Именно там, в пустыне, она повстречала великана в белых одеждах, и он пригласил ее присоединиться к нему в его странствиях. Никто в ашраме не знал, почему она носит черное. Когда они встретились с великаном, она уже была такой, и притом вполне цельной, завершенной и совершенной в своем нынешнем виде. Возможно, она все еще носила траур, а для нее траур всегда был и будет черного цвета. Она прожила в ашраме в Пуне больше десяти лет, а потом в зал медитаций нерешительно заглянула молодая беременная женщина, бледная и растерянная. Кали Мата уже давно не делила постель с великаном, но считала себя матерью его детей и наставницей всех его многочисленных учеников.
Она пригласила новую ученицу присесть, но мама покачала головой. Ее взгляд судорожно метался по комнате. Она не была уверена, что хочет остаться. Но, когда в зал вошел великан, мама рванулась вперед и уселась у его ног. Она провела в медитации больше четырех часов, неподвижная, как изваяние. Очнувшись, мама открыла глаза, подняла взгляд на гуру и сказала, что посвятит ему всю свою жизнь. И расплакалась, положив голову ему на колени.
Я была совсем маленькой, вряд ли старше трех лет, когда Кали Мата впервые рассказала мне об Америке и об ашраме, где я жила. Она говорила, что мы по-прежнему в городе, в Пуне, но я смотрела вокруг и не верила. Ашрам был совсем не похож на остальную Пуну.
Именно от нее, Кали Маты, я узнала, что великана зовут Баба, что у него есть еще много других имен, самых разных, но мы должны называть его Бабой. Он — наш отец, наш учитель и бог. И в то же время — смиренный слуга, потому что по собственной воле и уже не впервые принял человеческий облик, дабы вывести нас из невежества. Он происходит из славного рода великих наставников, в котором были и гуру, и ачарьи, и даже несколько мудрецов, упомянутых в древних священных текстах. Все это подробно описано в его автобиографии.
Баба ездил на «Мерседесе-Бенц» и собирал видеокассеты с фильмами Брижит Бардо. Он был выше восьми футов ростом, что по нынешним временам представляется не такой уж и выдающейся величиной. Его голос всегда звучал тихо и ласково, даже сквозь микрофон и динамики, которыми он пользовался, когда обращался к многотысячным толпам. Его учение так или иначе отзывалось в каждой душе: грамотная компиляция из доктрин Будды, Христа, Кришны и Зорбы. Баба любил науку и интересовался компьютерами. Болел за индийскую сборную в международных крикетных турнирах и уважал японскую еду. Каждый, кто его знал, находил в нем что-то знакомое, близкое и понятное для себя.
В ранней юности, еще подростком, мама восхищалась ашрамом со стороны — восхищалась свободой, доступной его обитателям, — но сама пришла в ашрам лишь годы спустя, когда стало понятно, что в доме мужа нет ничего, кроме скуки и неизбывного одиночества. Мама просто хотела сбежать от унылых будней.
В ашрамских рекламных брошюрах описана вся история поселения, начиная с самых первых дней, когда его обитатели, ищущие просветления, жили в фанерных времянках, крытых жестяными листами, и почти без света. Ашрам вырос вокруг ствола старого двадцатиметрового баньяна, разросшегося во все стороны, в гирляндах воздушных корней, тянущихся к земле. Санньясины посадили лимонные и манговые деревья, зная, что придет день и эти саженцы дадут плоды. Со временем было получено разрешение провести электричество и водопровод. Изучалась возможность вырыть колодец. На территории установили септики. Развернулось строительство. Затвердели бетонные фундаменты. Выросли стены. Над ними поднялись стропила.
Постепенно ашрам обретал новый облик и новый статус. Сегодня это святилище, школа духовного роста, со всеми удобствами. Учитель умер, но его дело живет. И живет очень даже неплохо. Теперь в каждой комнате есть современный плоский телевизор. Всем желающим предлагается парный массаж и сеансы гаданий на картах таро. При поступлении требуется предъявить справку об отсутствии СПИДа.
Я прожила в ашраме четыре года, но мало что помню из этих лет. У меня над кроватью висела ветхая москитная сетка. В моей комнате, где я жила с Кали Матой. У Кали Маты была палетка с тенями для век, похожая на набор сухих красок, и она разрешала мне брать эти краски и разрисовывать себе лицо. Моим любимым местом в ашраме всегда была кухня, где сверкала посуда — сотни блестящих стальных тарелок и стеклянных стаканов, выставленных на просушку, — и где Кали Мата учила меня чистить яблоки острым ножом. Там же, в кухне, я видела маму, когда она что-то готовила для Бабы. Помню, как я стояла под дверью и долго водила дрожащей рукой по резным птицам и змеям, прежде чем постучаться в заповедную комнату, которую Баба делил с моей мамой.
Еще я помню тот день, когда мой дедушка, мамин папа, приехал в ашрам и сказал маме, что он не потерпит, чтобы его дочь и внучка оставались в этом рассаднике непотребства, среди иноземцев и шлюх. Дедушка сказал, что мама опозорила всю семью и ей надо сию же секунду вернуться в дом мужа. Мама ответила, что ее дом теперь здесь. И мой дом тоже здесь: Баба будет моим отцом, а санньясины — моей семьей.
Что касается девочки с вечной тряпкой в руках, ее звали Зита. Она мыла полы в зале для медитаций, поливала цветы и все время молчала. Я ни разу не слышала, чтобы она произнесла хоть слово. После обеда она подолгу лежала на латаной-перелатаной соломенной циновке, прикрывая лицо локтями. Ее глаза сверкали сквозь щелку между неплотно прижатыми друг к другу руками. Я пыталась узнать, что с ней стало дальше, но никто ее даже не вспомнил. Словно ее и не было вовсе.
У меня до сих пор сохранилось несколько фотографий Бабы. Он любил фотографироваться и всегда держал при себе человека с камерой.
— Фотографии, — говорил Баба, — не запечатлевают историю. Они определяют историю. Если нет твоих снимков, значит, тебя как бы не существовало.
На нескольких снимках мама позирует рядом с ним. Есть одна фотография, где она в сари. Это было в тот день, когда они с Бабой сочетались символическим браком и мама впервые надела сари с тех пор, как сбежала из дома мужа.
Ослепительно-белый хлопок с виду кажется грубым и жестким: две разрезанные простыни, сшитые вместе. Под сари нет нижней юбки. Вокруг талии повязан пояс из тонкой коричневой ленты. На одном конце пояса — пластиковый наконечник, как на шнурке для ботинок. Складки заложены тщательно и аккуратно, но их всего три, причем узкие, вдвое у́же положенного. Всей маминой ткани хватило только на эти несчастные складочки. Наверное, сари стесняло движения и маме пришлось ходить маленькими шажками. На снимке она сидит на джутовой циновке рядом с Бабой, но чуть позади. Мамины волосы перекинуты через голое плечо. Короткий паллу, свободный конец сари, покрывает ей голову. Мама придерживает край ткани. Должно быть, солнце в тот день было ярким: мама изо всех сил старается не щуриться на свету.
У меня есть фотографии Бабы на открытках и брелоках для ключей, купленных в ашрамской сувенирной лавке, и копия его газетного некролога, которую мне распечатали с микрофильма.
В некрологе написано, что смерть предположительно наступила от передозировки наркотическими веществами, хотя его приверженцы убеждены, что его отравили по наущению местных властей. Он скончался в возрасте пятидесяти семи лет и, вероятно, страдал гигантизмом, чем объясняется его примечательный рост. У него не осталось ни вдовы, ни официально признанных детей.
