чувствую запах виски и пота.
– Вы о чем-то умалчиваете. – Егор Павлович решил выяснить недоговоренное Чижеватовым до конца, хотя чувствовал, что правда может принести ему новые тревоги и волнения.
Дальше все происходит стремительно. Я ловлю на себе его пристальный взгляд. Мы у него дома, в его крошечной двухкомнатной квартире. Мы выпили еще по стакану вина на открытии выставки. Он предложил уйти вместе, и я согласилась.
Оглянувшись, вижу, что Лера лежит на кровати скорчившись.
– Мне очень не хочется вас огорчать… – Кандидат наук покривился, будто вино оказалось прокисшим. – Но я думаю, что распиской дело не закончится. Я так понимаю, кто-то из наших городских воротил положил глаз на квартиру Велихова. Судя по \"артподготовке\", вы сцепились с весьма серьезными людьми. И как закончится ваше сражение, я судить не берусь. Но думаю, что ничем хорошим. Извините, я вас расстроил.
Но я обязан был сказать вам голую правду.
Он стоит у кухонной раковины, в которой громоздится гора грязной посуды. Он говорит, что сегодня его домработница не приходила. Он ни словом не упоминает о жене. Я гадаю, что, может быть, под «домработницей» он подразумевает жену, но не уточняю, не спрашиваю. Боюсь разрушить хрупкие чары, сплетенные алкоголем.
Дина Маратовна жмет на кнопку вызова.
– Значит, никакой надежды?..
Во всей квартире царит разруха. Меня это тревожит, но ощущение даже приятное. Знакомое дело: тревожиться из-за Резы.
– Сейчас это все не важно, – говорю я Лериной маме. – Приходите потом ко мне на беседу, я вам все объясню.
– Дай Бог, чтобы я ошибся! Ничего иного сейчас не хочу себе желать. Возможно, я сгустил краски и все не так мрачно. По натуре я перестраховщик – жизнь в бизнесе заставила. Так что будем надеяться и зарабатывать деньги…
Он предлагает сходить развеяться.
Егор Павлович заставил себя улыбнуться. Но в душе у него все перевернулось. Ему вдруг захотелось немедленно бежать к Ирине Александровне, которая уже выписалась из больницы, чтобы просто увидеть актрису и посидеть у ее изголовья – она большей частью лежала в постели, предаваясь горестным размышлениям. Женщина оживлялась лишь тогда, когда приходил старик. И все равно во всем облике Ирины Александровны просматривалась какая-то обреченность, хотя она и пыталась довольно успешно скрывать свое истинное состояние под маской несколько лихорадочного веселья – чтобы еще больше не огорчать Егора Павловича.
Встаю и выхожу в коридор. От поста к Лериной палате уже спешит сестра, толкая перед собой столик с препаратами.
— Куда?
Старик тяжело вздохнул и посмотрел в окно, где виднелись верхушки сосен. Эх, в тайгу бы сейчас, подумал Егор Павлович. Окунуться с головой в не оскверненный человеческим присутствием мир дикой природы, забыть о всех этих Подковах, долговых расписках, фирмачах, \"Джелико\", собачьем ринге…
Он говорит, что познакомит меня со своими друзьями. Я киваю и вдруг понимаю, что маму он никогда не знакомил со своими друзьями. Это приятно: сделать что-то такое, чего не делала она.
На лестнице между вторым и первым этажами я нахожу ксендза Марека. Ему, наверное, лет двадцать пять, но выглядит он на шестнадцать – розовощекий, круглолицый, с юношеским пушком над верхней губой. Он служит в Ватиканской миссии и посещает католиков в хосписах – вот уж не знаю, по своей инициативе или по поручению. По-русски он говорит неплохо, с мягким акцентом, забавно путая ударения. Меня упорно называет «падре».
Его друзья — самые обыкновенные люди, ничего выдающегося в них нет, но мне хочется, чтобы они произвели на меня впечатление. У Намиты кольцо в носу, но не в ноздре, а в перегородке между ноздрями. Она трогает его кончиком языка и шевелит туда-сюда. Она старше меня, но ненамного. С ней Каран, ее бойфренд. Он не выходит из дома без музыки и наркоты. Он постоянно чешет бороду и надувает губы, когда впадает в задумчивость.
За окном послышался лай и свирепое рычанье: обед закончился, и тренеры-кинологи снова занялись привычным делом – натаскиванием псов-убийц.
Мы едем на тайную загородную вечеринку, где-то в джунглях под Бомбеем. Тратим на дорогу почти два часа. Едем на взятой в прокате машине по незнакомым дорогам, высматриваем в темноте самодельные указатели к нужному дому. В доме нет электричества, но Каран подсоединяет стереосистему к автомобильному аккумулятору. По рукам ходят бутылки с водой, смешанной с сахаром и кокаином. Реза предупреждает меня, что пить надо маленькими глотками.
Я спускаюсь к нему по лестнице и вижу, что Марек тоже плачет. Услышав мои шаги, он поспешно промокает глаза бумажным платочком и в него же сморкается. Потом, повернувшись ко мне, начинает торопливо объясняться:
От грохота музыки дрожит земля. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не зажать уши руками. Я чувствую себя скучной, унылой клушей. Чувствую себя белой вороной. Чувствую себя чужой на этом празднике жизни.
