— И с Эвелин тоже. В тот вечер я взяла эти девять восемьдесят, и мы пошли из дома. Это должен был быть наш последний ужин. А после… после я хотела сделать это…
— Но не сделали.
— Нет. По пути домой Эвелин чуть не попала под машину. Он сидел за рулем… Я не хочу обратно в нищету, — кричит она вдруг. — Когда нет денег на хлеб, на свет, на газ! Нет, никогда! Ни за что! У меня еще остались те тридцать таблеток! Если он меня сейчас вышвырнет, то я это сделаю!
Неприятно, но придется, ибо она кричит так громко, что Эвелин уже смотрит в нашу сторону. И если кто-нибудь пройдет мимо, то услышит все до единого слова. Так что… Я дважды бью ее по лицу. Справа. Слева. Она тяжело дышит. Рот ее открыт. Но больше она уже не орет.
15
Над зеркалом заднего вида у меня есть маленькая лампочка, я зажигаю ее, поворачиваю зеркало в ее сторону и говорю:
— Приведите в порядок ваше лицо. В таком виде вас не должны видеть.
Послушно, как ребенок, она достает из кармана плаща пудреницу, помаду и приводит себя в порядок. Я смотрю, как она это делает, и думаю: девять марок восемьдесят, девять марок восемьдесят, тридцать таблеток веронала. Как она красива, как красива, как красива!
Я говорю:
— Тогда вы были бедны. Но бедны вы были не всегда.
— Откуда вы знаете?
— Я не знаю, я чувствую. Ваша семья, должно быть, когда-то была очень богата. Потому что только тот, кто познал богатство и потом на какое-то время потерял его, так боится снова стать бедным.
Она молчит.
— Вы не хотите рассказать мне о своем происхождении?
— Нет. — Это звучит зло, агрессивно, громко.
— Ну и не надо. Но по крайней мере теперь вы будете благоразумны?
Она кивает. И я верю, что теперь она будет благоразумна. Иначе бы она сейчас не красилась.
— Сейчас я поеду в интернат. Вы идите домой. Профессору Флориану я скажу, что у меня стащили браслет моей матери. Она мне его дала, чтобы я отнес его одному франкфуртскому ювелиру. Девушка — кто бы она ни была — никуда не уйдет с этой вещью. В восемь все воспитанники должны быть у себя дома. Пусть обыщут все комнаты. Я потребую этого. Иначе я обращусь в полицию.
— В полицию? — Она уставилась на меня.
— Это браслет моей матери — не забывайте! У меня есть все основания для этого. Если ваш муж действительно приедет только завтра вечером, то у нас масса времени.
— А если он блефует? Если он приедет раньше?
— Господи, но ведь это, наверное, не единственное ваше украшение или нет?
— Да нет. Он… он мне много чего надарил.
— Значит, вполне возможно, он и не заметит, что на вас нет браслета. А если и заметит, вы скажете, что дали его поносить приятельнице. Да вы и сами сообразите, что еще можно ему наплести. Думаю, учить вас не надо.
— Я вижу, у вас обо мне сложилось то еще мнение.
— Я скажу вам, что я думаю о вас: мы с вами очень схожи — как лицо и маска, как ключ и его замок. И поэтому я о вас хорошего мнения. Поверьте!
Она не отвечает.
— Где находится ваша вилла?
— На горе, над старой башней.
— Меня должны поселить в «Родниках». Знаете, где это?
— Да.
— Из вашего дома видны «Родники»?
— Да, из окна моей спальни.
— Вы спите отдельно?
— Да. Мой муж и я уже давным-давно не…
Хотел бы я встретить хоть одну женщину, которая не говорила бы этого! При том, что я вовсе не ее любовник. Это, должно быть, у них у всех пунктик. Кстати, и у мужчин — тоже! Мужчины точно такие же. Интимные отношения с женой? Уже несколько лет как ничего!
— У вас есть карманный фонарь и у меня. Сегодня вечером ровно в одиннадцать будьте у окна. Если я стану мигать фонарем раз через каждые пять секунд, то значит, я вообще ничего не узнал и дело обстоит плохо. В этом случае мы встретимся здесь утром в восемь и будем думать, что делать дальше.
— Но в восемь вы должны быть в школе.
— Я ничего не должен, — говорю я. — Вы поморгаете мне фонарем тоже — по одному разу через несколько секунд, чтобы я знал, что вы меня поняли. Теперь слушайте дальше: если я стану мигать быстро два раза подряд, то, значит, браслет уже у меня. Тогда опять же приходите сюда завтра в восемь утра, и я вам его передам. Сегодня вам все равно нельзя уйти из дому в такое позднее время, дома ли ваш муж или нет. Но тогда по крайней мере вы будете спокойней спать.
