— Самовольная отлучка в гражданской форме внешней одежды, предусматривает, товарищ…
А купчиха говорит:
— Я, — говорит, — с дураком кушать не могу: от него, — говорит, — пòтом воняет.
— Сладких казачек и стакан самогона, — донесся беспечный ответ.
Тарас-брюхан и говорит:
— Вынужден писать докладную, — мрачно продолжил старшина.
— Не делай мозги, кусок, к разводу буду, как штык! — пообещал обладатель спортивной одежды и двинулся, насвистывая, к выходу из казармы, попутно пнув ногой в зад узбека-дневального, склоненного над ведром с грязной водой, где кисла половая тряпка.
— От тебя, — говорит, — Иван, дух не хорош, — поди, в сенях поешь.
Опрокинув ведро, дневальный растянулся в мутной луже, затем, поднявшись, небрежно отряхнул рукавом с одежды влагу и, даже не поглядев в сторону невозмутимо удаляющегося «спортсмена», надел тряпку на швабру, принявшись за уборку.
— Ну что ж, — говорит.
В каждом его движении сквозило покорное коровье безразличие.
— Вот так салабонов и воспитывают! — донеслось до меня, и тут же рядом на койку опустился ефрейтор Харитонов, поерзал на пружинах и, зевнув, поинтересовался: — Насчет выставить старшим литр-другой не против, салажонок?
Взял хлеба, ушел на двор.
— Против, — сказал я, причем ответ поневоле прозвучал категорически и неприязненно. Ну что поделаешь, коли органически не выношу хамья…
— Мне, — говорит, — кстати в ночное пора — кобылу кормить.
— А чего? Поистратился? — Харитонов раскинулся на койке, марая край простыни грязными каблуками сапог. Он меня уже всерьез начал доставать, этот ефрейтор.
— Встань, — сказал я миролюбиво.
V.
— Чего?
— Встать, ефрейтор Харитонов! — Я старался выдержать крайне любезную, даже доверительную интонацию.
Отделался в эту ночь и от Тараса чертенок — пришел по уговору товарищам помогать — Ивана-дурака донимать. Пришел на пашню, поискал, поискал товарищей — нет никого, только дыру нашел. Пошел на луга — в болоте хвост нашел, а на ржаном жниве и другую дыру нашел. «Ну, — думает, — видно, над товарищами беда случилась, надо на их место становиться, за дурака приниматься».
— Че-его?! — раскатисто погнал он крик из пропитого горла.
Пошел чертенок Ивана искать. А Иван уж с поля убрался, в роще лес рубит.
Каким-то чисто механическим движением я резко дернул матрац на себя.
Стало братьям тесно жить вместе, велели дураку себе на избы лес рубить, новые дома строить.
— С-сука… — со сдавленном удивлением молвил Харитонов, брякнувшись в проем между койками. Впрочем, он тут же упруго поднялся, уставившись на меня с немым изумлением.
— Сержантик-то с норовом, — заметили из погруженного в темноту угла казармы, окутанного табачным дымом.
— Молодой, а борзый, — согласился Харитонов усмешливо. — Ну— к, выйдем, сучонок, — предложил надменно, кивнув в сторону коридора.
Прибежал чертенок в лес, залез в сучья, стал мешать Ивану деревья валить. Подрубил Иван дерево как надо, чтоб на чистое место упало, стал валить — дурòм пошло дерево, повалилось куда не надо, на суках застряло. Вырубил Иван рочаг, начал отворачивать — насилу свалил дерево. Стал Иван рубить другое — опять то же. Бился, бился, насилу выпростал. Взялся за третье — опять то же. Думал Иван хлыстов полсотни срубить, и десятка не срубил, а уж ночь на дворе. И замучался Иван. Валит от него пар, как туман по лесу пошел, а он всё не бросает. Подрубил он еще дерево, и заломило ему спину, так что мочи не стало; воткнул топор и присел отдохнуть. Услыхал чертенок, что затих Иван, обрадовался. «Ну, — думает, — выбился из сил — бросит; отдохну теперь и я». Сел верхом на сук и радуется. А Иван поднялся, вынул топор, размахнулся да как тяпнет с другой с стороны, сразу затрещало дерево — грохнулось. Не спопашился чертенок, не успел ног выпростать, сломался сук и защемил чертенка за лапу. Стал Иван очищать — глядь: чертенок живой. Удивился Иван.
Ох, не хотелось мне мордобития, хотя в данном вопросе смело могу назвать себя специалистом многоопытным, получавшим в голову и в корпус столько раз, что страх перед болью и увечьями был из меня выбит еще в нежном юношеском возрасте, когда начал я заниматься кикбоксингом в родимых московских Лужниках…
— Ишь ты, — говорит, — пакость какая! Ты опять тут?