Отступление 6. Зона Сиблага, 1960 год Егор встретил первую группу поисковиков возле того самого дерева, на котором беглые зэки распяли кошку жены Кривенцова. Егерь взял с собой четверых самых надежных псов: Уголька, Рекса, Полкана и их мамашу Неру. Все они обладали главным достоинством в предстоящей охоте на человека – великолепным верховым чутьем, обычно в большей мере присущим русско-европейской лайке, нежели волкодавам, в том числе и потомкам легендарной полукровки Найды. Брать большее количество собак не имело практического смысла, потому как в таком случае они были плохо управляемы и для них требовалось много корма.
Охотиться Егор не мог – чтобы не раскрыть прежде времени местонахождение погони, а таскать на закорках рюкзак с вяленым мясом для своих ищеек по нехоженой тайге – себе дороже.
Намита танцует одна. Волосы развеваются у нее за спиной, колечко сверкает в носу. Она кружится на месте, тонкая, гибкая, как тростник, облитая светом и медом, липкая, сладкая, как само происхождение мира. Она танцует, и вся земля и деревья вокруг покрываются тонкой медовой пленкой.
– Плохо все вышло, ох как плохо, падре! Бардзо жве! Я хотел пшичастич маленьку пани Зосю. А другая девочка так болела, так стонала. Потом перестала, слушала, как я молился с Зосей… И когда я дал Зосе Корпус Кристи
[12], та девочка так смотрела на меня… И сам не вем почшему, я тоже дал ей Корпус Кристи… Я не хотел ничшего плохого… А потом пшибежала эта пани и напала на меня, як на врага… Я вем, что не должен так…
Командир группы, капитан Блинков, матерился так, что от него шарахались даже овчарки. Бойцы охраны бестолково суетились, пытаясь найти хотя бы маленький следок беглых зэков, но, напуганные взбесившимся помощником начальника зоны, не замечали даже очевидное. Впрочем, настоящих таежных следопытов среди них не было, за исключением потомственного сибиряка старшины Паньшина. Однако и тот оказался в затруднительном положении: злополучная сосна высилась на каменистом пригорке, от которого осьминожьими щупальцами отходили голые скалистые гребни; они тянулись по пологому склону до самого дна распадка, где журчал мелкий, но широкий ручей.
– Я вас!.. И вашу маму!.. – орал насквозь пропотевший Блинков. – Кого прислали, Егор!? – спрашивал он егеря уничижающим тоном, тыкая пальцем в сторону солдат. – Салабоны, интеллигенты хреновы! Вот пожрать – тут они сильны. В наше время таких к зоне не подпустили бы и на пушечный выстрел. Бля…
Двое мужчин наблюдают за ее танцем, ходят кругами, не сводя с нее глаз. Они маршируют, притоптывают ногами, как солдаты в ожидании команды. Она хватает их за руки, привлекает к себе и исчезает, скрытая за их телами. Промельк красного, промельк розового. Я прищуриваюсь. Я потеряла ее из виду. Намита — всего лишь пустое пространство. Призрак, вызванный из сновидений.
– Постойте, – говорю я как можно мягче, – все эти родители… Они измучены своей бедой, нервы у них – на пределе. Не принимайте эту выходку на свой счет. В конце концов, ничего страшного не случилось.
Егерь пропустил жалобные стенания капитана мимо ушей. В другой обстановке он, конечно, мог бы сказать Блинкову пару \"теплых\" слов, напомнив ему, что в тайге помощник начальника зоны и сам без году неделя.
Я уже видела это раньше. Я уже бывала здесь.
А также освежить память капитана некоторыми моментами из его первых поисковых вылазок в тайгу под началом Егора. Но, зная склочный и злопамятный характер Блинкова и понимая, что время играет на руку беглецам, он лишь неопределенно хмыкнул и подозвал Паньшина.
Песня меняется, или мне кажется, что меняется. Я буквально физически ощущаю, как у меня раскрываются уши. Ночь становится ярче, по земле разливается мягкое свечение. Трава колышется. На каждой травинке дрожат капли росы, капли зеленого сока. Среди трепетной зелени, среди камней растут цветы. Бутоны кружатся, словно пропеллеры. Я наблюдаю за их кружением, пока они не отрываются от стеблей и не уносятся в небо.
– Ничшего страшного? – горько усмехается Марек. – То не страшно, что бедная женшчина стала кшичач на меня. То страшно, что мы враги. Я ей – як антихрист, и мое пшичастие – як отрава. Почшему так? Зачшем такая злоба? Мы с вами уже десяч веков враги! Кому от того хорошо?..
Полная луна в небе как лужа ртути, кипящей жизнью. Крошечные лунные человечки глядят сверху вниз на танцующих на Земле, что-то кричат на своем языке и снова ныряют в серую ртутную пену.
– Как сквозь землю провалились, – растерянно развел руками старшина. – Эти гады махры не жалели, весь склон усыпали.
Меня трогают чьи-то руки, черные, как паучьи лапки, забираются под рубашку, расползаются по моему животу. Реза что-то шепчет мне на ухо, но я вижу лишь его руки. Черные руки, вроде бы человеческие, но не совсем.
Он отворачивается, машет рукой, начинает спускаться к выходу. Но на середине лестницы останавливается, оборачивается.