— Для меня еще никто в моей жизни, ни один человек…
— Ладно, ладно, будет вам. Если я мигну три раза подряд, то это значит: я узнал, кто эта девушка и где лежит браслет, но мне еще нужно время. Мы должны предусмотреть все варианты. И затем я просигналю вам время, в которое я предположительно смогу передать вам браслет. Восемь раз — восемь часов, тринадцать раз — тринадцать часов и так далее. Ясно?
Она молча кивает. Ее лицо опять в порядке. Свет маленькой лампы над зеркалом падает на нас обоих. Она смотрит на меня, и под взглядом ее огромных черных глаз у меня начинает кружиться голова. Я хочу вести себя прилично. Но… Но ее глаза, эти чудесные глаза! Я привлекаю ее к себе, чтобы поцеловать. А она берет мою руку и прикладывает ладонью к своим губам движением, в котором и нежность, и отказ и которое прекраснее самого пленительного поцелуя, когда-либо полученного мною.
— I am sorry
[45], — быстро говорю я, обхожу вокруг машины и помогаю ей вылезти из нее. — Не теряйте голову. Мы все устроим. Было бы смешно, если б мы не решили этой задачки. У меня были и похлеще!
— Вы великолепны, — говорит она.
— Я кусок дерьма и больше ничего. Но вы, вы мне так нравитесь! Я… Я все сделаю для вас. Все.
— Вы и так уже столько делаете для меня.
— Но за это я кое-что потребую.
— Это я уже поняла.
— Вы имеете в виду попытку поцеловать вас? То было чисто рефлекторное движение. Привычка. Я всегда так делаю. Но если я найду браслет, то я потребую нечто другое!
— Что?
— Тридцать таблеток веронала.
Она не отвечает.
— Если вы не согласны, то оставим наше предприятие.
— Господин Мансфельд, вы действительно совсем не представляете себе, в каком положении я нахожусь, даже если не считать браслета…
— Ничего не хочу знать. Я хочу получить эти тридцать таблеток. Вы отдадите их мне — да или нет?
Она смотрит на меня так долго, что у меня опять начинает кружиться голова, затем она снова кладет мою ладонь на свои губы и кивает.
— Итак, ровно в одиннадцать, — повторяю я.
И вот она уже уходит вверх, в сторону старой башни, где играет ее маленькая дочь с боксером Ассадом, а те уже бегут ей навстречу. Мать и дочь машут мне. Я тоже помахал им, но только один раз. Затем я сажусь в машину, включаю дальний свет и вижу, как Верена, Эвелин и собака исчезают за башней в черном лесу, а я в это время задом выкатываю машину на шоссе. Около самого перекрестка останавливаюсь и подношу к лицу руку, которую она прикладывала к своим губам. Рука пахнет духами «Диориссимо», женщиной, помадой и пудрой. Я закрываю глаза и провожу ею себе по лицу. В лесу кричат птицы и переговариваются друг с другом лесные звери, а по шоссе передо мною со свистом проносятся машины.
Аромат ее духов, ее губ, ее кожи овевает мое лицо. Я открываю глаза, смотрю на свою руку и сжимаю ее в кулак, как будто так я дольше сохраню это благоухание. И тут мне вдруг вспоминается, что Милтон (по имени, кажется, Джон, великий английский поэт, вы наверняка его знаете), что этот Милтон половину своей жизни провел в Италии. Он страстно любил эту страну и называл ее своим раем. В старости он ослеп. И друзья привезли его обратно в холодную, туманную Англию. Там он сидел вечерами перед камином, держа в руке старую-старую засохшую оливу. Его экономка рассказывала соседям, что при этом Мильтон всегда улыбался. Оливу он захватил с собой, уезжая из Италии. Экономке он однажды сказал: «Когда я держу ее в руках, этот крохотный плод, я вновь там, где я когда-то был счастлив. И я снова вижу все — Флоренцию и Неаполь; Милан и Рим, — мой рай. Вот я держу в руке свой рай».
Вот и я держу в своей руке свой рай…
Но аромат уже улетучивается. Как быстро, как быстро! Неужели все прекрасное так мимолетно? Да, конечно. И во всех, во всех людях. Только злое и жестокое постоянно. Нежное, то, отчего на глаза навертываются слезы, чувство, что и тебе кто-то нужен, эта улыбка, это прикосновение пальцев и губ, это воспоминание — все это проходит, развеивается, быстро забывается.