— У тебя, сучонок, что, слух пропал?
— Я, — говорит, — другой. Я у твоего брата Тараса был.
Нет, похоже, словами тут ситуацию не разрешить…
— Ну, какой бы ты ни был, а тебе то же будет!
— Это ты мне? — спросил я, разглядывая внимательно ногти на левой руке и превосходно зная, что взгляд противника также на моей левой руке и сосредоточен. А зря, между прочим.
Замахнулся Иван топором, хотел его обухом пристукнуть. Взмолился чертенок.
— Тебе, тебе…
— Так. То есть, сучонок, это я, значит…
— Не бей, — говорит, — меня, я тебе что хочешь сделаю.
— Значит.
— Странно… — Я и в самом деле недоумевал. — Пришел человек в казарму, расстелил простыни, решил поспать, вдруг откуда ни возьмись является какая-то мразь, заваливается прямо в сапогах на кровать, выражается невежливо… А почему? Видимо, не учили мразь приличным манерам. И уже поздно учить. Но проучить никогда не поздно, думаю.
— Да что ж ты сделать можешь?
Взгляда от своей левой кисти я по-прежнему не отрывал, в то время как рукой правой, совершил движение в сторону физиономии ефрейтора, плотно зажав его переносицу суставами указательного и среднего пальцев.
— А я, — говорит, — могу тебе денег сколько хочешь наделать.
— Ссс-волочь… — прохрипел Харитонов, безуспешно пытаясь от своего носа мою руку оторвать и испытывая — это я знал наверняка — пронзительную боль и страх от того, что носовая кость вот-вот треснет. — Пусс-ти…
Скрипнули пружины нескольких коек. Наматывая ремни на пальцы, ко мне неторопливо двинулись несколько рослых фигур в белом солдатском исподнем, что, в общем-то, меня не смутило. Ситуация была ординарной, многократно отработанной, и развитию ее способен был помешать только какой-либо псих, пыл которого я был готов остудить ударом ноги либо в пах, либо с растяжкой в подбородок, что смотрится со стороны довольно-таки эффектно и резко уровень агрессивности нападающих снижает.
— Ну что ж, — говорит, — наделай!
— Всем стоять! — мельком обернувшись на белые пятна нательных рубах, процедил я. — Иначе сломаю ему нос. Ну!
И научил его чертенок.
Фигуры в нерешительности замерли, поигрывая латунными бляхами.
— Пусс-ти… — шипел, пуская слюну, Харитонов.
— Возьми ты, — говорит, — листу дубового с этого дуба и потри в руках. Наземь золото падать будет.
— Отпущу, — сказал я. — Но сначала, давай-ка, попросим прощения.
Взял Иван листьев, потер — посыпалось золото.
— Аааа…
— Видишь, первую букву алфавита мы изучили. Будем разучивать другие буквы или уже знаешь, как построить фразу?
— Это, — говорит, — хорошо, когда на гулянках с ребятами играть.
Я не изгалялся над ефрейтором, нет. Просто знал, что в настоящий момент чувство активной солидарности, владеющее его соратниками, постепенно подменяется всевозрастающим любопытством пассивных наблюдателей.
— Пусти же, — говорит чертенок.
— Извиняюсь, блядь…
— Ну что ж! — Взял Иван рочаг, выпростал чертенка. — Бог с тобой! — говорит. — И как только сказал про Бога, — юркнул чертенок под землю, как камень в воду, только дыра осталась.
— Чего?..
— Аааа… Я нечаянно, че ты, в натуре, бэ-э-э… Извиняюсь, сказал же!
VI.
— И обещай, что больше такого не повторится.
— Не повторится, отпусти, б… больше… не буду, проехали…
Построили братья дома и стали жить порознь. А Иван убрался с поля, пива наварил и позвал братьев гулять. Не пошли братья к Ивану в гости.
— Ну вот. — Я разжал пальцы. — Конфликт, надеюсь, исчерпан.
Харитонов стремительно отпрянул в сторону, вытирая невольные слезы и осторожно ощупывая вспухший нос.
— Не видали мы, — говорят, — мужицкого гулянья.
— Крутой, да? — произнес он сквозь затравленную одышку. — Да мы тут таких крутых…
Угостил Иван мужиков, баб и сам выпил — захмелел и пошел на улицу в хороводы. Подошел Иван к хороводам, велел бабам себя величать.