— Выпей воды, — говорит он.
– Ручей проверили? – спросил Егор.
Я смотрю на его клыки, на его руки, превратившиеся в паучьи лапы. Джунгли исполнены сочной зелени, музыка снова меняется, небо становится еще темнее. Я вижу змею в траве неподалеку. Мы глядим друг на друга. Я хочу заговорить, но слова не приходят. Я потеряла дар речи. Змея ползет прямо ко мне — крупная, взрослая, — помахивает головой, скалит клыки. Она ползет по земле, под землей, над землей, пробирается у меня между ног, и на мгновение мне кажется, что я рожаю змею. Я встаю и иду следом за ней, в самую гущу танцоров. Змея то свивается кольцами, то распрямляется во всю длину, и длина все прирастает и прирастает. Теперь она кружит вокруг танцующих, и мы все заперты в этом круге. Змея вдруг замирает, смотрит мне прямо в глаза, а затем исчезает, превращается в ров с черной блестящей водой.
– Я хочу пшиходич к Зосе, – твердо говорит он. – Я должен помогач ей…
– Мы отмахали по ручью вверх и вниз по три километра – глухо. Не берут псы след – и точка.
— Антара, выпей воды.
– Мне сказали, что зэки захватили с собой веревки, взломав каптерку завхоза, – обратился Егор к Блинкову.
Не помню, как и куда мы оттуда ушли, но просыпаюсь я рядом с Резой. Звуки все еще липнут к поверхности моей кожи. Мы с ним одни, но кажется, будто в комнате не протолкнуться. Он зажигает свечи и керосиновые лампы, и мы наблюдаем, как тысячи крылатых созданий слетаются к нам из ночной темноты.
– Конечно, ваше преподобие. Кто может вам это запретить!
– Ну и что тут непонятного? Значит, у них маршрут нацелен на перевал. Там веревки в самый раз. Вот только с какой стороны они на него выйдут…
– Один из маршрутов… – Егерь через бинокль внимательно рассматривал противоположный склон распадка.
Насекомые бьются в разбитые окна, находят трещины в стеклах и проникают внутрь. Они кружат вокруг ламп, роятся в пятнах света, чертят в воздухе искрящиеся траектории своих полетов — мотыльки и жуки. Их кружевные скелетики стучат о стекло. Стекло — жестокое изобретение. Из него получается безжалостная тюрьма.
– Добже, падре, – кивает Марек. – Благослови вас Бог!
– Они разделились.
– Час от часу не легче… – И капитан снова выругался. – А ты откуда знаешь?
Утром повсюду валяются трупики крошечных мотыльков. Они проникли внутрь и погибли в теплом замкнутом помещении. Воздух густой и тяжелый, мое сердце колотится громко-громко. Я вытряхиваю мотыльков из волос, из складок во влажных простынях. Они лежат кверху лапками, мертвые и некрасивые в ослепительном свете дня. Некоторые прилипли к свечам, увязли в расплавленном воске, будто в смоле. Я пытаюсь запомнить их смутные контуры в глубине плотного воскового тумана. Они, наверное, были еще живы, когда воск затвердел. Когда их мир навсегда сделался белым.
Я смотрю ему вслед и думаю, что теперь придется перевести Леру в другую палату. Или Зосю. А то вдруг Тамара опять столкнется с ксендзом, и случится что-нибудь безобразное… Но почему? Почему из-за этого безумия надо разлучать подружившихся девочек?
– Предполагаю, – не стал выкладывать ему свои умозаключения Егор. – Но для начала хочу сказать, что по воде, как обычно это делается, чтобы сбить с толку собак, беглые не пошли.
Реза смотрит на насекомых.
– Мы и сами видим, что они упорхнули, – со злой иронией перебил его капитан. – Я лично проверял противоположный берег ручья – и ни единого следа.
— Наверное, это похоже на смерть от удушья, — говорит он.
– Так не бывает. Плохо смотрели. Пойдемте… – И егерь стал спускаться по гребню в низину.
Я вдруг понимаю, что он полностью голый.
Он остановился лишь возле скрюченной сосны, дугой согнувшейся над темной водой ручья. Она каким-то чудом выросла среди голых камней, а потому уже с малого ростка тянулась к живительной влаге, которой так не хватало ее корням.
Я хочу отвернуться, но он целует меня, его рот, как рыболовный крючок, тянет меня обратно, и мне становится почти нечем дышать.
Чувствую, что мне надо на воздух. Тем более с улицы в вестибюль веет теплом первого солнечного дня, а из витражной розетки над главным входом торчит плотный столб цветных лучей и упирается в ступени. Через распахнутые двери видно, как от мокрого, нагретого солнцем крыльца поднимается прозрачный пар и медленно втягивается в вестибюль. Мимо поста охраны спускаюсь вниз, вдыхаю ожившие весенние запахи… Должно быть, это какой-то древний стойкий инстинкт – пережив зиму, чувствовать облегчение и надежду…
– Смотрите, – Егор указал на ствол сосны – туда, где она раздваивалась в большую рогульку. – След от веревки. А внизу осыпавшаяся сухая кора.
– И что это значит? – спросил озадаченный Блинков.
На открытие выставки мы приходим, держась за руки. На нас косо поглядывают те, кто в курсе его прошлых скандалов и моих будущих притязаний.