Надо постараться найти браслет. Возможно, мне самому когда-то понадобятся тридцать таблеток веронала. Выключаю сигнал поворота. Жму на газ. Назад в школу. Каким сентиментальным — прямо до тошноты — я бываю порой. Но, слава Богу, это уже прошло.
Нет. К чему лгать?
Это еще не прошло. И боюсь, что не пройдет никогда. К Верене, к этой женщине, — не пройдет. Нелогично, правда? Ведь только что я писал обратное.
16
Он вылетает из-за дорожного указателя, как пуля, как леший, как видение из кошмарного сна. Я так пугаюсь, что жму на тормоз и глушу мотор. Тых! Я утыкаюсь грудью в руль. Когда же снова распрямляюсь, он уже стоит рядом — весь изломанный, крохотный, зловещий. Гном. Дух. Злой дух. И вновь его губы кривит та же коварная усмешка.
— Я тебя напугал?
— Да, пожалуй.
— Я тебя подкарауливал.
— Что?
— Меня здесь все считают идиотом, — говорит он иронически и притворно плаксиво. — Я, конечно, подслушивал, что ты говорил по телефону. И еще я подслушивал, когда фройляйн Хильденбрандт говорила обо мне. Так что ты сказал той женщине?
— Какой?
— Той, с которой ты сейчас встречался. Кстати, шеф уже вернулся. Он мне сказал, кончай играть и иди в «Родники». Так что же ты ей сказал?
— Послушай, ты мне надоел! Проваливай! Мне сейчас нужно к шефу.
— Меня все считают идиотом, — снова начинает гундосить он. — Ты пообещал ей найти браслет?
— Какой браслет?
— Скажу тебе прямо и откровенно, — говорит он с ухмылкой, — я соврал тебе.
— Когда?
— Ну, когда ты меня спрашивал, не видел ли я девчонки в нижней юбке. Я сказал — нет. Но я ее видел. Я услышал шум и поднял занавеску, смотрю — она. И как она стащила браслет — я тоже видел. Он сверкал и блестел!
Меня бросает в жар, я хватаю его за хилую жалкую ручонку и рывком притягиваю к себе.
— Ой! Пусти! Мне больно!
— Значит, ты ее видел!
— Я же сказал, что — да.
— Ты знаешь, как ее зовут?
— Конечно.
— Как?
Но он молчит.
— Как ее зовут? — спрашиваю я и трясу его.
И тут я вижу, как начинают дергаться его губы. (Лишь бы только он не начал плакать!) Я отпускаю его, и он бормочет:
— Я скажу тебе, но с одним условием.
— Условием?
— Да. Если ты станешь мне братом, — тихо говорит он.
— Что за чушь?
— Не чушь, — неожиданно мягко говорит он. — Слушай, все дети здесь живут без родителей. Или вообще не любят их. Дети совсем одиноки. И вот они стали сами себе находить родственников. Они стали создавать свои собственные семьи, чтобы не быть совсем одинокими. Так повелось уже давно. Ной — брат Вольфганга. Вальтер — брат Курта. У всех у них есть братья и сестры. Или кузины. Не отцы и матери. Такого здесь нет. Отцы и матери и так сидят у всех в печенках, как и у меня. — Теперь он говорит горячо и быстро и держит мою руку своими крохотными ручонками. — Такому брату или такой сестре можно все доверить. Даже можно поплакать, когда ты наедине с сестрой или братом. У всех братья и сестры. Только у меня нет. Я уже всех просил. Но никто меня не хочет.
— Почему никто? — спрашиваю я, хотя уже знаю — почему.
— Ну, потому что я так ужасно выгляжу. Но я очень хочу брата. Большого. Ты самый большой здесь. Самый старший. Другие лопнут от зависти. Ты станешь мне братом, если я тебе скажу, у кого браслет?
Если я отвечу «нет», маленький калека, чего доброго, предупредит девчонку. Тогда она избавится от браслета еще до обыска. К тому же весьма неблагоприятно для меня, если я, едва объявившись, притащу на голову профессора Флориана в его заведение полицию. Вернуть браслет по-тихому было бы куда лучше. А вдруг мальчишка врет?
— А можешь ли ты доказать, что браслет у нее?
— За пять минут.
— Что?
— Я сказал, за пять минут. Если ты согласен стать моим братом. Ну как?
Что такое пять минут? Надо дать ему шанс.
— А сколько тебе лет, Ханзи? — спрашиваю я.
— Одиннадцать, — ухмыляется он.