— Да, сержант, — произнесла одна из рослых фигур в исподнем неодобрительно. — Широкий ты взял шаг, как бы портки не треснули, гляди…
— А вам по нраву те, кто семенить любит? Иль шестерить?
— Я, — говорит, — вам того дам, чего вы в жизнь не видали. — Посмеялись бабы и стали его величать. Отвеличали и говорят:
Ответа не последовало.
— Ну, что ж, давай.
«Старички» в молчании разбрелись по койкам.
Первый раунд, похоже, остался за мной. Что же касается второго, я не загадывал — посмотрим.
— Сейчас, — говорит, — принесу. — Ухватил севалку, побежал в лес. Смеются бабы: «то-то дурак!» И забыли про него. Глядь: бежит Иван назад, несет севалку полну чего-то.
Дверь, ведущая в коридор, затворилась, и казарма погрузилась в темень, где малиновыми точками светили сигареты «дедов», шепотом обсуждавших произошедшую стычку.
— Оделять, что ли?
Смежив глаза, я еще долго прислушивался к их невнятному шушуканью, из которого различилась только одна отчетливая фраза, видимо, конкретно моему слуху и предназначенная:
— Думает, козел херов, лычки его спасут…
— Оделяй.
Я долго и напрасно пытался уснуть. Меня точила досада. Не мог я назвать удачным свое начало службы в конвойной роте номер шестнадцать, не мог. Действительно, а стоило ли так резко охолаживать этого мерзопакостного ефрейтора? Воспринял бы все его провокационные происки с дипломатичным юморком, «прописался» бы, выставив «старичью» литровку-другую…
Захватил Иван горсть золота — кинул бабам. Батюшки! Бросились бабы подбирать; выскочили мужики, друг у дружки рвут, отнимают. Старуху одну чуть до смерти не задавили. Смеется Иван.
Нет ведь! Характер надо проявить! А что за цена-то твоему характеру, а? Нулевая цена! А может — и даже не может, наверняка! — составляет этакая цена величину отрицательную, а потому не характер у тебя, Толя Подкопаев, а просто-таки однозначное «попадалово», и лучшее тому доказательство — твое здешнее пребывание в глубине ростовских степей, сержант, в этой вот роте, чью суть, вероятно, ефрейтор Харитонов являет собою типично, естественно и — закономерно.
Не шел сон, не шел…
— Ах, вы дурачки, — говорит, — зачем вы бабушку задавили. Вы полегче, а я вам еще дам. — Стал еще швырять. Сбежался народ — расшвырял Иван всю севалку. Стали просить еще. А Иван говорит:
Зато одолевали воспоминания. Воспоминания о событиях, кажется, и недавних, но видевшихся теперь, из этого казарменного настоящего, будто бы сном о какой-то иной, потусторонней реальности, если и существующей, то недостижимо далеко и условно, как бы на иной планете…
— Вся. Другой раз еще дам. Теперь давайте плясать, играйте песни.
Заиграли бабы песни.
2.
— Не хороши, — говорит, — ваши песни.
В армию довелось угодить мне двадцати шести лет от роду — то есть в том возрасте, когда большинство военнообязанных сверстников навыки по хождению строевым шагом уже решительно утратило, за исключением разве кадровых вояк, но те обзавелись к настоящему времени погонами отнюдь не сержантскими.
— Какие же, — говорят, — лучше?
Пополнить же собою вооруженные ряды защитников отечества случилось мне по причинам свойства непредсказуемого и даже, можно сказать, аварийного.
Если обратиться к истокам, то родился я в семье относительно благополучной: папа работал в советском торгпредстве в США, мама — по образованию переводчик с английского и немецкого — всю жизнь обреталась при нем, трудясь то референтом, то консультантом в том же торгпредстве.
— А я, — говорит, — вот вам покажу сейчас.
И выпало мне, таким образом, появиться на свет и вырасти в штате Мэриленд, в городе Вашингтоне, где до двенадцати отроческих лет учился я в самой что ни на есть настоящей американской муниципальной школе, среди тех, кто по-русски не знал даже слова «здрасьте».
Пошел на гумно, выдернул сноп, обил его, поставил на гузо, стукнул.
А потому язык предков осваивал я исключительно в кругу тесного семейного общения.
— Ну, — говорит, — сделай холоп, чтоб был не сноп, а каждая соломинка — солдат.
За свое американское начальное образование я должен поблагодарить мать. Это она сумела убедить каких-то ответственных дипломатических деятелей окунуть меня именно что в реальную англоязычную среду, а не отдать в посольскую учебку, завешанную коммунистическими лозунгами и портретами престарелых гангстеров из кремлевского политбюро.