– Расскажи, Григорий Кузьмич, – обратился егерь к старшине, который в это время с виноватым видом стучал себя по голове кулаком и что-то бубнил под нос – похоже, ругался последними словами.
В голове начинает прокручиваться разговор с Зориным, но какими-то обрывками: Вероника, чудо, деньги, предательство, отчаяние, чудо, Вероника… Но привести мысли в порядок я не успеваю, потому что вижу стоящих сбоку от крыльца Ивана Николаевича и с ним – Веронику. На плечи Вероники поверх медицинской робы накинут черный пуховик. Иван Николаевич – в своем обычном сером пальто, но вокруг шеи намотан неожиданно яркий рыжий шарф толстой вязки. Оба курят. Меня они замечают одновременно. Вероника быстро отводит взгляд, а Иван Николаевич растерянно, но все же приветливо улыбается. Наверное, мне не стоит к ним подходить, но перебороть себя я не могу. К Веронике после того, что я узнал о ней, меня тянет как магнитом. Да и Иван Николаевич, запросто стоящий у главного входа в рыжем шарфе и с сигаретой, по-школярски спрятанной в кулаке, – это тоже сродни чуду!
– Виноват, товарищ капитан, дал маху… – покаянно молвил Паньшин, жалобно сморщив свое веснушчатое лицо. – Беглецы ушли по деревьям. Они перебросили веревку через ручей – вон на ту расщепу, – старшина ткнул пальцем в сторону расколотого молнией дерева на противоположном берегу, – и преспокойно перенеслись по воздуху (благо в ту сторону идет уклон) на валун возле его подножья.
Меня приглашали принять участие в этой выставке, но я отказалась. Ее организатор известен тем, что собирает вокруг себя никому не известных голодных художников — и если кому-то потом удается добиться успеха, он требует, чтобы они отдавали ему бесплатно свои работы в качестве благодарности за то, что он их открыл. Также он славится своим пьянством и привычкой называть всех женщин сучками.
– Но это еще не все, – продолжил разъяснения Егор. – С валуна они перебрались на осыпь, а там найти следы и впрямь сложно, если не сказать невозможно.
– Добрый день, – подойдя, говорю я в пространство между ними.
– Однако, ты ведь их видишь. Или я не прав? – Блинков смотрел на егеря с сомнением.
Реза останавливается перед огромной картиной. На холст наклеены страницы, вырванные из книг. Рама сделана из корешков переплетов. Текст почти нечитаемый, но Реза упорно пытается его прочесть. Это страницы из Маркеса, из его сборника рассказов, в переводе на португальский, французский и нидерландский.
– Конечно. Если хорошо присмотреться, то можно заметить более темную узкую полоску на осыпи. Она идет немного наискосок. Скорее всего, один из зэков забрался с веревочной бухтой наверх, а потом за ним поднялись и остальные. Из-за того, что они не ползли на четвереньках, как это обычно бывает при таких подъемах, а шагали, держась за веревку, камни осыпи остались на своих местах.
Экспозиция организована совершенно убого. Все как попало раскидано по пространству и не складывается в единое целое. Проект выдохся еще на стадии подготовки, художники потеряли интерес: они отдали галерейщику свои старые работы, более-менее подходящие под задуманную им концепцию.
Стараюсь не смотреть на Веронику. Ее диплом психолога, о котором упоминал Зорин… Он, конечно, не говорит об особой проницательности, но навык чтения по лицам у нее наверняка есть, и мой пристальный взгляд даст ей понять, что я знаю ее тайну.
– Ну, бля, и хитровыдрюченный народец нам попался… – выругался Блинков. – Намаемся мы с ними.
Сам галерейщик допивает уже третий бокал виски. Я поздравляю его с открытием, он отвечает слегка заплетающимся языком. Его дыхание будит во мне некий подсознательный страх.
– Чагирь. Это все его заморочки, – с ненавистью сказал Егор. – Хочу вам сказать, что сюрпризы только начинаются.
– И вам здравствуйте, – сухо отвечает Вероника.
Я помню, как он предложил мне участвовать в выставке. Конверт с приглашением пришел по почте — личное обращение владельца галереи, билет в большое будущее, — письмо, написанное от руки на листочке, вырванном из блокнота. Идея для выставки родилась из отрывка из «Ста лет одиночества», книги, о которой я даже не слышала и уж тем более не читала: «Человек забывает слова и знает единственный способ, как удержать их в слабеющей памяти — записать на бумажках названия всех предметов, которые его окружают, и прилепить эти бумажки к соответствующим предметам. Пометить все ярлыками. Накрыть свой мир мантией слов и тем самым спастись от бессмысленной пустоты, где утрачены все имена. Он настойчиво воплощает свою задумку, и только потом до него доходит, насколько тщетны его усилия: со временем он забудет значения букв, и вся работа окажется бесполезной».
– Ничего, выдюжим. Мы тоже не пальцем деланные. Верно я говорю, ребята? – бодрым голом спросил капитан у бойцов.
– Так точно! – не очень стройно рявкнули солдаты, обрадованные изменением настроения начальника в лучшую сторону.