— Да, — говорю я. — Я согласен быть твоим братом.
Он обегает машину и забирается на сиденье рядом со мной.
— Езжай вверх и налево к старому зданию. Там живут большие девочки.
Этот лес пересечен дорогами, как лабиринт. У меня такое чувство, будто я въезжаю в туннель, образованный древними деревьями. И вновь слышу голоса лесных тварей. Ну и вечер! Наверное, шеф уже злится, что я заставляю так долго себя ждать. Маленький Ханзи неотрывно смотрит на меня. Это меня страшно нервирует. Вам, может быть, знаком этакий влажный взгляд детских глаз? Полный доверия и любви. Боже праведный, во что я здесь ввязался!
— Я знаю об этой девчонке почти все, — говорит маленький калека. — Я даже знаю, какая она голая. В большинстве девчонки закрывают занавески, когда раздеваются, но некоторые оставляют открытыми. И я подсматриваю за ними.
— Ты подкрадываешься к дому?
— Да. Приходится делать это очень осторожно и даже снимать обувь, чтобы воспитательница не засекла. Так что и тебе придется снять ботинки. Один раз я видел, как… — Он недоговаривает и смеется. — Это долго рассказывать. Расскажу как-нибудь потом. Остановись здесь. А то еще услышат.
Я съезжаю с дороги и ставлю машину между деревьями, выключаю мотор и гашу фары. Только холодный свет нарождающейся луны освещает местность.
— Это свинство — подглядывать за девочками, когда они раздеваются, и вообще, — говорю я, — хорошие мальчики так не делают. (Это же надо — я в роли воспитателя!) Он отвечает совершенно серьезно:
— Я нехороший мальчик. И не такой дурак, чтобы быть хорошим. Я плохой и злой. Тебе уже об этом говорили. Иди за мной.
Что я и делаю.
Он шепчет:
— Когда меня шеф отослал к себе, я первым делом сбегал сюда наверх. Тогда она стояла в своей комнате и любовалась браслетом.
— Она живет одна в комнате?
— Да. Никто из девочек не хочет жить с ней вместе. Все ее ненавидят.
— За что?
— Она у всех отбивает ребят. Мы здесь ее зовем Шикарная Шлюха. За то, что она вечно расфуфырена, словно кинозвезда. Вся в фальшивых драгоценностях, и вообще. Она помешана на бусах из поддельного жемчуга, амулетах, браслетах с побрякушками. Все знают, что она постоянно ворует. И все, что сопрет, куда-то упрятывает, так что у нее ни разу не удалось ничего найти! Может, и теперь браслет еще на ней. Вдруг нам повезет. Но сейчас пора прекратить разговоры. И давай снимем ботинки. Поставь свои рядом с моими, — говорит Ханзи. — У этого дерева я всегда разуваюсь.
В носках мы идем через лес к вилле с освещенными окнами. Площадка перед домом пуста. Родители уже уехали.
Я наступаю на сухой сучок, и он с треском ломается. Ханзи резко оборачивается.
— Нельзя поосторожней?
— Извини.
— Извини-извини! Если бы я был таким неуклюжим, то никогда не увидел бы голой груди.
Он говорит не «грудь», а другое слово. Ничего себе будет этот одиннадцатилетний фрукт, когда вырастет! Но разве мы все намного лучше?
Внезапно я ощущаю волнение.
Если то, что он сказал, правда… Если это правда…
Вот мы и у старого здания. Это старинный дом с затейливой архитектурой: эркерами, башенками и балкончиками, и я представляю себе, как легко подтянуться и взобраться на один из таких балконов и сколько парней такое уже проделывали. Из дома доносятся девичьи голоса, смех, шум воды и звуки не менее чем десяти проигрывателей. Сплошной винегрет звуков. Как здорово, что они так шумят!
Взяв меня за руки, Ханзи тянет меня за собой вдоль низкой оградки к тыльной стороне здания. Занавешенное окно. Еще одно занавешенное. И вот окно без занавески. Маленький калека подтягивается, хватаясь за выступ стены. Я с высоты своего роста и так вижу освещенную комнату за окном. Кровать. Стол. Стул. Шкаф. Умывальник в углу. На стенах фото кинозвезд, вырезанные из журналов. Брижит Бардо. Тони Куртис. Берт Ланкастер. О. В. Фишер. Элизабет Тейлор. Все стены увешаны этими назойливо пестрыми, как конфетные фантики, картинками. На столе проигрыватель. Мне слышно, что он играет — Love is a many-splendored thing…
[46] Это из спектакля «Все великолепие земли». У меня тоже есть эта пластинка.