Расскочился сноп, стали солдаты; заиграли барабаны, трубы. Велел Иван солдатам песни играть, вышел с ними на улицу. Удивился народ. Поиграли солдаты песни, и увел их Иван назад на гумно, а сам не велел никому за собой ходить, и сделал опять солдат снопом, бросил на одонье. Пришел домой и лег спать в закуту.
Насколько понимаю, дипломатическое начальство пошло на такой шаг с известным прицелом: кто знает, может, сопляк, бойко лепечущий на английском, пригодится в дальнейшей борьбе с империализмом в качестве, допустим, шпиона-нелегала или, на худой конец, синхронного переводчика при сиятельной особе.
Матери отдаю должное: женщина она хваткая, хотя каким образом ей удалось родить советского ребенка на территории врагов социализма, а не отправиться с такой миссией на родину, как иные дипжены, — вопрос безответный.
VII.
То ли причиной тому были ссылки на состояние здоровья, то ли иные хитросплетения обстоятельств… Однако, так или иначе, мое явление миру в столице северо-американских штатов представляло собой вопиющий нонсенс, ибо я автоматически получил статус американского гражданина, что коммунистическими инстанциями рассматривалось, как факт идеологически болезненный и двусмысленный.
Узнал на утро про эти дела старший брат Семен-воин, приходит к Ивану.
Я никогда не расспрашивал мать о тех мотивах, что подвигли ее произвести меня на свет Божий именно в Америке. Да и не были мне такие мотивы сколь-нибудь интересны. Скорее всего матерью руководило совершенно естественное желание родить ребенка в нормальном, оборудованном современной аппаратурой госпитале, одновременно избавив и себя, и его от многочасовых перелетов через океан, ну а что же касается моих прав в отношении американского гражданства — о том, вряд ли кто из моих родителей, хотя бы и ненароком, был способен задуматься, поскольку и отец, и мать, несмотря на свое относительно либеральное во многом мировоззрение, были коммунистами искренне заблуждавшимися, и иллюзии их система подкрепляла реальностью стабильных и приятнейших привилегий.
— Открой ты мне, — говорит, — откуда ты солдат приводил и куда увел?
Привилегии семью сплачивали, довольно жестко диктуя благочинные нормы внешних семейных отношений, однако на внутреннем, то есть сугубо бытовом уровне страсти в нашей ячейке общества бушевали по полной, что называется, программе.
Со стороны, конечно, все выглядело благопристойно, даже идиллически — вот, дескать, перед вами образцовое сообщество идеологически выдержанных загранработников, однако бытовали в сообществе устойчивые и тайные пороки… Причем пороки, полагаю, основывались на принципе единства и борьбы противоположностей…
— А на что, — говорит, — тебе?
— Как на что? С солдатами всё сделать можно. Можно себе царство добыть.
А именно: поддавал папаня. Каждодневно и непреклонно. И надо отдать должное — весьма профессионально. Никогда не теряя ни связности речи, ни безупречных манер. Категория интеллигентного алкоголизма. Чтобы до поросячьего визга — на моей памяти ни разу!
Но страсть к бутылке неотвратимо становилась единственной и всепоглощающей, а отношение к жене — подобным тому, как относится петербуржец к Эрмитажу — знает, что может, как говорится, посетить его в любой момент, и не более того…
Удивился Иван.
Маман же — женщина в ту пору весьма привлекательная и живая, никоим образом не способная постичь всей прелести возлияний и похмелий — ударилась в разнообразные романчики, причем романчиком номер один явилась долговременная связь с одним ответственным чином из шпионской дипломатической иерархии, наверняка ей сильно покровительствующим.
— Ну? Что ж ты, — говорит, — давно не сказал? Я тебе сколько хочешь наделаю. Благо мы с девкой много насторновали.
Вот отсюда, видимо, и проистекала вся благосклонность или же попустительство начальства как к факту моего рождения на территории главного противника, так и к последующему американскому детству.
Когда мне исполнилось двенадцать лет, мы переехали в Москву — отцу предстояло новое назначение.
Повел Иван брата на гумно и говорит:
Отношения родителей в ту пору откровенно ухудшились, а вернее, переросли в обоюдное равнодушие.
Все происходящее между ними я воспринимал на уровне каких-то неясных ощущений и хотя уже вторым, нарождающимся взрослым сознанием начал догадываться, что разрыв их неминуем и близок, занимало меня иное, диктовавшееся чисто эгоистическим нежеланием ребенка покидать привычный круг общения.
— Смотри же, я их делать буду, а ты их уводи, а то коли их кормить, так они в один день всю деревню слопают.