* * *
Каждый раз в полнолуние мама зажигает сандаловые благовония по всей квартире, наглухо закрыв окна. Потому что так ей посоветовала Кали Мата: чтобы прогонять комаров и злых духов. Нам пришлось прекратить эту практику на год, когда врач сказал, что от сандаловых испарений у меня развивается астма. Мама убеждена, что именно в этом году все пошло наперекосяк.
Сегодня как раз полнолуние, вся квартира в густом дыму. Кашта справляет ежемесячный ритуал, а я наблюдаю за причудливым переплетением завитков дыма, пытаюсь разглядеть фигуры и лица. Бабушка сидит в кресле, окруженная мутной дымкой. Я тихонечко кашляю. Непонятно, уснула она или нет. Рядом с ней — мама, какая-то оцепеневшая и заторможенная. Сегодня она вообще не отличается бодростью.
Я стою у окна. В небе белеет луна, и я представляю, как волны приливов бьются о берега, залитые лунным светом. В газете, лежащей на столике рядом со стопкой журналов и невскрытых писем, написано, что такое явление, когда полнолуние совпадает с перигеем, называется суперлунием. Я смотрю на луну сквозь оконное стекло. Она ярко сверкает, но темные пятна на белой поверхности напоминают следы от побоев. Я вынимаю из газеты страницу со статьей, беру карандаш и рисую луну поверх текста, размещая на ней, как на карте, эти отметины непостижимого изуверства.
В статье говорится, что в суперлуние Луна кажется больше обычного и что в последний раз она подходила так близко к Земле в 1948 году.
— Бабушка, — говорю я, и она моргает, обернувшись ко мне. — В последний раз Луна была так близко к Земле в тысяча девятьсот сорок восьмом.
Бабушка улыбается и чешет нос.
Я добавляю:
— В год твоего рождения.
— Да. Я помню тот год.
У бабушки нет свидетельства о рождении, потому что многие дети в лагере для беженцев умирали еще до мунданы, до первой стрижки. Когда дедушка, бабушкин муж, получал ее паспорт, он выдумал дату рождения. Но когда бабушка рассказывает историю своей жизни, она начинает с самого начала: повитухи кричат на языке мултани, обтирают ее крошечное новорожденное тельце грязной тряпкой. Она голодная и вопит что есть мочи, лихорадочно ищет ртом мамину грудь. Она родилась такой бледненькой и анемичной, что ей дали имя Гаури, светлая.
Я спрашиваю, как она может помнить год своего рождения, если у всех остальных остаются лишь смутные, обрывочные воспоминания о раннем детстве, да и то начиная лет с трех-четырех.
Бабушка фыркает и говорит, что мне этого не понять, потому что меня там не было. Разделение Индии — совершенно особое время. Многое происходило впервые и никогда больше не повторится.
Ее взгляд сдвигается и упирается в стену у меня над головой. Я тянусь за ноутбуком, открываю страницы с описанием строения амилоидной бляшки: половинки застежки-липучки, потерявшей свою соответствующую пару. На рисунках показано, как между нейронами мозга копятся бляшки, спутанные клубки нитей бета-амилоида, которых там быть не должно.
Именно эту картину обнаружил Алоис Альцгеймер, когда изучал срезы мозга своей пациентки Августы Детер, умершей в 1906 году. У бедняжки Августы были очень серьезные проблемы с головой.
Ученые не знают, чем обусловлено образование амилоидных бляшек и почему происходит сбой в делении белковых клеток. То же самое я читала о раковых клетках, но никому об этом не говорю, потому что боюсь показаться неосторожной в обращении со словами.
Может быть, амилоидная бляшка — это только симптом. Но тогда что причина? Возможно, длина теломер, расположенных на кончиках хромосом, как рукоятки на прыгалках. Они укорачиваются со временем, что является признаком биологического старения.
Или это тоже симптом?
Похоже, старению подвержен не каждый. Как и снижению когнитивных способностей.
Интересно, есть ли люди, которые не стареют? Есть ли среди нас бессмертные?
Бабушка вроде бы в добром здравии. И даже как будто стала бодрее, чем раньше, когда был жив ее муж. Но можно ли утверждать, что она не стареет? Нет. Она совсем старая. У нее тугоподвижность суставов, тугоподвижность ума.
Я рисую две оси, X и Y, одна будет возраст, другая — снижение интеллектуальных способностей. Располагаю в системе координат маму и бабушку. Между ними как раз помещается небольшое семейство криля.
Я всегда думала, что Кали Мата стоит за пределами этой системы. Я представляла ее асимптотой, стремящейся в бесконечность, пока ее не настигла внезапная смерть.
Сколько криля должно умереть, чтобы поддержать мамину память? В верхнем углу той же страницы я рисую луну, начав с плоского круга.
— У тебя месячные.
Я отрываюсь от своих рисунков. Я превратила луну в омлет с перцем. Мама выключает свет в ванной и садится на диван. Дым оседает на пол. Бабушка дремлет, склонив голову на плечо.
Я говорю:
— Да. Откуда ты знаешь?
— От тебя пахнет. Пахнет ананасом.
От меня никогда раньше не пахло, по крайней мере, чем-то настолько конкретным. Дилип никогда ни о чем таком не говорил. Интересно, а он вообще знает, как пахнет ананас? Однажды у него была аллергия на киви, и его губы покрылись мелкими язвочками.
Еще пару секунд я смотрю на луну. Когда Дилип придет домой, я его попрошу посмотреть на луну вместе со мной.
Мама зевает.
— Когда начались? Сегодня?
Мне нужно время, чтобы сообразить.
— Да. Сегодня утром.
Мама кивает, откинувшись на подушки.
— Как всегда, в полнолуние. Кали Мата, в такие дни от тебя всегда пахнет ананасом.
Луна сдвинулась на небосклоне и теперь прячется за высотными зданиями вдалеке. Я начинаю новый портрет лунной поверхности, на этот раз по памяти.
— Что это?
Я поднимаю глаза. Бабушка держит в руке смятый клочок бумаги.
— Я пишу маме записки и прячу их по квартире. Чтобы она их читала, когда находит. Может быть, это поможет ей что-нибудь вспомнить.
Бабушка улыбается.
— Ты хорошая девочка. Прочти мне, что тут написано.
Я нерешительно мнусь, разглаживая листок на ладони. Буквально за несколько недель он стал похож на древний пергамент.
— «Помнишь, как ты добавила перца чили Антаре в кичри?» — читаю я вслух.
Бабушка смеется и кашляет.
— Когда это было?
— Когда она приучала меня к острой пище. Я жутко икала, но она все равно продолжала сыпать мне перец.
Бабушка качает головой.
— Мама не клала чили тебе в кичри. Это я положила имбирь. Ты тогда сильно простыла.
— Нет, это точно был чили.
Я уверена, что помню, как это было. Помню вкус боли во рту.
— Да нет же, — хмурится бабушка. — Не веришь мне, спроси у мамы. Она тебе скажет.
Я уже читала эту записку маме. Тогда она ничего не сказала, лишь посмотрела на меня совершенно пустыми глазами, и я запихала записку в диван, чтобы мама нашла ее снова.
— Какой смысл спрашивать? — говорю я бабушке. — Она все равно ничего не помнит.
— Может быть, она не помнит, потому что этого не было?
Я чувствую, как напрягаются мышцы в ногах. Она говорила с Дилипом? Или, может быть, мама ее убедила, что я вечно вру?
Листок улетает с моей ладони, словно его сдуло ветром. Но откуда бы взяться ветру, если окна закрыты. Под потолком шелестит вентилятор; описав полный круг, замирает на долю секунды и кружится дальше. Я наклоняюсь поднять бумажку — она ускользает, как белое расплющенное привидение. Бабушка смеется, но смех получается хриплым, скрипучим, словно радость и кашель слились воедино, стирая границы между весельем и дискомфортом. Мы наблюдаем, как листок исчезает под диваном.