Когда я возвращаюсь в квартиру, где снимаю комнату, хозяйка вручает мне листочек со списком всех, кто мне звонил, пока меня не было. Буквы опасно кренятся влево, словно каждая смотрит в небо. Это почерк левши, переученной на правшу. В списке четыре строки, но всего одно имя. Кали Мата звонила четыре раза за последние несколько дней.
А Иван Николаевич несколько раз мелко кивает… Даже человек, совсем не умеющий читать по лицам, сразу смог бы догадаться о его крайнем смущении. Он быстро подносит ко рту сигарету, но не затягивается, а только пыхает, выпуская клуб дыма.
– Мы обойдем осыпь справа. Там есть удобная тропа. Я догадываюсь, куда они направились… – Егор посмотрел на Паньшина; тот кивнул, соглашаясь.
Я комкаю лист в кулаке. Закрывшись в комнате, рву его на маленькие кусочки.
Старшина успокоился, и теперь в его желтоватых рысьих глазах остро посверкивал охотничий азарт.
– Иван Николаевич, вы курите? Вот не знал… – Конечно, не стоило это говорить при Веронике, однако я тоже сильно смущен.
– И куда? – спросил Блинков.
Я ненавижу Кали Мату. Не знаю почему, но ненавижу.
– К Белому озеру. Там есть заимка рыбхоза. Сейчас она, скорее всего, пустует, но в ней есть то, что очень нужно Чагирю – лодки.
– А я еще и сам не знаю, – простодушно отвечает он, пожав плечами.
– Твою дивизию… – капитан в отчаянии схватился за голову. – Если они пойдут сплавом, нам их никогда не догнать. Как найти, где эти ублюдки выйдут из озера? Чтобы обойти Белое, нам и двух суток не хватит. А за это время они будут за тридевять земель. Хотя… – Он поднял на егеря вспыхнувшие надеждой глаза. – Может, нам повезет…
Ненавижу вопросы, которые она задает по телефону. Хорошо ли я питаюсь. Есть ли у меня деньги. Я ненавижу рассказывать ей о своих успехах в искусстве. Ненавижу подбирать слова. Я не хочу ничего объяснять.
– Это как?
Не хочу слушать о Пуне. Я для того и уехала, чтобы больше о ней не слышать.
– И мы тоже заимеем плавсредство, – продолжил его мысль Егор. – Я повторяю – это Чагирь. Ничего мы не найдем. Он готовился к побегу годы, а значит маршрут отработал до мелочей. Поэтому, не будем тратить время зря, пора на тропу. Скоро вечер…
– Да так вот… Курю первый раз в жизни.
Я ненавижу, что ее имя преследует меня повсюду, написанное на обрывках бумаги. День за днем, вновь и вновь. Иногда Кали Мата, иногда тетя Ева. В то время как мама вечно отсутствует. Мне было бы проще, если бы я сумела избавиться от нее окончательно, по крайней мере на словах — говорить всем, что мама давно умерла. Что ее уже нет.
К озеру они подошли уже в потемках. На небе выткался щербатый месяц, но даже при таком скудном освещение вода казалась молоком, налитым в огромную чащу со сколотыми краями. Такой эффект придавали окружавшие озеро обрывистые меловые холмы. Они размывались дождями и сползали в глубокую каменистую впадину, за многие столетия превратившуюся в чудо природы. Вода в озере была прозрачной, рыба в нем водилась самая разная, и когда заканчивался паводок, восхищенный наблюдатель или рыбак мог, как завороженный, часами рассматривать плавающую живность, которая казалась нарисованной серебряными фосфоресцирующими красками на удивительно белом холсте дна. Бывалые таежники поговаривали, что в глубинах озера живут какие-то странные существа, с виду похожие на тайменя, но по ночам выползающие на берег – то ли травку пощипать, то ли поохотиться на мелких земных обитателей. Как бы там ни было, но Белое пользовалось репутацией нехорошего места и на нем рыбачили в основном хакасы-переселенцы, которые из-за нужды соглашались на любую работу.
Заимка представляла собой небольшую бревенчатую избу на сваях. Там же стоял длинный лабаз, крытый дранкой – весьма древнее сооружение, построенное в начале века без единого гвоздя. Остальную часть территории хозяйства занимали столбы с жердями для вяления рыбы. Под навесом были сложены прохудившиеся бочки для засолки, ломанные ящики и несколько тюков смолы. Неподалеку от лабаза, на открытом воздухе, стояла на камнях металлическая бадья, в которой разогревали вар для осмолки лодок.
Краем глаза вижу, что Вероника внимательно наблюдает за нашим растерянным диалогом.
Так я и делаю. Потихонечку распространяю эту лживую выдумку, и вскоре она разгорается лесным пожаром. Мне соболезнуют, меня жалеют. Однажды Реза услышал, как я говорила о маминой смерти его друзьям. Он долго-долго смотрел на меня. У меня в животе все бурлило. Я уже заготовила более сложную версию лжи — исключительно для него. Но он ни о чем не спросил. Просто снова уткнулся в книгу. Я мысленно выдохнула с облегчением, но его безразличие почему-то меня задело.
– Ну? – коротко спросил раздосадованный капитан озабоченного Егора.
– Ага, – с усмешкой говорит она, – ваш Иван Николаевич попал под мое дурное влияние.
Пока солдаты готовили ужин из концентратов, егерь, старшина и Блинков осмотрели заимку и окрестности.