Мне было страшно уезжать в Москву. Я уже бывал в ней в одном из отпусков отца.
По существующим установкам отпуск родитель мой был обязан провести на исторической родине вместе с семьей, и, хотя папаня от исполнения данного правила долго увиливал, отправиться под сень родимых березок ему все же пришлось.
Обещал Семен-воин увести солдат, и начал Иван их делать. Стукнет по току снопом — рота; стукнет другим — другая; наделал их столько, что всё поле захватили.
Родителям пожелалось отправиться в Крым, к морю, а меня же — в целях адаптации к социалистической родине — отослали в пионерский лагерь радиокомитета в подмосковное Софрино. С путевкой в лагерь удружил нашей семейке радиотелевизионный представитель в Вашингтоне.
Мои легкомысленные родители! Они, изначально имевшие иммунитет перед коммунистической системой, воспринимали ее как некую естественную обыденность, даже не подозревая, сродни чему для меня окажется этот пионерский лагерь. Сродни высадке на планету Марс!
— Что ж, будет, что ли?
Пионеры воспринимали меня вроде бы как своего хотя порой я сбивался на английский язык, не находя лучших аналогов объяснения на языке русском.
Надо сказать, ребята вокруг были вполне нормальные, любили сладости, кино, футбол, и удручало меня вовсе не окружение, а бытовавшая в лагере военизированная дисциплина: какие-то наукообразные политзанятия, хождения строем, бесконечные линейки и истерические хоровые песни, причем все это перемежалось словно в каком-то зацикленном калейдоскопе с такой неуклонной последовательностью, что подчас казалось, будто я попал в дом умалишенных. Во всяком случае, я часто и трудно раздумывал, каким образом смогу логически обосновать необходимость и целесообразность ритуальных пионерских мероприятий, когда стану описывать их своим американским приятелям.
Обрадовался Семен и говорит:
Кроме того, нас заставляли зубрить тексты оптимистических пионерских песенок, а также стишки, отражающие грандиозные достижения социалистического строительства:
— Будет. Спасибо, Иван.
Посмотрел бы сейчас Ленин на гумно:
Сортируют электричеством зерно.
— То-то, — говорит. — Коли тебе еще надо, ты приходи, я еще наделаю. Соломы нынче много.
Или же типа того:
Сейчас распорядился Семен-воин войском, собрал их как следует и пошел воевать.
Только ушел Семен-воин, приходит Тарас-брюхан, — тоже узнал про вчерашнее дело, стал брата просить:
В нашей родине прекрасной,
— Открой мне, откуда ты золотые деньги берешь? Кабы у меня такие вольные деньги были, я бы к этим деньгам со всего света деньги собрал.
Шестьдесят ей скоро лет,
Удивился Иван.
Акромя явлений счастья,
Никаких явлений нет.
— Ну! Ты бы давно, — говорит, — мне сказал. Я тебе сколько хочешь натру.
Мне хотелось сбежать из лагеря, но куда?
Обрадовался брат:
Я ничего не знал в этой стране и знать не хотел. Меня тянуло обратно — туда, где существовала понятная жизнь, близкие друзья и недруги, которые сейчас тоже казались близкими друзьями, к знакомым улицам, ведущим к белой горке Капитолия, высившейся над идеально-подстриженными зелеными лужайками своего подножья…
Однако здесь, как я быстро и бесповоротно уяснил, выказывать свою тоску по Америке было попросту неуместно и неприлично. Просто не поняли бы.
— Дай мне хоть севалки три.
Все — от директора лагеря — желчной старухи, не выпускавшую изо рта с железными зубами папиросу, до сопливого члена пионерской дружины из младшего отряда — отчего-то были твердо убеждены, что живут за океаном одни лишь злодеи, а помимо злодеев существует еще угнетенный рабочий класс и бесправные добрые негры, нуждающиеся в обязательной моральной поддержке со стороны вездесущего СССР.
— Ну что ж, — говорит, — пойдем в лес, а то лошадь запряги, — не унесешь.
Подобным утверждениям я не противоречил, однако начальную стадию своей политической закалки воспринимал вяло и, тихо рыдая в подушку ночью, неизменно вспоминал свою школу, лица приятелей, баскетбольную площадку, обнесенную высокой сеткой ограды, семью чернокожего Джона — лучшего моего дружка, имевшего трех братьев и двух сестер.
Поехали в лес; стал Иван с дуба листья натирать. Насыпал кучу большую.