Я достаю из кармана ключ, отдаю его бабушке.
— Что это?
— Ключ от маминой банковской ячейки.
Бабушка надевает очки и разглядывает брелок. Это рыжий кот Гарфилд, обшарпанный и поблекший. Она глядит на меня, выгнув бровь.
— На всякий случай, — говорю я. — Лучше заранее подготовиться ко всему.
* * *
Мы с мамой заходим в процедурный кабинет. Новый врач улыбается. Тот, который был в прошлый раз, сейчас в отпуске.
Мама ежится в халате. Жалуется, что халат отчетливо пахнет потом какой-то другой женщины. На столе у врача — инструменты в высоком стальном стакане. Гладкий отоларингологический шпатель, пинцет с загнутыми концами. Я не знаю, как называются остальные. В руках врача они кажутся острыми и недобрыми. В кабинете чисто, но ощущение, что грязно. Я поглядываю то на маму, то на потолок. На лампу, горящую белым светом. На гудящий кондиционер.
— Были еще какие-нибудь проявления? — спрашивает врач.
— Да, — отвечаю я. — Ей снятся кошмары. Домработница говорит, что она пришла утром и мама сидела, забившись в угол, сильно напуганная.
Его лицо остается бесстрастным. Он что-то пишет в маминой карте. У него типичный врачебный почерк, нечитаемый совершенно.
— У меня ощущение, — говорю я, — что все происходит как-то уж слишком быстро. Кажется, ей стало хуже.
— Для ее состояния все идет в рамках нормы, — говорит он. Волосы у него на лице растут пятнами: где-то черные, где-то седые. Два передних зуба кривые, и он немного присвистывает при разговоре.
Я говорю:
— Она принимает лекарство.
— Я наблюдал случаи, особенно с ранним началом, когда деградация происходит в разы быстрее.
— И у мамы как раз такой случай?
— Пока нельзя утверждать наверняка.
— Так что вы пытаетесь мне сказать?
— У нас пока мало данных, а результаты очень неоднозначны.
Я открываю блокнот и начинаю зачитывать список:
— Я показывала ей фотографии и старые видеозаписи. Мы смотрели ее любимые фильмы. Я водила ее на прогулки по ее прежним любимым местам. Мы вместе готовили разные блюда, особенно те, которые она не готовила уже давно.
Я кладу на стол папку и вынимаю распечатанные листы, где выделила абзацы желтым, зеленым или оранжевым маркером. Это цитрусовое разноцветье режет глаз, если долго смотреть. Врач тихонько откашливается и сдвигает очки на лоб.
— У меня подозрение, что у мамы подтекает чердак. — Я указываю на абзац, подтверждающий этот тезис.
— Подтекает чердак, — повторяет за мной врач.
— Да, причем уже отовсюду.
Отодвинув в сторонку закрашенную статью из научного журнала, я открываю брошюрку моей собственной ручной работы и предъявляю врачу свой magnum opus. Здесь схема физиологических функций маминого организма и история ее жизни начиная с рождения, где я указала, что бабушке не делали кесарево сечение, а значит, первую необходимую прививку микробами мама должна была получить еще в вагинальном канале собственной матери. На той же странице я перечисляю все вероятные мамины прививки и приемы антибиотиков в детстве.
Следующая страница посвящена повреждениям, нанесенным ее митохондриям, нестареющим центрам клеток, которые она унаследовала от матери, а позже передала мне. Слово «митохондрия» располагается в центре брюшка гигантского паука, чьи лапы сплетаются друг с другом и растекаются паутиной сбившихся циклов Кребса. Паутина образуется из укороченных теломер, снижающих выработку энзимов, что, в свою очередь, ускоряет процесс ослабления митохондрий. По внешнему краю развешаны крошечные птичьи клетки, переполненные активными формами кислорода, их количество возрастает экспоненциально, в опасных пропорциях, и в какой-то момент липидный бислой — мембрана, держащая всю конструкцию и не дающая ей распадаться, — не выдерживает и лопается.
На соседней странице представлен мамин желудочно-кишечный тракт: извилистый коридор с дырявыми стенами. Эти дыры пробиты за годы небрежного питания и бездумного приема лекарств. Тела мертвых солдат свалены в кучу, погребальные костры уже ждут.
— Что это? — спрашивает врач.
Я смотрю на страницу.
— Результаты моих изысканий. Я ищу информацию.
— Вы серьезно?
Я не решаюсь поднять глаза. Мне вдруг хочется смять эти страницы.
— Пожалуйста, уберите все это подальше, — говорит он. — Возможно, стоит попробовать новое экспериментальное лекарство.
Он перечисляет побочные действия. Тахикардия. Сердечные приступы. Депрессия.
Я говорю, что нам надо подумать. Мне хочется провалиться сквозь землю.
— Да, непременно подумайте. А лично вам я бы рекомендовал прибегнуть к помощи профессионалов.
Я молчу, жду продолжения. Он глядит на меня, склонив голову набок.
— Вам стоило бы пообщаться с психологами, — говорит он. — Они вам подскажут, как лучше справляться в сложившейся ситуации. Человек, ухаживающий за больным родственником, подчас страдает не меньше самого пациента. Это большой стресс.
На обратном пути из клиники мы проезжаем мимо толпы прихожан, спешащих на мессу в маленькой церкви, зажатой между молочной лавкой и немецкой пекарней. Я молчу, мама тоже молчит. Мы сидим, смотрим в окно. Церковь украшена к Рождеству, гирлянды сияют, как звезды из детского стихотворения. Очередь из желающих зажечь свечу в полночь перекрыла движение на узкой улочке, гудки клаксонов и сердитые крики водителей заглушают церковные гимны, слышные даже снаружи.
На другой стороне улицы, но чуть подальше, стоит мечеть, и пять раз в день муэдзин созывает мусульман на молитву. Рождество — не исключение. Хотя это чисто христианский праздник, в Пуне его справляют не только христиане: существует поверье, что статуя Девы Марии у входа в церковь дарует верующим удачу. Миниатюрная фигурка, одетая в розовую кисею, давно стала предметом неофициального паломничества. Когда мы проезжаем мимо, я машинально произношу мысленную молитву обо всем сразу и ни о чем в частности.
Хранители мечети прекрасно знают, что в Рождество многие мусульмане ждут своей очереди получить благословение от Девы Марии и ее сына, и вечером двадцать пятого декабря азан провозглашается через репродуктор с особым напором, как напоминание, что долг правоверных превыше всего и его не затмит блеск огней на рождественской елке в тропическом городе.
Я украдкой смотрю на маму. Такси тормозит, и она закрывает глаза. Почему мы с ней обе такие упертые?
— Может быть, погостишь у нас пару дней, мам? — шепчу я, втайне надеясь, что она не услышит. — Может, на следующей неделе? После Нового года?
Она открывает глаза, смотрит куда-то мимо меня, в толпу на тротуаре.
— Может быть, — отвечает она. — Но недолго. Один-два дня.
После полуночи дата меняется, но и в мечети, и в церкви все так же шумно. По улицам громыхают запряженные волами тележки. Голоса диссонируют друг с другом. Крики неотличимы от молитв. Город погружается в хаос. Шум и гам нарастают, и никто, кажется, не замечает, что святой праздник закончен и настал новый день — день очищения после обильного пира, день тихих раздумий о вчерашних излишествах.
В ту ночь мне не спится. Провода, выползающие из-под тумбочки у кровати, лежат темным клубком у стены. Лампа под потолком — глаз, следящий за мной.
Следующим утром в городе вновь относительно тихо, праздничные гирлянды на церкви уже не горят. Надо беречь электричество. Поток уличного движения — автомобилей, людей и животных — возвращается в нормальное русло.