Эта язвительная реплика дает мне право открыто взглянуть на Веронику. Я на голову выше, и, может быть, поэтому ее темные глаза смотрят снизу вверх с таким откровенным вызовом… Само собой, ей неуютно сейчас: мы с Иваном Николаевичем оба видели ее выходку в храме. Но, с другой стороны, что-то между ними успело произойти. И сейчас я чувствую себя здесь неуместным, влезающим в чужие отношения… Но все же зачем-то я ведь подошел…
Как и предполагал Егор, от лодок остались лишь воспоминания.
У Резы есть несколько поддельных читательских билетов. Он берет книги в библиотеках, но никогда их не читает. Он открывает их наугад и вымарывает на странице отдельные слова или целые предложения. Потом оставляет эти библиотечные книги где-нибудь в городе: прямо на тротуаре посреди улицы, на лавочке в парке, в руках у кого-то из нищих.
– Вероника, – просто говорю я, – мне нужно с вами поговорить. Пожалуйста, найдите время…
– Две плоскодонки, – ответил он. – К воде их тащили волоком. Все это понятно и было ожидаемо. Худо другое – они забрали НЗ хакасов.
Каждый раз, когда я от него ухожу, я краду что-нибудь из его дома. Библиотечную карточку. Мотыльков, застывших в свечном воске. Его фотографию три на пять, с загнутым уголком. Единственную фотографию Резы, которую я сумела найти в его коллекции снимков, не считая свадебных портретов.
Уже поворачиваюсь, чтобы уйти, и вдруг слышу негромкий упрямый голос:
— Ты в кого-нибудь влюблена?
– Лови ветра в поле… – с досадой сплюнул Паньшин.
Сейчас ранний вечер. Мы лежим на его кровати. Лето в самом разгаре, мне томно и сонно.
– А вы говорите сейчас.
Я говорю:
Блинков промолчал; он так за день умаялся, что у него даже язык не ворочался. Капитан, как и следопыты, знал, что на заимке хранились продукты, не подверженные порче: соль, чай, мука, засоленная в бочке рыба, а также спички и керосин для фонарей. Часть неприкосновенного запаса была закрыта в прочном, окованном металлическими полосами, деревянном ларе на замок – чтобы не добрались мыши и подлая зверюга росомаха, способная не столько сожрать, сколько перепортить. Теперь сбитый замок валялся на полу избы, а ларь стоял с широко разинутым пустым ртом. Беглые зэки добрались и до бочки: часть соленой рыбы они забрали – сколько могли унести, а остальную залили керосином – чтобы не дать возможности подкормиться погоне. Чагирь точно знал – за ним пойдет сам Сатана, а потому особо не обольщался на предмет того, что поисковые группы не выйдут на след беглецов.
— Нет. А ты?
– Но я бы хотел…
– И куда теперь дальше? – спросил обмякший и разомлевший от еды Блинков, когда Паньшин расставил посты на ночь и присоединился к своему начальнику и Егору.
— Я во многих.
Тот в это время кипятил воду на чай: несмотря на усталость, у него сна не было ни в одном глазу.
Я научилась любить мелкие шрамы, испещрявшие его кожу. Я пыталась представить его влюбленным, но, поскольку сама никогда ни в кого не влюблялась, моим фантазиям явно недоставало деталей и красок.
Во сне он дышит ртом, иногда что-то бормочет. Я прижимаюсь к нему, утыкаюсь лицом в его ключицу. Мои волосы намокают от его слюны. Я медленно погружаюсь в дрему.
Лихорадочное возбуждение, охватившее егеря еще в спецзоне, не отпускало следопыта ни на миг. В этот момент перед внутренним взором Егора стояла тайга – как бы с птичьего полета, и он мысленно тасовал варианты маршрутов, которые мог выбрать Чагирь; только он – другие беглые зэки егеря не интересовали.
Я просыпаюсь лицом в его коже, как в темной яме. У него на горле чернеет щетина. Он не спит, это понятно по его неглубокому дыханию. Солнце стоит еще высоко в небе и светит прямо в окно, из-за чего кожа на внутренней стороне моих век превращается в калейдоскоп.
– Посмотрим… – безразлично ответил он капитану, засыпая в солдатскую кружку столовую ложку заварки. – Вы ложитесь, до рассвета всего ничего…
– Ничего, – все так же резко произносит она, – от Ивана Николаевича у меня нет секретов.
В комнате душно. Мне трудно дышать.
Вот как? Совсем интересно!
Пальцами я измеряю расстояние между нами. Сквозь тонкую ткань его рубашки видны темные участки, заросшие волосами, и брюшко от виски, который он потихоньку потягивает с утра до ночи. Он наблюдает, как я придвигаюсь к нему, сокращая разделяющее нас пространство. Между нами нет принуждения. Мы оба не делаем ничего, чтобы заполнить молчание. Я точно знаю, где нахожусь: где-то посередине между желанием и сомнением.
Когда Блинкова разбудили, егерь уже кормил свою свору. Его псы, все как на подбор рослые, с широкими массивными челюстями и мощными мохнатыми лапами, жадно хватали испорченную беглыми рыбу. Егор, чтобы харч все-таки не пропал даром, хорошо ее отмыл, а затем, несколько раз меняя воду, сварил в большом котле, в котором хакасы готовили тузлук.