Отец Джона был полицейским, часто катал нас на своем могучем автомобиле с бело-красными мигалками, а по воскресеньям на маленьком самолете мы улетали вместе с ним в горы, на рыбалку, откуда я возвращался домой со связкой форели.
Кстати, представителем угнетенного и неимущего класса папа Джона отнюдь не казался.
— Будет, что ли?
Я почти не общался со своими сожителями по пионерской казарме, однако старался послушно исполнять все их ритуалы, ибо боялся, что дело может закончиться плохо и за ослушание меня оставят тут навек до полной, так сказать, переделки, со всеми их стягами, галстуками, дудками и барабанами.
Обрадовался Тарас.
Когда же со мной заговаривали пионервожатые и прочие облеченные властью, я превращался в соляной столб, пытаясь таким образом отделаться от их вопросов, большинство из которых касалось Америки, односложными «да-нет», ибо подозревал, что одно неверное слово способно сослужить мне скверную службу.
— Пока будет, — говорит. — Спасибо, Иван.
Кроме того, помнил я и многократное наставление папы: никому ничего об Америке не рассказывать. Молчи, говорил папа. Молчи, и все. Иначе ( так однажды прозвучало в контексте ) подведешь под монастырь. Ну я и молчал.
Финал же этой пионерской эпопеи оказался, увы, глубоко и смешно драматичным.
— То-то, — говорит. — Коли тебе еще надо, приходи, я натру еще, — листу много осталось.
А было так.
В лагерь я прибыл с некоторым запасом жевательной резинки, считавшейся в те времена в СССР товаром дефицитным, но запас мой за считанные часы исчерпался, щедро розданный направо-налево пионерам, крайне заинтересовавшимся данным продуктом капиталистической пищевой промышленности.
Набрал Тарас-брюхан денег воз целый и уехал торговать.
Однако толстый мальчик Дима, чей папа-корреспонент работал в Финляндии, обладал в отличие от меня ежегодным опытом приобщения к родине на лагерно-пионерской, так сказать, почве и, вывезя с собой объемистый куль с жевательной массой, расходовал его единолично и весьма экономно. А называлась же финская жвачка «Аладдин». На всю жизнь запомнилось мне это название!
Мальчик Дима согласился обменять пять упаковок жвачки на мою спортивную футболку с надписью: «Жизнь — сука». Футболку мне подарил чернокожий Джон, носил я ее втайне от родителей, переодеваясь в подъезде при выходе на улицу, и в Москву провез контрабандой, в рукаве куртки.
Уехали оба брата. И стал Семен воевать, а Тарас торговать. И завоевал себе Семен-воин царство, а Тарас-брюхан наторговал денег кучу большую.
С Димой произошел жесткий и долгий торг. В итоге я расстался с футболкой, однако стал обладателем десяти пачек «бубль-гума», как именовали жвачку пионеры.
Далее я спросил у Димы, каким количеством резинки он располагает в принципе.
Сошлись братья вместе и открылись друг другу: откуда у Семена солдаты, а у Тараса деньги.
— Много, — сказал Дима высокомерно. — А надо, скажу отцу, привезет из Москвы еще.
— А не продашь?.. — спросил я.
Семен-воин и говорит брату:
Мальчик Дима, неискушенный в коммерции, трудно задумался. Жил Дима в советской дипломатической колонии в Хельсинки, где для ее обитателей уже был отстроен коммунизм, деньги ему заменяло выражение «купите мне…» , но тут, в Софрине, волшебное словосочетание не работало, а в местном магазинчике тем не менее продавалось много чего вкусненького, и, поразмыслив длительно и смутно, рек толстый мальчик, важно надув губы:
— Пятьдесят копеек пачка… Идет?
— Я, — говорит, — царство себе завоевал, и мне жить хорошо, только у меня денег нехватка — солдат кормить.
— Двадцать!
— Не-е-е…
А Тарас-брюхан говорит:
— Тридцать… .
— А не мало?
— А я, — говорит, — нажил денег бугор большой, только одно, — говорит, — горе — караулить денег некому.
Семен-воин и говорит:
— Да это ж пакет леденцов!
— А… тридцать пять?..
— Пойдем, — говорит, — к брату Ивану, —я велю ему еще солдат наделать — тебе отдам твои деньги караулить, а ты вели ему мне денег натереть, чтоб было чем солдат кормить.
— О\'кей! — сказал я, пожимая его пухленькую, потную лапку.
В отличие от Димы в азах бизнеса я уже кое-что соображал, как, впрочем, любой и каждый из рожденных и выросших под сенью звездно-полосатого империалистического стяга.
И поехали они к Ивану. Приезжают к Ивану. Семен и говорит:
Так началась наша с Димой пионерская коммерция.