В день подарков у Дилипа запланирована важная телеконференция, и я иду развлекаться одна. Плотная черная крыша кабинки моего моторикши низко опускается и закрывает меня от солнца, от назойливых взглядов мужчин и прочих бед, которые только и ждут своего часа. Но все, к чему прикасается свет, открыто и взглядам мужчин, и, хотя я не вижу, как они на меня смотрят, я чувствую солнечные лучи, что проникают сквозь ватные облака и согревают мне кожу. Вот что доступно для солнца и взглядов: мои ноги, обутые в чаппалы, все мое туловище, мои голые руки. Безголовая девушка в транспортном средстве с крышей, но без дверей.
Иногда кто-то пытается заглянуть под козырек, разглядеть, кто там внутри, но мы движемся быстро, я не различаю их лиц. Они все одинаковые, эти лица, все принадлежат одному и тому же телу, одной и той же дороге.
Мы едем по шумной торговой улице, мимо книжных магазинов и ювелирных лавок. Мужские и женские голоса сливаются в гулкий шумовой фон. Похоже, здесь многое изменилось, но мы едем так быстро, что я просто не успеваю отследить изменения. Сквозь сухую, соленую мембрану в ноздрях пробивается запах пекарни «Каяни». Моторикша резко тормозит перед светофором. Из выхлопной трубы валит дым. Двое мужчин стоят у облезлых ворот перед зданием старой телефонной станции и курят биди, одну на двоих. Прямо над ними сверкают на солнце осколки битого стекла, вмурованные в бетонные плиты по верху всего ограждения. Я чихаю, и водитель оборачивается ко мне. В уголках его губ собралась оранжевая слюна. Он сплевывает на землю и сморкается, зажав пальцем одну ноздрю.
На остановке пассажиры штурмуют автобус, несколько человек цепляются к нему сзади, прижимаются к красному металлическому корпусу. На углу безногий мальчик продает вчерашние газеты, блохастый пес катается по земле.
Студенты сидят на мопедах по трое, кричат и машут друзьям, оставшимся на тротуаре в облаках пыли. Девушки улыбаются, в ушах у каждой — по несколько сережек. Моя мама когда-то была такой же, как эти девушки: в однотонных одеждах, с головы до пят. С длинными распущенными волосами, что развеваются на ветру, как живые. На девушек обращают внимание, на их наряды, на их руки и ноги, на их открытые рты. Я вижу, как на них смотрят. День ощущается теплым и ясным.
Сегодня мы с моей подругой Пурви обедаем в клубе. После полудня здесь полный аншлаг, отовсюду звучат разговоры, и можно подслушивать вволю. Мы нарезаем круги по прогулочной дорожке, и Пурви рассказывает о ночном клубе, куда ходила вчера. Одним ухом я слушаю ее рассказ, другим — разговор двух мужчин, обсуждающих преимущества насильственной стерилизации, и параллельно пытаюсь разобрать слова песни, которую поют на лужайке какие-то девочки подросткового возраста.
Дорожка проложена неровным кругом и на определенном отрезке подходит почти вплотную к забору. От людного перекрестка нас отделяют лишь ряд кустов и чугунные прутья решетки. Я слышу визг автомобильных покрышек и непрестанные гудки клаксонов. Машины съезжаются к перекрестку со всех сторон, никто из водителей не желает уступать дорогу, все пытаются вклиниться в любой зазор, лишь бы проехать первыми. Все возбужденные, злые, все орут друг на друга, сыплют проклятиями и оскорблениями с упоминанием матерей и сестер, причем и троюродных тоже.
Какофония нарастает, как бы воспламеняясь от паров бензина. Мы с Пурви стоим, наблюдаем поверх кустов. Я чувствую запах жженой резины. Шум распирает пространство и прорывается оглушительным грохотом. Мелькает чья-то рука, и еще несколько рук. Кого-то хватают за горло, кого-то толкают в плечо, пыль стоит столбом. Клубок тел такой плотный, что непонятно, кто кого бьет. Кто-то падает и не может подняться, придавленный грузом ярости и оскорбительной ругани. Жаркое солнце лупит по головам всех без разбора. Какой-то мужчина на миг замирает и смотрит прямо на нас. Смотрит хмуро, сердито. Тень от деревьев колышется над дорожкой. Я гляжу на свои руки, вцепившиеся в прутья решетки. Я отпускаю решетку, и мы идем дальше, но драка у нас за спиной продолжается. Сердитый мужчина уже позабыл о случайных зрителях.
Пурви не умолкает ни на секунду. Она говорит с большим воодушевлением, что-то изображает руками в воздухе или потирает ладони, словно пытаясь стереть нежелательные слова. Она объясняет, что это известная практика йоги: когда потираешь ладонь о ладонь или стопу о стопу, ты как бы соединяешь левое и правое полушария мозга. В юности Пурви была настоящей девчонкой-пацанкой, ненавидела длинные волосы и старалась скрывать свои женские формы. Сейчас она постоянно делает маникюр и ходит с длиннющими острыми ногтями. Она вышла замуж очень рано и по очень хорошему расчету. Они с мужем ездят в круизы, снимают виллы для отдыха и посещают горнолыжные курорты. Они покупают и продают лошадей, чуть ли не ежедневно меняют наряды и никогда не выключают в квартире кондиционер. Иногда, когда мы общаемся наедине, как сегодня, Пурви берет меня за руку и начинает раскачивать наши сплетенные руки, как мальчишка, отрабатывающий удары бейсбольной битой. Она прикасается ко мне на ходу, задевает меня то локтем, то запястьем, периодически забегает вперед и загораживает мне дорогу. Год назад здесь же, в клубе, она удовлетворила меня рукой в туалетной кабинке, пока наши мужья брали выпивку в баре. Мы с ней никогда об этом не говорили.
— Это мой папа с его новой женой, — говорю я Пурви, когда мы садимся за столик.
Они оба в приподнятом, праздничном настроении. Папина новая жена сидит, откинувшись на спинку белого плетеного кресла, папа — прямо напротив нее — наклонился вперед. Они не притрагиваются друг к другу, но постоянно друг на друга смотрят. Она кивает на каждую его реплику, а потом вдруг улыбается. Я ни разу не видела, чтобы она так улыбалась. Ее плечи трясутся, смех рвется наружу. Этот смех накрывает меня, как волна. Пурви мельком смотрит в их сторону и опять углубляется в чтение меню, но я продолжаю вести наблюдение. Они выбрали столик, залитый солнцем. Нас разделяет лишь несколько метров, но их мир, омываемый светом, кажется совершенно нездешним. Я как будто смотрю на картину в обрамлении белых колонн, на застывшую сценку почти викторианских времен. Вот оно, прошлое, а вот настоящее, и разрыв между ними непреодолим. Они меня видят? Они должны меня видеть. Я здесь, совсем рядом. Они часто смотрят в ту сторону, где сижу я, но, может быть, их слепит солнце. Кажется, я человек-невидимка.
Официанты ходят туда-сюда. Я моргаю и отвожу взгляд.
Давным-давно папа был влюблен в маму. По крайней мере, она ему нравилась чисто внешне. Может быть, он поэтому и соглашается иногда видеться со мной. Потому что я очень похожа на девушку, которая ему нравилась в прошлой жизни: я сижу у него в гостиной, растерянная и смущенная, и гляжу на него умоляющим взглядом — глазами той девушки, что когда-то задела его самолюбие.