[26] Лагерные овчарки, попробовав \"деликатес\", долго с негодованием отфыркивались и жалобно скулили, и оживились лишь тогда, когда им бросили по несколько сухарей. Егерь не побоялся дать своим собакам этот весьма подозрительный корм лишь по той причине, что надеялся на их луженые желудки, способные переварить и не такое. Еще Егор знал, что хороший нюх им не понадобиться по меньшей мере сутки: путь вокруг озера к намеченной им точке на противоположном берегу был как будто и не длинен – километров восемь-десять – но представлял собой беспорядочное нагромождение вымытых паводками со склонов камней и сваленных буреломами деревьев.
Я обнимаю ногой его бедра.
– Ладно… – Я смотрю на Ивана Николаевича, но он быстро отводит взгляд, как человек, уличенный в чем-то нехорошем. – Ладно. Только давайте отойдем куда-нибудь. Здесь я отчего-то чувствую себя как школьник на перемене. А школьник в подряснике – это странно.
Можно было, конечно, обойти этот хаос стороной, взяв чуть выше, но Егор боялся, что хитроумный Чагирь тоже так подумает и пристанет к берегу неподалеку от заимки, чтобы по скальным возвышенностям, не хранящим следы, уйти вглубь тайги. Поэтому поисковая группа разделилась на четыре команды: две пошли в одну сторону вдоль берега, еще две – в другую; при этом три человека вместе с проводником и его ищейкой продвигались поверх меловых склонов – так посоветовал Егор, чтобы на всякий случай подстраховаться. Сам он шел вдоль берега, у самой воды, вместе с Блинковым; Паньшин возглавил остальные две команды, направившиеся в противоположную сторону…
Он убирает какую-то соринку из уголка моего глаза и целует меня. Его слюна всегда отдает металлическим привкусом. Я царапаю темные складки у него на локтях. У него очень жесткая, плотная кожа.
Мы с Резой спим уже несколько месяцев. Мы никогда это не обсуждаем, но спим регулярно. Реза не признает никаких предварительных ласк. Когда он в меня входит, мне всегда больно. Мы целуемся, чтобы заглушить хрипы у меня в горле.
Как ни странно, но первой на след беглых зэков вышла команда, которая топала по возвышенностям. С высоты они заметили затопленные лодки, выглядевшие на светлом дне словно две огромные рыбины. Это был явный прокол Чагиря, не сообразившего, что в озере все-таки не белая непрозрачная взвесь, а кристально-чистая вода. По всему было видно, что зэки, высадившись на берег, тщательно маскировали следы, не подозревая о главной улике – лежавших на глубине плоскодонках, сводившей на нет все их усилия.
Вероника окидывает меня уже не таким колючим взглядом:
– Все-таки они идут на перевал! – радостно потирал руки Блинков. – Там открытая местность, и мы перещелкаем этих уродов, как куропаток.
Помнится, я удивилась, когда Реза нас бросил. Удивилась тому, как глубоко мы вобрали его в себя и как он потом испарился, не оставив следа. Может быть, его не было вовсе? Может быть, мы его просто придумали? Неужели такое возможно, чтобы человек занимал собой каждый миг твоей жизни, а затем так всецело исчез?
– Чтобы их догнать, вам придется шагать большую часть ночи, – ответил капитану Егор. – И то если они устроят привал до утра.
– Замерзнете…
– Нам? Разве мы не вместе идем? – забеспокоился Блинков.
Я искала следы, но их не было. Неужели у нас не осталось ни одной его фотографии? Мы с мамой не слишком любили фотографироваться, но у нас все-таки были какие-то фотографии. И вот тогда я поняла, что он всегда был за камерой и снимал все, что видел, но мы никогда не снимали его самого.
– Мало того, вы еще и разделитесь на две команды.
– Ничего, безрукавка у меня шерстяная, подрясник суконный. В нашем храме всегда холодно, я привык утепляться… Да и на улице сегодня – благодать!
– Почему? – удивился помощник начальника зоны.
Когда он исчезает во второй раз, в Бомбее, через четыре года после нашей случайной встречи на открытии выставки, я вовсе не удивляюсь.
Они стояли посредине высохшего озера, которое называлось Мара. Периодически – раз в четыре года – вода из него уходила в какие-то подземные пустоты, обнажая плоские сланцевые камни, сплошь устилавшие дно.
Надо быть совсем дурой, чтобы удивиться.
– Да-да, первый весенний день, – торопливо поддакивает Иван Николаевич. – Отец Глеб… Если вы хотите… Если нужно… Я уйду…
Я ношу в себе грусть и уныние, но недолго. О моей грусти никто не знает.
Спустя семь-восемь месяцев после этого события раздавался гул, от которого содрогалась земля на десять верст в округе, и в центральной части озера начинал бить огромный фонтан. Вода, прошедшая через какието дьявольские фильтры, обладала целебными свойствами. Озеро располагалось на стыке западного и северного кордонов заказника, потому Егору уже приходилось здесь бывать и он знал, что летом сюда приходили старые и больные животные, чтобы часок-другой поваляться возле берега в вязком иле, имеющем странный фиолетовый оттенок. Водилась в озере и рыба, хотя было совершенно непонятно, как она сюда попадала.