«Аладдин» успешно распространялся мной среди личного состава карапузов по три рубля пачка, заветный куль Димы иссяк за два дня, и вскоре родитель его, следуя настоянию отпрыска, покрывшегося прыщами от липкого монпасье и белесого шоколада из местной торговой лавки, вывез в Софрино стратегические московские запасы «Аладдина».
— Мне мало, братец, моих солдат, сделай мне, — говорит, — еще солдат, хоть копны две переделай.
Гром грянул сразу же по реализации последней пачки жевательного дефицита.
Благодаря неведомым информаторам весть о нашем замечатеьном бизнесе разнеслась не только среди пионерской общественности, но и просочилась в круги лагерной администрации, вызвав в тамошних сферах немалый переполох.
Замотал головой Иван. — Даром, — говорит, — не стану больше тебе солдат делать.
Сразу же после ужина я был препровожден мрачным пионерским вожатым непосредственно к старухе-директору, где безо всякого давления, с безмятежностью агнца изложил все перипетии своего предпринимательства, горячо заверив высшее должностное лицо в отличном качестве распространяемого продукта и абсолютно при этом не понимая, отчего с каждым моим словом лик старухи багровеет как железный прут на углях, и ее начинает одолевать икота, словно бы она перекурила своих вонючих папирос.
— Да как же, — говорит, — ты обещал?
— Диму только что отвезли в больницу… — просипела карга.
Это я знал. Димон покрылся какой-то коростой, из сортира не вылезал, а на вечерней линейке, принимая, как старший смены, торжественный доклад, облевал с высоты своего роста рапортующего младшего пионера, навзрыд расплакавшегося от такой внезапной реакции на его жизнерадостный доклад и бегом ринувшегося в умывалку.
— Обещал, — говорит, — да не стану больше.
— Он ел очень много шоколада, — согласился я со старухой.
— А на какие деньги он покупал шоколад? — последовал суровый вопрос.
— Да отчего ж, ты, дурак, не станешь?
Я молчал. Что значит, на какие? На рубли, не на доллары же…
— На трудовые деньги людей! — брякнула кулаком по столу старуха.
— Да, — вновь согласился я. — На трудовые. Но зачем он все заработанные деньги потратил на ерунду? Чтобы заболеть? Ведь на них мы могли купить еще жвачки у его приятеля в Москве…
— А оттого, что твои солдаты человека до смерти убили. Я намедни пашу у дороги: вижу, баба по дороге гроб везет, а сама воет. Я спросил: «Кто помер?» Она говорит: «Мужа Семеновы солдаты на войне убили». Я думал, что солдаты будут песни играть, а они человека до смерти убили. Не дам больше.
— Мальчик, — сказала старуха внезапно упавшим голосом, — тебя срочно надо изолировать от коллектива…
— Зачем? Я здоров, — с вызовом заявил я. — А перед отъездом сюда мне сделали в Америке все прививки.
Так и уперся, не стал больше делать солдат.
— Это я чувствую, — произнесла старуха зловеще.
Стал и Тарас-брюхан просить Ивана-дурака, чтоб он ему еще золотых денег наделал.
На следующий день я — идеологически вредный и антиобщественный элемент, был из лагеря изгнан и передан в руки приехавшей по старухиному вызову тетки — сестры отца.
Замотал головой Иван.
Напоследок мне была прочитана лекция о законах торговли в условиях развитого социализма, уголовной ответственности за спекуляцию и частное предпринимательство. Помимо прочего, вожатые, перетряхнув мое имущество, конфисковали всю сумму прибыли от злосчастного «Аладдина» за исключением предусмотрительно спрятанной мной в трусы пятидесятирублевой купюры и, согласно составленному списку, раздали — именем, так сказать, коммунистической справедливости — мои кровные финансы бывшим покупателям жвачки, безмерно и естественно ликовавшим от такого решения администрации.
— Даром, — говорит, — не стану больше тереть.
По лагерю метались крики:
— В клубе деньги дают! Американца раскулачили!
— Да как же ты, — говорит, — обещал?
Увы, открытие мира без шишек на лбу не обходится…
Вскоре в сопровождении унылой нотации своей близкой родственницы я шагал по пыльной теплой дороге к электричке, с позором изгнанный из пионерского рая.
— Обещал, — говорит, — да не стану больше.
Кстати, на прощание, сверкая стальным зубом, старуха сказала тете буквально следующее:
— Да отчего же ты, дурак, не станешь?
— Мальчик казался замкнутым. Но внезапно раскрылся всем букетом капиталистического порока. Как член выездной комиссии при парткоме я получила серьезный урок.