Мне вдруг хочется посмотреть, как теперь выглядят верхние комнаты в доме, где папа прожил со своей новой женой уже больше двадцати лет. Если я попрошу, мне, наверное, не откажут, и проведут по всем комнатам, и покажут, где что изменилось с тех пор, как я была там ребенком: вот новый шкафчик, вот новая раковина, вот новая напольная плитка? Может быть, я действительно попрошу, чтобы мне показали второй этаж, когда в следующий раз соберусь с силами вытерпеть унижение, связанное с визитами в их дом. Папиной новой жене наверняка и самой будет приятно показать мне, как они живут. Или, может, их сын проведет для меня небольшую экскурсию, ведь я все-таки его старшая сестра. Возможно, в моем унижении папа узрит унижение моей мамы и почувствует себя отомщенным за ту обиду, которую она нанесла ему давным-давно. Или, может, он видит во мне себя, точно так же, как видит себя в своей новой жене. Возможно, отец сам покажет мне дом: комнату, которую обустроил для своего ребенка, и спальню, которую делит с супругой. Спальню, где стоит мебель, унаследованная от родителей, и кровать, на которой, как на батуте, скакал его сын, когда был совсем маленьким. Кровать, где папа теперь занимается сексом с новой женой и, может быть, до сих пор представляет на ее месте другую женщину, мою маму. Возможно, мы тоже займемся сексом на этой кровати — я и этот мужчина, который так любит смотреть на себя, — тихо-тихо, чтобы никто не услышал, пока его нынешняя жена готовит чай этажом ниже.
У меня громко урчит в животе.
Пурви спрашивает:
— Ты голодная?
Я качаю головой. Это моя извечная проблема: живот урчит не ко времени и не к месту. В тишине на экзаменах, на обедах, когда за столом возникает молчание, в кинотеатрах во время важных сюжетных пауз, создающих эффект напряженного ожидания, — как будто живот говорит за меня, стремясь высказать все, что я не решаюсь сказать сама, когда я, может быть, и голодна, но это голод иного рода.
Я смотрю на вход в ресторан, все еще украшенный по случаю клубного юбилея. Воздушные шарики, прежде парившие под потолком, теперь понуро свисают с креплений унылыми гроздьями.
После ужина мы ложимся смотреть телевизор, и Дилип не уменьшает звук, когда я заговариваю о детях. Его взгляд прикован к экрану, где ведущий программы беседует с гостями. Они обсуждают, имеют ли право неиндийские производители использовать изображение Махатмы Ганди для коммерческих целей.
Я не уверена, что Дилип меня слышал. Мне бы хотелось, чтобы на стенах висели картины. Какие-нибудь интересные принты. Скучно все время смотреть на сплошные голые белые стены. Но Дилип считает, что пустое пространство помогает очистить мозг.
— Как же меня запарила эта Индия, — говорит он.
Я смотрю на экран:
— Ну, так переключи на что-нибудь другое.
— Нет, я имею в виду вообще. Здесь все меня бесит. — Он оборачивается ко мне: — Кроме тебя.
— А в чем конкретно проблема?
— Во всем. Эта жизнь. Эта работа. Этот город. — Он лежит, спустив одну ногу с кровати и приподнявшись на локте.
Я киваю, но Дилип меня не видит, и я потихоньку беру его за руку. В телевизоре включается реклама, звук становится громче. Влюбленная пара лакомится чуть подтаявшей плиткой шоколада, облизывая друг другу пальцы. Видимо, это задумано как романтичная сцена, но мне противно смотреть, и я отворачиваюсь от экрана, чтобы меня не стошнило. Я ненавижу эту квартиру. Я хочу жить на странице глянцевого журнала, где все доступные поверхности заставлены бесполезными, но симпатичными безделушками. Где я буду стоять в центре комнаты, неподвижная, как изваяние, и пыль никогда не осядет ни на меня, ни на мое барахло.
Я говорю:
— Даже не представляю, куда еще нам переехать.
Дилип глядит на меня, явно чего-то ждет, и я понимаю, что у него в голове есть готовый ответ и он хочет, чтобы я сообразила сама.
— У меня тоже есть семья, — говорит он, когда мое время выходит.
Я смотрю на свою ногу, лак на большом пальце почти облез. В верхней части стопы темнеют несколько тоненьких волосков. Я уже несколько месяцев забываю их выщипать. Дилип их не замечает. Или, может быть, замечает, но они ему не мешают. Или мешают, но он молчит из деликатности.
— Ты хочешь детей? — повторяю я свой вопрос и вдруг понимаю, что я сама не хочу детей, чья речь будет звучать точно так же, как звучит его речь: словно язык слишком свободно подвешен во рту.
Тот же вопрос я задала ему в самом начале наших отношений, месяца через три после первого свидания, за бутылкой вина, когда мы рассуждали о мучениях наших родителей.
— Наверное, да. А ты разве не хочешь? — говорит он. Точно так же он мне ответил тогда, в прошлый раз. Он все такой же, каким был всегда. Он ни капельки не изменился. Завтра луна в поднебесье пойдет на убыль.
— Почему?
— Что почему?
— Почему ты хочешь детей?
Он пожимает плечами:
— Так положено. У всех есть дети.
Я не помню, что говорила ему в прошлый раз, не помню, как обозначила свое желание и обозначила ли вообще, я даже не знаю, хочу ли детей, но у меня ощущение, что я говорила ему, что хочу. Это были бы правильные слова. Я могла бы такое сказать. Мне нетрудно подлаживаться под других. Я к тому и стремилась всю жизнь, разве нет?
Я смотрю на Дилипа, и он улыбается.
— Ты сегодня не выходила из дома, да?
1986
Пол в ашраме холодный и белый, я прижимаюсь к нему щекой. Повсюду вокруг — чьи-то пятки в глубоких трещинах. Все обезвожены, но обильно потеют. Тела в белых одеждах склоняются надо мной, руки тянутся меня поднять. Руки смыкаются у меня на лодыжках, на плечах, на запястьях, я парю в воздухе в нескольких сантиметрах над полом, и вот уже снова лежу на полу. Тела в белых одеждах встревоженно шепчутся, обсуждают, что со мной делать.
Кали Мата гладит меня по щеке:
— Вставай, солнышко. Надо встать.
Я закрываю глаза под ее ласковой прохладной ладонью, пахнущей зеленым луком и топленым маслом. Я люблю Кали Мату. Для нее мне хотелось бы встать. Но я не могу. Я хочу пить. Что-то мокрое течет у меня изо рта. Это слюна. Под потолком кружится вентилятор. Ящерица бежит по стене, исчезает за белыми ногами санньясинов. Я пытаюсь свернуться клубочком, но дыра у меня в животе отзывается болью при каждом движении. Я смотрю на их лица, склонившиеся надо мной.
Я знаю их всех, но они все чужие, и лишь Кали Мата — моя. Ее голубые глаза как стеклянные шарики. Я вижу свое отражение в этих глазах: я лежу на полу, как засохшее пятнышко на белой краске. Люди в белых одеждах пришли, чтобы меня отскоблить.
Пол дрожит гулким эхом — мне все слышно, мое ухо так близко к земле, что слух обостряется до предела, — и я узнаю мамин голос. Она пробивается сквозь толпу, и все расступаются перед ней. При виде мамы я вся напрягаюсь. Я не виделась с ней уже много недель, я думала, что она обо мне позабыла. Я даже боялась, что она умерла. В моем присутствии о ней никто не говорит, меня к ней не пускают. Почему меня к ней не пускают? Почему она должна доставаться одному Бабе?
Она берет меня на руки и относит в другую комнату. Тычет мне в губы стаканом. Стеклянный край бьется о зубы и отзывается звоном. Я отпиваю глоточек воды и вздыхаю. У меня внутри все пересохло. Оглядевшись, я вижу, что это моя комната — комната, где я живу без нее, — и обнимаю ее, мою маму, и держу крепко-крепко, и заливаюсь слезами. Мой живот протестует болезненной резью.