Под печальную мелодию по комнате медленно кружится девушка. На ней голубая юбка с нижней юбкой, белая блузка и туфли без каблука. Ей лет семнадцать-восемнадцать. У нее довольно длинные с высоким начесом волосы цвета львиной шерсти, зачесанные с открытого лба назад. На затылке грива волос сколота черной зажимкой, из-под которой волосы падают на плечи и спину. Девушка развела руки в стороны, и, глянь, в самом деле: на правом запястье у нее браслет! Бриллианты и изумруды сверкают в электрическом свете. Девушка смотрит на браслет, будто на возлюбленного. Она не открывает от него глаз. Вдруг она резко разворачивается, и мне в этот момент кажется, что она нас заметила. Я быстро пригибаюсь.
— Не бойся! — шепчет Ханзи. — Это ей постучали в дверь.
И правда.
Шикарная Шлюха кричит:
— Минуточку, я как раз одеваюсь!
Молниеносно она бросается к кровати, отодвигает ее от стены, садится на корточки и медленно-осторожно вытаскивает из стены кирпич. В маленьком углублении стены я вижу блестящие предметы. Девушка снимает браслет Верены, вкладывает его в углубление и осторожно ставит кирпич на свое место. Затем она подвигает на место кровать, встает и идет к двери.
— Теперь мы все знаем, — шепчет Ханзи.
Мы крадучись удаляемся от дома в сторону леса. Ханзи выводит нас точно к тому дереву, где мы оставили свою обувь. Когда мы обуваемся, маленький калека говорит:
— Тебе придется обождать до завтра.
— Ты что, рехнулся? Я прямо сейчас иду назад!
— Ну, — со смехом говорит Ханзи, — и что ты будешь делать?
— Заберу эту штуковину.
— Слушай, я скажу тебе по секрету: так ты никогда не получишь браслета. Дверь дома сейчас закрыта. Значит, тебе придется звонить. Тебе откроет воспитательница. И знаешь, что она сделает? Без разговоров вышвырнет тебя или велит подождать, пока не дозвонится до шефа. Пока он сюда не явится сам, тебя ни за что не впустят в дом. Ни за что на свете! А пока суть да дело, Шикарная Шлюха так упрячет браслет, что его тогда уже никому не найти.
В этом что-то есть.
— Завтра, — говорит мне маленький калека, — завтра во время занятий ты возьмешь браслет. В каком классе ты учишься?
— В восьмом.
— Отлично. Шикарная Шлюха — тоже в восьмом. Ты возьмешь и скажешь, что тебе плохо.
— А дальше?
— Бегом сюда. Лучше всего сразу же после двенадцати. В это время во всех домах никого нет и двери не заперты. Дети в школе. Воспитательницы в городе обедают. А сразу же после двенадцати уходят и все уборщицы. Теперь ты знаешь, где ее комната. Сразу входи и бери браслет.
Я раздумываю. И чем дольше — тем убедительнее мне кажутся его доводы.
— Ты прав.
— Я всегда прав, — говорит он, шагая рядом со мной по лесу. — Но здесь все считают, что я идиот.
— Я так не считаю.
Он нащупывает мою руку, и я беру его ладонь в свою, потому как он теперь мой «брат» и сослужил мне службу.
— Та еще девка, а?
— Да. А что если она уже сегодня переправит куда-нибудь браслет?
— Исключено. Сегодня уже никому нельзя выходить из дому.
— Как ее зовут.
— Геральдина Ребер.
Вот и моя машина.
— Спасибо тебе, Ханзи, — говорю я.
— Ах, чепуха. Это тебе спасибо, — говорит он, и глаза у него опять такие, будто он вот-вот разревется. — Мне давно так хотелось, чтобы у меня был брат. Теперь он у меня есть. Ты не представляешь, что это такое.
— Ладно, — говорю я, — ладно.
Теперь мне нужно отвязаться от него. На часах уже полдевятого. В одиннадцать Верена будет ждать от меня сигнала.
— Это самый счастливый день в моей жизни, — говорит Ханзи. — У меня появился брат, и мне досталась самая лучшая кровать у окна, в углу, рядом с батареей. Клево, правда? И благодарить за это надо ОАС!
— Кого?
— Ну ты даешь! Не придуряйся, Оливер! ОАС — ну, эту французскую террористическую организацию, которая везде бросает свои пластиковые бомбы.
— А какое отношение это имеет к твоей кровати?
— Самое прямое. На этой шикарной кровати прошлый год спал Жюль. Его фамилия была Ренар.