Что такое выездная комиссия, я еще не представлял. Я просто брел по белесой утрамбованной пыли проселка, наступая на пятки своей долговязой тени, чувствуя себя униженным и ограбленным, и на глупую нотацию тети не реагировал.
— А оттого, что твои золотые у Михайловны корову отняли.
Страшно было жаль майки со справедливой надписью, очень хотелось, чтобы рядом оказался Джон. Уж он-то наверняка бы мне посочувствовал и логику сумасшедшей карги также наверняка бы не уяснил, но вот увижу ли я когда-нибудь дружка Джона? Вырвусь ли когда-либо к нему?
— Как отняли?
Этот внезапно возникший вопрос наполнил меня ужасом.
— Тетя! — проникновенно обратился я к родственнице. — Пожалуйста! Ничего не говори папе и маме! Пожалуйста!
— Так отняли. Была у Михайловны корова, ребята молоко хлебали, а намедни пришли ее ребята ко мне молока просить. Я и говорю им: «А ваша корова где?» —Говорят: «Тараса-брюхана приказчик приезжал, мамушке три золотые штучки дал, а она ему и отдала корову, нам теперь хлебать нечего». Я думал, ты золотыми штучками играть хочешь, а ты у ребят корову отнял. Не дам больше!
Тетка прервала бормотание нотации, невольно замедлив шаг. Видимо, в голосе моем сквозило такое отчаяние и искренность, что она хмуро пообещала:
— Ладно, шагай уж… Капиталист сопливый. Я-то не скажу, как бы вот по другим каналам…
И уперся дурак, не дал больше. Так и уехали братья.
Другие каналы, как понимаю, сочли данный инцидент несущественным для своей глубины и ширины, а потому уже через пару недель об ужасах советских детских лагерей я рассказывал, сидя верхом на баскетбольном мяче на краю любимой спортплощадки, дружку Джону, недоверчиво щуря глаз, на меня взирающему.
Уехали братья и стали судить, как им своему горю помочь. Семен и говорит:
— Если они не делают бизнес, на что же они живут? — произнес в итоге Джон.
— Давай вот что сделаем. Ты мне денег дай — солдат кормить, а я тебе половину царства с солдатами отдам — твои деньги караулить.
— Они на вэлфере
[1], — объяснил я. — И потому не могут его делать. Таков закон.
— Вся страна на вэлфере?
Согласился Тарас. Поделились братья, и стали оба царями и оба богаты.
— В общем, да, — сказал я.
— Тогда Россия очень богатая страна, — сказал Джон задумчиво.
— Ну… так, — сказал я, уясняя, что возвращаться в эту богатую страну повторно не жажду.
VIII.
Однако пришлось.
А Иван дома жил, отца с матерью кормил, с немой девкой в поле работал.
Мои детские тревоги, связанные с возвращением в СССР, были практически полностью развеяны лживыми посулами родителей о скором и неизбежном возвращении в Америку, и скорее всего звучали такие уверения из-за боязни, как бы я не выкинул какой-либо фортель, ибо папа Джона, полицейский офицер, доходчиво объяснил мне, что Штаты — моя родина, из них меня никто пушкой не вышибет, и, если будет на то моя добрая воля, он мгновенно возьмет на себя оформление опекунства.
Малолетний наивный дурак, я изложил все его слова за семейным вечерним чаем, отчего папаню едва не хватил кондратий. Он поперхнулся своим джином и долго рыгал в ванной, а моя непьющая мамочка, чье лицо приобрело оттенок сирени, судорожно папин стакан опорожнила и понесла такую истерико-патриотическую галиматью, подкрепляемую для пущей убедительности подзатыльниками, что истину «язык мой — враг мой» я усвоил в тот вечер как пожизненную прививку от пустой болтовни.
Только случилось раз, заболела у Ивана собака дворная старая, опаршивела, стала издыхать. Пожалел ее Иван — взял хлеба у немой, положил в шапку, вынес собаке, кинул ей. А шапка продралась, и выпал с хлебом один корешок. Слопала его с хлебом собака старая. И только проглотила корешок, вскочила собака, заиграла, залаяла, хвостом замахала — здорова стала.
Незамедлительно последовали санкции.
Мое общение с Джоном было предельно сокращено, из библиотеки посольства маман притащила книжки про разных мальчишей— кибальчишей и павликов морозовых, заставив меня штудировать всю эту литературу с такой же дотошностью, с какой в монастырской школе зубрят текст вечерней молитвы.
Увидали отец с матерью, удивились.