— Она уже несколько дней ничего не ест. Зовет тебя и трогает свое горло, говорит, что там что-то застряло.
Я не знаю, кто произносит эти слова, но чувствую, как напрягаются мамины руки. Словно деревенеют. Мама сердится. Я уже чую запах ее нарастающей злости.
Она швыряет меня на кровать, я ударяюсь затылком о тонкий матрас, лежащий на твердых деревянных досках. Не успеваю я вскрикнуть, как мама взбирается на меня, прижимает к кровати, не давая мне пошевелиться, мой всколыхнувшийся страх замирает, обращается вспять и сжимается в тугой комочек внутри. Мама с размаху бьет меня по щеке, и, как с громом и молнией, сначала я вижу мелькнувшую руку и только потом слышу звонкий хлопок. Мама держит меня, стиснув в объятиях, и мне становится нечем дышать. Я кричу, но мой голос сдавлен, почти не слышен.
Свет начинает темнеть по краям и постепенно сжимается в точку. Считается ли удар избиением, если нет синяка? Я не могу вспомнить природу боли.
— Когда тебя зовут есть, надо есть, — шепчет мама. — Надо быть умничкой и слушаться взрослых.
Было время, когда я хорошо знала ашрам, когда его топография имела для меня смысл. Я научилась ходить босиком и получать удовольствие от ощущения камушков под ногами. Кали Мата промывала мои ссадины и порезы, втирала мне в кожу целительный сок алоэ, который выдавливала из срезанных листьев. Мы с ней много времени проводили в саду, где росли в основном папайи, густо увешанные плодами. Кали Мата рассказывала о полезных свойствах папайи, раскрывала упавшие плоды, резала их на дольки тупым перочинным ножом и угощала меня. Эти уроки продолжались и позже, когда я стала старше. Помню, когда мне было шестнадцать, Кали Мата научила меня сушить семена папайи и заваривать их вместе с чаем — в качестве натурального контрацептива.
Мы с ней подолгу гуляли на территории ашрама, и постепенно я выучила все детали пейзажа: каждую выемку, каждую ямку, каждый торчащий наружу древесный корень, вырвавшийся из цепкой хватки земли. Я знала каждую трещинку, куда можно забиться и спрятаться — среди змей и высоких папоротников, — где меня никто никогда не найдет.
По ночам, когда небо затягивала темнота, в ашраме не было света, кроме слабого свечения фонариков, исчезающих в роще. Я ходила на ощупь, выставив руки перед собой, чтобы ни на что не наткнуться. Баба любил рассказывать, как он провел ровно сто дней в абсолютном молчании, совсем один, в уединенной пещере у Гомуха, одного из истоков Ганга. Вынужденное молчание создало внутреннюю тишину, которая обострила все остальные чувства, и у Бабы открылись сверхъестественные способности. Именно в эти сто дней он впервые познал ощущение гравитации, наблюдая за жизненным циклом клеток на собственной коже. Кали Мата однажды сказала, что его рассказы не надо понимать буквально, но именно так я их и понимала. Когда я бродила в ночи, в темноте, я ощущала каждую паутинку, каждый камушек под ногами, слышала шепот деревьев и запах жасмина, цветущего где-то вдали. Мои сандалии отмечали каждый шаг. Кожаные подошвы бесшумно хлопали меня по пяткам. Я училась слушать тишину.
В самом начале я думала, что никогда не смогу быть счастливой в этом чужом, странном месте. Я не спала по ночам. Я часами сидела, забившись в угол, сама по себе. Тихо плакала без еды, без воды и без сна. Санньясины пытались меня успокоить, обнимали меня, утешали, порой даже бранили. Кали Мата щипала меня и говорила, что нельзя быть такой неблагодарной. Мне надо есть, надо пить, надо спать. Надо заботиться о себе и не насиловать свою природу. Я должна сделать это для Бабы. Я должна сделать это для мамы. Так говорила мне Кали Мата, так говорили и все остальные.
Они просто не знали, что, закрывая глаза, я забывала, кто я такая, и боялась исчезнуть совсем. Я боялась, что если засну, то проснусь уже кем-то другим. Мне дали старую мамину курту, белую и обтрепавшуюся по краям. Она пахла мамой, и я всю ночь не выпускала ее из рук. Лежа в постели, я слушала стрекот сверчков, писк летучих мышей. Мне казалось, они совсем рядом: где-то здесь, в этой комнате. Пружины матраса тихонько поскрипывали подо мной. Здание потрескивало в темноте, и даже земля представлялась зыбкой и ненадежной. Один неверный шаг, и тебя засосет в глубину.
При свете дня было легче, и, когда я чуть-чуть подросла, я занималась уборкой, как все остальные, помогала на кухне. Кали Мата говорила, что мы должны отдавать столько же, сколько берем, но я так и не поняла, как соразмерить отданное и взятое. Я ела помидоры, как яблоки. Под большими камнями в саду обитали колонии червей, я часами наблюдала, как они зарываются в землю, и порой уступала желанию расколошматить их между камнями и похоронить их расплющенные тела. Я сама мылась в ванной, даже в сезоны дождей, когда из водостока лезли полчища тараканов. Я научилась стирать свои трусики и вешать их на веревку сушиться. Кали Мата учила меня держать карандаш и контролировать слишком подвижную руку.
После четырех месяцев жизни в ашраме я наловчилась засыпать в одиночестве, слушать тихое дыхание Кали Маты на другом конце комнаты, находить теплую, уютную ямку в центре кровати и, свернувшись клубочком, нагревать ее собственным телесным теплом, чтобы потом можно было раскинуть руки и не бояться замерзнуть.
Но я не могла контролировать то, что происходило со мной во сне, неподвластном сознанию. Однажды утром я проснулась с расцарапанным лицом и подушкой, заляпанной кровью. Меня успокоили, сказали, что мне приснился кошмар, и подстригли мне ногти еще короче. Когда это не помогло, мне было велено спать в перчатках. Иногда я просыпалась туго спеленатой в простыню, как в смирительную рубашку, и не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Приходилось кричать, звать Кали Мату, чтобы она меня развязала. Она говорила, что меня связывают для того, чтобы я не металась в постели и случайно себя не поранила.
Я не носила подгузники, когда мы с мамой пришли в ашрам, но уже через месяц на меня надели подгузник. Потому что замучились каждый день стирать мои простыни. Мы прожили в ашраме четыре года, и все это время я ходила в подгузниках — не постоянно, но все же.
Иногда Кали Мата меня обнимала и прижимала к себе так крепко, что я слышала запах ее подмышек.
— Знаешь, а ведь я о тебе мечтала, — говорила она. — О ребенке, которому я буду нужна.
Бывали дни, когда я и вовсе не видела маму, меня к ней не пускали, не разрешали с ней видеться, даже не говорили, где она сейчас. Я научилась не задавать лишних вопросов. Лучше не спрашивать, если не хочешь услышать ответ. Когда мама все-таки появлялась, она была как видение, как мираж, и мы сидели бок о бок, обе в белых одеждах, и я вновь становилась придатком к ее телу. Она обнимала меня, целовала, кормила с ложечки, размачивая в простокваше вареный рис, как делала раньше, когда у меня еще не было зубов. Иногда она приходила ко мне по ночам, когда думала, что я сплю, и тихонько ложилась рядом. Я лежала, затаив дыхание, и не решалась пошевелиться, пока мама пристраивалась ко мне сбоку, прилаживая свое тело к моему. Ее лицо и курта часто бывали мокры от слез, ее неровное, сбивчивое дыхание щекотало мне волосы. В другие разы ее голос срывался на визг, пронзавший воздух насквозь, и она меня била. Иногда даже ногами. Била, щипала, пинала, шлепала по щекам, хотя теперь я уже и не помню за что. Во мне эти мамины вспышки всегда отзывались растерянностью, и страхом, и какой-то невыразимой глубинной болью, ощущавшейся дольше, чем боль от ударов, и выжигавшей меня изнутри. Я понимала, что иногда мама есть, а иногда ее нет. Это не хорошо и не плохо, просто мы так живем. Когда-то мы вместе, когда-то врозь, независимо от желания или счастья.