Я возвращаюсь в Пуну без диплома колледжа. Занимаюсь странными арт-проектами, которые беспокоят мою семью. В первый год после возвращения я работаю над скульптурой из засушенной кожуры манго, законсервированной в формалине. На ней я печатаю копии банкнот в сто рупий. В качестве сопроводительных материалов снимаю видеоролик, в котором я чищу манго и съедаю их в один присест. Вся работа идет насмарку из-за ошибки при смешивании химических растворителей. У меня на руках появляется сыпь и не проходит почти два месяца.
– Зэки разбились на три группы, – Егор посмотрел на старшину Паньшина; тот хмуро кивнул, соглашаясь. – Вон там, на берегу, хорошо виден след среди ягодников – это первая. Метров на сорок правее, где засохшая грязь, прошла вторая группа. А вот третья… – Егерь быстро пошагал в направлении невысокой скалы, торчавшей, как гнилой зуб, среди молодой поросли, уже наступавшей на озеро. – Эти самые ушлые…
Мне неприятно, что его робость порой похожа на подобострастие. Пожалуй, это единственное, что меня в нем всерьез раздражает.
* * *
– Чагирь?.. – спросил уже уверенный в положительном ответе капитан.
Когда я заканчиваю свой рассказ, мама прижимает руки к груди, словно пытается прикрыть рану. Почему-то мне становится легче. Словно гора падает с плеч. У меня громко урчит в животе.
– Больше некому. Его группа прошла по сланцевым плитам, чтобы не оставлять следов, а затем зэки забрались по уступам на скалу – видите, здесь сорван мох, а там, у верхушки, свежий скол. Затем они спустились вниз с обратной стороны и пошли по редколесью. Там почти нет травы и твердая почва.
– Нет, не уходите, – говорю я, глядя на Веронику.
— Это все? — спрашивает она. — Я тебя предупреждаю: мне надо знать все. Иначе я расскажу Дилипу, что ты за человек и что означают твои рисунки. Я всегда знала, что мой ребенок сломает мне жизнь. Ты сломаешь мне жизнь.
– Проверим собаками? – Блинков хотел было отдать соответствующее распоряжение, но Егор остановил его.
У меня в груди нарастает тревога, сердце бьется о ребра, как о прутья клетки. Но я сама словно парализована. Захвачена в застывшем мгновении. Мама дышит сбивчиво и учащенно, у нее по лицу течет пот. В комнате невыносимо жарко.
– Нет смысла. Внимательно посмотрите под ноги.
Она показывает в сторону елок:
— Скажи что-нибудь, сучка, — говорит мама. — Или ты вдруг онемела? — Ее голос срывается всхлипом, и вот она уже плачет, закрыв руками лицо.
– Махорка? Опять?! Они что, целый мешок махры с собой тащат?
Я смотрю на нее. Как она вошла ко мне в спальню? Обычно я запираю дверь. Почему я сегодня так крепко спала и не слышала, как ушел Дилип? Почему он не запер меня, уходя? Почему я никак не избавляюсь от своей мании накопительства, от своего скопидомства по отношению к вещам и людям?
– Надеюсь, это последняя порция. Теперь зэки пойдут очень быстро, а значит лишний груз им ни к чему.
– Тут есть поляна с беседкой. Мы с детьми туда выходим, если тепло.
– Значит, и нам нужно разделиться… – Блинков нахмурился. – Не нравится мне это.
Зачем я пригласила ее к себе в дом, если мне хочется лишь одного: никогда больше ее не видеть? Почему я не сказала Дилипу правду, когда мне представился случай? Почему я не выбросила фотографию? Мне казалось, что я ее выбросила. Я была совершенно уверена, что избавилась от нее сразу после того разговора с Дилипом. Или я лишь подержала ее в руках и бездумно убрала обратно в коробку? Неужели мне так тяжело с ней расстаться?
– Я думаю, что теперь вам будет полегче. Чагирь наконец сбросил балласт.
Даже если Дилип все узнает, что с того? У нас скоро будет ребенок. Бояться мне нечего. Я в безопасности. Материнство — самое безопасное из всех известных мне состояний. Наша семья — моя крепость.
– Балласт? – Капитан с недоумением воззрился на егеря. – Это как понимать?
Но отношения между людьми — очень хрупкая вещь. Я вспоминаю, как муж каждый вечер сидит за столом, прямо напротив меня, и разочарованно хмурится, наблюдая через отражение в зеркале, как я ем мясо.
Не дожидаясь нашего согласия, Вероника поворачивается и идет к еловому частоколу. Теперь я замечаю там, между темными лапами, вход на узкую тропку. Пропускаю вперед Ивана Николаевича, и мы идем гуськом. Причем он почему-то закладывает руки за спину и низко опускает голову, становясь похожим на щуплого, сгорбленного арестанта в длиннополом пальто и в этом нелепом чужом рыжем шарфе. Его затылок с короткой щетиной волос виднеется между шарфом и вязаной шапочкой, дополняя арестантский образ. Кажется, Иван Николаевич зачем-то постригся почти под ноль…
– Очень просто. Чагирь отдает вам своих \"барашков\" на съедение. Те маршруты, по которым пошли две группы, достаточно легкие. Как для беглецов, так и для вас. С собаками вы их догоните примерно к завтрашнему полудню.