— Была?
— Сегодня шеф получил письмо от его отца. Жюль играл в своей комнате — в Париже. По улице ехала машина с людьми из ОАС. Окно комнаты Жюля было открыто. Они взяли и бросили в него бомбу. Его убило на месте. И я теперь получил его кровать. Скажи — повезло! Подумай только: они запросто могли швырнуть свою бомбу куда-нибудь еще, и мне пришлось бы по-прежнему спать у двери, на сквозняке. — Он жмет мне руку. — Ну, мне пора. А то будут неприятности с воспитателем. Кстати, он у нас новый. Ну, скажу я тебе, просто не верится. Столько везухи в один день!
— Да, — говорю я. — Тебя есть с чем поздравить, Ханзи.
17
Знаете Джеймса Стюарта, американского киноактера? Так вот, шеф — это его копия! Очень высокий, руки и ноги очень длинные, короткие уже седеющие волосы, угловатые, размашистые движения. Из-за своего большого роста немного сутулится. Возраст? На мой взгляд, не более сорока пяти. Ни в коем случае не старше.
Он говорит тихо и любезно, никогда не повышая голоса. Он — само спокойствие. В сером отлично сшитом фланелевом костюме шеф сидит за своим большим письменным столом, соединив руки кончиками пальцев, и несколько мгновений молча глядит на меня. У него серые умные глаза. Я сижу перед ним в глубоком кресле ниже, чем он, и отвечаю взглядом на взгляд. «Когда-то же он начнет говорить», — думаю я про себя. И он начинает с вопроса:
— Ты куришь? — И быстро добавляет: — Я принципиально говорю всем ученикам «ты» — даже большим, кроме тех, кто хочет, чтобы я обращался к ним на «вы». Ты хочешь?
— Нет. Говорите мне «ты».
Мы закуриваем.
Он продолжает говорить все так же спокойно и тихо:
— С тобой все ясно, Оливер. Тебе двадцать один. Ты три раза оставался на второй год и пять раз вылетал из пяти интернатов. Всегда за истории с девушками. Я читал твои характеристики. Я знаю, что тебя не хочет брать ни один интернат в Германии. Не смотри на нашу школу, как на очередную трамвайную остановку. Эта остановка конечная. После нас уже ничего не будет.
Я молчу, потому что мне вдруг делается не совсем по себе. Собственно, я хотел вылететь и отсюда — из-за своего возраста. Но теперь, когда я познакомился с Вереной…
Шеф продолжает, улыбаясь:
— Вообще-то, не думаю, что у меня с тобой будут трудности.
— Но я из трудных, господин доктор. Об этом написано во всех характеристиках.
Он улыбается:
— Трудных я особенно люблю. Те, что совсем нормальные, — скучные люди. А когда встречается трудный, начинаешь думать: погоди-ка, погоди, у этого должно быть что-то свое, особенное!
Да, братцы, видать, этот шеф — тонкая штучка!
— Мы здесь вообще работаем другими методами.
— Я уже заметил.
— Когда?
— Я видел этот ящик с игрушками, на котором вы проводите свои тесты. Фройляйн Хильденбрандт мне все объяснила.
При этих словах его лицо становится грустным. Он проводит рукой по лбу.
— Фройляйн Хильденбрандт, — говорит он потерянно, — да, это великолепный человек! Моя старейшая сотрудница. Вот только ее зрение… Она совсем плохо видит. Ты не заметил?
— Что, она плохо видит? Нет, я, правда, ничего не заметил, господин доктор!
— Ах, Оливер! — вздыхает он. — Это симпатичная ложь. Но я не люблю даже симпатичного вранья. Я вообще не люблю вранья. Поэтому я тебя и не спрашиваю, что ты делал там внизу у «А» и почему явился так поздно. Потому что ты мне все равно бы соврал. Я вообще редко задаю вопросы. Но не думай поэтому, что перед тобой сидит простофиля, которого можно легко обвести вокруг пальца. В некоторых вещах у нас все так же, как и в других интернатах. Если кто-то переступает границы, он вылетает. Ясно?
— Так точно, господин доктор.
— Это относится и к тебе. Ясно?
— Да.
— Мой интернат — дорогое учреждение. За исключением нескольких учеников, получающих стипендии, ко мне поступают лишь дети богатых родителей… Интернациональная элита, — добавляет он с легким оттенком иронии.
— Как я, например, — продолжаю я тоже с иронией. — Мой отец безусловно принадлежит к международной элите.