Временами я пряталась ото всех. Иной раз по нескольку дней подряд. Я умела быть невидимкой, бесшумной и не имеющей запаха. Меня всегда находили, но лишь потому, что мне хотелось, чтобы меня нашли.
Я привыкла ходить босиком, и со временем у меня затвердели подошвы. Я не помнила, какими они были раньше, но точно другими.
При виде Бабы некоторые санньясины в ашраме рыдали навзрыд, точно перевозбужденные дети. Другие плакали тихо, почти неслышно. Там была одна женщина с кожей, похожей на молоко, свернувшееся в чашке с чаем. Каждый раз, когда мимо проходил Баба, она падала на колени, сотрясаясь всем телом. А потом прикасалась и к маминым ногам.
Но большинство обитателей ашрама были профанами. Так называла их Кали Мата. Она относилась к ним свысока, к этим невеждам, пытавшимся ухватить всего и побольше. Они были распущенны и неразборчивы в своих убеждениях, как непостоянные любовники. Они в открытую, прямо при Бабе, обсуждали свои сомнения, носили под куртами джинсы и обрезали рукава рубашек, чтобы у них загорали плечи. Торговцы фруктами и овощами устроили маленький рынок у входа в ашрам, неподалеку открылось несколько магазинов — как раз для таких случайных гостей. Там продавались белые штаны и рубахи, всех размеров и разных фасонов.
Среди санньясинов были еще и такие, кто срывал с себя одежду в зале для медитаций и лежал на полу с голой грудью, раскинув в стороны руки и ноги, закатив глаза, сотрясаясь от хохота.
Этих последних я никогда не забуду.
И никогда не забуду, как Баба смеялся и хлопал в ладоши.
Его мягкий, вкрадчивый голос гремел, точно гром, и я каждый раз отводила глаза, когда слышала этот голос. Он говорил о желаниях и радости — говорил, что научит нас, как познать и желание, и радость в неразрывном единстве. Я так и не поняла, как достигается это единство, но, каждый день наблюдая за медитациями, всегда начинавшимися в тишине и завершавшимися в лихорадочном буйстве, я осознала, что жить можно по-разному. Вовсе не обязательно быть участником, можно быть просто зрителем. Каждый вечер, когда санньясины впадали в неистовство, выпуская на волю животных, заключенных у них внутри, я мысленно собирала свои впечатления: об ашраме, о маме, о тех мгновениях, из которых складывался мой день. За ужином я их раскладывала у себя на тарелке и изучала со всех сторон. Они лежали обмякшие, вялые. Не хотели бороться. Не стремились к победе. Они все равно никогда не сумели бы победить. Я слышала гул голосов, я смотрела по сторонам и видела множество тел, как бы слитых в одно гигантское тело — в великана в сто раз больше Бабы, но отражавшего в себе все то, чем был Баба, в том числе и вместилищем многих желаний. Я знала, что эти желания существуют, что в них достаточно мощи, чтобы управлять погодой и каждый год вызывать наводнения, но для меня оставалось загадкой, как они распределяются между всеми, как передаются от одного человека к другому и как взять хоть немножко себе. Я была совсем маленькой и не понимала желаний взрослых. Для меня не было места в их мире, и мне некуда было идти. Каждый день я раскладывала на тарелке свои сокровища — собственные ощущения и мысли — и наблюдала, как они растут. Однажды я их смешала с едой и проглотила целиком.
Мы ушли из ашрама в 1989 году. Мне было семь лет.
Временами я чувствую, как та девочка рвется наружу, мечется где-то в районе горла, ищет выход. Но я глотаю ее, словно ком, вставший в горле, и она затихает до следующего раза, когда у нее вновь возникнет желание родиться на свет.
* * *
Два раза в году я снимаю все шторы в квартире и отдаю их в химчистку. Пока их не вернут, нам приходится занавешивать окна простынями. Когда я жила с мамой, мы стирали свои шторы дома, но Дилип заказал какие-то специальные светонепроницаемые занавески, слишком плотные и тяжелые для нашей стиральной машины. До встречи с Дилипом я и не знала, что значит спать в по-настоящему темной комнате, куда вообще не проникает свет с улицы. Дилип говорит, что в Америке все иначе, но мне этого не понять, пока я там не побываю и не увижу своими глазами. Я выросла в городе, всегда конфликтующем с самим собой и давно свыкшемся со своим внутренним хаосом. Здешние стены пропускают и звуки, и запахи, и, кажется, даже свет. Я спрашиваю, а что в этом плохого? Ничего, отвечает Дилип, но так быть не должно.
Я говорю, что у него просто пунктик на чистоте и стерильности. Он обводит взглядом квартиру, где моими стараниями наведен идеальный порядок, и смеется.
Я качаю головой.
— Нет, тут другое. У меня точно что-то психическое. Я понимаю, что это не очень нормально, а вы там, в Америке, сами кормите своих внутренних тараканов.
Он глядит на меня, скрестив руки на груди, и говорит, что я не могу даже представить, как сильно здешняя жизнь отличается от той жизни, к которой он привык с детства. Я обвожу взглядом комнату: телевизор, кровать, шторы, непроницаемые для света. За окном — рестораны, кафе и торговые центры. Я действительно не понимаю, в чем такая уж принципиальная разница.
— Это все суррогат, — говорит он.
Я провожу много времени у себя в студии. На всех моих карандашах стоит обозначение твердости, серийный номер и логотип фирмы-производителя. Я слышу, как Дилип ходит по дому: не звук шагов, а едва уловимый треск статических помех, создаваемых его телом, движущимся в пространстве. Когда Дилип впервые увидел мои рисунки, он спросил, где я черпаю идеи и как выбираю тематику своих работ. Я ответила, что ничего не выбираю. На самом деле я вообще никогда не задумывалась, что и как рисовать. Идеи и темы возникают сами собой, как бы случайно. По сути, это они выбирают меня, а не наоборот.
Домработница стучит в дверь, спрашивает, что готовить на ужин, но я напрочь ее игнорирую. Однажды мы с Дилипом поругались, когда он услышал, как я ее распекаю. Он сказал, что мы выросли в разных мирах и во многих житейских вопросах между нами всегда будет пропасть. Его, например, удивляет мое отношение к домашней прислуге — американцы так себя не ведут. Я сказала, что не надо идеализировать внешний вежливый благовоспитанный лоск его детства, потому что все знают, на что способны американцы.
Я начинаю рабочий день с зарисовок по памяти, чтобы разогреть руку. Свободные, почти бесформенные наброски. Мимолетные впечатления. Обычно что-то знакомое и простое, что всегда на глазах: зубная щетка, ключи от машины, части тела Дилипа. Единичный объект, который можно дополнить, придать ему завершенность, вписать в контекст: зубная щетка во рту, ключи от машины в руке, продолжение тела Дилипа. Я добавляю детали, даже если общая форма намечена лишь бледным контуром. Я добавляю текстуру короткими, резкими линиями — тень, перекрестная штриховка, волосок в виде черного завитка.
Я понимаю, что надо остановиться, когда вижу, что меня унесло далеко от изначального замысла. Когда изображение предмета теряет сходство с предметом и становится почти гротеском. Животное превращается в человека, человек — в вещь. Это моя подготовка к настоящей работе. Мой способ избавиться от всякой мути, накопившейся в голове. Очистка системы. Своего рода катарсис, если катарсис и вправду способствует очищению. Я знаю, что иногда очень полезно как следует выплакаться, но Дилип говорит, что американские футболисты, которые целыми днями колошматят друг друга в борьбе за мяч, наверняка бьют своих жен, так что, наверное, только любовь порождает любовь.
Я достаю свой вчерашний рисунок из ящика стола. Для меня лицо на портрете всегда выглядит одинаково, хотя каждый день добавляет очередное едва уловимое отличие, еще на шаг отдаляясь от оригинала. Порой у меня возникает практически неодолимое искушение вернуться к началу и взглянуть на свой самый первый рисунок. Но искушение — часть процесса. Я никогда не смотрю на тот, первый рисунок, пока не закончу сегодняшнюю работу.
Иногда я боюсь, что однажды сорвусь и допущу небольшую ошибку, которая превратит человека с портрета в человекообразную обезьяну: чуть собьешься в пропорциях — и получишь совершенно иной биологический вид. Или, может быть, мне будет лень слишком сильно стараться, и я расплющу его небрежной рукой, превращу в манекен. Но эти страхи не постоянны; я не раз наблюдала, как они надувались и лопались, словно мыльные пузыри.
Бывают дни, когда страх ошибиться отзывается дрожью в руке. Бывают дни, когда вероятные ошибки кажутся несущественной мелочью в свете стольких лет работы. Бывают дни, когда мне хочется все бросить и никогда больше не видеть это лицо.
Я убираю законченный рисунок в ящик стола и задвигаю его с глухим стуком.
Вечером мы с Дилипом идем в гости. Нас пригласили на вечеринку. Все угощаются коксом, и мы в том числе. Как все, так и мы. Я стою на балконе без шали, чувствую, как волоски у меня на руках встают дыбом. Смотрю вниз с девятого этажа. Почему-то мне хочется, чтобы люди внизу были крошечными, как муравьи, но для этого мы недостаточно высоко, и я огорчаюсь и даже немного сержусь. Меня утомляют застольные разговоры, я вообще быстро устаю от людей, но мое сердце колотится, как сумасшедшее, и я тоскую по тем временам, когда вечеринки казались по-детски невинными — с экстази и танцами до упаду.
Всем интересно, как Дилип справляется со своим вегетарианством. Ему задают вопросы по очереди, ждут, когда он обдумает ответ. Хозяйка дома следит, чтобы ему предлагали исключительно вегетарианские блюда. Дилип говорит, что чувствует себя лучше, бодрее и чище, по сравнению с тем, что было раньше, когда он ел мясо.
Одна наша общая подруга говорит, что он как будто помолодел. Он улыбается ей, и они принимаются обсуждать дефицит витамина В среди населения Индии.
Фонарики, развешанные на лоджии, мерцают и качаются на ветру. Разговор об относительных преимуществах вегетарианства переходит на трудности, с которыми сталкиваются приверженцы палеолитической и щелочной диет на фоне традиционно индийской кухни. Идет обсуждение, кто из присутствующих перешел с белого риса на темный.
— Ты заметил, — говорю я Дилипу по дороге домой, — когда на диету садится мужчина, к нему относятся с уважением, а женщину, если она на диете, все упорно пытаются уговорить съесть хоть кусочек того, что нельзя?
— Вегетарианство — не просто диета. Тут речь идет вовсе не о тщеславии.
Откинув голову на подголовник, я смотрю в окно.
— Я пригласила маму погостить у нас.
Дилип собирался кивнуть, но, кажется, передумал.
— Погостить? Или жить с нами?
Я смотрю на него, открыв рот.
— Погостить. Два-три дня. Максимум неделю.
Дилип сидит, откинувшись на спинку сиденья, и смотрит прямо перед собой.
— Да, конечно.
Дождавшись, когда мы проедем несколько «лежачих полицейских», расположенных почти вплотную друг к другу, я говорю:
— Мне кажется, что когда-нибудь маме придется жить с нами.
Дилип тянется к магнитоле и делает музыку громче, чтобы шофер нас не слышал.
— Когда?
— Я не знаю. Не могу назвать точную дату. Но скоро.
Мы заходим в квартиру, и я сразу снимаю туфли. Чувствую запах дешевой кожи. Вытираю вспотевшие стопы о брюки.
Мой муж улегся на диван, не сняв ботинок. Мы глядим друг на друга, несмотря на все зеркала. Вокруг нас восемь диванов, шестнадцать торшеров, четыре обеденных стола и тридцать два стула. Я замечаю, что стекла местами заляпаны отпечатками пальцев. Днем я их не заметила. В комнате много предметов, не сумевших пробиться в зеркальные отражения. Они разрезаны на половинки или четвертинки, частично перекрыты другими предметами. Комната при ограниченных квадратных метрах не способна вместить это избыточное изобилие, эти разрозненные, фрагментарные реальности. Наша квартира забита вещами. Всего слишком много, и мне хочется что-нибудь выбросить.
— Ты уверена, что ей стоит жить с нами? Вы же не вытерпите друг друга и двух минут.
У меня сводит скулы, я не могу открыть рот. Я получила ответ, и ответ мне не нравится. Дилип слишком многое знает о маме и может использовать это знание против меня. Иногда я жалею, что так много ему рассказала. Иногда я жалею, что мы с ним не чужие.
— Я ей нужна.
Он кивает и пожимает плечами. Значит ли это, что он согласен, но не знает, как лучше ответить? Или он меня слышит — слышит слова, — но считает, что я говорю не всерьез? Такая загадочность именно в эти мгновения кажется очень недоброй, жестокой, совсем на него не похожей. Хотя, может быть, даже лучше, что он промолчал. Мне бы наверняка не понравился его ответ.
И все-таки мне бы хотелось понять, что означает его кивок. Я смотрю на Дилипа и вижу, что он тоже ждет. Ждет ответа на свой вопрос, о котором я уже напрочь забыла. Мы оба ждем, кто первым нарушит молчание. Кто оборвет эту неловкую паузу. Мы оба взвинчены алкоголем, нас обоих накрыл кокаиновый отходняк, нам лень напрягаться и проявлять чуткость друг к другу.
— Мне сложно понять ваши с ней отношения, — говорит он. — Когда она рядом, тебе тяжело. И ей с тобой тоже тяжело. Если честно, я даже не знаю, что из этого выйдет. Боюсь, как бы ей не стало хуже.
Я киваю. Он прав. Но мне хочется плакать, что я так сглупила и сама дала ему в руки оружие, которое режет меня по живому.
* * *
Я пытаюсь приклеить белые картонные карточки с телефонами экстренных служб — я записала их крупными жирными цифрами, — к стене над столиком, где стоит мамин городской телефон. Краска слезает кусками, скотч держится плохо, часть карточек падает на пол. Я продолжаю упорно лепить их на стену. Мама сидит на диване, наблюдает за мной. Она кладет руку мне на ягодицу и трет грубоватыми круговыми движениями.
— У тебя будет ребенок.
Я удивленно смотрю на нее.
— Нет, пока нет.
— Уже совсем скоро.
— Вряд ли скоро. Мы еще не готовы.
— Я точно знаю. Мне снился сон.
В последнее время она только и делает, что пересказывает всем и каждому свои сны. Мне, соседям, прохожим на улице. Недавно она посоветовала привратнику привести в порядок дела. Он воспринял это как угрозу и теперь не открывает мне ворота, когда я приезжаю к маме на машине.
— Ты уже столько себе нарастила, — говорит она и по-прежнему растирает мою ягодицу. Как будто пытается ее стереть. — А детей у тебя еще нет.
Я молчу.
Она продолжает:
— Притом ты вечно сидишь на диетах.
— Все сидят на диетах.