— Это к делу не относится. Моя задача воспитывать вас, а не ваших родителей. Ты и другие воспитанники в один прекрасный день возглавите вместо своих отцов их заводы, верфи, банки или что-то там в этом роде. Когда-нибудь вы окажетесь «наверху». И что тогда будет? Сколько бед вы натворите, вы — избранные, богатые, заряженные снобизмом? Вот за это я отвечаю!
— За что?
— За то, чтобы вы не натворили бед. Или не натворили их слишком много. Мы — те, кто работает здесь: фройляйн Хильденбрандт, все учителя и воспитатели и я в том числе, — стараемся выправить вас и предотвратить наихудшее. Поскольку у ваших родителей много денег — по крайней мере у большинства, — вы рано или поздно будете служить многим людям примером или, скажем лучше, жизненным идеалом. Поэтому я гоню от себя каждого, кто не хочет делать добро. Соображаешь?
— Да, господин доктор.
— Скажи тогда — почему я так делаю?
— Вы не хотите нести вины за то, что через десять или двадцать лет будут фальшивые идеалы.
Он кивает, улыбается и снова прижимает друг к другу кончики пальцев обеих рук.
— А знаешь ли ты, почему я стал учителем?
— Ну, ради всего этого.
— Нет.
— Так почему?
— Слушай. Когда я учился в школе, у нас преподавал один учитель. Он был идиот.
Силен — ничего не скажешь! Начал с проповеди морали, а потом перешел на бывальщину. Это для того, чтобы у меня не сложилось впечатления, что передо мной ограниченный школьный учитель. Нет, этот человек мне определенно нравится.
Я несколько меняю тональность и, чтобы его прощупать, напускаю на себя развязность.
— Идиот? — переспрашиваю я. — А разве такое вообще встречается среди учителей?
— Конечно. Ведь только вы, ученики, сплошь Эйнштейны! Слушай дальше. В девять лет я был абсолютный нуль в правописании. И поскольку учитель был идиот, он перегибал меня через колено и делал из моего зада отбивную. И так каждый день, Оливер. Каждый день! Словно «аминь» в конце молитвы. Другим по крайней мере выпадали перерывы, но не мне. Меня он драл каждый день.
— Бедный доктор Флориан!
— Не торопись со своими соболезнованиями. Скоро по твоим щечкам потекут слезки. Дело в том, что порка в школе — это еще не все. Дома, когда мой отец видел мои тетради, все повторялось. Мой отец был очень вспыльчив и страдал гипертонией.
— Это мне знакомо, — говорю я и думаю про себя: еще ни у кого я так быстро не начинал чувствовать себя как дома. — У моего предка то же самое. Но он… Да вы сами знаете, господин доктор, что с ним.
Он кивает.
— Остается только удивляться, — говорю я не из наглости, а совершенно искренне, — что после всего этого вы выросли разумным человеком.
— Мне приходилось из последних сил сдерживать себя, чтобы не сорваться, — говорит он, — но ты не знаешь моей истинной натуры. — Он постучал себя по груди. — Там, внутри, ужасно, как сказал еще Шиллер.
— Шиллер сказал: там, внизу.
— Где хочешь, можешь выбирать.
Если бы я был девушкой, то влюбился бы в шефа. Он просто очарование. Есть ли у него жена? Кольца на пальце не видно. I\'m telling you, that one
[47], может спокойно иметь любую, которую захочет. Таким бы хотел быть и я. Тихим и при этом сильным, мудрым и веселым. Но все это у меня, должно быть, так и останется в списке недостающего.
— Слушай дальше! — говорит шеф. — Мой отец, мелкий чиновник, изливал свой гнев не только на меня. Он заодно лупил и моих обоих братьев, а мать ругал на чем свет стоит. Так что можно сказать, что, когда мне было девять, над домом Флорианов собрались грозовые тучи.
Он говорит, и улыбается, и упражняет кончики пальцев, а я вдруг спрашиваю себя: «А очень ли он несчастлив?» Ибо то, что он несчастлив, я вдруг ощутил. С предельной ясностью. Со всей остротой. Иногда я знаю, что думают другие, что в них происходит. И всегда попадаю в точку.
Что же так угнетает шефа?
— Моя мать, — продолжает он, — была в полнейшем отчаянии. Но тут к нам пришел новый учитель. Он был совсем другим. Он отвел меня в сторонку и сказал: «Я знаю про тебя все: про твое правописание и про то, что у тебя дома. Я больше вообще не буду помечать ошибки в твоих работах. Поскольку ты вообще безнадежный случай. Пиши как Бог на душу положит.
— Ничего себе!
— Вот именно. Знаешь ли ты, что из всего этого получилось?
— Ну, наверно, мир и покой воцарились в вашем родном доме.
— Разумеется. Но он сказал, что я безнадежный случай, а это возбудило во мне дух противоречия. Я был в бешенстве! Кому приятно, чтобы тебя считали полным идиотом? Одним словом, я собрался. И четверть года спустя я уже писал без единой ошибки. И знаешь, что я тогда решил?
— Стать учителем.
— Угадал. Я хотел стать таким учителем, как тот — второй. Его фамилия была Зеельман. Мы звали его «Душа»
[48]. Мне захотелось иметь свою собственную школу и свои собственные методы. И принимать в школу не только детей из богатых семей, но и одаренных из бедняков, потому что мой отец сам был бедняком и не имел возможности учиться в классах старшей ступени. Что ты так на меня смотришь?
— Ах, просто так.
— Нет уж, говори.
Ладно, скажу. Кажется, этому человеку можно говорить все.
— Это, конечно, колоссально насчет одаренных из бедняков, которым вы даете стипендии. Но здесь есть одно «но».
— Какое?
— Вы сказали: «Не только детей богатых, но и одаренных из бедняков я хочу принимать в свой интернат».
— Да, и что?
— Таким способом никогда не достичь справедливости.
— Почему?
— Справедливость, или скажем просто — равновесие, может возникнуть только, если вы станете принимать также и неодаренных бедняков. Потому что при теперешнем положении вещей одаренные бедняки, получающие стипендии, вынуждены постоянно выделяться среди остальных своими умом, прилежностью и хорошими оценками, не так ли? А к чему это ведет? К карьеризму, к интригам! К подлости! Вы, конечно, хотите сделать беднякам добро, господин доктор, но какой ценой? Нет, действительно, я об этом часто размышлял. Получается, как и везде: одаренные меньшинства должны делать в два раза больше.
Он снова начинает улыбаться, некоторое время молчит, а потом тихо отвечает мне:
— Ты прав, Оливер. Но мир не такой, как нам хочется. Что же мне делать? Давать стипендии идиотам-беднякам? И выгнать идиотов-богачей? Этого я не могу себе позволить. Потому что тогда я разорюсь. А разве от этого была бы польза одаренным беднякам?
— Вы правы, — говорю я.
— Нам надо почаще общаться, — говорит он. — Как насчет того, чтобы ты вечером иногда заходил ко мне?
— С удовольствием, господин доктор!
Если хотя бы один раз, господи милосердный, если бы хотя бы один-единственный раз мой отец так поговорил со мной!
— Видишь ли, поскольку любое дело можно сделать хорошо лишь на шестьдесят — максимум на семьдесят процентов, я взвалил на себя еще и трудных детей.
— Так сказать, алиби для самого себя.
— Да, алиби, — говорит он неожиданно резко и встает. — На сегодня хватит, Оливер. Ах, да — еще одно: ты, конечно, должен будешь отогнать отсюда свою машину. Во Фридхайме есть гараж. Там ее и поставишь. Здесь у учеников нет машин. Так что и тебе не положено. Это ведь понятно, не так ли? Ты должен это правильно понять, коль скоро так много размышлял о равновесии и справедливости.
Что тут возразишь? Сначала я хотел было обнаглеть. Но вместо этого говорю:
— Ясно, господин доктор, завтра я отгоню машину.
— Твои вещи уже в «Родниках». Можешь туда ехать.
— Я буду жить в «Родниках»?
— Но об этом я писал твоему отцу, не так ли?
— Да, но…
— Что «но»?
— Но я недавно разговаривал с Ханзи, который тоже живет в «Родниках». Это же дом для маленьких мальчиков.
— Да, — говорит он. — Именно поэтому ты и будешь жить там. Видишь ли, у нас принято, что в домах малышей всегда живет несколько больших детей. Они в случае чего могут помочь воспитателю. Могут смотреть за маленькими. Для этого мы, конечно, очень тщательно подбираем больших. В этом году мы отобрали тебя.
— Еще меня не зная.
— Я сделал свой выбор, когда узнал, что ты вылетел из пяти интернатов.
— Господин доктор, — говорю я, — вы умнейший человек из всех, кого я знаю.
— С этим обстоит терпимо, — отвечает он. — Очень мило с твоей стороны, что и ты так считаешь. Но скажи, как ты пришел к такому заключению?
— Это проще пареной репы. Поручая мне присматривать за малышами, вы заставляете меня взять определенные обязательства.
— Какие? — лицемерно интересуется он.